В нашей колхозной деревеньке куда, бывало, ни прибежишь, с кем ни поговоришь, только и слышишь о председателе Пургине.
Примчишься, скажем, на конный двор к конюху Екимычу. А Екимыч, поскольку время не раннее и лошади все на работе, сидит в прохладной сторожке перед светлым оконцем и чинит старую узду.
И вот, увидев меня, он радостно блеснет очками, скажет приветливо: «Ага! На подмогу явился? На-ка вот уздяное колечко почисти…» — и тут же, как вед повсюду, переведет разговор на Пургина.
Накалывая шилом дырки на узде, Екимыч вздыхает:
— Сотлел матерьял… Для ремонта сбруи надо новых ремней доставать. Пургин мне уже обещался.
— Ну! — удивляюсь я. — Да где же это он все возьмет? У нас тут в лавке ничего такого нету.
Но Екимыч даже сердится:
— Мало ли чего где нет, а если Пургин сказал, то, значит, будет.
И конюх пытается припомнить, когда бы председатель ему или другим колхозникам чего посулил, да не выполнил.
— Не помню такого случая! — говорит он твердо и, глядя, как я надраиваю обмакнутой в керосин тряпицей потемневшее колечко, добавляет: — Пургин старательный на всё и крепко любит, чтобы люди старались тоже. Помнишь, как он Ваню Звонарева в посевную на пашне гонял? Помнишь? Ваня-то, бедолага, умаялся, под трактор свой какую-то гайку подвертывать залез, да там и уснул, чудак!
— Помню, — улыбаюсь я, хотя сам при том известном на всю деревню случае не был. А видел я лишь только, с каким конфузным лицом приехал тогда Ваня с пашни и как потом опасливо, издали обходил нашу избу.
Дней пять тогда Ваня не появлялся у моей тетушки Асти под окошком, и напиться не просил, и комплиментов не произносил. Видно, боялся, что про нагоняй, который ему устроил председатель, тетушка Астя, конечно, тоже знает и его, Ваню, обязательно высмеет.
— Помню, — улыбаюсь я и лукаво спрашиваю Екимыча: — А тебе от председателя никогдашеньки не доставалось?
— Мне не за что! — смеется конюх и, не выпуская из рук шила, кивком головы, веселыми глазами показывает на стенку над собой: — Мне он вон что из райцентра привез… Говорит, за труд, за старание — в премию. А если подумать, так подарок этот еще и со значением наперед. Слушай, мол, Екимыч, как тикают часики-колесики, не забывай, что время бежит, спать не только Ване Звонареву, а и тебе лишку не велит.
На стене среди развешенных по деревянным спицам уздечек и хомутов на самом деле торопливо постукивали новенькие ходики. Тяжелая, на тонкой цепочке гиря их напоминала еловую шишку, а на узком циферблате была такая славная картинка, будто художник срисовывать ее приезжал прямо в нашу деревню.
Над жестяными стрелками на жестяном синем небе клубились белые облака. Под облаками желтело хлебное поле. По нему катился со жнейкой точно такой же, как у Вани, трактор. А рядом женщины в красных платках вязали желтые снопы и ставили их в ровные шалашики-суслоны.
Я на эти чудо-ходики засматривался не раз. И не раз, начищая в сторожке Екимыча очередное колечко, вздыхал: «Мне за мое старание Пургин, ясно, что такой дорогой подарок не подарит. Дело, которое мне поручает Екимыч, слишком незаметное. Но я согласен и не на подарок. Я согласен на то, чтобы Пургин меня лишь похвалил и хотя бы пусть маленько, да тоже, как Екимыч, со мною подружился!»
Я даже однажды придумал было план, как на дружбу к Пургину набиться поскорей.
Я поднял на измазюканной ладошке легкое кольцо и сказал Екимычу:
— Смотри! Было ржавое, а стало как новое.
Екимыч поправил на носу очки, работу оценил:
— Еще лучше, чем новое… Как чистое серебро!
И тогда я обрадовался:
— Давай, когда Пургин хороший материал на сбрую достанет, сошьем в первую очередь нарядную узду для его коня Воронка. Вот с такими вот блестящими кольцами и застежками. И ты эту узду на Воронка наденешь, и Пургин как утром на конюшню за ним придет, так и ахнет и чем-нибудь тебя обязательно опять премирует… Ну, а меня тоже, может быть, похвалит, и вдруг да и захочет со мною познакомиться!
