Два пера горной индейки

Кузнецов Александр Александрович

Рассказы

 

 

 

Синяя птица, или Лиловый дрозд

Случается, навалятся на тебя все беды сразу. Наделаешь ошибок, работа не клеится. А тут еще и болезнь подкрадется. Окружат тебя сразу все заботы и неудачи, усталость и недуги — кажется, нет выхода. Все представляется тогда в мрачном свете, перестаешь верить в себя, в необходимость своего дела.

В таком приблизительно состоянии попал я в хорошо знакомое ущелье Тянь-Шаня. Когда-то я провел здесь пять лет, изучая фауну птиц и работая тренером по альпинизму. Каждый камень мне тут знаком. От птиц я не ждал ничего нового, все уже хорошо известно. Язва сомнения прокралась теперь даже в святая святых — в альпинизм. Смотрел я на горы и думал: «Для чего стремиться к вершинам? Что дали мне все восхождения?» В общем, плохо было дело. И я решил пойти посмотреть на Синюю птицу.

Давно я не видел Синюю птицу и соскучился по ней. В этом ущелье она водилась в трех местах: в Скальных воротах, там, где долина сходится каньоном и река, вся в пене, бешено устремляется в узкую горловину, обдавая скалы брызгами; в теснине — крутом месте падения реки, грохочущей так, что приходится кричать прямо в ухо; и у Аксайского водопада, на скалах, недалеко от ледника. Здесь жили Синие птицы. Когда я познакомился с ними впервые, я ничего не знал про них. Потом они раскрыли мне все свои секреты, я изучил их образ жизни до мельчайших подробностей. И Синяя птица перестала быть Синей птицей Метерлинка, недоступной мечтой, таинственной и непостижимой. Невзлюбил я этот спектакль Художественного театра с его символикой и сентиментальностью. Я даже детей не водил на него. Зачем? У меня в одной из коллекционных коробок лежало несколько настоящих Синих птиц.

Теперь мне захотелось увидеть ее как символ того счастливого времени, времени надежд, стремлений и откровений.

Оставив внизу недоумевающих товарищей и сказав, что вернусь завтра, я пошел вверх налегке. Не взял ни ружья, ни палатки, ни спального мешка: возле Аксайского водопада мне была известна небольшая пещерка, сухая, с подстилкой из травы, закрытая со всех сторон от ветра.

Через несколько часов быстрой ходьбы я сел у водопада под знакомой рябиной. Она совсем не похожа на нашу русскую. Тянь-шаньская рябина растет как ботва моркови, сразу двадцатью, а то и тридцатью стволами. Она скорее напоминает наш орешник, только у того стволы прямые. А эти все изогнутые, скрюченные. Рябина стояла последней по ущелью, выше нее не росло ни одного дерева.

Синих птиц не было. То ли я не заметил, как они отлетели при моем приближении, то ли они уже здесь больше не живут. Водопад без них выглядел каким-то равнодушным, безжизненным, холодным. Это небольшой водопад. Хотя вода тут устремляется вниз с высоты пятиэтажного дома, но ее немного. Она то стекает по мокрым скалам, то прыгает с отвесов. В воздухе постоянно стоит водяная пыль. Угловатые рыжие скалы по обе стороны все в трещинах и черных подтеках альпийского загара. В расщелинах, на маленьких наклонных полочках, зеленеют круглый год мох и травка — крохотные участки низкорослого альпийского луга. Слева скалы упираются в небо, возвышаясь прямо над головой, а справа, из-за башен, проглядывают острые заснеженные гребни и нависает ледовая шапка знакомой вершины, заслоняя все остальное. Не раз я смотрел с нее сюда, на эту рябину и водопад. Тогда они были низом, а сейчас отсюда открывался вид на долину главного ущелья. Уходящие вниз склоны становились все положе и округлялись. На северных склонах подо мною чернели, как вылезшая наполовину щетка для сапог, тянь-шаньские ели.

— Джжи-и-и! Джжи-и-и! — раздался пронзительный крик Синей птицы.

Значит, все по-старому. Они здесь. Это хорошо. Птицы прокричали еще несколько раз, и потом одна выбежала на верхушку острого камня. Повертелась на месте, внимательно изучая меня, поводила в стороны поднятым вертикально хвостом. Я не шевелился, только попыхивал зажатой в зубах трубкой. Когда же она скрылась за скалой, я вынул трубку изо рта и тихо сказал:

— Здравствуй. Рад тебя видеть.

Прозвучало немного театрально, но я действительно был рад, что у моей приятельницы все в порядке. Никто не потревожил ее с тех пор, как мы расстались, и дела шли отлично: птицы держались парой и, стало быть, гнездились.

На свете есть много птиц синего цвета. В нашей стране живут синегалка, или сизоворонка, синий каменный дрозд, синий соловей, синяя мухоловка. Но Синяя птица одна. Она так и называется — Синяя птица, или Лиловый дрозд. Встречается она у нас только на Западном Памире и на Тянь-Шане. Ее главный секрет, тоже теперь разгаданный, в окраске. Издали, в сумерках она черная. Но стоит ее вынести на солнце, как перо Синей птицы начинает играть яркими сине-лиловыми красками.

Я продолжал сидеть неподвижно, и птицы успокоились. Они подлетали совсем близко, прыгали возле ручья, идущего ко мне от водопада, и возвращались обратно на скалы, к водяному облаку. Крик их раздавался то с мокрых скал, то с крутой осыпи у меня над головой, то совсем рядом, у ручья, в каком-нибудь десятке метров от меня. Но они не пели. Хотя должны были петь. Понаблюдав за ними еще часок-другой, можно было найти их гнездо, где сейчас, по всей вероятности, одно-два яйца: кладку к этому времени они еще не закончили. Гнездо размещается где-то в скалах, у самой воды. Оно всегда мокрое от водяной пыли и брызг. Но гнездо мне не нужно. Я хотел только услышать песню. Она будет одной из последних в этом году: скоро им станет не до песен, надо будет заниматься потомством.

Я знал это так же, как и то, что, если провести рукой по стеблям снежных примул, которые росли рядком вдоль ручья, на пальцах останется густая пыльца. И оттого, что я все это знал, видел, испытал, становилось еще грустнее. «Что же теперь? — думалось мне. — И зачем все это? Разве человек становится счастливее от знаний, опыта, возраста?» Припомнилось, как я открывал для себя эту примулу. Вспомнились удивленные и восторженные лица молодых альпинистов, когда они в первый раз наклонялись над этим присыпанным свежим снегом малиново-лиловым цветком. Одна девушка нарвала их и поставила в консервной банке около своей палатки, хотя примулы росли тут же рядом. От нее тогда все отвернулись. И она плакала.

Пробившиеся сквозь облака последние лучи солнца, теплые еще на рыжих скалах и холодные на льду вершин, постепенно угасали. Птицы не пели. Стало смеркаться, и я пошел к своей пещере. Она спряталась в скалах совсем рядом. Расстелив на сухой траве пустой рюкзак, я свернулся на нем, накрылся курткой и попытался уснуть.

...Скрипит на зубах песок пустыни, ложатся на снег синие тени от тянь-шаньских елей, часто и звонко барабанит дятел в просыпающемся северном лесу, и розовеют холодные вершины Памира, таких знакомых, таких родных гор.

...— Начальник, дальше караван не может. Жаман дорога, дорога нету. — Лицо у Чона решительное, бороденка вздернута вперед, глаза так же узки, как и морщины на его черном лице. «Яман, яман, яман...»

...— Можешь встать? Так. Согни руки в локтях. Выпрями.

Я выполняю эти приказы и сквозь пелену боли вижу лицо друга. Оно все в волдырях от солнечных ожогов...

...— Я прошу тебя, не ходи больше. — Жена кладет мне руки на плечи, а в глазах у нее слезы. — Надо думать и о нас...

...— Да она вовсе и не синяя, — разочарованно говорит моя дочка. — Черная она, и пятнышки серебряные вот тут, на горлышке.

— А ты думаешь, настоящая золотая рыбка всегда бывает золотой? Поднеси к окну, на солнышко.

— Правда синяя, папа, правда! Она стала синей! — прыгала в восторге моя девочка. Она поворачивала птицу из стороны в сторону, и в лучах солнца перо лилового дрозда отливало ярким синим цветом. — Папа, а она принесла тебе счастье?..

Наверное, я улыбался, когда проснулся, а проснулся я под пение Синей птицы. Пела она громко и самозабвенно. Переливающиеся звуки хрустальной флейты звучали немного печально, но в то же время были полны веры и любви. Жизнь утверждалась нежностью и красотой. Я слушал, не открывая глаз. Слушал песню и себя. Передо мною проходили последние недели. И ничего в них не случилось ужасного и непоправимого. Представился почему-то кусок паркета в моей квартире и на нем жирный луч солнца. Как кусок масла.

Постепенно мысли мои перешли от прошлого к будущему. Синяя птица замолкла, перелетела к водопаду и оттуда запела вновь. Флейта ее прорывалась сквозь шум воды и от этого становилась еще прекраснее, еще удивительнее. Я перевернулся на другой бок и ударился головой о камень. Но не рассердился на себя, а рассмеялся. Затем вылез из пещеры, потянулся и посмотрел вокруг. Небо стало чистым. Зарождался новый день. Долина еще залита молоком вязкого тумана, но лед на вершинах начал уже розоветь. А за этими вершинами стояли другие.

 

Портрет гимназистки

В одном из проходных дворов центра Москвы горел костер. Дворник в черном казенном халате и румяная ширококостная молодая женщина, видимо его дочь, сжигали остатки разбитой мебели, тряпки, бумагу. Порубленная мебель была старинной, фанерованная орехом и красным деревом. Более или менее целым осталось одно кресло без передней ножки, и в тот момент, когда я проходил мимо огня, дворник пытался поднять его, чтобы водрузить на костер. Он сказал что-то по-татарски женщине, и она взялась уже было за подлокотник кресла, как я, чуть ли не вратарским броском, успел ухватиться за его спинку.

— Стойте! Одну минуту! Дайте посмотреть.

Обтянутая джинсами и короткой спортивной курткой дворничиха отступила и окинула меня недобрым взором, а татарин спросил:

— Чего тебе?

Кресло было так себе... Теперь хорошей старинной мебели не выкинут, как раньше. Каждый знает ей цену. Хороша была только спинка у кресла — гладкая, фанерованная «пламенем» красного дерева с изяществом раннего классицизма.

— Откуда это? — спросил я.

— Старуха умерла, барахло ее. Чего хорошего комиссия забрала, барахло остался. Детей нет, никого нет.

— А что было хорошего?

Дворник посмотрел на женщину, и та неохотно проговорила без малейшего акцента:

— Картины у нее были, посуда разная. Много медных вещей. Мебель тоже забрали. Нотариус все записал, а потом приехали и забрали по этому списку. Книги взяли без разбора, все старье собрали.

— А остальное тут? — кивнул я на костер.

— Все, все тут, — отвечал старик. — Чего тебе надо?

— Хочу забрать это кресло. Вы не возражаете?

Они промолчали.

— Я сбегаю за такси и увезу его. Сейчас вернусь.

Такси сразу найти не удалось, и я прибежал в этот двор минут через двадцать — двадцать пять. Кресло догорало. Женщины уже не было, а татарин в халате хмуро подправлял палкой плотно слежавшиеся и потому плохо горевшие бумаги. Он поддел картонную с черными завязками большую папку и выпихнул ее на середину костра. Мне бы сказать, уходя, что я дам ему пятерку, да, занятый уже мыслями о том, где лучше поймать машину, как-то не подумал об этом.

Ни слова не говоря, я повернулся, чтобы идти к машине, и вдруг наступил на лист пожелтевшей бумаги, на котором была изображена девушка лет шестнадцати-семнадцати в гимназическом платье. Подняв портрет, увидел, что это великолепный карандашный рисунок. Тогда я вернулся к костру посмотреть, не осталось ли чего от остальных бумаг, и убедился, что и здесь опоздал: дворник ворошил палкой остатки обгоревших листов.

Расправив на своем письменном столе портрет, стал его рассматривать. Вписанный в желтый прямоугольник листа овал был слегка затушеван карандашом, и на таком фоне выполнен карандашом же портрет девушки. Складки кокетки обрисовывали ее немалую грудь, нижняя часть шеи закрыта воротником из черных кружев. Именно эти кружева и привлекли мое внимание в первый момент, когда я поднял портрет с земли. «Неужели карандаш? Как передана фактура кружева! — подумал я. — Видно даже, что они ручной работы». Никаких надписей, имен или хотя бы инициалов, только дата: «1892».

Русая коса девушки уложена на затылке, и лишь прядь волос слегка свисает на ухо и едва не доходит до вздернутой брови. Глаза... Но о глазах потом. Нос, может быть, чуточку длинноват, что делает слегка продолговатым и все лицо. Чуть припухлые губы, мягко очерченный подбородок.

Всматриваясь в это лицо, я вдруг понял, что девушки, как и цветы, имеют весьма непродолжительный период своего наивысшего расцвета, апогея своей красоты. Если превращение бутона в только что распустившийся цветок происходит в считанные часы, то наибольшая красота девушки длится, наверное, два-три месяца, и не больше. Причем она может наступать в разном возрасте, у одних в шестнадцать лет, у других в двадцать. Они и после этого остаются юными и прекрасными, но что-то уходит, как в определенный момент исчезает детство, юность, молодость, да и сама жизнь.

С портрета на меня смотрела девичья красота, только что распустившаяся. В спокойных, может быть чуточку грустных глазах гимназистки читалось ожидание жизни, желание познать добро и зло, горе и радость, готовность пройти весь только что начатый путь женщины и человека. Говорят, печаль Богоматери на русских иконах объясняется тем, что она знает, предвидит крестный путь своего сына. А тут вдруг почудилось в этих глазах предвидение костра в проходном дворе.

Девушка смотрит прямо мне в глаза. Смотрит терпеливо и не отвлекаясь на пустяки. Теперь главным делом гимназистки стало смотреть мне в душу. И я понимаю почему. Ведь я один на всем белом свете знаю о том, что она была. Мне неизвестно, что случилось дальше в ее жизни, но я единственный человек, который знает о ее существовании, связывает ее с ушедшим миром, ответственен за память о ней. И я не ухожу от ответственности. Для портрета подобрана рама со стеклом, и он висит над моим письменным столом.

 

Праведница

Мы плыли на байдарке по небольшой северной речушке Уфтюге, чтобы спуститься по ней в Сухону возле Нюксеницы. Нас было двое — Сергей Есин, теперь известный писатель, а тогда работник радио, и я. Путешествие наше было рассчитано на десять дней — с первого по десятое мая. Я проводил наблюдения за прилетом птиц и собирал их для Зоологического музея МГУ, а Сережа отдыхал после только что оконченной повести и по мере сил помогал мне.

В конце поездки плыли мы под густо падающим снегом. За два дня снега навалило по колено, а он все шел и шел. Прилетевшие уже птицы собрались у реки. К множеству различных куликов и уток прибавились лесные птицы, им нечем стало кормиться в заваленном снегом лесу, и они тоже держались у кромки воды.

