Иван Константинович любил театр и во дни молодости был частым посетителем русской драмы и казенной итальянской оперы в эпоху блестящего ее процветания. Вспоминая про старые далекие годы, он рассказывал немало интересного о разных знаменитостях русской сцены, воспетых нашими поэтами и оставивших глубокий неизгладимый след в истории нашего театра. Со многими из них в свое время он был лично знаком, встречая их в великосветских салонах и гостиных. В его живых речах оживали корифеи театрального мира: В. В. Самойлов, Мочалов, Дюре, Асенкова, Каратыгин, покойный Т. Я. Сетов, Петров, Комиссаржевский и многие другие. Он помнил Истомину, увлекшую Грибоедова и воспетую Пушкиным… Одни на его глазах сделали блестящую карьеру, другие при нем сошли со сцены и даже с житейской сцены. Какие имена, какое славное прошлое! Нельзя сказать, чтобы Иван Константинович, вечно занятый своими трудами, весь отдавался театру, но не полюбить театра человеку общества, с его душой, запросами и стремлениями, было невозможно. Театром увлекались в то время лучшие представители всех слоев общества, и, между прочим, его знакомые, имевшие на него большое влияние, Пушкин, Белинский и Гоголь, писавшие для театра и в своих произведениях и письмах очень часто занятые игрою артистов, как и С. Т. Аксаков, знаменитый автор «Литературных и театральных воспоминаний». Тогда еще не настала пора отрицания искусства и веяний Льва Толстого. С каким восторгом и горячностью относился к театру Виссарион Белинский, руководящий в ту пору общественным мнением и царивший безраздельно в литературных кружках, видно из его «Литературных мечтаний» – серьезной и искренней статьи, появившейся в конце тридцатых годов, в которой он восклицает:

«Театр!.. Любите ли вы театр так, как я люблю его я, то есть всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость, жадная и страстная до впечатлений изящного? Или, лучше сказать, можете ли вы не любить театра больше всего на свете, кроме блага и истины? И в самом деле, не сосредотачиваются ли в нем все чары, все обаяния, все обольщения изящных искусств? Не есть ли он исключительно самовластный властелин наших чувств, готовый во всякое время и при всех обстоятельствах возбуждать и волновать нас, как вздымает ураган песчаные метели в безбрежных степях Аравии? Какое из всех искусств владеет такими могущественными средствами поражать душу впечатлениями и играть ею самовластно…»

Иван Константинович говорил мне, что читал вместе с Гоголем эту статью вскоре после выхода ее в свет (он и обратил внимание мое на нее). С Белинским И. К. встречался много раз в литературных кружках Петербурга и был у него по его приглашению один раз на Лиговке, через несколько лет после знакомства своего с А. С. Пушкиным, по возвращении своем из-за границы, незадолго до кончины великого критика. Более чем скромная, почти граничащая с нуждой, обстановка Белинского поразила И. К. не более, чем заостренные черты лица его и впалые щеки, озаренные чахоточным румянцем… Бесконечный вид жалости вызвал у него этот полный духовных сил и жажды работы и уже приговоренный к смерти идеалист-труженик, в горячих кружковых разговорах внушавший ему столько благородных, прекрасных мыслей. «Я точно теперь перед собою вижу его лицо, на которое тяжелая жизненная борьба и дыхание смерти наложили свой отпечаток, – говорил И. К. с сожалением. – Когда Белинский сжал мне в последний раз крепко руку, то мне показалось, что за спиной его стоит уже та страшная гостья, которая полвека назад отняла его у нас, но душой оставила жить среди нас. Помню, в тот грустный час он после горячей, полной энтузиазма речи, должно быть утомленный длинной беседой со мной, энергичным жестом руки откинул волосы назад и закашлялся. Две крупные капли пота упали со лба на его горящие болезненным румянцем щеки. Он схватился за грудь, и мне показалось, что он задыхается, и когда он взглянул на меня – то его добрые и глубокие глаза устремлены были в бесконечность… Сжатые губы, исхудавший, сдвинутый как-то наперед профиль с его характерным пробором волос и короткой бородкой и эта вкрадчиво-звучная, полная красноречия, горячности, пафоса речь знакомого, милого голоса, с особенной ему только присущей манерой, заставлявшая когда-то усиленно биться сердца молодежи – производили на меня тогда глубокое впечатление. Как далеко это время! Как много переменилось с тех пор!»