У Екимыча и глаза было сразу разгорелись, потому что тачать всякую обнову-сбрую он очень любил, умел, но чем дальше я объяснял свою затею, тем больше на его лице появлялось сомнения. А под конец он и рукой отмахнулся:
— Заругается Пургин и не примет…
— Почему?
— Да потому что уж он такой! Для себя, а стало быть, и для своего коня не возьмет ничего.
И Екимыч вдруг насмешливо прищурился:
— Ая-яй! Подмазаться, значит, желаешь?
— Ну что ты… — смутился я, а Екимыч усмехнулся еще ехидней и, стукнув меня согнутым пальцем, по лбу, объяснил:
— Настоящую дружбу не купишь ни за какую серебряную узду. Да и зачем тебе к Пургину лезть, ты еще вон какой карапет и ни капли нашего председателя не знаешь…
Что верно, то верно. Жил я тут с самой весны, а вот Пургина видывал всякий раз только издали.
И если Екимыч его лишь расхваливал, то тетушка моя Астя в своих рассуждениях о председателе любила подчеркивать, что Пургин ко всему прочему еще и ужасно строг.
Более того, если я в чем оскандалюсь, так тетушка меня Пургиным-то еще и припугнет:
— Добьешься… Председателю на тебя нажалуюсь!
Но в тетушкины стращания я по-прежнему не верил, а вот то, что Пургин для меня, для мальчонки, был почти недосягаем, так это уж так.
Пургин и по деревне-то по нашей чаще всего не проходил, а прямо-таки пролетал!
Носил его на себе черный мерин Воронко — тот самый, для которого я и придумал было серебряную узду.
Могучий, норовистый, для всех других даже страшноватый — слушался он Пургина, как верный пес. Пургин, если по пути приходилось завертывать в колхозную контору, то и поводьев с гривастой шеи Воронка не скидывал, ни к палисаду, ни к перилам крыльца его не привязывал. И, тем не менее, стоял Воронко под шумными березами как вкопанный, терпеливо дожидался того момента, когда хозяин опять вспрыгнет в седло и они вновь помчатся на луга или в поля.
Ждать, правда, Воронку приходилось совсем чуть-чуть. В конторе сидеть Пургин не любил. Управлялся он там быстро, и уже через пару минут вышагивал на крыльцо. Вышагивал и, не успевали мы, ребятишки, хлопнуть глазами, как прямо со ступенек, почти не задев стального стремени, он оказывался опять в седле.
И вот, ни поводьями не пошевельнет, ни каблуками под бока Воронку не ударит, а лишь кепку свою, восьмиклинку, на залысый лоб потуже надернет, из-под строгих бровей карими, всегда чуть насмешливыми глазами в ту сторону, куда ему ехать, глянет, и Воронко, так и обрызнув нас мелкими камешками из-под копыт и так и опахнув нас горячим ветром, уже летит с места стрелой.
Но иногда Воронко оказывался не под ловким кавалерийским седлом, а в оглоблях широкого, с прутяным верхом тарантаса.
А сам председатель появлялся перед нами уже не в рабочей легкой кепочке, а в солидной фуражке и брезентовом плаще, который заменял ему и пыльник, и дождевик. И это значило, что едет председатель опять в райцентр, и что к вечеру этого дня нашу деревеньку ждут немалые новости.
Перед кем и как хлопочет в районе Пургин, мы в точности не знали. Да только не успеет он, бывало, съездить, и глядишь, то кинопередвижка у нас в избе-читальне застрекотала, то Екимыч бежит, всем встречным радостно сообщает, что получил наконец-то новенький для конской сбруи товар; а то вот однажды Пургин, а с ним, стало быть, и Воронко, привели за собой, за тарантасом на цепи, такого пестрого и такого великанского быка для колхозной фермы, что все, кто стоял рядом с фермой, так за угол прятаться и кинулись.
Бык грозно пыхтел, пускал слюну, сердито хлестал себя хвостом по гладким ляжкам. Но Пургин выпрыгнул из тарантаса, взял быка за вздетое в ноздри железное кольцо и повел к воротам фермы, ничуть не боясь и не оглядываясь, будто малого телка.
А всем, кто выглядывал, Пургин сказал:
— Чего труса празднуете? Так новоселов не встречают. Тем более новосел он не простой, породистый, даже с настоящим паспортом. Идите, познакомлю, его Сеней зовут…
А в другой раз на буксире за председательским тарантасом въехала в деревню машина-косилка. И тут-то уж никто прятаться не разбегался, а, наоборот, самому Пургину пришлось отшугивать наиболее любопытных, особенно нас, мальчишек.