На третий день снегопада мы приплыли в Нюксеницу, то ли город, то ли поселок с несколькими новыми зданиями и со старинными домами в два этажа, где низ кирпичный, а верх деревянный. Такие дома стояли на Торговой улице, и в них раньше располагались лавки и лабазы. Довели лодку до пристани. Пристани, собственно, никакой не было, катер здесь тыкался носом в берег, и с него сдвигали мостки. Зато тут собралось много народа, провожали призывников. Гармошка, пьяные песни, ругань... А с катера снимают гроб и грузят его на прицеп трактора. Кудлатые парни в капроновых куртках запустили свои транзисторы и магнитофоны на полную мощь, стараясь, видимо, заглушить соперников и гармошку. Девушки в красных, зеленых и оранжевых куртках, в брюках и в резиновых сапогах громко смеялись и взвизгивали. Неожиданно в толпу провожающих ворвалась запряженная в сани лошадь, которой в бессознательном состоянии правила растерзанная женщина. Кто-то падает под лошадь, кого-то тянут за рукав в сторону, крик, ругательства, угрозы... И все это под неперестающим дождем со снегом и по колено в грязи.

Узнав с трудом, что катер на Великий Устюг уходит на следующий день в пять утра, мы повели лодку к окраине поселка. Надо было искать ночлег, сушиться, отдыхать.

Постучали в один дом.

— Хозяина нет, не могу без хозяина.

Зашли в другой.

— Тесно у нас, негде, — и захлопнули дверь.

— Ничего не знаем, не знаем ничего, — сказали в третьем.

Для нас это было неожиданным. Жители северных деревень удивительно приветливы и гостеприимны. В пустующих деревнях нас всегда принимали ласково, душевно, кормили чем бог послал и укладывали спать в горнице. Большая река — прохожее место, и люди здесь другие.

Моросил дождь, тяжелели наши кожаные куртки, мокли вытащенные из байдарки вещи.

— Бабушка, чья это баня? — спросил я у проходившей мимо старушки.

— Моя баня, а что тебе?

— Вещи бы нам сложить да переночевать.

— Не знаю я... — протянула старушка.

— Утром мы на катере уедем в Устюг. Мы заплатим. И уберем за собой, вы не беспокойтесь.

Старушка ушла, ничего не сказав, а мы приняли ее молчание за согласие.

Но как только мы закончили переносить в баню наш груз, на пороге ее появилась разъяренная женщина лет тридцати. Уперев руки в обширные бока, она принялась кричать на всю улицу, стараясь, видимо, больше для выглядывающих из дверей и из-за плетней жителей:

— Вы что тут хозяйничаете?! Кто вам разрешил?! Убирайтесь сей секунд! Ишь что придумали! Их в дом не пустили, так они в баню лезут!

— Куда же нам деваться? — сдержанно и даже просительно сказал Сергей. — Ведь дождь, а мы и так мокрые...

— А мне какое дело! — еще пуще завопила баба. — Много тут всяких ходит. Если не уберетесь сей же секунд, мужиков позову, они вас научат. Что придумали! В чужую баню, как в свою! Проходимцы! Разбойники, фулюганы!

— Мы спросили разрешения у бабушки, — сказал я. — Она не возражала.

Но старушка, видимо, предала нас.

— Никто вам не разрешал, врете все, сами влезли! — понесла дальше толстуха. — Шпана, фулюганы, алкоголики!

Для мокрых, замерзших и усталых людей этого было вполне достаточно.

— Заткнись! — проговорил я, сдерживаясь, чтобы не сказать большего. — Сейчас уйдем, соберем вещи и уйдем. — И Сергею: — Придется ставить палатку.

Не переставая кричать, баба удалилась, а мы стали вновь запихивать в мешки и рюкзаки разложенные было на полу бани вещи.

К нам подошла другая старушка, маленькая и седенькая. Она принялась быстро-быстро что-то говорить. С трудом мы поняли, что она приглашает нас к себе, что сейчас она затопит печь, согреет чай и что у нее есть белый хлеб и сахар.

— Вот спасибо, бабушка! Сейчас придем, — обрадовался Сергей. — Где ваш дом?

Старушка опять залопотала.

— Так, домик в два окошечка, — переводил Сережа, — один такой на улице. Направо, сразу направо.

— Найдем, бабушка. Спасибо! — сказал я.

Собрав рюкзаки, мы прошли всю улицу, но домика в два окошечка не нашли.

— Напутала что-то бабка, — обозлился Сергей. — Мне кажется, она немного того... — И он постучал себя по лбу.

— Не без этого, но она для нас печь топит и чай греет.

Спросили у мальчишек, стоявших поодаль и наблюдавших с момента нашего прихода за всеми нашими действиями. Толсторожий подросток самодовольно захихикал и сказал:

— Нет у нее никакого дома и сроду не было. Она вон в той бане живет. Лаптем щи хлебает...

Он сказал это тоном превосходства, как говорят о деревенских дурачках. Мальчишки загоготали. Подошли к указанной бане. В ней действительно было прорублено два окна, и баня сразу стала похожа на домик. У стены аккуратно сложена поленница дров, к дверям пристроены крохотные сени. Домик вместе с маленьким участком огорожен крепким плетнем. Мы обошли изгородь кругом, но калитки или какого-нибудь другого входа не обнаружили. Плетень был сплошным, без намека на дверцу. Пожав плечами, перемахнули через плетень в том месте, где он пониже, и постучали в дверь.

— Входите, входите! — раздался голос старушки.

Малюсенькая чистая комнатка, печь, кровать, стол, лавка, икона, ходики, простенький репродуктор. Тепло, сухо, уютно. Старушка опять быстро-быстро залопотала. Теперь мы поняли, что половина ее фраз состояла из отдельных, порою непонятных, слов и междометий. Но в целом ее можно было понять. Она говорила:

— Раздевайтесь, вешайте одежду вот сюда, к печке, на ней можно и посушить что надо. Чайник сейчас закипит, у меня есть белый хлеб и сахар.

Седые, но довольно густые волосы ее подстрижены ровно, чуть ниже мочек ушей. Так стриглись комсомолки двадцатых годов. Бумажная кофточка совсем вылиняла, но аккуратно заштопана на локтях и чистая. Юбка тоже отстирана добела и вся в заплатках.

— Мне говорят, мужики какие-то страшные приехали, с бородами и в, чудно́й лодке, — бормотала, хорошо так улыбаясь, старушка, — не вздумай, говорят, пускать их: ограбят и зарежут. А я говорю: «У меня брать нечего. Икона, часы да радио. Это им не надо. Не могут же люди под дождем спать. А у меня как раз хлеб есть белый и сахар». Просохнете и переспите у меня на кровати вон. А я на пол лягу или на лавке.

— Спасибо, бабушка, — сказал растроганный Сергей, — у нас все есть — и матрацы надувные, и мешки спальные. Мы на полу.

— Зачем же на мешках спать на грязных, когда у меня кровать есть своя, — не поняла она Сережу, — ляжете, отдохнете хорошо.

— Давай перенесем оставшиеся вещи, — шепнул я своему другу. — Она увидит спальные мешки и все поймет.

Перенесли вещи и зашли в соседний дом купить молока и яиц.

— Почем у вас яйца? — спросил Сережа у хозяйки, полной и неопрятной женщины.

— А у вас в Москве почем?

— Не знаю точно. Кажется, рубль тридцать. Так, Саня?

— Вот и у нас рубль тридцать, — сказала женщина.

— А молоко почем? — Сережа начал уже валять дурака.

— А в Москве почем?

— Тридцать копеек бутылка.

— Вот и у нас шестьдесят копеек литр, — не растерялась она.

— Э, нет! — засмеялся Есин. — Это с посудой. А без посуды получается сорок копеек...

Она подозрительно посмотрела на него, на меня и зашевелила губами, видно, никак не могла высчитать, почем же в Москве литр молока.

На прощание она таинственно проговорила:

— Вы с ней поосторожнее... Она сумасшедшая. Может ограбить и зарезать. Мало что от нее можно ожидать...

— А мы сами ненормальные. Мы ведь оттуда бежим, знаете откуда? Вот. Чего нам бояться? Мы сегодня здесь, а завтра опять там.

Надо было его остановить, а то скрутят ночью, и доказывай, что ты не верблюд.

— Она самая нормальная во всей вашей деревне, — сказал я. — Ограбить только вы можете. А Сережа шутит, он специальный корреспондент, можем и документы показать.

Женщина поджала губы и ушла. Когда мы вернулись, наша старушка разложила уже на столе свой кусковой сахар и нарезала белый хлеб.

— Сейчас я вам чайку налью, у меня заварочка осталась. Сама я не пью заваренный, так и лежит с зимы. Агафья лявана забара акроди озоти, — снова непонятно забормотала она.

Мы вывалили на стол оставшиеся у нас продукты. Налили в кружки молока.

— Как вас зовут, бабушка? — спросил Сергей.

— Наталья.

— А по отчеству?

— Тоже Наталья.

— ?!

— Ну ладно, тетя Наталья, — сказал я, — давайте поужинаем вместе.

— Нет, нет! — замахала она руками. — Я ничего чужого не беру, у меня теперь все свое есть. Зачем мне?

— Но ведь вы же нас угощаете хлебом и сахаром, — не соглашался Сергей, — вот давайте вместе и поедим. Вы нас угощаете, а мы вас.

— Я угощаю потому, что я хозяйка, — сказала Наталья гордо и есть наотрез отказалась. — Вы устали, голодные, вы и ешьте.

Как мы ни бились, ни хитрили, ужинать она не стала.

— Вы одна живете, тетя Наталья? — спросил я, прихлебывая чай.

— Одна. В богадельне не хочу жить. Там припадочные, а я нет. Я в тихих была. Сергей Иванович говорит: «Куда ты пойдешь, у тебя никого нет?» А я ему теперь письмо написала, главврачу-то. Дом даже у меня теперь свой, говорю. — И старушка косноязычно и заговариваясь поведала нам о своих делах. — Племянники меня в дом инвалидов сдали, а потом в богадельню перевели в дом престарелых. Там тоже плохо. Я не люблю там. Ушла, денег накопила и ушла.

— А как накопила? — поинтересовался Сергей. Там зарабатывала, что ли?

— Я там у людей зарабатывала. Пенсию отбирали А теперь пенсия у меня. Каждый месяц пенсия.

Спросили, сколько платят по пенсии.

— Восемь рублей, — ответила она с гордостью. — Восемь рублей каждый месяц пенсия у меня. Почтальон приносит прямо сюда.

— Хватает вам? — не удержался я.

— Хватает. Как раз хватает на три недели. А на четвертую неделю я зарабатываю. Дрова колю, убираюсь, огород копаю, с малыми детьми сижу... И еще три рубля получается, а то и четыре даже.

Мы переглянулись.

— Сколько же вам лет, тетя Наталья? — удивился Сергей

— В этом году семьдесят восемь мне, семьдесят восемь.

Потом она говорила что-то непонятное, хотя временами какой-то смысл в ее речи можно было и уловить.

— Я всех пускаю. Сама знаю, как без дома жить, Разве можно людям под дождем? Зачем, когда у меня есть свой дом? Василий уехал, дом продал, а баня осталась. Я накопила денег-то и купила у него баню. Сорок рублей отдала. Теперь у меня все есть, радио провела, печь переложила, кровать нашла, часы купила, обои купила.

Обои на стенах у нее трех цветов. Видно, отдали старухе остатки по дешевке. Но оклеена комната самым тщательным образом.

— В городе я тогда жила, только вот не помню теперь... Как случилось, все забыла. Помню только лет пять или шесть. А теперь все стала понимать. Ходила недавно к Сергею Ивановичу, ведь рядом, по прямому пятнадцать верст нет. Он говорит: «Скоро тебе личное дело отдам, все прочтешь про себя и узнаешь, кто ты есть».

Наталья не поняла, кто мы такие, зачем приехали. Она никак не реагировала на слова «университет», «орнитология», «журналист». Они были вне ее сегодняшней жизни. Хотя речь ее звучала совсем не по-деревенски и уж не по-северному, это точно. Сходить бы к этому самому Сергею Ивановичу...

Понимать и узнавать заново, как мы узнавали слова «вицы», «ромшина», «чисть», она уже не могла. В нас Наталья видела только усталых мужиков, которым ночевать негде. Она пыталась помочь нам, когда мы ворочали наши тяжеленные рюкзаки и разбирали лодку, переставляла на печи наши сапоги и перевешивала сохнувшие куртки. Нам едва удалось уговорить ее не стирать наши носки. «Высохнут, — доказывала она, — к утру будет сухо». Угомонилась старушка только тогда, когда мы спрятали на дно рюкзаков грязные носки и показали ей чистые, запасные.

Наталья не жаловалась и ничего не просила, весело и добро улыбалась, а утром разбудила нас в четыре, когда горячий чай стоял уже на столе. К предлагаемой еде так и не притронулась и рубль за ночлег взять отказалась. Серега незаметно подсунул ей под стакан десятку.

Когда мы поцеловали старушку и вышли на берег, Сергей сказал:

— Не стоит село без праведника.

— Это уже было, Сережа, — ответил я.

Он рассердился:

— Ну и что из этого?! Ты сам видел. Они есть и будут. Ими мы только и живы.

 

Полет

С годами не только остывает сердце, но также постепенно увядает, а потом и закостеневает воображение. Как может колотиться маленькое сердечко по поводу, совершенно не замеченному взрослым, так и воображение ребенка превосходит, наверное, самые немыслимые наши фантазии, в которых всегда находит место холодный разум и скепсис.

Когда моему сыну было пять лет, он твердо верил в то, что научится летать. При этом он не испытывал ни малейших сомнений. Мы жили с ним тогда неподалеку от реки Оки. Как-то я рассказал ему на ночь сказку, в которой мы с ним, постепенно увеличивая свои прыжки, довели их сначала до небольшого парения, а затем и до полета. Мы перелетали с ним реку, приводя в удивление сидящих на ее берегу рыбаков, летали ночью, а кончилась сказка тем, что мы улетели на большой высоте в Москву и сели прямо к себе на балкон.

На следующий день мы пошли гулять на берег Оки

— Ну, давай учиться, — сказал мой сын, когда мы остановились на высоком берегу. Отсюда на противоположном низком берегу реки открывались дали лугов и лесов, изгибалась серпом старица.

Я был несколько смущен и пытался отвлечь сына

— Смотри, — говорил я, — видишь на том берегу длинное изогнутое озеро? Это старица. Река делает в своем течении извилины и, постепенно подмывая берег..,

— Потом, потом, — не слушал он меня, — сейчас мы будем учиться летать.

— Понимаешь, Сережа, у меня нет сегодня для этого настроения.

— А чтобы научиться летать, нужно настроение?

— Конечно.

— А что еще нужно?

— Нужно еще очень хотеть и верить, что ты полетишь, — ответил я и сам ужаснулся своим словам. Я боялся разочарования, которое могло здесь обернуться обманом. Но, как оказалось, мои опасения были напрасными.

— А у меня есть настроение, и я хочу! — воскликнул он и побежал к краю обрыва.

— Стой, стой! — едва успел остановить я сына. — Сразу с такого обрыва прыгать нельзя, можно разбиться. Надо начинать с малого, постепенно.

— Вон с того бугра, — азартно проговорил он. — Пошли попробуем. — И побежал к травянистому холму.

Пока я подошел к нему, он уже успел совершить несколько «полетов». Он разбегался и прыгал со склона холма, падая на попку и больно ушибаясь. Но это остановить его не могло.

— Знаешь, как интересно! — восторженно делился он со мной своими ощущениями. — И не страшно! Смотри! — И он опять разбегался и прыгал.

Я боялся, что он сломает себе копчик, а он оживленно кричал:

— Я пролетел уже много! Смотри! Сейчас я пролечу еще дальше!