По странному стечению обстоятельств И. К. Айвазовскому пришлось встречаться в самый год смерти с Пушкиным (1837), Гоголем (1852), Жуковским (1852) и Белинским (1848).

Кроме того, незадолго до смерти поэта, И. К. познакомился и встретился в Ялте с прогремевшим в ту пору С. Я. Надсоном. И. К. признавал в Надсоне талант, но находил его стих, вполне музыкальный и художественный, – порой бедным в смысле недостатка слов, неумения подыскивать выражения, которыми так богата русская речь. Это он заметил и в разговоре с Надсоном, лицо которого напомнило ему портреты Шекспира. Надсон, с длинными, черными, закинутыми назад волосами, такой же длинной бородой и маленькими усами, худенький юноша с побледневшим желтоватым и впавшим лицом, одетый в короткий черный бархатный пиджак – представлял собою хотя грустный, но все же яркий и колоритный тип восточной красоты (поэт был, как известно, по происхождению евреем). Живые, умные глаза его, по словам И. К., обведенные темными ободками, казалось, увеличились в размере и «сверкали как звезды в темноте ночи», и он проявил массу горячности и ненависти, когда разговор зашел о враждебных ему течениях литературы. Напрасно И. К. силился перевести разговор на другую тему, болезненно нервного Надсона трудно было уже сбить с пути.

Надсон поразил И. К. мечтательным выражением лица и своей желтизной, худобой и нервной злобой, как будто он несколько месяцев находился между жизнью и смертью. Тяжело было смотреть, по его словам, на эту молодую угасающую жизнь, таившую в своих недрах неистощимые залежи духовного богатства. Лихорадочно блестящий взгляд красивых огненных глаз, в которых еще догорал светоч высокого вдохновения, порывисто дышащая грудь, полуоткрытые уста, с которых не сходила болезненная улыбка, и бессильно опускавшиеся руки – таков был внешний вид поэта, давно приговоренного к смерти.

И. К. Айвазовский бывал часто, как я упоминал, у Д. В. Григоровича и с увлечением вел с известным писателем беседы об искусстве и литературе. Однажды, зайдя к Д. В., я застал его здесь в жарком споре о русских художниках. Во время своих приездов в столицу он посещал иногда и поэта Я. П. Полонского, у которого устраивались тогда знаменитые «пятницы», и здесь он встретил романиста И. И. Ясинского (псевд. – Максим Белинский), о котором рассказывал мне, что он заинтересовал его своей оригинальной наружностью еще до тех пор, пока Репин избрал его дышащей красотой моделью для своей картины «Николай Чудотворец освобождает приговоренного к казни».

И. К. вскоре после того прочел романы И. И. Ясинского – «Иринарх Плутархов» и «Ординарный профессор», и они ему показались правдивыми и жизненными, причем ему казалось, что Ясинский больше поэт, чем представитель новейшей школы натуралистов по вкусу Эмиля Золя. И. К. был большим поклонником сатиры М. Щедрина-Салтыкова, которого он также встречал в обществе, и сотрудник «Откровенности» Орест Ядовиткин в сатирическом романе Белинского напомнил ему одного критика «большой» газеты, сохранившей и теперь большое влияние, благодаря таланту и способностям его представителей. Айвазовский советовал, даже через меня, Иерониму Иеронимовичу, как писателю с большой популярностью в провинции, издавать по примеру Достоевского свой «Дневник писателя». Тот же взгляд высказал мне впоследствии и наш талантливый и даровитый публицист и славянофил В. В. Комаров, очень часто встречавший И. К. Айвазовского во время его приездов в Петербург в домах литераторов и у А. В. Гейне (Самойловой). После Достоевского, мне известно, «Дневник писателя» возникал два раза: издавал его драматург Аверкиев, и в Москве – С. О. Шарапов, в 1899 году потерпевший, увы, фиаско на поприще финансового публициста. Рано отцветший беллетрист Виктор Бибиков, описавший яркими красками кружок молодежи в своем романе «Друзья-приятели», заинтересовал Ивана Константиновича живо набросанным им типом блестящего лгуна Хвостова-Трясилина. И. К., в один из моих приходов к нему, я застал весело смеющимся над эпизодом, в котором автор передает рассказ этого героя во время катания на лодке по Днепру со студентами, курсистками и молодежью. Тогда он вспоминал такое же катанье по Днепру в одну из чудных белых ночей с большой компанией народников из «Отечественных записок» во главе с Глебом Успенским и И. Ясинским; при нем Успенский был в красной кумачовой рубахе и плисовых шароварах.