Косилка блестела и пахла масляной краской. Два литых колеса ее оставляли на пыльной дороге приятные рубчатые следы, а справа от колес торчало стальное крыло с отточенными до блеска ножами.
Пургин, когда к нему навстречу сбежался весь деревенский люд, нарочно свернул Воронка с дороги на зеленую обочину. Вожжи он отдал стоящему рядом Екимычу, сам перебрался на косилку, опустил крыло с ножами к самой траве, скомандовал Екимычу и мощному Воронку: «Вперед!» — да тут прямо за тарантасом-то на косилке и поехал!
«Чики-чики-чики…»— застрочила косилка, ровно и широко срезая сочную траву, и так это быстро и красиво у нее получалось, что когда Пургин ее выключил и пересел снова в тарантас, то все мужики обступили его и принялись Пургина поздравлять:
— Ай да председатель! Умеешь о каждом деле позаботиться вовремя… Рабочих рук у нас не лишка, а скоро сенокос, и она одна отслужит нам за семерых.
Ну, а я, оттертый мужиками, стоял опять в сторонке и опять вздыхал: «Почему это на белом свете так все странно устроено? Вот если взрослые поздравляют Пургина и жмут ему руку, то это как бы так и полагается. А если я сейчас к нему сунусь и тоже свою ладошку протяну, то надо мной все лишь только засмеются. А я ведь тоже по-настоящему рад! Я бы тоже мог Пургину сказать хорошие слова. Да не просто хорошие, а я бы предложил: „Дяденька Пургин! Николай Арсентьевич! Раз работников у нас не лишка, то в сенокосную-то пору на косилку ты меня посади… Я все сейчас видел, как ее включать-выключать почти понял, а если мне еще и объяснить подробности, то наверняка управлюсь!“»
Но это я лишь только подумал так, а вслух, конечно, ничего никому не поведал, а стал ждать-дожидаться сенокосной поры.
И пора эта очень скоро пришла. Однажды утром на луга за ельники, туда, где травы у нас всегда самые лучшие, высыпала вся наша деревенька. Дома при других делах не остался никто. Даже мы, ребятишки, суетились тут, даже конюх Екимыч был здесь.
Ему-то, Екимычу, как самому, должно быть, надежному, Пургин и доверил обкатывать новую косилку. А так как ее при настоящей работе должна была тянуть пара лошадей, то рядом с буланым крепеньким коньком Судариком председатель разрешил припрячь и своего Воронка. Мчаться Воронку с председателем нынче было некуда, Пургин сам встал тоже в бригаду косцов.
И вот рыжий Екимыч важно-преважно уселся на железное сиденьице косилки; и вот косилка поехала, застрекотала по самому раздолью, а председатель и вся его бригада с литовками в руках рассыпались по закраинам, по кустарникам, там, где на лошадях с машиной не проехать.
И вот безо всякой вдруг команды, а словно бы само собой, все вокруг тоже стронулось, пошло, замелькало, замельтешило пестрыми платками, цветными рубахами, зааукало веселыми голосами, завжикало острыми косами так звонко, отрадно и солнечно, как не бывает даже и в самые лучшие праздники.
Запах только что подкошенной и тут же увядающей травы поплыл над лугами густо. Застригли по-над самою землей воздух, ловя вспугнутую конями и косцами мошкару, быстрые ласточки. Забегали вдоль прокосов, подхватывая на ходу гусениц и букашек, молодые черно-крапчатые скворцы. Налетели было на подмогу к своим папкам, мамкам, к тетушкам и дядюшкам и мы, девчонки и мальчишки.
А так как единственная для нас работа — ворошить сухое сено — еще не поспела, то и мы, как скворчата, зашныряли по всему лугу. Кто из нас высматривал по выкошенным местам шмелиные, полные медовых сот гнезда; кто выбирал из влажных травяных валков крупную землянику, а кто помчался опять смотреть, как работает на косилке Екимыч.
Но на самом раздолье луга, где широко и безостановочно кружилась косилка, солнышко теперь припекало совсем уже ярко и горячо. И ребятишки потоптались, потоптались тут, поглазели издали на мерно шагающих под стрекот косилки лошадей да и улепетнули обратно к ельникам, к логу, к прохладным бочагам, которые так и манили в них искупнуться.