Спасла меня ловля тритонов в деревенском пруду. Новая сказка о том, как мы поймали трехголового тритона и вырастили из него небольшого и доброго Змея Горыныча, которого мы водили на цепочке, как собаку, заставила сына забыть о своих полетах и переключиться целиком на ловлю тритонов. Тут было уже немного легче, ибо я мог надеяться, что трехголовый тритон попадется не скоро.

 

Видение

Мой молодой коллега Паша Румянцев пригласил меня на тягу. Родом он из Орехова-Зуева, там живут его родители. Где-то на границе Московской области с Владимирской и предлагал он постоять вечерок с ружьем

— Спать будете у меня дома в отдельной комнате на мягкой кровати, — соблазнял он. — Отстоим тягу, на мотоцикл и — домой. Комфорт! Как это вы говорили

— «Под старость комфорт дороже всех идей». Только это не я говорил.

— Не важно... Зато вы ванну сможете принять, если захотите.

В последнее время стал быстро утомляться, хотелось все время прилечь. Так бы и лежал перед телевизором И совсем не хотелось работать. Обычно открытия весенней охоты всегда ждал с нетерпением, уезжал в глухие места Вологодской или Архангельской области, и поездки были праздником. Но теперь... Больно уж возросла противоречие между страстью к охоте и тем, что мы называем охраной природы. С ружьем на плече в метро или на вокзале чувствуешь себя неуютно под взглядам окружающих. Лет пять тому назад привез я домой своего последнего глухаря, так возмущенная жена отказалась его готовить. Пришлось везти тяжелую птицу приятелю, с которым были на току, к нему и гостей при гласили «на глухаря».

Слушая Пашу, я колебался и не мог принять окончательного решения. Под Москвой я никогда на тяге не был, добираться просто и ехать можно без тяжелого рюкзака, ни тебе спального мешка, ни палатки... Надо встряхнуться. Казалось, недомогание пройдет, болезнь отступит от вечернего верещания дроздов и не замолкающей до темноты зарянки, от запаха хвои и прелой листвы. Хорошо постоять на лесной поляне и увидеть как день переходит в ночь. Ведь именно в этот момент появляется над лесом вальдшнеп. Он летит и хоркает, подавая знак своей подруге, сидящей на земле. Она тоже издает призывные звуки, но наше ухо их не слышит: другой диапазон частоты. Вальдшнеп пролетает над тобой считанные доли секунды, в которые ты должен увидеть его, определить направление полета, вскинуть ружье, найти нужное упреждение и выстрелить. Делается это не в указанной последовательности, а одновременно. И это еще не все. Если выстрел был удачным, то в наступившей темноте ты долго ищешь рыжую, под цвет прошлогодней листвы, длинноклювую птицу и не всегда ее находишь.

Я решил ехать. И в большой степени потому, что не мог отделаться от мысли: может быть, в последний раз. Предстояла операция. Бессмысленно отгонять от себя подобные размышления, они все равно не оставят тебя. Попробуйте не думать о белом слоне всего одну минуту и убедитесь, что это невозможно.

Отъехали мы от города километров на пятнадцать, прошли мимо заболоченной поймы реки и вошли в лес. Паша хорошо знал эти места и привел меня на полянку, где у него бывали самые удачные охоты на вальдшнепа, поставил меня, а сам пошел на другую поляну, что в сотне метров от этой.

— Один промахнется, на другого выйдет, — сказал он. — Самое главное, смотрите, куда будет падать. Заметьте по дереву или по какой-нибудь другой примете.

Подмосковный лес не Вологодчина, в нем слышится шум автомобилей, пыхтение «МАЗов» и «КамАЗов», отдаленный грохот электрички. Лес этот полон парадоксов. Скажем, на поляне, где я стоял, у молодого березняка срезаны все нижние ветви: зимой здесь заготавливают метлы. Но в то же время соседствующие с березками молодые сосенки высоко обглоданы лосями. По помету лосей и по числу загубленных сосенок можно судить, что лося в этом лесу много больше, чем он может прокормить.

По не просохшей еще земле из лужи в лужу текут едва приметные ручейки. Под ногами то березовая прошлогодняя листва, то светлая сухая трава с отдельными, пробивающимися сквозь нее зелеными травинками. На кочках травка торчит уже зеленым пучком. Березки по опушкам едва-едва начинают покрываться зеленой дымкой, а в лесу почки только лопаются. Когда стоишь вот так неподвижно в тишине леса, щелчки от лопания почек хорошо слышны. На фоне неба сиреневые кроны берез ажурны, в глубь же леса уплотняются и стоят вместе с елями черной стеной.

Тяга — это не только переход дня в ночь, не только предшествующий этому закат, тяга происходит на самом острие границы между ранней весной и весною леса. Дни ее отмечены белой вербой и желтыми сережками ив, появлением лиловых листочков бузины, а в солнечный день — первыми бабочками. Я знаю людей, коллекционирующих цветные слайды с закатами. Закаты наверное, ярче и разнообразнее, чем восходы. Да и много ли мы, горожане, видим восходов? А закаты снимают и из окна московской квартиры. Но что эти слайды по сравнению с закатом на тяге! Как бы ни был красив слайд, он не способен передать пения птиц, запахов леса и ощущения ветерка на щеке.

Блеет бекас над болотом, робко пробует свои силы в барабанном искусстве дятел, прокуковала где-то кукушка, одна из первых. А как стало смеркаться, звуки эти затихли, все заглушило неистовое верещание дроздов. В перерыве между их руладами слышался звонкий и пронзительный голосок зарянки.

В ожидании момента перехода дня в ночь напряжение во мне постепенно нарастало. Происходило оно и о охотничьего азарта, вот-вот должно раздаться хорканье вальдшнепа, и тут важно не пропустить этого мига, но в то же время я ждал мгновения, в котором рождается ночь. Почему? Не знаю. Может быть, потому, что на ум пришли мне стихи Тютчева: «Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья...» Я повторял эту строку, и рождение ночи волновало меня своей тайною, как зарождение жизни человека или как его смерть. «Есть некий час, в ночи...» Не это ли мгновение? Нет, еще рано...

С кряканьем пролетела над головой утка; инстинктивно вскинув ружье, я медленно опустил его. Неторопливыми взмахами крыльев прошла над лесом цапля. Я даже не вздрогнул. «Есть некий час...» Вот! Вот это мгновение! Я почувствовал его всем своим нутром, все душой. Сейчас должен появиться вальдшнеп. Сейчас или никогда...

Вальдшнепа не было. А я тем временем шептал:

Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья, И в оный час явлений и чудес Живая колесница мирозданья Открыто катится в святилище небес. Тогда густеет ночь, как хаос на водах, Беспамятство, как Атлас, давит сушу; Лишь музы девственную душу В пророческих тревожат боги снах!

Тяги не было. Когда совсем стемнело, я услышал шелест сухих листьев и треск веток, подходил Паша.

— Это надо же! — проговорил он с досадой. — Как не повезло! Всегда здесь хорошая тяга. Это надо же! — без конца повторял он и мотал головой.

— Не огорчайтесь, Паша, — пытался я успокоить своего молодого друга. — Мы хорошо постояли.

— Да что толку? Это надо же! Хотя бы один протянул. Как назло! Вот скажите теперь, в чем тут дело? И время ему лететь, и погода самая что ни на есть, а тяги нет!

И тогда я сказал ему то, о чем думал в момент «всемирного молчанья»:

— В каждом году, Паша, есть всего лишь неделя, когда объявляется охота на вальдшнепа. В этой неделе есть всего один день, когда нам удается попасть в лес и постоять в ожидании тяги. В этом дне есть всего лишь четверть часа, когда происходит тяга. И в эти четверть часа есть доля секунды, когда мы можем выстрелить. У нас было все, кроме этой доли секунды. Разве этого мало?

Паша помолчал с минуту, обдумывая мои слова, и, вскинув на плечо ружье, сказал:

— Все равно обидно.

 

Шутка

— Александр Сергеевич! — окликнул меня женский голос, когда я вышел из метро и направился к троллейбусной остановке.

Я оглянулся. Ко мне подходила, улыбаясь, молодая женщина. Высокая, но немного сутулая; в ярком платье чуть ниже колен и в туфлях на низком каблуке. Лицо ее, может быть и не очень уж красивое, прикрывалось с одной стороны светло-русой прядью хорошо уложенных волос. А глаза сияли неподдельной радостью. Такие глаза невольно вызывают ответную улыбку. С трудом узнал я в ней свою бывшую студентку. Как ее зовут, уже не помнил, конечно, но она окончила институт лет пять назад и занималась у меня горными лыжами. «Ну да, — соображал я, пока она подходила, — это с ней была связана та смешная история. Как же ее зовут?»

— Александр Сергеевич, дорогой, как я рада вас видеть! — ухватилась она обеими руками за мою протянутую руку.

Что поделаешь, своих бывших студентов всегда называешь на «ты» и забываешь, что женщине нельзя первому подавать руку.

С альпинистами и горнолыжниками я ездил на спортивные сборы на Кавказ, Тянь-Шань или Карпаты и всегда был с ними в самых дружеских отношениях.

— Спасибо, я тоже рад тебя видеть. Где ты? Как живешь?

— Да тут, в одном геологоуправлении. А вы всё в институте?

— Все там, все по-прежнему.

— Ездите в горы? — спросила она.

— Конечно, как всегда.

— Вы знаете, Александр Сергеевич, для меня это самые лучшие воспоминания. Никогда не забыть, как мы были в первый раз на Карпатах, какое было солнце, снег, как было весело! Ну что теперь? Работа, работа... В поле не бываю, с работы домой, из дома на работу.

— Как твои дела семейные? — поинтересовался я.

— Да никак. Не вышла замуж, Александр Сергеевич.

— Что так? Ты такая стала интересная женщина, тебя прямо не узнать.

— А.. — махнула она рукой, — ладно! Расскажите, что нового в институте.

В институте ничего нового не было, и мы стали вспоминать студентов ее курса. Кто где, чем занимается, куда уехал. И тут я наконец вспомнил ее имя — Соня Мешкова. Ну да, Соня, которая храпела.

Тогда на Карпатах мы жили не на турбазах и не в гостиницах, а снимали комнату в каком-нибудь частном доме. Готовили по очереди, а спали на полу в спальных мешках, все в одной комнате — и ребята, и девушки, и я, их тренер. Бывало, еле укладывались, так было тесно, а переворачивались ночью на другой бок по команде. Если кто опоздал улечься, то ложился прямо поверх товарищей и потом постепенно как-то втискивался. Соня была очень застенчива, и над ней подшучивали, всячески ее разыгрывали. Однажды ребята договорились, что как только Соня уснет, будить ее и говорить: «Соня, не храпи!» А она вовсе и не храпела. Но ужасно смущалась, ложилась рядом с подругами и просила их сразу толкнуть ее, как только она захрапит. Шутка эта всем очень нравилась, ею несколько злоупотребляли, но остановить ребят было трудно. Нет-нет да кто-нибудь крикнет: «Соня, не храпи!» — и тут же в ответ ему гомерический хохот.

— Ну как ты, не храпишь больше? — спросил я.

— Ой, Александр Сергеевич, вы помните?!

— А как же?

— Вы не представляете себе, как я мучилась. Чуть с ума не сошла. Мама меня успокаивала, говорила, что я не храплю, что это я все выдумала. Я с тех пор так боюсь... Я из-за этого и в поле не стала ездить. И вообще...

Я был совершенно ошеломлен.

— Как?! Ты до сих пор не знаешь?.. Соня! Это была шутка! Ты и не храпела совсем. Это был розыгрыш, неужели ты не знаешь?

— Как шутка? — сказала она медленно, с расстановкой. — Разве так шутят?

Я готов был провалиться сквозь землю.

— Я думал, ты знаешь...

— Вы серьезно, Александр Сергеевич? — Ее расширенные от удивления глаза начали наполняться слезами. — Хорошенькая шутка... Как же так можно? Если бы вы знали... До свиданья. — Она повернулась к пошла.

— Соня, погоди! — крикнул я. — Соня!

Но она не обернулась. Она пошла медленно, как-то неуверенно, словно пьяная. А я стоял и смотрел ей вслед пока она не скрылась в толпе.

 

«Принц Мирча»

В жизни каждого человека есть, наверное, такие воспоминания, такие минуты, часы или дни, которые не увядают в памяти и остаются с нами навсегда. Об одном из таких мгновений я и хочу рассказать. Возможно, не все детали будут здесь совершенно точны, с тех пор прошло ведь очень много времени. Это было летом 1945 года в Одессе, а мне было тогда восемнадцать. Я снимался в фильме «В дальнем плавании» режиссера Владимира Александровича Брауна и играл в нем роль Егора Певцова. Фильм был морской, о кругосветном путешествии русских моряков. Владимир Александрович, внешне некрасивый, полный, совершенно лысый, с оттопыренной нижней губой, сам был моряком. Революцию он встретил гардемарином. Он был веселым, добрым и очень увлеченным человеком. Браун с таким азартом рассказывал, что и как надо сыграть, что не сыграть было уже невозможно. Может быть, поэтому я вспоминаю работу над этим фильмом с удовольствием. Никто на меня не давил, никто не кричал, и у меня все получалось. Я мог оценить такую манеру работы с актером потому, что роль Егорки Певцова была моей третьей большой ролью в кино.

Одесса летом сорок пятого года лежала в развалинах. Самым людным ее местом был Привоз, базар, на котором уже и в то время можно было купить все. (Имеются в виду, конечно, те времена, японских телевизоров и американских джинсов тогда не продавали.) Мы стояли на флотском довольствии. Браун был капитаном второго ранга, а я — старшиной второй статьи, так что голодными мы не были. На Привозе я купил себе огромный морской бинокль.

Одновременно с нашей картиной на Одесской киностудии снимался фильм «Адмирал Нахимов». Для обоих фильмов были построены качающиеся палубы, которые поливались во время съемок из брандспойтов и специального приспособления в виде переворачивающейся бочки с водой, создававшей впечатление ударившей штормовой волны. Штормовой ветер давал стоявший рядом самолет без крыльев — «У-2». И еще на берегу был построен бассейн, в котором плавали модели парусных кораблей прошлого века. Размером они были от длины ступни до нескольких метров. На больших моделях кораблей устанавливались даже стреляющие по-настоящему маленькие пушечки.

Я не говорю уже об оснастке этих парусников, она была идеальной. Создавал модели парусных кораблей, большой знаток парусного дела Дмитрий Леопольдович Сулержицкий, сын Леопольда Антоновича Сулержицкого — литератора, художника и режиссера, одного из основателей Московского Художественного театра. Дмитрий Леопольдович казался мне тогда старым, но ему, наверное, было немного за сорок. У него была повреждена нога, и ходил он с палочкой, а любимым его занятием было плавание под парусом и ловля рыбы. Мы подружились. Благодаря ему я до сих пор помню названия всех парусов и многие термины парусного флота. Дмитрий Леопольдович нашел где-то и арендовал на месяц небольшой ялик, и мы вместе с ним установили на нем грот и стаксель, позволяющие нам при самом малом ветре выходить в море и ловить рыбу, Поскольку уловы наши шли на общий стол, никто не протестовал против этого нашего увлечения. Выходили мы в море рано утром, часов в пять, а к девяти-десяти возвращались на работу.