«Берег моря ночью. У маяка». Художник И. К. Айвазовский. 1837 г.

Вскоре после того И. Ясинский (Максим Белинский), навестив меня во время болезни, провел у меня почти полдня, и когда мы перешли из столовой в мой скромный кабинет, после поразившего меня предчувствием близкой смерти предсмертного стихотворения А. К. Шеллера (Михайлова), отличавшегося большим чувством и вдумчивостью, я имел удовольствие прочесть ему и то место из книги Бибикова, которое так недавно еще с живостью и слухом громко читал нам Иван Константинович.

«Немирович-Данченко может писать только в Пизе, где прекрасный воздух и дешевая жизнь, он уезжает туда на весну и лето каждый год».

«Максим Белинский, высокий библейский старик с длинной седой бородой, устроил у себя в доме, небольшом мраморном дворце, наполненном статуями, редкостными художественными вещами и старинными картинами, келью, где и работает, не выходя из нее целыми неделями. Стены кельи обиты черным сукном, посередине стоит небольшой стол, вроде жертвенника, покрытый алым бархатом, на столе лежат череп и раскрытая Библия».

«Всеволод Гаршин, у которого в последней Турецкой войне бомбой оторвало правую руку, за что в свое время он получил Золотой Георгиевский крест с бантом, не может писать, но он вынашивает по годам свои маленькие рассказы и выучивает пьесу наизусть, диктует ее стенографу в один присест и т. д.».

При описании «замечательно выносливых» дам-гребцов Ольги Шапир и Цебриковой, много певшей своим могучим контральто, Михайловского, «прыгавшего через разложенный на берегу костер и не обжигающегося» и т. д., Иван Константинович разразился новым веселым взрывом смеха, и мы долго еще вели оживленный разговор о литературе.

От Айвазовского я направился к романисту И. Н. Потапенко для исполнения поручения, присланного мне в письме из Ялты г-жей Я. Пашковой (либретисткой балетов императорской сцены и автором недавно вышедшего в Париже и нашумевшего романа из русской придворной жизни), и И. К., узнав о моем знакомстве с талантливым романистом, просил передать Игнатию Николаевичу свой привет и симпатичный отзыв о его последнем романе «Дочь курьера» в «Ниве» и рассказах из быта духовенства, с интересом прочитанных им в «Вестнике Европы».

«Безумный друг Гамлета» – Мочалов восхищал своей игрой И. К., находившего в нем много страсти, огня и вдохновения. Прославленная Белинским игра его в «Гамлете» была хорошо памятна Ивану Константиновичу по сороковым годам. В то время московский Английский клуб вздумал почтить Каратыгина визитом. Честь, тогда высоко ценимая, которой перед тем удостоился один только художник К. Брюллов, а вслед за его отъездом и И. К. Айвазовский, чрезвычайно этим тронутый и польщенный.

