Привыкать к горю трудно. Сначала все казалось: мать и отец вот-вот вернутся с работы, простучат привычно каблуками вверх по крутой лесенке, взбегут на крыльцо… Да поднимались-то из-под горы к домику теперь лишь товарищи отца, лишь прежние подружки матери.
Заглядывало в домик не один раз и дорожное начальство. И все утешливо выспрашивало, не надо ли бабушке с Пашкой еще чем, кроме пенсии, помочь.
Люди говорили об отце-матери теплые, ласковые слова; даже говорили, что, возможно, полустанок Кыж теперь будет назван полустанком Зуба-рево, но теплота этих слов горя не убавляла ничуть. От этой теплоты хотелось лишь вновь плакать.
Никаких таких разговоров не затевал, ничего лишнего не выспрашивал только самый молодой из отцовских друзей — Николай Русаков. Его теперь из мотористов перевели в бригадиры на недавнее отцовское место. И вот, то ли перед бабушкой и перед Пашкой назначения этого стесняясь, то ли просто понимая, что никакими, даже самыми лучшими словами ни Пашку, ни бабушку не утешить, Русаков и появлялся у них все больше как бы по неотложному случаю.
После собственного рабочего дня он торопливо возникал на пороге домика, кивал бабушке: «Здрасьте!» — и вмиг принимался за Пашку:
— Что сидишь? На дворе жарынь, и у бабушки в огороде, должно быть, все высохло… Идем, накачаем вместе воды.
Бабушка слабо возражала:
— Мы, Николаша, как-нибудь сами… Иди, устраивай дела по хозяйству своему.
— Мое хозяйство от меня никуда не денется! Идем, Пашка, идем!
И они шли во двор к колодцу. Колодец был страшно глубокий. Там еще Пашкин отец, чтобы матери и бабушке не возиться с тяжелой бадьей, поставил электрический насос с длинными резиновыми шлангами. Но то ли из-за большой глубины колодца, то ли еще из-за чего, насос воду то подавал, то не подавал, а отладить его до конца отец не успел.
И вот Русаков первым делом принялся за насос. Он эту хитроумную, запакованную в округлый футляр машинку вытащил из студеного сруба на сухую, теплую у колодца приступку и давай Пашку гонять:
— Поди поищи у вас в сенях разводной гаечный ключ!
— Поди спроси у бабушки, нет ли где в доме куска толстой резины… Переделаем в насосе прокладку.
— Поищи отвертку! Принеси ножик! Подай то, подай се!
И Пашка бегал, разыскивал, приносил. При этом еще успевал посмотреть, как Русаков разбирает, чистит, ремонтирует ненадежное место в насосе, и думать Пашке ни о чем другом уже некогда.
Русаков просил Пашкиной помощи даже тогда, когда опускал насос обратно в колодец; даже тогда, когда тянул пока что пустой шланг к бочке в огороде.
Поджарый, босой, в подвернутых до мосластых колен штанах, издали похожий на долговязого гусака, Русаков шагал со шлангом по тропке вдоль изгороди первым. Следом, держась за шланг и едва выставляясь из густой травы, семенил гусенком Пашка. А затем начиналось самое интересное.
Русаков опускал конец шланга в ржавую, пахнущую тиной бочку, командовал:
— Беги включай!
И Пашка мчал обратно, надавливал на столбе под колодезной кровлей пусковую кнопку, слушал, склонясь над холодной глубиной сруба, жужжит там насос или не жужжит. И когда удостоверялся, что жужжит, то летел все той же натоптанной тропкой к Русакову.
Русаков всегда теперь поручал шланг Пашке. Шланг наполнялся живой, упругой силой. Из него вылетала в бочку звонкая, толстая струя. Она ударяла в железный борт, дробилась на яркие брызги.
Когда же бочка становилась полнехонькой, то Пашка прижимал тугой исток струи указательным пальцем, и струя превращалась в крутую, плескучую радугу.
Поливали прохладной радугой лишь картошку. Ну, а клубничные, огуречные и другие грядки бабушка польет потом сама водою теплой, оставленной в бочке для «сугрева».
Когда же работа на огороде кончалась, то Русаков обязательно говорил Пашке что-нибудь серьезное.
Например, в самый первый раз он сказал:
— Видишь, вдвоем все вышло куда быстрей. И добавил:
— Добрая доля сегодняшних трудов, считай, твоя собственная.
Пашка кивнул в ответ серьезно, но спросил:
— Добрая доля — это сколько? Русаков призадумался.
— Вот… — отшаркнул он ребром твердой ладони мазок-отметину на самой середине водяной бочки, на ее ржавом боку.
Пашка чуть отступил, отметину изучал долго.
— Не так уж, Коля, много… Но я стану расти. А значит, и работы для бабушки смогу делать все больше. Верно?
— Верней не бывает! — поддакнул Русаков.
А однажды они сделали хороший запас дров на всю предстоящую зиму. Правда, смолевые, длинные кряжи были завезены тоже при отце, но их предстояло разделать, и Русаков принес пилу с бензиновым мотором.
Ею — грузноватой, зубастой — он орудовал, конечно, сам.
Пашка сначала ко всему, как приказал Русаков, лишь приглядывался с крыльца.
Пила фыркала дымом, ревела, визжала, яростно тряслась. Со стороны казалось, дай ей малую волю, и она сама собой заскачет по примятой траве, вспрыгнет на громоздкие бревна, а оттуда сиганет прямо в небо. Она желала взвиться под облака, но Русаков ее ловко укрощал. И вот она сердито резала свилеватые, крепкие кряжи, как пряники; и вот на траве вспухали желтыми сугробами опилки; и в полосатую тень ограды-штакетника откатывались широкие чурбаки.