Только теперь я понимаю, какое счастье для молодого человека приобрести такого умного, воспитанного и эрудированного друга. Мы общались с ним месяца два-три, но его жизненный опыт, его знания и его глубокая культура заложили немало крепких кирпичиков в фундамент моей личности, кирпичиков, о которых я в то время и не подозревал.

В то утро мы встали с ним в четыре часа и ловили на прибрежных отмелях бычков, надеясь встретить косяк скумбрии — серебристой, быстрой и ловкой рыбы, красивой и очень вкусной. Из-за моря поднималось солнце. Слабый ветерок не беспокоил моря, не рябил его, и мы, плавно покачиваясь над отмелью в нашем ялике, отчетливо могли видеть дно, а стало быть, и бычков. Глянув на горизонт, я заметил верхушку мачты какого-то корабля. Она показалась мне чем-то необычной, и я взял бинокль. А приложив бинокль к глазам, не поверил им: из-за горизонта выходил настоящий трехмачтовый парусник. Самого корабля еще не было видно, но над водой совершенно отчетливо вырисовывалась верхняя часть фока, грота и бизани.

— Дмитрий Леопольдович, что это? Смотрите, парусник! — закричал я и передал ему бинокль.

Надо сказать, мы оба знали наши корабли того времени, без труда определяли их тип и часто даже название. Такого корабля не было у нас на Черном море. Трехмачтовый парусник «Товарищ» был затоплен, мы даже знали, в каком месте он лежит на дне. Другого такого парусника на нашем флоте не могло быть.

А тем временем трехмачтовый парусный корабль целиком вышел из-за горизонта и шел под всеми парусами. Только что отделившееся от моря солнце окрасило его паруса в розовый цвет.

Не знаю, есть ли что-нибудь красивее парусного судна. Лебедь! Нет, скорее — фламинго. Розовый фламинго, красный фламинго! Легкость, воздушность, изящество форм и совершенная невероятность... Призрак под алыми парусами.

Дмитрий Леопольдович был ошеломлен не меньше меня. Выражение удивления и даже страха сменилось на его лице восхищением, граничащим с восторгом.

— Саша, — сказал он, смотря как зачарованный на корабль, — выбирайте якорь.

Я бросился мимо него на корму и стал быстро выбирать кошку, заменяющую нам якорь. Второпях задел веревкой за бинокль, положенный Дмитрием Леопольдовичем на банку, и уронил его в воду.

Сулержицкий продолжал не отрываясь смотреть на корабль.

— Готово?

— Да. Утопил бинокль.

— Бог с ним, потом найдем, — проговорил Дмитрий Леопольдович, не оборачиваясь. — Алые паруса. Вы понимаете, Саша, что происходит?! Вот и мы с вами дождались. Алые паруса...

Наверное, тут надо все-таки сказать, что в то время книги Александра Грина были редкостью. Они долго не издавались. Мы не могли даже представить себе тогда, что эти слова станут когда-нибудь обычными, если не затасканными. Сейчас у нас всюду «Алый парус» а тогда мало кто знал историю Ассоль и капитана Грэя.

Корабль направлялся в порт. В этом у нас не было никаких сомнений. Мы поставили свои паруса и пошли к берегу.

— Я со своей ногой не успею, — говорил Дмитрий Леопольдович, пока мы плыли к берегу, — а вы бегите. Бегите сразу, может быть, успеете посмотреть, как он пройдет за брекватор и приколется к пирсу. Ах, как мне хотелось бы это увидеть! Только не забудьте надеть форму и взять документы, иначе вас в порт не пустят.

Было еще рано, и машину на студии найти не удалось. Я бросился на трамвай и прибежал в порт в тот момент когда корабль отдавал швартовы. Парусник был великолепен, сказочен, нереален. Только что кончилась война, море нашпиговано минами. Несколько дней назад здесь у этого пирса, взорвалась и разломилась пополам канонерская лодка «Ахтуба»: сработала магнитная мина замедленного действия. И вдруг парусник прошлого века! И какой!

Под бушпритом у корабля — вырезанный из дерева Нептун с золотой бородой, уходящей в воду. Палуба как зеркало, не знаю уж, чем ее натирали, но в ней отражалось небо, облака и солнце. А если стоял офицер в белом кителе, то перед ним был еще точно такой офицер, только вверх ногами. Мореный дуб, красное дерево и сверкающая, надраенная до блеска медь. Корпус выкрашен в белую краску, и на нем золотые буквы — «РИОН». Название прозаическое и ничего не говорящее.

Впоследствии на этом корабле мне посчастливилось обойти чуть ли не все наше побережье Черного моря. Интерьер корабля, если так можно сказать, его внутреннее убранство, отличался необыкновенной роскошью. В кают-компании стоял белый рояль, висели картины всемирно известных художников, а у сейфа постоянно стоял часовой: там хранилась золотая и серебряная посуда. Каюта, в которой я жил... Да что говорить, — пора сказать, откуда взялось это чудо в Одесском порту летом 1945 года.

Это была знаменитая увеселительная яхта румынского короля Михая I «Принц Мирча», построенная в 1939 году в Гамбурге по образцу кораблей прошлого века и подаренная королю Михаю Адольфом Гитлером. Когда в 1944 году нами был конфискован в Констанце весь румынский флот, среди других кораблей оказался и «Принц Мирча». В то время Черноморским флотом командовал контр-адмирал Ф. С. Октябрьский, друг морской юности нашего Брауна. И вот адмирал, зная, что Владимир Александрович снимает морской исторический фильм, решил сделать ему этот сказочный сюрприз.

 

Крепдешин

Снег валил и валил. Мы сидели на перемычке гребня, под крутым ледовым взлетом, уходящим к вершине. Растяжки двухскатной палатки «памирки» ослабли, конек провис. Все время приходилось ударять изнутри по стенкам, чтобы на скатах не скапливался снег. Надо было бы переставить палатку — выдернуть из снега кошки, на которых укреплены растяжки, и снова, натянув веревки, затоптать в снег. Но никому вылезать не хотелось: мы все были мокрые, пошевелиться противно. Завалится, тогда уже волей-неволей придется это сделать. От нашего дыхания и от примуса палатка внутри сильно отпотела, с конька капало, по стенкам текло. И все под нас. Спальные мешки и даже постланные на дно палатки веревки, рюкзаки и штормовые костюмы — все было мокрым и холодным. Под вершиной сидели второй день, а конца непогоде не было видно.

Коля Соколов, прозванный за свою длинную и нескладную фигуру Малышом, караулил примус. Сланцевая плитка, на которой он был устроен, нагрелась, подтопила снег через дно палатки и стала неустойчивой. Приходилось ее поддерживать. Малыш скрючился над примусом как осьминог. Юрка и Нагнибеда поджали в мешках ноги, чтобы ему не мешать, а я сидел между ними на корточках и накладывал на четыре куска хлеба пластиночки масла. Примус рычал ровно, без перебоев, а пламя у него сделалось синим.

— Во дает, зверюга! — самодовольно сказал Коля. — Почти весь снег уже растопился.

Малыш большой мастер на эти дела. Он слесарь, в его руках все ладится.

Нагнибеда разглагольствовал, а Юрка — известный в кругу альпинистов гитарист и песенник — дремал, пригревшись в мокром мешке и высунув из него только нос. Нагнибеда был для него не больше чем надоевший комар. Нагнибеда биофизик. Там, внизу, он большой человек. Докторская степень у него и своя фирма, то ли институт, то ли лаборатория. Умный человек, но странноватый. Если разговор идет не о науке, он обычно молчит. А уж если скажет, то такое иной раз ляпнет, не знаешь, что и подумать. Мы как-то были у него дома, и я обнаружил, что при большом количестве книг у Нагнибеды из художественной литературы только «Три мушкетера» и 4-й том из собрания сочинений Чехова. Он выучил их чуть ли не наизусть, часто цитирует и не перестает восхищаться доктором, который так хорошо разбирался в человеческой психологии.

— Этот уровень шумов может быть различным, — говорил Нагнибеда. — Чем более совершенен канал информации, тем уровень шумов меньше. Формирование любой идеи, высказываемой человеком, с одной стороны, производится на основании данных памяти, а с другой стороны, совершается под воздействием внешних влияний, то есть внешней информации. Так как в человеческом обществе не только этот данный человек выражает данную идею, но наблюдается процесс высказывания близких к этому параллельных идей другими людьми, то все близкие информации являются, с одной стороны, полезной информацией, но с другой стороны, они суть своеобразный шумовой фон, на уровне которого развивается данная идея.

— Ишь, излагает... — сказал Малыш. — Ну и зануда ты, Нагнибеда.

Я уж и не рад был, что завел его, но знал, что, пока Нагнибеда не кончит и скрупулезно все не объяснит, его не остановить.

— В зависимости от свойств психики данной мыслящей субстанции, — продолжал наш ученый, — идея может быть доведена до конца и закончиться конкретной мыслью, или же, в худшем случае, она будет интегрирована, не завершится ничем конкретным и выйдет в общий фон шумов.

Малыш не выдержал.

— Не шуми! — сердито проговорил он. — Надоел со своими шумами. И так настроения нет, а ты тут еще антимонию развел. Все ясно, мы всё поняли: чем меньше шума, тем лучше.

— Ну и дубина ты, Малыш, — засмеялся Нагнибеда.

Высунувшись из мешка, Юрка сказал то, о чем мы все думали:

— Видать, кина не будет. Это надолго.

— Даже если к утру и кончится, все равно нам не идти, — сказал я.

Хотя и без того было ясно, что восхождение не состоялось, после сказанного всякая надежда пропала. Все понимали, что выходить сейчас на крутой снежный склон нельзя. Надо ждать, пока сойдут лавины. Сидеть же на гребне не имело смысла, нас поджимал контрольный срок возвращения: послезавтра к десяти часам утра мы должны быть в лагере.

— В четыре завтра выходим. Подъем в три, — сказал я. — Нет возражений?

— О-о-о! — простонал только в ответ Юрка.

— Закипает, — сказал Малыш. — Юра, дай-ка чай. В правом кармане на задней стенке.

Поверх масла я намазал всем толстый слой паштета, и масло уже не сваливалось с хлеба. Малыш погасил примус, выставил его наружу и поставил помятую кастрюлю посреди палатки на ту же сланцевую плитку. Все закопошились в поисках кружек.

— Да, не повезло, — проговорил Нагнибеда и вытер ладонью мокрую от прикосновения к палатке лысину. — Хотелось мне эту гору. — Он протянул кружку Коле.

— Ну ладно, не ной. — Малыш зачерпнул чай своей кружкой и стал переливать его в кружку Нагнибеды. — Какие твои годы...

Мы не очень-то церемонились с ученым, но это было грубовато, не мог Малыш простить ему теорию искажения информации шумами. Поэтому Юрка попытался разрядить обстановку.

— Горная красавица не покорилась людям, — высокопарно произнес он. — Она всего лишь слегка приподняла свою юбку, и то лишь для того, чтобы дать нам пинка под зад.

— В первый раз, что ли, — пробурчал Малыш.

— Бывает хуже, — продолжал Юра. — Я всегда в таких случаях вспоминаю одного гуся, которого не смог съесть. Дело было так. Раз пригласили меня в один вечер в две компании. Одна на Петровке, другая на Кирова. Рядом. Голодный я был как волк. На Петровке я съел для начала две тарелки винегрета. А потом подали котлеты с картофельным пюре. Я это очень люблю. Позволил себе, да так напозволялся, что больше некуда. Как удав. Песен пять спел, приходят за мной с Кировской. Скандальчик небольшой, шумок — увели. Прихожу туда, а там, ребята, жареный гусь с гречневой кашей. Прошу учесть, что то время я был еще студент и такого, можно сказать, не едал. Вот Саня не даст соврать, вместе учились, — показал он на меня пальцем. — Голодно еще было. А тут положили мне ножку — поджаристую, с хрустящей корочкой. Кашу полили жиром, прямо из этой, как ее, из утятницы. Братья мои! А я не могу... Кусочка съесть не могу! Так все и осталось на тарелке! Можете себе представить?

— Не знаем мы тебя... — протянул Малыш.

— Хотите верьте, хотите нет, осталось на тарелке. Простить себе этого гуся я не могу много лет. Косточка такая торчит, как катушка, кожица вся в пупырышках, отстала от мяса, а ножка отрезана для меня прямо с боком. И вот если какая неудача у меня, вспоминаю я этого гуся, ибо все остальное по сравнению с ним — семечки.

— Давайте печенье съедим, — сказал Малыш.

— Давайте. И сгущенку можно открыть, все равно уже...

Я протянул руку в угол палатки, вытащил полиэтиленовый мешок с раскрошившимся печеньем и завернул у мешка края. Юрка завозился с банкой сгущенки.

— Ты знаешь, Юра, — заговорил вдруг Нагнибеда, — я тебя понимаю. У меня тоже была такая история с крепдешином.

— С чем, с чем?

— С крепдешином. Я расскажу, если хотите. На фронте это было. Заночевали мы в каком-то селе. Все разбито, разворочено, но водитель моего танка Володька Колотилкин — расторопный был парень — нашел уцелевший дом. Не совсем целый, так, слегка покореженный. На чердаке Володька наткнулся на тайник. В потолок он был вделан. А в нем материал. Сукно там было, диагональ и другая разная ткань. Я взял себе штуку крепдешина. Такой был крепдешин, я вам скажу! Больше никогда такого не видел. Не делают теперь.

Куда уж я его ни прятал в танке — и под аккумулятор, и под баки, и под коробку скоростей. Там грязно было, под коробкой скоростей, так я его в плащ-палатку зашил.

После боев отвели нас в тыл, в пункт сосредоточения. Машин осталось процентов тридцать всего, тяжелые были бои. Тут вошебойка, баня, переформировка, порядок стали наводить. Пошел слух, что машины будет проверять начальство. А мы в танках черт-те что везли, даже поросят живых. Взял я этот крепдешин и зашил себе в бушлат. Распластал на три раза и под подкладку зашил. Заметно получилось, но не очень.

Вошебойка прошла благополучно. Разделись мы, загрузили в нее свои вещи. Я сам развешивал на палках. Это не походная была вошебойка, стационарная. Комната такая низкая, вдоль нее палки под потолком. Вешаешь все, закрывается она на 45 минут и прожаривается. 150 градусов температура. Постояли голыми, подождали, а потом забрали вещи и — в баню. Сдали каптерщику нижнее белье, а он на каждое место чистое положил. Рожа у каптерщика гладкая, дошлая. Я бы его и сейчас узнал паразита. Пока мылись, он у меня крепдешин и выпорол из бушлата. Как вышел я, сразу заметил. Тощий бушлат висит, а подкладку он даже не зашил. Я сразу к нему

«Куда дел?!»

«Иди, — говорит, — забирай свое шмутье и мотай отсюда, пока цел». На испуг берет.

«Ах ты гад! — говорю. — Тыловая крыса. Я тебе покажу».

И за автомат. Он висел вместе с одеждой. Но навалились тут на меня его молодчики, скрутили, да еще поддали прилично. А потом голого на крыльцо выкинули и одежду вслед бросили. Мои ребята еще мылись. Что я один? Пока одевался, остыл немного, успокоился. Понял, что плохо может кончиться. Тут другая смена пришла, оттерли нас и ушел я ни с чем.