В ту пору И. К. ездил из Петербурга в Москву еще в почтовом дилижансе и в Москве смотрел Мочалова в «Гамлете», «Отелло» и «Железной маске». Он восторгался Асенковой, когда она появлялась в мужских костюмах прелестным, сияющим «пятнадцатилетним королем» (Карл II), юнкером Лелевым (в «Гусарской стоянке»), «полковником старых времен» в пьесе Асмодея того же названия, девушкой-гусаром и «Добрым гением», увидел ее положительно во всех «победных» ролях. Она одна умела смешить его до слез. Та же Асенкова, подчинявшая его, как художника, обаявшая своей красотой и талантом, казавшаяся, по его словам, «милым шаловливым непоседливым веселым ребенком, подчас наводила на него сильную грусть», исторгая из глаз зрителей невольные слезы в драматических ролях. Смертельная грудная болезнь свела в могилу чудную артистку весной, во время пребывания на даче Ориенбаума.

Владелец Ориенбаума великий князь Михаил Павлович тогда оказывал, по словам Айвазовского, Асенковой самое благосклонное внимание, заботился об удобствах помещения больной и о ее развлечениях. По повелению его высочества, оркестр гвардейской полковой музыки в дворцовом саду разыгрывал каждый вечер особенно любимые ею музыкальные пьесы. Посланные из Зимнего дворца и дворца великого князя осведомлялись весьма часто, от его имени, о ее здоровье, и сам император Николай посвятил ее.

«Смерть Дюра произвела на нее тяжелое впечатление, напряжение душевных сил и атмосфера копоти и пыли на сцене доканали ее лихорадочно-горевшую натуру, после роли Карла II в последний раз с улыбкой откланявшейся публике в 1841 и слегшей на смертный одр в тот же день». И. К. говорил также, что память об этой артистке сохранилась у всех театралов доброго старого времени, она не умерла еще среди тех немногих лиц, которые долго и с любовью, как он в лучшую пору юности, следили за ее необычайными успехами. В тургеневской «Кларе Милич» он находил, как нам известно, черты, общие не только с известной ему также по сцене Кадминой, послужившей Тургеневу прототипом для нашумевшей в обществе новости, но и с Варварой Николаевной Асенковой. Об этом он упоминал в одной из своих бесед о театре.

В мастерских рассказах И. К. знаменитые артисты В. В. Самойлов и П. А. Каратыгин возбуждали всегда интерес слушателей. С неподдельной, свойственной ему веселостью художник живо рассказывал массу забавных эпизодов из жизни и закулисного быта этих артистов. Последний представитель артистического семейства Каратыгиных, около ста лет подвизавшихся на сцене, П. А. Каратыгин славился как поэт и писатель, блестящий ум и bons mots которого высоко ценились тогда в beau moiid’e. Необычайный юмор его, сохранившийся в известных куплетах, посланиях и эпиграммах, масса которых осталась в рукописи, передавался и в рассказах Айвазовского, иногда носивших интимный характер и передававшихся им только в мужской компании. Знаменитый артист и балагур в своих экспромтах и куплетах допускал иногда слишком крупную соль. Понятно, что такие стихотворения, при всем их сатирическом складе, не могут быть достоянием печати.

Он интересовал И. К. и как автор посещаемых им пьес. Домашний врач артиста и его искренний друг Л. А. Гейденрейх был также близким знакомым И. К. по кружку «братии», из которого они только вдвоем и уцелели, благодаря своей воздержанности, через полвека, тогда как и Глинка, и Брюллов, и П. Кукольник, и В. А. Жуковский – все умерли. Эти же два члена кружка дожили до глубокой старости, почти перешагнув в новый век.

Однажды, в первый день светлого праздника, Петра Андреевича посетил Иван Константинович, и на его вопрос, лучше ли больному, страдалец-артист отвечал:

– Христос воскресе! А вы воскресли?

– Нет, все сижу на этом кресле.

Он страдал удушьем от аневризма, но доктора находили еще у него и водянку. На заявление, что он не исхудал, П. А. произнес с улыбкой в ответ маринисту:

– Впрочем, если у меня вода, то мудрено засохнуть.

По заявлению И. К., артист не чужд был и недостатков, он отличался привязчивым ко всем знавшим его характером и главное – острым умом и веселостью, невольно вселяемой им в окружающих даже в предсмертной болезни.

В обществе кто-то как-то заметил: почему Людовик Наполеон принял титул Наполеона III?

– Оттого, – ответил артист сейчас же, – что Наполеона второго быть более не может.