Дежурить на солнцепеке я остался один. И это было даже лучше, так как у меня на Екимыча и на косилку имелись все те же собственные, никому еще неведомые расчеты. Я думал: «Умается по жаре-то и Екимыч… И как только он встанет, да как только с сиденья слезет, так я его по-приятельски и попрошу все мне в косилке показать, все про нее объяснить и даже, быть может, маленько проехаться… А когда у меня станет получаться, тут, глядишь, и сам Пургин подойдет и скажет: „Добро!“»
И вот я стоял, на косилку глядел, и каждый раз, когда она, стуча и бренча всеми шестеренками, проезжала мимо, то пускался рядом вприпрыжку и кричал Екимычу:
— Екимыч, а Екимыч! Отдыхать-то не собираешься, что ль? Смотри, вон кони и те упарились!
Но важный Екимыч по-прежнему и головы не поворачивал, и вожжей не натягивал, а только быстро отвечал:
— Отойди от греха… Подсеку, ахнуть не успеешь.
И лишь когда горячее солнце набрало полную высь, когда короткие тени от лошадей почти исчезли, а слепни и мухи принялись одолевать так, что не стало никакого терпения, Екимыч тпрукнул и, устало кряхтя, слез на скошенную траву.
— Чертова качалка! Все отхлопал себе, — сказал он про сиденье косилки и, задрав подол рубахи так, что обнажилось потное тело, принялся утирать ею затылок, коричневую, всю в мелких морщинах шею и красное, словно бы только что из бани, лицо.
— А ты на качалку-то меня посади, а сам рядышком походи… Так лучше управимся, — сразу было заюлил я, да Екимыч обернулся в ту сторону, где двигались развернутой цепью косцы.
Там, справа и чуть впереди всех, мелькала куцая кепочка Пургина. Во весь разлет своих крепких рук, широко расставив ноги, он так взмахивал острою литовкой, что Екимыч удивленно хмыкнул и утираться перестал.
А моего хитрого предложения он будто бы и не слышал, а лишь, надув щеки, отпыхнулся, помотал головой и опять было веялся за вожжи.
Но тут завизжали, заплескались ребята за елками в бочаге, и Екимыч завистливо прислушался.
Он прислушался, а я вмиг его понял.
— Чего, — говорю, — стоять, зря слушать; сбегай да и сам оплеснись… Тут ведь рядышком, тут всего до воды два шага…
И Екимыч не очень-то уверенно сначала, а потом все смелей и смелей заморгал на меня и, оглянувшись на далеких косцов, зашептал:
— Верно! Я мигом… А ты, Ленька, знаешь что? А ты постой, погляди, чтобы кони не отвязались. А я — одна нога там, другая — здесь: а то, брат, по этакой-то тряске да по жаре так мороком всего и обносит, силы больше нет!
И он прикрутил вожжи к железной подпорке сиденья и, приседая на ходу так, чтобы его не заметил Пургин, затрусил к темным елкам, к синему бочагу.
Ну, а я, довольнехонький самим собой и очень гордый внезапным доверием Екимыча, обошел так и этак косилку, Я потрогал ее нагретое солнцем сиденье, потрогал облепленные зелеными листьями и былинками колеса, а потом обошел и лошадей.
Я хотел было погладить более покладистого характером Сударика, но теперь и он, а тем более Воронко, так притопывали копытами, так били хвостами и головами, стараясь отогнать от себя злющих слепней, что я притрагиваться к лошадям не решился.
Я лишь насгребал две большие охапки травы и подсунул им под самые морды.
Оба мерина в охапки сразу уткнулись, захрумкали, топотать стали реже.
И вот тут мне в голову пришла соблазнительная мысль: «Чего это я стою рядом с косилкой и напрасно теряю золотое время? Дай-ка вспрыгну на самое сиденье… Тогда получится, я совсем как настоящий на косилке ездовой!»
И я — вспрыгнул.
А Воронко, привыкший к тому, что если седок на месте, то надо, не дожидаясь никаких понуканий, тут же и вперед подаваться, голову вскинул, на хомут, на постромки налег да и пошагал…
Послушный Сударик тоже, разумеется, тронулся.
А поскольку косилка была выключена, и ходовые колеса крутились легко; а так как из-за елок выскочил весь мокрый Екимыч и с перепугу заорал несуразно! «Держи-и! Держи-и! Зарежет!» — то Воронко, увлекая за собой и Сударика, и косилку, пустился теперь во всю свою прыть.
И пустился он не вдоль начатого прогона, а наискосок, через некошеную траву, прямо к своему Пургину. Пургин-то издали всю эту картину увидел, сам закричал, сам руками замахал; ну, смышленый Воронко решил, что это его ко всему прочему еще и сам хозяин к себе зовет.
И вот кони, закусив удила, мчатся. Екимыч, стараясь их упредить, жмет-нажимает, топочет сапожищами вдоль ельника. Косилка со звоном, лязгом по кочкам скачет; а я уцепился обеими руками за жесткие края сиденья и чувствую, что если меня еще разок вместе с косилкой как следует подбросит, то я так под стальные ножи и полечу.