Тридцать лет прошло! Какой тридцать — больше! Все переменилось до неузнаваемости. Тряпки меня не интересуют, вы понимаете. Они меня и тогда не интересовали. У меня и костюм-то приличный только один, для протоколу, так сказать. Вот только снаряжение альпинистское — это да. Но тот крепдешин я забыть не могу, выше моих сил. Зайдем мы с женой в магазин, особенно комиссионный, надо ей что-то. Она сразу бежит смотреть всякое барахло, а я обязательно иду в отдел, где материю продают. Ноги сами ведут. Приду и думаю: «Зачем я сюда пришел? Ах да, крепдешин!» И начинаю на полки смотреть, нет ли где такого материала. Нет. Нигде и никогда больше его не видел.

— А увидел бы, что сделал? — спросил Малы;

— Если бы нашел, чехлы для сидений сделал бы к своей «Волге». И еще одну штуку купил бы целиком. Просто так, купил бы и спрятал подальше от жены. В гараж. Попробуй, объясни ей...

— Какой хоть крепдешин-то был, цвета какого? — опять поинтересовался Малыш.

— Крупные цветы. В виде граммофонов. Общий тон голубой, а цветы сиреневые, с желтыми тычинками. Сантиметров девяносто шириной, неширокий. Я и в ГДР смотрел, и в ФРГ — нету.

Нагнибеда прихлебнул из кружки остывший чай.

— В патронный ящик надо было спрятать или в гильзы, — заключил он свой рассказ. — Никогда бы не нашли. Надо было разрезать на три части и затолкать в три гильзы. Они по 85 миллиметров, а длина как раз около метра. Снаряд, хоть и весил 16 килограммов, вытаскивался довольно легко. А потом снаряд обратно заткнуть можно было.

Прихлебывая чай, мы молча смотрели на Нагнибеду, Никто не засмеялся, даром что подшучивать над ним было у нас любимым занятием. Но он не обижался и не хотел ни с кем больше ходить, только с нами, хотя по возрасту годился кое-кому из нас в отцы. Силенки у него еще были, а нам с ним веселее.

 

Солнышко

Пятилетний сынишка моего друга по прозвищу Старик сидел на ступеньках крыльца и терпеливо дожидался, пока я кончу зарядку. Когда я подошел к дому, он спросил:

— Ты пойдешь сегодня посмотреть на оляпок?

— Пойду, после завтрака.

— Возьмешь меня?

— Возьму.

— На лыжах?

— Конечно.

На рассвете небо в горах бледное, а все остальное выглядит как одноцветная гравюра — камни, скалы и лес черные, а снег бесцветно-белый. Когда мы покатили вниз, вершины гор начали розоветь, небо все больше синело, сосны стали зелеными, скалы — рыжими, а снег приобретал рельефность и едва уловимые синие и лиловые оттенки.

Над пробитой бульдозером дорогой возвышаются затвердевшие комья снега. За ними пологие сугробы, кустики облепихи и маленькие сосенки. По этой дороге ходят только две машины, трактор и грузовик. Их затащили сюда в разобранном виде: наше ущелье замыкается внизу извилистым скальным каньоном.

Мы едем навстречу солнцу. Сейчас, в январе, наш альпинистский лагерь, расположенный в верховьях ущелья под самым ледником, освещается солнцем всего на три с половиной часа. Зато солнце греет так, что можно кататься на лыжах без рубашки. А как только оно уйдет, снег схватывается настом.

Я еду позади Старика и чуть сбоку, чтобы видеть дорогу. ]

— Приплуживай, старина, не разгоняйся, здесь камни, — говорю я.

Он разводит пятки лыж под углом и снижает скорость. Для своих пяти лет Старик проделывает это отлично. Выступающие из-под снега камни чиркают под металлической окантовкой лыж.

В фигуре Старика есть что-то неестественное и в то же время трогательное. На нем толстая шерстяная кофта крупной вязки, слаломные брюки-«конусы» и красный колпак с кисточкой, заколотый сбоку альпинистским значком. Эта яркая и аккуратно подогнанная одежда горнолыжника не вяжется с его крохотными размерами, французские лыжи и чешские слаломные ботинки у него тоже самые настоящие. Их привез Старику отец — известный альпинист. Старик похож на гнома. И кажется, оглянись он сейчас — я увижу под красным колпаком голубые детские глаза и... длинную зеленоватую бороду.

— Тормози, старина, наледь!

Мы чуть было не вылетели на преградивший нам путь голубой лед. Обойдя его сверху по глубокому снегу, едем дальше. Вскоре дорога переходит на южный склон, и я говорю:

— Пойдем пешком, камней много, жалко лыжи. Тут уже недалеко.

— Пойдем, — отвечает он, — камней много, жалко лыжи. Правда, жалко лыжи обдирать?

— Конечно.

— Тут уж недалеко, — говорит Старик, — а лыжи жалко.

Мы отстегиваем свои маркеры, втыкаем лыжи с палками в снег на обочине дороги и идем дальше пешком.

— Оляпки и зимой купаются, правда?

— Правда, — отвечаю я, — они всегда в воде живут.

— Они плавают и балуются, правда?

— Ага.

— А зачем они зимой купаются?

— Они ищут себе корм в воде, под камнями.

— Какой корм?

— Ну, как тебе сказать, они едят разных насекомых. Это их корм. То, что они едят.

— Какие это насекомые?

— Букашки всякие, комарики...

— Комариков не жалко, правда? Они кусаются.

— Угу.

Старик задает вопросы о том, что я ему уже рассказывал, словно хочет закрепить свои новые знания.

— А сегодня выходной, и никто на скалы и на лыжах не пойдет, правда?

— Правда.

— A y медведя след большой, как у человека, правда?

— Правда.

— А правда у лисицы след прямой, а у собаки в разные стороны?

— Ага.

— А солнце когда захочет — выходит, а когда не захочет — не выходит, правда?

— Правда. То есть как это?! — спохватился я. — Солнце всегда восходит утром, а заходит вечером.

— А вот и нет. Когда снег идет, оно не выходит.

Дорогу пересекает ручей, метра в три шириной. Вода в нем чистая, прозрачная. Если бы она могла остановиться на минуту, замереть на месте, ее совсем не было бы видно. Она стала бы толстым стеклом. Заметна вода лишь своим течением, мелкой рябью, перепадиками. Только что ручей осветило солнце.

— Погоди, Старик, нам спешить некуда. Давай посмотрим на ручей, — говорю я.

И хотя ему совсем непонятно, зачем надо смотреть на ручей, он охотно соглашается:

— Давай посмотрим. Нам спешить некуда.

На северном берегу ручья — огромные снежные подушки. Они нависают над водой. А под ними, почти касаясь поверхности воды, распластался закраинками ледок. Он то совершенно прозрачный, то весь в дырочках, то соткан из причудливых кристаллов изморози — тут и тончайшие веточки хвои, и друзы горного хрусталя, и листья папоротника. А противоположный берег, освещаемый солнцем, совсем без снега. В самый разгар зимы здесь весна. Вдоль воды тянется проталина. Вместо снега к ручью свисает сухая прошлогодняя трава, а сквозь нее, наперекор январю, пробивается свежая зелень. Солнце течет по воде золотистыми бликами, напоминающими своей формой пчелиные соты.

Вокруг сверкает, искрится снег.

— Пора очки надевать, — говорю я.

— Пора уже, — отвечает Старик, и мы надеваем темные очки.

Я хочу перенести его через ручей по выступающим из воды камням, но он протестует:

— Сам перейду, я не боюсь.

Но я все-таки беру его за руку, и мы переходим ручей вместе.

— А смешно как, звери испугались тараканища! — щебечет Старик. — Такие большие — и все испугались.

— Какие звери? — не понимаю я.

— «Ехали медведи на велосипеде, а за ними кот задом наперед...» И испугались все. Даже львы поклонились ему. Все попрятались. Такие большие! А птичка маленькая не испугалась, прилетела и съела таракана усатого. Правда?!

— Правда. Того, что тебе по силам, бояться не надо. Но надо хорошо знать, что тебе по силам, а что пока нет.

— Конечно! Лев ведь сильнее таракана, правда? Лев, если бы захотел да не испугался, он бы съел таракана. А таракан его съесть не может. Правда?

— Ага. Вот сейчас должен быть ручей, где живут оляпки. Мы там сядем на мосточке и будем смотреть, как они летают, ныряют, купаются. Ты никогда не видел оляпок?

— Никогда не видел.

— Это замечательные птицы. Грудка у них белая, а все остальное перо коричневое. Они могут бегать под водой, прямо по дну, и даже летают под водой против течения. Машут крыльями, как в воздухе, и вода их не сносит. Ты знаешь, я один раз нашел гнездо оляпок, которое было устроено за водопадом. Чтобы в него попасть, оляпки пролетали прямо через водопад. Они так и вырастили своих птенцов за стеной падающей воды. А скоро оляпки будут петь, они поют уже в феврале, хотя остальные птицы начинают петь только в апреле — в мае. Так красиво это у них получается, старина! Сядет птичка оляпка на камень посреди воды и поет заливается. А кругом солнышко, вода журчит.

— А зачем они поют?

— Настроение у них хорошее, все в порядке. Что ж им не петь?

— Настроение хорошее, когда товарищи хорошие.

— Товарищи?! Да, ты прав. Это точно.

Перед самым мостом на дорогу опять вышла вода и образовала большую наледь. Спускаться по ней опасно: лед покрыл самый крутой участок дороги, с одной стороны которой отвесный обрыв в основное русло реки, а с другой стороны поднимается склон с крупными камнями, скрытыми под глубоким снегом. Крепко взяв за руку своего маленького друга, я стал обходить наледь верхом. Снегу оказалось ему по грудь. Хотел возвращаться, но нога соскользнула с невидимого обледенелого камня и погрузилась в воду. Я схватил Старика под мышки и с трудом выбрался на дорогу ниже наледи. Ноги остались у него сухими.

Мы вышли на мостик, покрытый свежими щепками с красноватой сосновой корой. Оляпок не было.

— Вот здесь они и держались. Пять штук сразу было. Давай посидим подождем.

— Давай подождем, они прилетят!

Я снял горнолыжный ботинок, вылил из него воду, выжал носок и положил его на теплое бревно. Даже на солнце нога мерзла. Она недавно обморожена. Пришлось растирать пальцы ступни шерстяной рукавицей.

Вдали блестела льдом вершина, замыкающая ущелье. Зимой на крутых ее склонах снега меньше, чем летом. Лед сверкал, словно «зайчик», направленный в лицо.

Мы ждали около часа, но оляпки не появлялись. Старику надоело, и он сказал:

— Улетели оляпки, нету их.

— Что ж поделаешь, не повезло нам сегодня. Увидим в следующий раз.

Когда мы зашагали по дороге к своим лыжам, он спросил меня:

— А на могилку к Вите мы разве не пойдем?

Заходить на могилу мне уже не хотелось. Солнце быстро уходило, и нога моя и без того мерзла.

— Зайдем, — сказал я.

Поднявшись по снегу на бугорок, мы подошли к могиле. Здесь, на солнцепеке, было тепло. Земля оголилась. Старик первым стянул с головы свой колпак. Несколько минут помолчали, потом он сказал:

— А здорово нам сегодня не повезло, правда?

— Пустяки... Случается, что человеку не повезет гораздо больше.

— А оляпки большие?

— Не очень. С дрозда. Ты видел когда-нибудь дрозда?

— Дрозда не видел, — признался Старик.

— Ну воробья ты знаешь, конечно?

— Воробья видел. Воробьи у нас в Ленинграде крошки клюют на окне. И на улице видел. Их полно!

— Так вот, оляпки раза в два больше воробья.

— Он сам хотел, чтобы его здесь похоронили? — спросил Старик.

— Да.

— А как же он хотел, чтобы его здесь похоронили, когда он был уже мертвый?

— Да так, сказал как-то, что в случае чего хотел бы лежать здесь. Тут всегда тепло, и вершины отсюда видно.

— Это ты его угробил? — спросил он вдруг.

— Что ты говоришь, Андрей?! Подумай, что ты говоришь?

— Так все говорят.

— Так говорят злые люди. Это неправда. Ты не должен повторять за этими недобрыми людьми. Ведь я же его задержал! Ведь он остался на моей веревке! Он ударился головой при срыве... Перелом основания черепа, ты понимаешь? Это очень нехорошо, это конец. Я подошел к нему. Но что я мог сделать?! Мы были вдвоем, шли двойкой. Так могут говорить только люди, которые не представляют себе, что это такое. Я уже тысячу раз объяснял все! Господи, неужели я должен еще оправдываться перед тобой?! У него не было лучшего друга, Андрей. Об этом знаю только я один. Ну ладно, пойдем!

Мы спустились на дорогу и пошли к нашим лыжам, догоняя быстро уходящее солнце.

 

На Эльбрусе

Ночи были душные. В помещении спать было тесно и неинтересно. Студенты ночевали на скирде. Она стояла у самого обрыва над Окой, на краю села Горы, где второй курс проходил практику по физической географии и работал на прополке овощей. Василий был единственным мужчиной в группе, ему было уже тридцать, а девушкам по двадцать. Девушки не стеснялись его, часто шутили над Васей и поверяли ему свои душевные тайны, потому что он все равно «старый и женатый». Сейчас Василий лежал на спине, положив руки под голову, смотрел в темное небо и тосковал: впервые за десять лет он был летом в горах.

— Вась, а ты кем там? — спросила Зинка.

— Я там начспас, — ответил он.

— Это что такое?

— Начальник спасательной службы.

— Ну, расскажи, расскажи, интересно ведь. Да замолчите вы! — цыкнула Зинка на девушек. — Пусть Васька расскажет про альпинизм. Давай, Вась!

— Да я не знаю, что рассказать, — тихо отозвался Василий, — ничего не вспомнишь по заказу-то.

— Что-нибудь страшное, — попросила маленькая изящная Елочка. Она лежала рядом с ним, свернувшись клубочком и положив голову на колени подруги. — Как на самую высокую гору залезал. Ты говорил, прямо по отвесной скале поднимаются, а стена с километр высотой. Правда это? Или как кто-нибудь упал...

— И ты не боишься? — заговорила опять Зинка и, не дождавшись ответа, заключила: — Врешь ты все.

— Да как сказать... — отозвался Василий, ничуть не обидевшись, — смотря когда и чего.

— Вот и расскажи самый страшный случай, — не унималась Зинка. — А ты, Елка, молчи! Чего ты понимаешь!

— Ладно, про страшное, — начал Василий, — попробую рассказать, как испытал страх, даже ужас. Я думаю, страшно бывает то, что неожиданно и необъяснимо, против чего нельзя бороться. Во время восхождений мы сами руководим своими действиями и все зависит только от тебя и твоих товарищей, которым ты веришь. Кроме того, ты всегда знаешь свои силы и возможности, и если уж идешь на серьезное восхождение, то, значит, уверен в себе.

Я тогда был начальником спасательной службы одного из лагерей Центрального Кавказа. Однажды под вечер получаю радиограмму: «На Эльбрусе пропал человек. Вышел без разрешения, ночью. Высылайте спасотряд».

У нас не полагается альпинистов-одиночек, хотя на Западе одиночные восхождения до сих пор весьма популярны. Мы никогда не отпускаем в горы человека одного, не говоря уже о восхождениях. Что может сделать один человек на трудном маршруте? Кто его подстрахует, кто удержит в случае срыва, поможет при травме? Как сможет он пользоваться веревкой, крючьями? Все наше снаряжение и альпинистская техника рассчитаны на работу группы, работу с товарищами, в связке. Одиночное восхождение — это бессмысленный риск, игра со смертью.