И. К. рассказывал также, что на похоронах Крылова его просил кто-то показать, где министр народного просвещения.

– В гробу, – сказал артист, показывая на тело И. Крылова.

– А я думал, что министр вот этот, в звездах, – сказал провинциал, указывая на настоящего министра, графа Уварова.

– Нет, – отвечал он, – то наш баснописец, он в отчетах своих пишет басни.

На званых ужинах у В. В. Самойлова, Каратыгина и Глинки И. К. познакомился со многими артистами в позднейшее время.

И. К., бывший в дружеских отношениях с М. И. Глинкой, Часто посещал в дни своей молодости знаменитого композитора.

«Михаил Иванович Глинка, – рассказывал он, – производил тогда на мое воображение несколько странное впечатление. Очень маленького роста, худенький, черненький, с лицом бледным, темными рассыпанными волосами, он вовсе не носил на себе отпечатка гордости и величия, которые отличали Антона Григорьевича Рубинштейна и других бессмертных композиторов, которых я повстречал в Западной Европе. Серые маленькие глаза Глинки, когда он просил меня играть что-нибудь на скрипке, казалось, пронизывали меня насквозь, и только в них мелькали искорки. Я часто наигрывал на скрипке себе татарские песни, слышанные мною в детстве еще в Крыму, и он их перенес потом в „Руслан и Людмилу“. Однажды, когда я писал небольшую марину, Глинка сел за рояль и с увлечением сыграл их, восточные танцы и andante из „Руслана“. После того он пропел нам не без чувства и умения романс Антониды „Не о том скорблю, подруженьки“; я в первый раз слышал его, и он своим пением меня совсем очаровал. Владел своим голосом он чудесно».

И. К. Айвазовский рассказывал также, что он был на первом продставлении оперы Глинки на открытии Большого театра вместе с учениками Академии художеств. Многие из публики нашли оперу скучной. Дирекция, долго не хотевшая ставить эту оперу, требовала от взволнованного Глинки сокращений, но на следующих же спектаклях, когда публика «раскусила» музыку, успех был блестящий. Певцов Леонова, Петрова и на этих днях скончавшуюся в Петербурге известную артистку А. Я. Петрову-Воробьеву, супругу знаменитого О. А. Петрова, И. К. слышал не только в Большом театре, в этой опере, но и на спевках в квартире М. И. Глинки, когда эти артисты не волновалась и не робели так, как во время первого представления. Происходило это в 1836 году. Друг Айвазовского и Глинки, Нестор Васильевич Кукольник, по совету игравшей роль Вани г-жи Петровой-Воробьевой (настоящее прекрасное контральто), сделал после нескольких представлений план новой сцены, когда Ваня, посланный на царский двор, прибегает туда и будит «слуг царских». У Глинки, по словам И. К., быстро разыгралась фантазия, и он в какой-нибудь час написал всю вдохновенную сцену с речитативами, анданте и аллегро.

В следующем 1837 году опера шла на театральной сцене в бенефисе Петрова, в 1-й раз с добавочной сценой, написанной соединенными силами Глинки и Кукольника, и эта сцена, по словам И. К., имела шумный успех. Публика была взволнована и без конца вызывала бессмертного автора и даровитую исполнительницу. Автор же считал себя врагом итальянской музыки и, говоря И. К., что слышит в ней фальшь на каждом шагу, часто спорил с И. К., который не шутя увлекался итальянцами и ни разу не мог убедить Глинку пойти с ней в русскую оперу, где ставили итальянские оперы, в которых И. К. находил бездну чувства.

В позднейшее время И. К. познакомился с недавно скончавшимся в Италии бессмертным композитором Верди, с Францем Листом, и даже сам «Европы баловень Орфей, полудержавный властелин», маэстро Россини, одарил художника своей дружбой. В 1860-х годах в Париже Россини не раз навещал И. К. в его мастерской, и тот по его просьбе написал для него на память картину «Вид южного берега Крыма», куда только собирался ехать композитор. Но тщетно художник просил у разленившегося в это время и всею душой предавшегося гастрономии знаменитого композитора хоть один лист нотной бумаги, написанной его рукой. Итальянскую музыку И. К. очень любил и говорил, что Кольцоляри, Гризя, Марио, Тамберлик и Эверарди, как и другие итальянцы, доставляли ему когда-то много радости в жизни. И в последующие годы за работой он часто напевал какую-нибудь арию, и если пение «не удавалось» и «что-то не выходило» у него, то, обрывая арию, он смеялся громко и весело, с тем заразительно здоровым весельем, с каким умели жить в прежнее время.