Я понимаю: мне надо бы хоть за вожжи ухватиться, да они привязаны далеко под сиденьем, и мне их в такой ужасной тряске не достать.
Я понимаю: мне надо бы хоть «Тпру!» крикнуть, да губы меня не слушаются, у меня дух и тот весь переняло.
И тогда я сжался в комок и рванулся с сиденья вниз, и покатился кубарем незнамо куда и как, лишь бы подальше от этой проклятущей косилки!
Земля и небо перевернулись, еще раз перевернулись, а когда я опомнился и, словно перепуганный заяц, сел столбиком в траве, то косилка и кони стояли уже далеко от меня, не двигались. Их перехватили сразу с двух сторон Пургин и Екимыч. И я увидел, как Пургин, кратко взмахнув рукой, сказал Екимычу что-то такое крепкое, что Екимыч лишь головой крутнул и даже попятился.
А потом они кинулись в мою сторону. И я хотел было вскочить, от них спасаться, да улепетывать было некуда. Ко мне и слева, и справа, отовсюду по всему лугу тоже бежали люди.
Бежали, кричали: «Мальчишку подкосило! Леньку Астина машиной подкосило!» — и бежала среди толпы моя тетушка Астя, и видно было, что у нее от ужаса так все и отнимается, и она то и дело встает и опять бежит.
Но всех раньше ко мне подскочили Пургин и Екимыч. Я зажмурился: «Ну, будет сейчас трепка так трепка!» А Пургин — весь, как стена, белый, лицо худое, страшное — сцапал меня железными руками, над травой, над собой вызнял, мигом всего глазами обшарил да еще и спрашивает:
— Жив?
— Жив… — отвечаю я.
Тут он меня обратно на землю поставил, и тетушка Астя так на траву с ходу и села, заплакала, а сам Пургин опустился рядом со мною на корточки, глаза в глаза мне смотрит и почти уж спокойно говорит:
— Сбезобразничать хотел, а?
— Нет, — всхлипываю, — поработать…
— А зачем? Ты еще маленький.
— Затем, — отвечаю, — что за работу-то ты мне, может, часы бы ходики подарил…
— Какие такие ходики? — так и опешил Пургин.
— Да такие, как у меня! — подсунулся услужливо Екимыч. И, все еще виновато помаргивая рыжими ресницами и утирая ладонью мокрые волосы, он пустился объяснять:
— Ему, Николай Арсентьевич, не столько ходики нужны, сколько знакомство с тобой. Личное. Он все уши мне прожужжал, все говорит: «Скажи да скажи про меня Пургину!» — а теперь вот, видишь, взял да и сам, как сумел, тебе и представился.
— Не может быть! — удивился еще больше Пургин и опять с великим интересом заглянул мне в лицо: — Неужто это ты из-за моей персоны на косилку полез?
— Угу, — покраснел я, и тогда Пургин как-то очень уж хорошо рассмеялся, и встал, и притянул меня за плечо к себе: — Ну что ж… Считай тогда, что мы уже и приятели. А вот насчет серьезной работы, Ленька, так давай сначала по-дружески померяемся.
И он привлек меня еще ближе, и макушка моя оказалась ему как раз лишь по светлую пряжку пояса, и он мне сказал:
— Эх-х, вот беда! Для настоящей работы ты пока еще все-таки не дотянул… Но и тут дело поправимое. Давай договоримся так. Расти-подрастай до будущего лета, считай это моим заданием, а на будущее лето померяемся опять. А как увидим, что подрос, так тут тебе и вожжи в руки… Согласен? Идет?
— Идет! — улыбнулся, наконец, я сам.
И все вокруг тоже заулыбались, все радостно засмеялись. Потому что всем, наверное, понравилось, что вот всегда очень занятой, всегда строгий-престрогий Пургин теперь почему-то ни капли не строг.
И на этом можно бы мой рассказ закончить. Можно бы, если бы не одно обстоятельство. А обстоятельство это такое, что еще раз встать с Николаем Арсентьевичем рядышком и посмотреть, насколько я выполнил его задание, мне уже не пришлось. Не пришлось ни по его вине, ни по моей.
Всего через день после этого нашего знакомства грянула весть, что началась война, и наш председатель Пургин ушел на фронт.
Ушел вместе со своим Воронком, потому что им-то двоим и тут, на всю, на всю долгую войну, расставаться не полагалось.
Художник О. Коровин