Спасательные работы тяжелое занятие. Нам предстояло идти в быстром темпе на Эльбрус, то есть подняться с тяжелыми рюкзаками с высоты двух тысяч метров на пять с половиной, и потом искать, а может быть, и нести на себе пострадавшего. В головной отряд я взял тренированных ребят-инструкторов. А у них ведь свои группы, они своих ребят должны вести на восхождения. Зло, конечно, всех берет. Но ничего не поделаешь — спасаловка...

У нас это быстро: десять минут — и топаем уже вдоль берега Баксана. Шесть человек. Ни луны, ни звезд. Сопим, втягиваемся в хороший темп, помалкиваем. Тут не до разговоров, дыхание сорвешь. Тогда в Терсколе под Эльбрусом ничего не было. Это теперь весь Баксан застроили, а раньше там несколько домиков стояло. Поселочек небольшой. Подходим к нему — спины мокрые.

Оставляю ребят на дороге и шлепаю напрямик к огням Терскола: надо договориться о радиосвязи. А может быть, машина какая-нибудь там есть, подбросит до Ледовой базы. Силы сэкономим и время. Только я отошел от товарищей, как споткнулся в непроглядной тьме о камень и ушиб колено. Через несколько минут я снова чуть не перевернулся через голову и еще раз больно ударился ушибленным коленом. Эти нелепые падения, излишняя торопливость и досада на то, что я в спешке оставил на рюкзаке свой карманный фонарик, привели меня в состояние крайнего раздражения. И вместо того чтобы взять себя в руки и пойти тише, я почти побежал к огням Терскола, проклиная темень и пропавшего на Эльбрусе дурака.

Вдруг что-то крепко схватило меня за голеностоп, и я плюхнулся на землю. Дернув ногу, я почувствовал, что чья-то неведомая сила сжала ее еще крепче.

— А, черт! — Я дернулся еще раз и тут по едва заметному колебанию понял, что меня держит живое существо. От этого меня бросило в пот. — Кто это?!

В ответ хрюкнула свинья.

— Пусти! — Я машинально нащупал под рукой камень, резко перевернулся на спину. На меня из темноты глядела страшная волосатая рожа с рогами. Помню только, метнулся в сторону и моя рука попала на хвост. Это был конский хвост! Тут я забился, как зверь в капкане, и дико заорал.

Рассказывая потом много раз эту историю, я всегда говорил, что в тот момент решил, будто это черт. Пожалуй, это неверно. Я не знал, что это такое, не мог понять происходящее, а это-то и было самым страшным.

Сколько я так кричал, не знаю. Только вдруг ослепило меня светом карманного фонаря. Вокруг черными силуэтами стояли товарищи. Нога была свободна.

— Кто это был? — спросил я.

— Что с тобой? Как ты себя чувствуешь?

— Все в порядке, кто меня держал?

— Никто тебя не держал...

— Вы что думаете, я сумасшедший?! Тут кто-то был!

— Ты запутался в веревке, на которой был привязан як. Чего ты испугался?

— Какой як? Откуда здесь як?!

— Да из Китая привезли. Ты разве не знал? Вот он.

Ребята посветили фонариком, и я увидел небольшого яка с противной, как у черта, рожей. Он стоял в стороне и был привязан за кол шерстяной сванской веревкой. В петлю этой веревки и попала моя нога.

Вот это был самый страшный случай. Живого черта довелось повидать, а это не часто случается.

А они действительно могут показаться страшными, эти кутасы, если ты с ними не знаком, — снова заговорил Василий после посыпавшихся на него вопросов. — Потом уже, на Памире и на Тянь-Шане, я на них поездил... Центнер тянет, и хоть бы хны. На Алтае их зовут кутасами. Метра три бывают в длину, но невысокие. Шерсть до земли, здоровенные рога и лошадиный хвост.

— А их едят? — поинтересовалась Зинка.

— Едят. Молоко очень жирное, масло делают, сыр. Но главное — транспорт. По скалам идет, по ледникам, а в снегу прям траншею пробивает и прет как танк.

— А дальше? Нашли вы этого альпиниста-одиночку? — не терпелось Зинке.

— Дальше было уже совсем не смешно, — отвечал Василий. — После этой истории с чертом я почувствовал себя как-то неважно. Но надо идти. Мы достали машину и доехали до Ледовой базы, а оттуда я шел до «Приюта-11-ти» почти с пустым рюкзаком: ребята меня разгрузили. Они так веселились по поводу «черта», что через несколько часов у меня все прошло и я смеялся вместе с ними. На Приют мы пришли часа в три ночи. «Приют-11-ти» — это трехэтажное здание из алюминия. Продолговатый такой дом, вроде дирижабля. Стоит он на склоне Эльбруса на высоте четыре тысячи двести метров над уровнем моря. Там круглый год живут зимовщики — ученые и альпинисты. Ознакомившись с обстановкой, легли спать: положение было серьезным, от нас требовалась большая затрата сил.

Этот человек был старым альпинистом, но несколько лет назад его дисквалифицировали как спортсмена. Он был виноват в гибели своего товарища. Ему запретили заниматься альпинизмом, сняли все спортивные разряды. И вот теперь, через несколько лет, он приходит один на Приют и объясняет своим старым знакомым, что соскучился по горам и пришел взглянуть на Кавказ, на вершины, хотя бы издали. Альпинисты могли его понять, и на Приюте не стали возражать против того, чтобы он пару дней погостил у них. А он взял да и ушел ночью, оставив записку: «Друзья, не волнуйтесь, я пошел на Эльбрус. Был там четыре раза, все будет в порядке». Прошли уже сутки, как он ушел, а поиски пока ничего не дали. Погода была скверная, наверху здорово мело, не было видимости. Задача у нас была такая — подняться на обе вершины через седловину, осмотреть сверху склоны. Отряд из работников Приюта, после непродолжительного отдыха, шел низом, вдоль склонов.

У седловины мы обнаружили едва заметные следы, ведущие к хижине. Обратных следов и каких-либо других не было, все замело. Хижина тогда, после войны, была в запущенном состоянии. Высота там пять тысяч триста. Дверь так затекла льдом, что ее никто и не пытался открыть. Входили через окно, в котором не было рамы. Влезли внутрь — пусто. Только старые спальные мешки да полушубки грязные на нарах. Но он здесь был: нашли свежую консервную банку. Двоих из нас уже мучила «горняшка», сказывались усталость, темп и высота.

— Что за «горняшка»? — спросила Зинка.

— Горная болезнь.

— А что болит-то?

— Ох, Зина, все болит, и весь белый свет не мил. Как я могу тебе это объяснить? Кислорода, понимаешь, не хватает. Дышать трудно, каждое движение дается с трудом, в голове стучит, соображаешь плохо, тошнит, всю душу воротит. И становится тебе все безразлично. А это очень опасно... Ну, ладно. Оставляем в хижине двоих этих ребят и с ходу — на вершины. Влезаем уже на четвереньках. В туре его записки нет. Отдышавшись немного, просматриваем склоны. Туман разрывает немного ветром, и в эти окна удалось кое-что просмотреть. Нету его, ни его, ни следов. Холодюга такой, что руку из рукавицы на секунду не вынешь. Ветер ледяной, жжет, пронизывает насквозь. У меня стали мерзнуть обмороженные раньше ноги, и парень один еще жалуется на ноги. Дождался я радиосвязи, узнаю: на Приют никто не вернулся. Стали спускаться. Видимость совсем пропала. В хижине ребята чайку нам вскипятили на примусе, выпили по кружке и — вниз. Наших следов уже нет, идем наугад и не знаем, выйдем ли к Приюту или вылезем куда-нибудь на ледопад. Но внизу нашли все-таки свои следы, обрадовались. Подходим к Приюту уже в темноте. Ребята еле переставляют ноги, качаются. Наши фонари заметили, вышли навстречу.

— Ну, что? — спрашиваем.

— Сам пришел недавно. Поплутал немного, поморозился — руки и ноги.

— Где он?

— В полукруглой комнате. Отходит.

Мы сбросили рюкзаки и туда. В углу на железной кровати сидел сжавшийся в комок человек. Красная сгоревшая кожа на лице, седая щетина, жалкая улыбка, бегающие глаза. Руки забинтованы, ноги в огромных валенках. На столике у кровати грязные тарелки, начатая бутылка коньяка из спасфонда. Встали мы, смотрим на него, молчим. Он еще больше съеживается. Кто-то из нас не выдержал:

— Ты что ж... Если тебе жизнь надоела, нам не надоела...

— Простите меня, ребята... Три года в горах не был. Не могу я без гор. — И он стал всхлипывать. Видно, только теперь наступила у него разрядка.

— Хватит, ложись, — сказал врач Приюта, — раздевайся, давай я помогу. Теперь все пришли, всё в порядке, а тебе надо хорошо согреться. — Врач начал его раздевать.

Мы вышли.

Не хотел спать, пока мы не вернулись, — закончил свой рассказ Василий. — Видно, все-таки человек был альпинистом. Был, да потерял друзей, остался один, а это страшнее всех чертей на свете.

 

Гриша и Деревянная нога

Пришел Борис и сказал:

— Опять. Она опять... Пойдем уведем ее, мне одному не справиться.

— Что, до конца дней своих буду нянькой?! — разозлился я.

— Неудобно, понимаешь, люди смотрят. Ведь они завтра к ней на прием придут. Новые люди, — Борис протирал запотевшие очки подолом своего длинного свитера. Свитер был когда-то белым. Он висел на Борисе как ночная рубашка, облегая узкие плечи, торчащие лопатки, и расширялся книзу. — Пойдем, прошу тебя.

Мы вышли из моей хибары — маленького деревянного сарайчика, окрашенного масляной краской в ядовитый синий цвет. На его двери прибит кусок жести, на котором белым по красному написано: «Спасфонд» — и нарисован значок горноспасателя. Здесь у меня сложены лавинные зонды, лавинные лопаты, ледорубы, факелы, рации и прочее спасательное снаряжение. В этом холодном сарайчике я жил всю зиму. Спать в пуховом, спальном мешке не холодно, а когда садился за работу, надевал пуховый костюм. Зато тут тихо, транзисторов не слышно и ошалелого пения.

Снегу навалило по самые крыши. По лагерю пробиты тропы в виде траншей. Глубиной они почти в два метра, из них не видно, что делается вокруг, одни только горы.

— Где она? — спросил я.

— Около бассейна, — хмуро ответил Борис.

Тропа, проложенная от столовой к жилым домам, несколько шире. Она прорыта как раз мимо бассейна. Вчера ребята прыгали с вышки в снег и скрывались с головой. Вытаскивали их веревкой. Но хоть тут прокопали пошире, сойти с тропы нельзя — некуда.

Деревянная нога стояла, утопая в рыхлом снегу держалась за железную штангу вышки бассейна и выла. Завывала так, будто у нее по крайней мере сломан позвоночник.

— Ну чего ты орешь, дура? — сказал я, не выходя из траншеи.

От меня хотели, чтобы я за них думал, проявлял волю, чтобы я наставлял на путь истинный, чтоб брал за шиворот и тыкал носом. Я же в своем сарайчике только и думаю о том, как мне самому дальше жить.

Она продолжала завывать, вроде нас тут и не было.

— Людка, перестань! — визгливо крикнул Борис.

Бесполезно.

Красивая женщина. Привлекательная женщина. Высокая, ладная, со спортивной фигурой. Тренировочный костюм выгодно подчеркивал ее крутые бедра, высокую грудь и тонкую талию. Только лицо у нее детское. Для такого тела полагалось бы лицо чуть побольше. И выражение на нем, когда она не смеялась, какое-то недоуменное. Подстрижена коротко, под мальчика, как стригутся большинство спортсменок. Она действительно была хорошей спортсменкой. Кроме лыж имела хорошие результаты в баскетболе и в плавании. Ногу Люда сломала на соревнованиях по слалому, и вот уже с месяц ее крепкая, без лишнего жира нога закована в гипс. Я сам свозил ее со склона в акьи — дюралевой лодке-санях. Но Людка отказалась уехать домой, не пользуется костылями и упорно ходит с палкой на несгибаемой ноге. Деревянная нога — это у нас быстро подхватили. Она совсем еще молода, только-только окончила медицинский институт.

— Ы-ы-ы-ы-ы! Ы-ы-ы-ы-ы!

— Что случилось? — это спросил Гриша, наш истопник. Он подковылял к нам совсем незаметно. На тропе его не видно, ибо ростом он мне по пояс.

— Ничего, — буркнул Борис.

— Да сдается мне, что ничего не случилось. Так... очередная клоунада. Цирк, — сказал я.

— Людка, перестань... — проныл Борис.

— Ы-ы-ы-ы! Ы-ыыыы!

Гриша как краб подковылял ко мне и протянул руку.

— Чего тебе?

Он многозначительно делал мне своими огромными глазами какие-то знаки и продолжал тянуть за руку. Я отошел с ним на несколько шагов, и тогда Гриша сделал мне знак наклониться к нему и зашептал:

— Она несчастная, ее надо жалеть. Несчастная она. У нее умер маленький ребенок. Ты же знаешь... И с мужем у нее...

— Знаю, — сказал я. — Ну и что? Давайте теперь во напьемся и будем рыдать. И не дома, а где повиднее.

А он шептал:

— Не соображает она. Ты не обижай... Несчастная она, несчастная. — И в черных его коровьих глазах появились слезы.

Гриша урод. У него нормальных размеров туловище и курчавая голова, но очень короткие руки и ноги. От перебрасывания угля в котельной, от постоянной работы лопатой тело Гриши стало сплошным комком мышц. Может быть, встречался вам «Портрет шута Себастьяно Моро» Веласкеса? Раз глянешь на эту картину, и уже не забыть. Вот Гриша — вылитый Себастьяно Моро. Но он об этом не знает.

Люди у нас меняются быстро. Они приезжают в наш лагерь для того, чтобы покататься на горных лыжах, всего на две недели. Не успеешь привыкнуть к ним, узнать их, как видишь уже другие лица. Правда, в общей массе все они схожи. Те же песни взахлеб и та же радость и лицах, которую вместе с загаром накладывают горы, снег, солнце. Когда они впервые видят Гришу, на их лицах появляется боль и страх. Иногда даже отвращение. А уезжая, они всегда бегут в котельную попрощаться с ним, пожать руку Грише, сказать на прощание что-нибудь веселое и посмеяться с ним вместе без опасения, что Гриша неправильно их поймет. Вместе со всеми как ни чем не бывало играет он в волейбол на утоптанной в снегу площадке, в свободное время катается на своих маленьких лыжах, загорает на крылечке рядом с другими, обнажив свое уродливое, но сильное тело, на вечере поет и танцует. В первый раз трудно смотреть на него, когда он пляшет лезгинку, то часто перебирая своими коротенькими ножками, то задирая их вверх и отплясывая на руках, на больших ладонях. Второй раз уже ничего, а на третий смотришь на него с восхищением, невольно поддаешься его заразительному жизнелюбию, искрометному веселью и забываешь о его уродстве, или скорее, оно перестает тебя раздражать.

— Она несчастная, несчастная она, она несчастная...

Я вошел в снег и взял Люду под руку.

— Уйди! Иди ты к... Отстаньте от меня! Ы-ы-ы-ы! Сгорите все огнем!

— Боря, бери ее под другую руку, — сказал я. — Вытащим сперва на тропу.

— Уйдите вы, подлюги! Оставьте меня! Ну, оставьте же меня в покое! Какого... вам надо? Уйди! Уйди! — это уже Борису, взявшему ее под руку.