Цыганского пения И. К. не любил и считал этот жанр искусства неудачным и несколько резким, своею дикостью смахивающим на некоторые формы уродливого декадентства в музыкальном искусстве. Хотя в памяти его было свежо предание о пушкинской цыганке Тане (умерла в 1875 г.), и в Москве он слышал когда-то знаменитую «королеву» цыганок Нашу Викулову. В обществе, впрочем, ему не раз приходилось слышать в последние годы, как он говорил, много «надоевших» ему цыганских романсов и песен.

«Неаполитанский залив в лунную ночь». Художник И. К. Айвазовский. 1842 г.

В то время как в этом году «Воспоминания об И. К. Айвазовском» уже набирались, в «Новом Времени» 30 апрели (№ 9040) появился обширный фельетон М. М. Иванова по поводу смерти А. Я. Петровой-Воробьевой, в котором помещен приводимый здесь нами отрывок из ненапечатанных воспоминаний покойной А. Я. Воробьевой-Петровой, любезно доставленный автору дочерью покойной, г-жею Е. О. Герасимовой. Покойная артистка, до конца дней своих сохранявшая редкую свежесть духовных сил и силу таланта, но из-за болезни глаз и слепоты оторванная от света, не раз вдохновлявшая писавших для нее М. И. Глинку и М. П. Мусоргского и писавших с нее и ее мужа портреты Брюллова, К. Е. Маковского и солнце русского театра Заряпко (кто не знает этого по-настоящему великого, бессмертного актера!), видела немало интересного в театральном мире. Ей пришлось иметь еще дело со знаменитым Дидло. Как известно, ее готовили в балет, где трость Дидло гуляла без церемоний по спинам воспитанников и воспитанниц. Воробьевой, когда ей было десять лет и ее впервые выпустили на сцену, пришлось испытать вспыльчивость балетмейстера. Ее привезли в театр, одели амуром; классная дама сдала ее в руки грозного Дидло. Амур должен был явиться верхом на дельфине. Бедная девочка растерялась и сквозь слезы повторяла: «Я не могу, мне стыдно». Дидло вышел из себя и так ударил ее по щеке, что она чуть не упала. В таком виде – верхом на дельфине, с пылающим от пощечины лицом, обливаясь горькими слезами, – предстал бедный амур перед публикой. Таков был первый выход Воробьевой на сцену, на которой она потом заставляла плакать уже публику.

В своей рукописи, относящейся к славному прошлому русской оперной сцены, артистка рассказывает: «На восьмой неделе 23 апреля 1835 г. меня выпустили из театрального училища на жалованье 1 200 р. ассигнаций (около 360 р. с.) и 200 р. ас. на квартиру (на эту сумму даже и в то время нельзя было нанять квартиры). Вернулась я в родительский дом счастливая и довольная; вечером заснула блаженным сном, но какое ужасное было пробуждение! Часов в 9 утра я получаю из конторы бумагу, где было написано, что „певица Воробьева выпущена из театрального училища на такое-то жалованье в русскую оперную труппу и с употреблением в хоре“. Можно вообразить мое отчаяние! Не помня себя, я бросилась к Кавосу просить его защиты. Он тоже поражен был такой вопиющей несправедливостью и обещал увидеться с директором. А между тем в другой день назначена была „Дампа“, и мне приказано явиться в хор. Делать нечего, пришлось покориться; оделась в костюм и стою на сцене. Опера начинается женским хором; главную роль пела тогда Мария Федоровна Шелехова, которая тут же на сцене. Хор поет, а я говорю: „Здравствуйте, Мария Федоровна“. Она оглянулась и с изумлением спрашивает: „Душенька, как вы сюда попали?“ А я отвечаю, что меня из офицеров разжаловали в солдаты, только без всякой вины. Она, добрая душа, так была этим поражена, что опоздала начать свой речитатив и вообще, благодаря моему сюрпризу, спела свою партию хуже обыкновенного…

Несмотря на все мои просьбы и защиту Кавоса, начальство упорно твердило, что мне делать нечего, оперы для контральто петь, и даже не имеют ничего в виду.