Когда же бензиновую гарь относило ветром, то над двором, над крыльцом всплывал приятный запах уже пересохшей, но и все еще не утратившей лесного духа сосновой живицы.
Ну, а затем Русаков принялся тяжелым колуном расшибать чурки на легкие поленья. Пашке он велел поленья складывать в кладку. И опять получалось: Пашка тут не простой зевака — он такой же, как Русаков, труженик.
Пашкиного усердия не пропустила мимо глаз и бабушка, когда вышла на крыльцо.
— Ох, — сказала она ласково, — внучек-то у меня мастак, работничек! Вон как полешки ровнехонько укладывает, вон как!
Но, добавив, что трудолюбием Пашка похож на отца, бабушка всхлипнула, слезливо заморгала, полезла в карман кофты за носовым платком, и пришлось Русакову ее успокаивать. А Пашка плотно сжал губы, очень слышно задышал носом.
Если бы такое случилось чуть раньше, то и он бы вместе с бабушкой всплакнул. А теперь он лишь запыхтел да стойко нахмурился — и все потому, что рядом был Русаков.
Вскоре произошел такой вот случай.
Переделав все мужские домашние дела, Пашка с Русаковым надумали исправить кое-где подопревшую лесенку. Ту самую лесенку, что сбегала от крыльца вниз к железнодорожным путям.
Они наготовили нужных по размеру досок, взяли молоток, гвозди, топор, на виду у всего малолюдного полустанка принялись чинить ступеньку за ступенькой. Над ними пошумливали сосны, под горой проносились поезда, настроение у Пашки с Русаковым было хорошее.
Но тут пришел Серега Мазырин, совсем еще молодой рабочий из бывшей отцовской бригады.
Пришел, уселся на щепки, достал из кармана папиросную пачку.
Раскрыл, нюхнул:
— Ах-х!
Затем выщелкнул сразу три толстые папиро-сины. Одну сунул в рот, вторую протянул Русакову, третью — Пашке.
Пашка остолбенел, страшно сконфузился, а Русаков сказал:
— Ты что, Серьга? Сбрендил?
— Посвящение в мужики! В честь воскресного, выходного денечка! — хохотнул Серьга-Серега.
Более того, кивнув усмешливо на Пашку, он Русакова как бы упрекнул:
— Ты вот его к серьезному делу допускаешь, а приятным пустяком побаловаться не даешь… Где справедливость? Ну да ладно! Обучится без нас.
И, бережно прибрав лишние папиросины, похвалился еще веселее:
— Лично я курнул впервые еще меньшим. Совсем клопом! А гляди: живу — не охаю… Ничего со мною не сотворилось.
— Ума вот ни капли не прибыло… — уточнил Русаков.
Но и тут Мазырин не угомонился. Серьгу Мазырина уже, как говорится, понесло. Он, покуривая, поплевывая да развалясь на щепках у лесенки, ударился в рассуждения новые:
— Ты, Никола Русаков, принимаешь на себя кое-что даже и лишнее… Ты к Пашке-то вроде как во вторые родители все лезешь. А он, может, не желает… Ты, Никола, все себя считаешь вроде как виноватым, вроде как должником. А если разобраться, так бригадира нашего ни ты, ни я, никто под удар в тот день не ставил… Он сам! Так чего без конца виноватишься, чего казнишься, маешься? Чего лезешь к Пашке в непрошеные благодетели?
И хотя в общем-то Мазырин ни одного худого слова напрямую как будто бы и не говорил, хотя тон его речи казался вполне дружелюбным, да Пашке, чем дальше он слушал, тем становилось неприятней. И Николай как на своей ступеньке, на коленях был, как держал молоток, так и забухал им слепо, гневно, все по одному и тому же месту:
— Врешь, Серьга, врешь! Замолчи, замолчи!
— Что с тобой? — выкатил глаза Мазырин.
— А вот что… — прохрипел Русаков.
И поднялся, протянул длинную свою ручищу, ухватил Мазырина за ворот, удивительно легко поставил на лестницу, пихнул под самую спину коленом.
Мазырин затопотал книзу по ступенькам. На той стороне канавы, у рельсовых путей, остановился:
— А ты меня за что, Русак?
— За что почтешь!
— Опять на себя нахватываешь лишнее?
— Не бойся, не сломаюсь!
— Так ведь прав я…
— Твоя правда, Серьга, сидит в болоте с лягушками. Когда тихо, тепло, тогда квакать. Как гром, так под лопух.
— Сам ты лопух. Малахольный птицевод, профессор кислых щей! А туда же — в бригадиры к нам всунулся, — забранился Мазырин, опять выхватил из кармана папиросную пачку, да второпях ее смял и с досады шваркнул о шпалы и, размахивая руками, пошагал вдоль рельсов к вокзалу.
Русаков обернулся к Пашке:
— Не придавай значения. Он хоть и трепло, но совестью мается тоже. Только навыворот. По-своему. Желает от совести схорониться. Взять на себя в один миг решительное дано не каждому.
— А тебе? — спросил Пашка. — Тебе разве не дано? Серьга-то кричал: ты тоже на себя многое берешь.
Русаков отмахнулся мягко:
— Это не о том…
— Ну, а я? — не отступался Пашка. — Я сам, ежели что, смогу взять на себя решительное?
И Русаков совсем теперь спокойно накрыл рукой Пашкино хлипкое плечо, совсем спокойно ответил:
— Задавай вопросы полегче… Такого никто никому предсказать не может. Да, пожалуй, и не имеет права.
Чтобы скорее переменить тему, Русаков уводит разговор в иную, ничуть не касательную ни к воспоминаниям об отце-матери, ни даже к сегодняшнему происшествию сторону.
Он говорит:
— Идем посмотрим на моих Ромку с Римкой. Послушаем, что поет Юлька.