— Тащи! — сказал я.

Мы вытащили ее из снега в траншею. Она упиралась и все пыталась оттолкнуть нас. На тропе поволокли под руки лицом вверх, ноги тащились по снегу.

— Нога! Нога! Что вы делаете, сволочи?!

— Ребята, осторожнее! — взмолился Гриша.

— Ни черта не будет с ее ногой, — сказал я. — За водкой она может бегать, а тут нога...

Мы притащили ее к медпункту и остановились в тамбуре домика перед закрытой дверью.

— Люда, где ключ? — спросил Борис. — Дай нам ключ.

— Уйдите, уйдите все, оставьте меня! Гори все огнем!

— Посмотри, Боря, у нее в заднем кармане.

Ключа Борис не нашел. Тогда я взял стоящую у печки кочергу и поддел ею кольцо, на котором висел замок.

Сев на стул, Людка разревелась вовсю. Борис страдал. Больно уж интеллигентен. Большой ученый!

Я знал, что, как только она выплачется, все кончится.

— Если ты еще раз напьешься, — сказал я, — набью при всех морду. Не посмотрю, что ты женщина. Рекомендуется при истерике.

Она перестала плакать и только всхлипывала. Попросила у Бори сигарету. Курила Людка жадно, быстрыми глубокими затяжками. С такой жадностью люди пьют воду после восхождения. Женщины, начиная курить, не знают чура. Прикуривают одну от другой. Это я часто замечал.

— Ну? Успокоилась?

— Да, — тихо и покорно сказала Деревянная нога.

— Раздевайся и ложись в постель. А ты иди, пусть проспится, — повернулся я к Борису.

— Спасибо, спасибо тебе, — проговорил он, глядя куда-то в угол, поднялся и ушел.

Я вышел на крыльцо. Гриша был здесь.

— Ну что? — спросил он.

— Угомонилась.

— Честная она, отзывчивая, — говорил Гриша, — и прямая, всегда скажет как есть. Не для себя живет, для людей. А у самой вон что... И тебя вот спасла, Тебе бы без нее не жить, все это знают. Она тебе дыхание рот в рот... А ты ее обижаешь. Почему хорошие люди всегда несчастливые?

— Ничего... это пройдет. Должно пройти, вот увидишь. Когда она такая, с ней нельзя иначе.

— Только бы не спилась, пропадет ведь. Ты все-таки ее не обижай, она только одного тебя слушает.

Я заглянул в медпункт. Деревянная нога лежала на кровати, накрывшись одеялом с головой. Тренировочный костюм висел на стуле. Мы еще немного постояли с Гришей на крыльце. Вечерело. На бледное, слегка завуалированное небо находили снизу разорванные белые облака. Кое-где сквозь два слоя тумана прорывалась сочная синева. Дальние черно-белые пики и округлые снежные вершины выглядели плоскими и холодными. Березнячок на склоне чуть-чуть отливал сиреневым, а еловый лес ощетинился черными пилами. В лесу, видимо поссорившись по пустякам, раскричались сойки. Еще слышны были синицы. Два настойчивых голоса. Одна словно ударяла без конца маленьким молоточком по серебряной наковаленке, а другая утверждала себя ласковым верещанием. Солнце уже зашло, и было очень тихо.

— Сопьется — пропадет, — снова сказал Гриша. — Такая красивая...

— Пойдем. — Я взял Гришу за руку, и мы пошли по снежной траншее, над которой было только небо и горы.

 

Был ли Вася?

Стало смеркаться, и я хотел уже включить свет, как работа моя была прервана вдруг душераздирающими криками. «Спасите! Помогите! — кричала где-то поблизости женщина. — Убивают! Люди, помогите!»

Выскочив из своей хибарки, я бросился на крик к соседнему дому. Возле него на скамеечке мирно сидели два знакомых старичка.

— Что здесь происходит?! — спросил я у них.

Николай Яковлевич, которому уже за девяносто, недослышал, а Сергей Иванович, аккуратный старичок с бородкой клинышком, сказал спокойно, как ни в чем не бывало:

— А... Это Федька.

— Что Федька? Надо помочь, — не понял я.

— И не мысли. Это Федька опять мать гоняет, — сообщил Сергей Иванович.

— Какую мать? Зачем гоняет?

— Свою, какую же... Как выпьет немного, так и гоняет ее.

Дверь дома распахнулась, и из нее вылетела полная, лет пятидесяти женщина. Вылетела стремительно и упала. Видимо, ей было сообщено немалой силы поступательное движение. Тут же поднявшись, она бросилась бежать, продолжая громко выкрикивать:

— Убил! Убил! Мать родную! Ой, спасите меня, люди!

В этих воплях звучала какая-то неестественность, театральность. Женщина явно заботилась о производимом на зрителя эффекте. Но в то же время не могла же она сама с такой силой выброситься из дома. Крики замолкли, она вбежала в один из соседских домов пристроившейся на склоне оврага деревушки.

— Не ходи, — сказал мне Сергей Иванович, видя, что я собирался было войти в дом Федьки. — Это их дело, не мешайся.

Глуховатый Николай Яковлевич, держа рот открытым, смотрел то на меня, то на Сергея Ивановича, силясь понять, о чем мы говорим. На нем была старая с малиновым околышком военная фуражка, вылинявшая гимнастерка и стеганые штаны, из которых всюду торчала вата. На ногах — валенки.

— Это который Федька? — спросил я.

— Федька Миронов. Васьки Миронова сын. Недавно вернулся. Да ты должен был знать Ваську Миронова. Ты сарайчик у него снимал. Помер он года три назад.

Васю Миронова я помнил. Он любил зайти ко мне потолковать о жизни. При этом он распоряжался моим временем как своим собственным, был всегда пьян и беседа наша состояла преимущественно из его монологов. Мне пришлось перебраться от него, не дожидаясь конца лета, перебраться в эту хибару, где я теперь живу в одиночестве и работаю.

— Вот жил человек, и нету, — настроился на философский лад Сергей Иванович. — Как пропили мы его на поминках, так никто и не вспоминал. Не знаю, могила его цела ли. Вот такая наша жизнь. И думаешь, был ли Вася или не было его...

Лицо у Васи было испитое — синее, опухшее, от него всегда разило. В своей речи он употреблял матерных слов больше, чем обычных, человеческих. При скудоумии все чувства и мысли легче выразить несколькими одними и теми же непотребными словами. Вася крыл все и всех — власти, врачей, погоду и своих детей.

— Мне один умный человек говорил, — хрипел Вася на очередной беседе, — что самое главное, это чтобы интеллигенты не пришли к власти. Тогда нам всем хана.

И еще у Васи была собака — Белка. Она была очень некрасивая: длинное тело, коротенькие ножки, отвислые соски. Впервые я увидел ее в открытую дверь моего сарайчика. Позвал ее, она убежала, поджав хвост. Когда она появилась в следующий раз, я бросил ей кусок хлеба. Она схватила его и опять убежала. Не сразу мне удалось дать ей еду из рук и погладить. Если я протягивал к ней руку, она сразу переворачивалась на спину. Я завел для нее миску и стал ее подкармливать. Однако замечал, что ела она не все: что можно было унести, уносила. Нетрудно было догадаться кому. Как-то раз я проследил потихоньку за ней и обнаружил, что у Белки под коровником всего-навсего один щенок. Но какой! Это был толстяк, больше ее размером, с мутными и еще неосмысленными глазами. Сначала он едва стоял на ногах, покачивался и дрожал тонким хвостиком. Цвета он был такого же, как и Белка, — чисто-белого.

Вскоре Белка ко мне привыкла, начала бегать за мной и всячески унижалась — ползала на брюхе, пыталась лизнуть руку и как-нибудь проявить свою преданность. Она сама привела ко мне своего толстяка, которого с ее согласия я окрестил Пузырем. Он полакал из миски остатки супа (наверное, впервые в жизни) и улегся на солнышке возле двери кверху раздутым животом. Прошла неделя, и Пузырь начал играть. Он разгрыз мои босоножки, упавшую на пол замшевую кепку и вообще натворил немало бед. Все для него было внове: трава, мухи, речушка, протекавшая за моим сарайчиком. Щенок весело, радостно познавал жизнь. Белка стала заботиться о нем уже меньше и всю любовь и преданность, казалось, перенесла на меня. Она стала лаять, когда кто-нибудь подходил к моему сарайчику, сопровождала меня не только тогда, когда я ходил пешком, но и бежала за велосипедом, бежала далеко. Люди говорили «Чтой-то вы выбрали себе такую некрасивую собаку?» А мне приходилось отвечать: «Это не я выбрал, это она меня выбрала».

И вот однажды пришел Вася и увидел у меня Белку.

— Ты что тут делаешь, паскуда? — закричал он и ударил ее своим резиновым сапогом.

Белка взвизгнула и мгновенно исчезла.

— Зачем вы так, — пытался я урезонить Васю Миронова, — что она сделала плохого?

— Нечего ей тут делать, — рассвирепел почему-то Вася, — увижу следующий раз — пришибу! Это моя собака. Собака должна знать своего хозяина. Я для чего ее держу? Чтобы она меня уважала, чтобы она меня слушалась. Что я скажу, она должна делать. И ты ее здесь не корми, а то я ей быстро кислород перекрою.

На следующий день я проснулся от неимоверного собачьего воя и визга. Этот вопль собачьей души не прекращался ни на минуту, и я пошел посмотреть, в чем дело. Визжал и скулил Пузырь. Он был посажен на здоровенную цепь, которая не давала ему поднять головы.

Постучал в дом к Васе:

— Не мучайте вы его, он совсем маленький.

— Не твое дело! — закричал на меня Миронов обозленно.

Пузырь скулил и визжал, надрывая душу, два дня, пока не выбился из сил. Белки нигде не было видно. Вася ко мне не заходил. Увидя его возле дома, я спросил:

— А где Белка? Несколько дней уже ее не вижу.

— В лесу на суку висит, — ответил Вася Миронов.

— Как?..

— Очень просто. Кирпич к ноге и на сук. Кому она нужна, если хозяина не знает?!

Я совершенно опешил.

— Да как вы... как вы могли?! Это же... это же... преступление!

— О... сказал тоже, — скривился он. — Дело, что ли, шить мне будешь?

— Да. Если хотите знать, есть закон, запрещающий мучить животных.

Опухшая его физиономия растянулась в кривую мерзкую улыбку:

— А я и не мучил. Я ребятишкам отдал, они ее и повесили.

 

Гостья

Нас с Юрой поселили в одной комнате турбазы «Терскол». Я знал его давно и был рад, что буду жить со знакомым человеком. Но Юра не выходил на склон, он не катался на лыжах, а запирался и пил в одиночестве. Когда я возмутился этим и сказал, что больше не дам ему пить, а завтра он пойдет со мной кататься, Юра проговорил:

— Ты литератор, да? Писатель... Хочешь, я расскажу тебе одну веселую историю?

Вот его рассказ. Говорил он несвязно и нес много чепухи. Я отбросил все это.

...В дверь позвонили. Юрий Михайлович встал из-за письменного стола и пошел открывать. Перед ним стояла женщина лет двадцати пяти — двадцати шести. Лицо ее, немного скуластое, с серыми глазами под слегка припухшими веками, было отдаленно знакомо Юрию Михайловичу, но вспомнить, кто это, он не мог. Видимо, одна из его туристок. Вот уже лет двадцать, как Юрий Михайлович все свои отпуска работал инструктором на различных туристских базах, а восемь лет из этих двадцати он, оставив работу инженера, был старшим инструктором турбазы «Теберда» на Западном Кавказе. Туристок перед ним прошло много, разве всех запомнишь?

— Ты не узнаёшь меня? — спросила гостья, стараясь говорить как можно спокойнее. В глазах — напряженное ожидание.

— Нет, почему же? Заходите, пожалуйста! — сказал он, отступая в переднюю.

Женщина вошла и, не снимая плаща, остановилась посередине большой комнаты, уставленной книжными шкафами.

— Вот как ты живешь...

Юрий Михайлович молчал, ожидая, что она скажет дальше. Он вспомнил. И это воспоминание повергло его в полнейшую растерянность. «С какой стати ее принесло? А если бы дома была жена?! — подумал он и похолодел от страха. — Надо поскорее ее выставить. Но как же ее зовут? И где это было? В «Чегеме», в «Домбае», в «Теберде»? В «Теберде», да, в «Теберде», лет пять-шесть тому назад. Ей было тогда лет девятнадцать-двадцать». Он еще вспомнил кое-что, почти все, кроме имени.

— Я пришла просто посмотреть на тебя, — сказала она, — убедиться в том, что ты есть на самом деле. Почему ты молчишь?

— Понимаете... понимаешь, все это несколько неожиданно. Как тебе удалось разыскать меня в Москве?!

— Это несложно. Я переписываюсь с тех пор со многими девочками из нашей восемьдесят четвертой группы. Дело не в этом. — Она провела рукой по своим спадающим на плечи русым волосам и расстегнула верхнюю пуговицу плаща. — Я пришла тебе сказать, что все сделала так, как ты говорил.

«О чем она? Что я ей говорил?» — пытался понять Юрий Михайлович, а вслух спросил:

— Что именно?

— Я поступила в Мухинское училище в Ленинграде и теперь окончила его. Я приехала в Москву на выставку молодых в Манеже. Там ты можешь увидеть мои работы.

— Очень приятно, очень рад за тебя. Поздравляю, — пробормотал Юрий Михайлович.

— Почему же ты не спросишь: «При чем тут я?» Ладно, я сама тебе скажу. Твоя фотография, которую ты не хотел мне дарить, до сих пор висит над моей кроватью. Хотя ты уже совсем не тот. Отчего ты так полысел?

Юрий Михайлович криво улыбнулся:

— Полысеешь тут...

— Я знаю, ты не защитился, знаю о твоих неприятностях, знаю, что родилась еще дочь. Я все про тебя знаю. Тем не менее... Вот так бывает. С тех пор у меня никого нет.

— Ты хочешь сказать, — тут же ухватился Юрий Михайлович за последнюю ее фразу, — что ты пять лет была студенткой, вращалась в студенческой среде, среди художников и думала только обо мне?!

— Не веришь?

Он пожал плечами:

— Честно говоря, трудно себе представить...

— Да, тебе, наверное, трудно это представить. Но понимаешь, Юра, я пришла не затем, чтобы тебя упрекать, — нет! Я пришла поблагодарить тебя. Если бы я застала тут твою жену, — говорила она теперь уже совсем спокойно, — я сказала бы ей: «Я пришла затем, чтобы поблагодарить вашего мужа. В свое время он направил меня, дал мне хороший совет и этим изменил всю мою дальнейшую жизнь. Я очень благодарна ему за это».

«Так бы она и поверила, — думал Юрий Михайлович. — Нарвись ты на нее, ты бы еле ноги унесла».

— Вот и все, — сказала она. — Не сердись на меня, я должна была так сделать, не могла иначе. До свиданья.

— До свиданья, — ответил он, чувствуя большое облегчение оттого, что она уходит. — Желаю тебе удачи.

— Спасибо.