Не знаю за что, но директор чувствовал ко мне необъяснимую антипатию, а я ему платила тем же, никогда у него ничего не просила, старалась встречаться с ним как можно реже. Меня всегда возмущала его грубость, это вечное „ты“ к женщинам и девушкам; с этой грубостью я не могла примириться. А когда он являлся на репетицию или на спектакль, да входя, заложив руки назад, и свистел – значит их превосходительство не в духе, и так и ждешь какой-нибудь дерзости. Тогда я не только обойду сзади всю сцену, я даже вот полом пройду, чтобы только с ним не столкнуться…»

К сожалению, записки А. Я. обрываются, но по ее рассказам известно, что после ее громкого успеха в «Семирамиде» ее уже нельзя было держать в хоре за ненадобностью, тем более что государь Николай Павлович сразу оценил ее голос и талант, постоянно оказывал ей милостивое внимание и нередко приходил за сцену, чтобы выразить ей одобрение. Однако и тут неприязнь директора ухитрялась воздвигать преграды. Когда поставили оперу о Монтекки и Капулетти 17 февраля 1837 г., где А. Воробьева приводила всех в восторг в роли Ромео, директор, обыкновенно докладывая государю о более выдающихся театральных новинках, умолчал об этой опере, и, к великому огорчению артистов, всегда с нетерпением ожидавших царского одобрения, государь не приезжал слушать «Монтекки». Наконец уже в мае государь, как говорили, сам увидал в афише театра новую оперу и в тот же вечер из Петергофа приехал в театр. В последнем антракте его величество зашел за сцену и, приказав вызвать Воробьеву, высказал ей свое полное одобрение, прибавив, что не может остаться до конца спектакля. У Воробьевой слезы навернулись и невольно вырвалось: «Ах, ваше величество, какое это для меня несчастье!» Государь с удивлением спросил: «Почему»? – «Потому что в этом акте у меня самое главное, я не схожу со сцены». – «Тогда я останусь», – милостиво сказал государь и действительно пробыл до конца спектакля, еще раз выразил ей свое удовольствие и пожаловал великолепный фермуар. Кроме того, после этого спектакля она получила прибавку в 1000 руб. ассигнаций, а позднее 15 руб. ассигнаций поспектаклевой оплаты. Таким образом, благодаря вниманию Николая Павловича, положение ее упрочилось.

В это время она познакомилась с М. И. Глинкой, который, пленясь ее необыкновенным голосом и талантом, именно для нее написал партию Вали. В тот год с ней познакомился и И. К. Айвазовский. К этому времени относится и увлечение артистки знаменитым певцом О. А. Петровым, как она говорила, «покорившим ее сердце еще в училище, когда он уже был на сцене и выходил красиво и живописно задрапированным черным плащом, в серой шляпе с пером, из-под которой вились черные кудри».

Автор воспоминаний об А. Я. передает еще следующие исторические факты. В начале 70-х годов покойный М. И. Мусоргский приносил ей на просмотр все, что писал, и приходил в восторг от передачи ею «Песни раскольницы» из оперы «Хованщина», и в особенности романса «Сиротка». У А. Я. сохранился его собственноручный экземпляр этого романса, транспонированный Мусоргским для А. Я. со следующей надписью: «Для гениальной Анны Яковлевны Воробьевой-Петровой, без всяких знаков (на гения не посягай) – Мусоргский; ему же во сне не снилось, что из этого скромного „Сиротки“ создала Анна Яковлевна. Май, 1874 г.». Вместо обозначения темпа написано: «Специально без обозначения скорости движения и экспрессии (когда постигнешь гения, брось указку и подчинись)».