И она ушла. Юрий Михайлович сел за стол, сложил руки на затылке и закрыл глаза. К нему пришел запах, запах индийских благовоний, стелившийся тогда в его комнате, увешанной рогами оленей и уставленной деревянной скульптурой из корней можжевельника. Эти благовония подарил ему один из туристов. Палочки были окрашены в разные цвета, и когда зажигались, то начинали тихонько дымить, издавая каждая свой, особенный запах. Когда-то он вспоминал некоторых женщин по этим запахам. А теперь забыл. Не вспомнил, как ее зовут. Благовония, приглушенная музыка, рога и деревяшки действовали завораживающе. И то, что он говорил ей тогда, тоже лишь один из неоднократно использованных приемов: «Тебе обязательно надо учиться. У тебя талант, ты просто не имеешь права погубить его», — и он начинал рассказывать что-то вроде сказки о том, как все будет: учеба, упорный труд, целеустремленность, успех, совсем другой мир, другая жизнь, независимость, деньги. Все это он старался преподносить образно, с подробными деталями и как можно увлеченнее. Она рисовала, рисовала очень хорошо, ее рисунки в стенгазете как раз и заставили его обратить внимание на эту девушку. Она была откуда-то с Урала, то ли из Челябинска, то ли из Свердловска. Глупенькая, невежественная и не очень красивая, но моложе его на пятнадцать лет, и он уж постарался... Всего какая-нибудь неделя, а может быть, и того меньше, всего несколько дней... И вот тебе на...

 

Серные бани Тбилиси

В Тбилиси много красот и чудес. Театры и музеи, фуникулер и Тбилисское море, пантеон писателей, высотные гостиницы, вино и хаши... Один проспект Руставели чего стоит. Но я искал серные бани, те самые бани, о которых Александр Сергеевич Пушкин писал, рассказывал о своем пребывании в Тифлисе в 1829 году: «Я остановился в трактире, на другой день отправился в славные тифлисские бани».

Грузинское название города — Тбилиси происходит от слова «тпили» (теплый). Здесь, на правом берегу Куры, выходят на поверхность более тридцати горячих источников, издавна благоустроенных и подведенных к баням. На месте этих горячих источников и родился город. Можно было рассказать легенду об основании города, да я хочу рассказать о банях.

Пожилая женщина подробно растолковала мне, как пройти к серным баням. Они находятся в Старом городе, но в то же время в каких-нибудь десяти минутах ходьбы от центра города, от проспекта Руставели. Я шел мимо Сионского храма и услышал пение. Постоял, послушал. В правом приделе шла служба. Пели складно, на несколько голосов, как умеют петь грузины, но пели по-русски. Заглянуть в придел не удалось: вход загораживала решительного вида монашка.

На скалистом берегу Куры видны живописные остатки старинного замка Нарикала (IV в.), которые еще при Пушкине были развалинами, и памятник основателю города Горгосали. А напротив, через Куру, там, где я шел, начинался Старый город. Узенькие, не разойтись, улочки, дома с балконами и балкончиками, булыжные мостовые. Прошлый век. И не только прошлый. История. Вот Ереван почти целиком построен за годы советской власти, и нет в нем улочек, по которым можно было бы представить себе, как выглядел город сто — сто пятьдесят лет тому назад. А в Тбилиси есть. И, на мой взгляд, это очень украшает его. Конечно, теперь все не так, как это видел А. С. Пушкин: «Большая часть города выстроена по-азиатски: дома низкие, кровли плоские. В северной части возвышаются дома европейской архитектуры, и около них начинают образовываться правильные площадки». Но все-таки это прошлый век, хотя и не начало его. Это как старинное серебро в современной квартире, как портрет прабабушки над цветным телевизором. Почему-то Старый город мил и дорог даже не тбилисцу, а просто приезжему. Я любовался им и размышлял о том, как сохранить его навсегда, не разрушать и не заменять типовыми многоэтажными зданиями. Город растет по окраинам. Вот и хорошо. А старый район его надо оставить, как сохранен, скажем, центр Парижа.

Сначала я немного поплутал по Старому городу, а потом, спустившись по крутой, мощенной булыжником улочке-коридору, вышел на площадь. Справа стояли серные бани. Чтобы рассмотреть их, пришлось чуточку отойти. Невысокое старинное здание в мавританском стиле, с куполом и двумя башенками-минаретами по краям, было по фасаду все украшено цветными изразцами. Преобладал синий цвет. Изразцы все целы, хотя баням, говорят, около четырехсот лет.

Вошел, спустился вниз по лесенке, подошел к кассиру, средних лет женщине, читавшей книгу. Спрашиваю:

— Сколько стоит баня?

— Семнадцать копеек.

Полотенце и простыни тоже почему-то стоят семнадцать копеек. Значит, так надо. Купил билет, заплатил за простыню и полотенце, спрашиваю:

— Скажите, пожалуйста, вы не знаете, в этой ли бане мылся в 1829 году Александр Сергеевич Пушкин?

Равнодушно взиравшая на меня до сих пор женщина вдруг преобразилась:

— Как не знать! Конечно, здесь. В третьем номере. Он как раз сейчас свободен, если хотите, я вам его покажу.

— Пожалуйста, будьте добры... — слегка опешил я.

— Пойдемте. — Кассирша пошла по коридору, я за ней. — Вот, — распахнула она дверь, — смотрите. Здесь он и мылся.

Я остановился на пороге. Этот номер состоял из двух больших комнат со сводчатыми потолками. Соединены они маленьким проемом без двери. В первой комнате — два мраморных топчана, и больше ничего. Видимо, он предназначался для раздевания и отдыха. «Больше ничего» — это неверно, банного инвентаря нет, а так... очень много. Стены украшены старинными изразцами с растительным орнаментом в пять цветов — черный, синий, зеленый, желтый, коричневый. Пол выложен ничуть не потускневшими, а, наоборот, поражающими своей яркостью плитками с рисунком. Они уже кое-где вытерлись, углубились на сантиметр-два, но не стали от этого тусклее.

Заглянул благоговейно во вторую комнату — моечную. Небольшая каменная ванна, высеченные из серого камня кресла-сиденья, мраморные лежанки. Пар и легкий запах сероводорода. Стены уже в других изразцах, с одноцветным коричневым рисунком.

— Все так и есть, как было 150 лет назад? — спрашиваю я моего добровольного экскурсовода.

— Все как было. Видите, ни одна плиточка не вывалилась, и еще 150 лет простоят.

Пришел посетитель, и кассир отошла от меня, я остался в номере один. «Хозяин оставил меня на попечение татарину-банщику, — вспоминал я слова Пушкина. — Я должен признаться, что он был без носа; это не мешало ему быть мастером своего дела. Гасан (так назывался безносый татарин) начал с того, что разложил меня на теплом каменном полу; после чего начал он ломать мне члены, вытягивать суставы, бить меня сильно кулаком; я не чувствовал ни малейшей боли, но удивительное облегчение. (Азиатские банщики приходят иногда в восторг, вспрыгивают вам на плечи, скользят ногами по бедрам и пляшут по спине вприсядку, e sempre bene.) После чего долго тер он меня шерстяною рукавицей и, сильно оплескав теплой водою, стал умывать намыленным полотняным пузырем. Ощущение неизъяснимое: горячее мыло обливает вас как воздух! NB: шерстяная рукавица и полотняный пузырь непременно должны быть приняты в русской бане: знатоки будут благодарны за такое нововведение».

Вот здесь, на этом полу? Может быть, и нет. Кто мог это знать, кто мог это помнить?! Просто этот номер самый богатый, самый красивый, поэтому он и стал пушкинским. Кто только не побывал здесь за эти 150 лет! А за 400 лет? От Грибоедова до Маяковского или от персидских шахов и турецких султанов до советских людей и их иностранных гостей.

Вернувшаяся кассирша прервала мои размышления.

— А скажите, пожалуйста, — спросил я ее, — кто же теперь здесь моется?

— Все моются, — ответила она. — Платите за номер 50 копеек и мойтесь на здоровье.

— Всего 50 копеек?!

— А что, разве мало?! И то вот пустой стоит, пока никто не берет.

— И я могу?

— Конечно, почему же нет?

Но я не стал здесь мыться. Велика ли гордость, что мылся в одном номере с Пушкиным? Вполне достаточно быть счастливым оттого, что видел все это собственными глазами и при желании можешь пофантазировать, представить себе, как все происходило. К тому же хотелось посмотреть, как действует теперь банщик, а в «пушкинском номере» его не было. Я пошел вниз, в общую серную баню.

Общие бани — внизу, в подземелье с цилиндрическим сводом. Бани невелики, всего десять шкафчиков обслуживает вежливый (чтобы не сказать — услужливый) банщик. Душ, маленький бассейн из серого мрамора на одного-двух человек и такого же серого мрамора скамья, на которой посетителей обрабатывает терщик. Мне показалось, что очередность соблюдается здесь по принципу весовых категорий, ибо на скамью попал я последним, как самый худой из присутствовавших. В сущности, это массаж, но выглядит он несколько необыкновенно.

Сначала вы моетесь под душем. Затем старик терщик окатывает вас тепловатой водой и начинает растирать докрасна шершавой рукавицей. После этого старик берет небольшой матерчатый мешок, намыливает его, как тряпку, привычным взмахом надувает мешок пузырем и выжимает из него на лежанку обильную пену. Пены так много, что вы целиком скрываетесь в ней и перестаете видеть происходящее. А терщик тем временем снова выжимает на вас из своего мешка обильную пену. Из груды мыльной пены он ловко выхватывает то вашу руку, то ногу и продолжает растирать их своей огненной рукавицей. Полагаю, пена здесь для пущего внешнего эффекта. Во всяком случае, не без этого. Но получается здорово!

Я пытался задавать терщику вопросы, но он или не отвечал вовсе, или совсем уже односложно. Старик был суров. Он занимается этим делом сорок лет. Будешь суров.

А в целом, как ни удивительно, церемония та же, что и 150 лет назад. Только не били кулаком и не плясали на спине вприсядку.

В остальном ничего не изменилось. Не могу удержаться от того, чтобы не привести еще две совсем коротеньких цитаты из пушкинского «Путешествия в Арзрум», привести в подтверждение живучести тбилисских традиций. Одна из них: «Грузины пьют — и не по-нашему, и удивительно крепки». Другая вот какая: «В Тифлисе удивила меня дешевизна денег. Переехав на извозчике через две улицы и отпустив его через полчаса, я должен был заплатить два рубля серебром. Я сперва думал, что он хотел воспользоваться незнанием новоприезжего; но мне сказали, что цена точно такова. Все прочее дорого в соразмерности».

Если вам придется побывать в Тбилиси, прошу вас, не забудьте про серные бани.

 

Все очень просто

Проводил я как-то весной орнитологические наблюдения в Архангельской области и собирал птиц для Зоологического музея. Забрался, кажется, в самую гущу, но и здесь просеки изодраны, исковерканы гусеницами тракторов, а в самом лесу полно спиленных и невывезенных деревьев. На тракторах ездят в лес не только за дровами, но и за грибами, брошенные стволы оттого, что валят одни, а вывозят другие. Вырубленные квадраты заросли сорным лесом, а в сохранившихся сосновых борах на красноватых стволах кора подрублена «елочкой» и повешены черные пластмассовые воронки, в которые стекает сосновая смола — живица.

Остановился в избушке лесника, недавно срубленной, с сосновым духом. Печка, стол, две лавки и полати для спанья. При нужде полати раздвигаются, составляются лавки, и тогда в избушке могут спать без тесноты четверо. На исходящих смолой неиспользованных бревнах, сложенных возле домика, грелись на солнышке ящерицы, положив друг на друга лапы, головы и хвосты. Самая большая из них и самая темная была бесхвостой.

Лесник Саша Тюкачев, человек лет тридцати, высокий, худой, со светлыми прямыми волосами, висящими с висков и на шее косичками, очень заинтересовался моей работой, просил научить его делать чучела и с восторгом рассматривал цветные картинки с изображением птиц в полевом определителе. Он радовался, узнавая знакомые виды птиц, а я с благодарностью записывал их местные названия.

Увлекшись, Саша перешел к охотничьим рассказам и говорил до поздней ночи, пока, сидя за столом, я не начал ронять на грудь голову и вздрагивать, внезапно проснувшись. Истории его каждая в отдельности были весьма занимательны, удивительны, но их у Саши слишком много. Не верить этим рассказам я не мог, ибо наблюдал молодого лесника в его лесу и видел, как хорошо знает он лесных обитателей, ведет им учет, читает по следам их жизнь. Когда мы только добирались сюда и шли напрямик, почти без тропы, моховыми болотами с редкими хилыми сосенками и обильной водой подо мхом, то сочно-зеленым, то старым и рыжим, словно ржавым, я понял, что Саша хозяин этого леса.

— О... этого я знаю, — задерживался он на минутку возле разваленного, безжалостно развороченного муравейника, — этот пришлый. Вот он, гляньте, — напевал он своим архангелогородским говорком, который не сразу и поймешь, — как придет, так обязательно напакостит.

И я глядел на остатки муравейника и разлапистые медвежьи следы, хорошо отпечатавшиеся на грязи возле ручья.

Останавливался Саша иногда и у лосиного помета, часто встречавшегося между кочек, на которых держались прошлогодние ягоды клюквы. Лосиными шариками были усыпаны и поднявшиеся над ними темно-зеленые овальные и жесткие листья брусники, и тянущиеся вверх стебельки черники с распускающимися светло-зелеными отростками. Лесник хмыкал, что-то бормотал и потом сказал:

— Снова надо учет лосей проводить. Без снега это трудно. Своих я знаю, а эти недавно пришли из соседнего района.

— Отстреливать приходится? — поинтересовался я

— Обязательно. Плановых я уже больше сотни добыл. А куницы, лисицы и белки — не сосчитать. Главное — точный учет. Надо знать, сколько у меня лисьих нор или куницы. А тут я еще енотовидную собаку обнаружил. Думал, барсук, а у него черная полоса на морде как маска. Никто у нас раньше такого не видел.

Поутру мы разошлись в разные стороны. Саше надо было вернуться в деревню, а я пошел искать белокрылых клестов. Уходя, он сказал:

— Будете стрелять, на выстрелы Женька придет. Он сейчас вздымщиком, смолу собирает и живет в вагончике. Не больше версты отсюда. Услышит — придет выпить. Пока не нальете, не уйдет.

— Что за человек этот Женька? — поинтересовался я.

— Так... Несчастный человек. Отелепыш. Работать не любит, сидел два раза. Обмануть, соврать — ничего не стоит. Тронуть — не тронет... Выпьет и уйдет.

Меня интересовали белокрылые клесты. Странные птицы, они могут гнездиться и выводить птенцов зимой — в декабре, январе, феврале. Но встречали слетков этих клестов и летом. В биологии белокрылого клеста, гнездящегося у нас на Севере и на Востоке, много еще неясного.

Войдя поглубже в лес, я присел на поваленное дерево, возле которого росли сильно и нежно пахнущие кустики багульника. На его хлыстиках, рядом с едва распустившимися длинными листочками, сидели уже сиреневые четырехлепестковые цветики. А вокруг неистовствовали рябчики. Тетеревов в этих краях почти не осталось, потравили на полях. Саша говорил, что глухарей теперь больше, чем тетеревов. И действительно, не слыхать тетеревиного бормотания. Лет десять назад оно плыло над лесом, разносилось по полянам и лугам и было самым, пожалуй, характерным признаком весны северного леса. Токующих тетеревов слышно далеко, это не глухари. Теперь же слышишь только тихий и немного грустный посвист рябчиков.

Я достал манок и посвистел рябчиком — негромко и тонко. И сейчас же на соседнюю ель сел беспокойный петушок. Еще посвистел. Рябчик вспорхнул и опустился возле моих ног. В поисках соперника он стал бегать вокруг меня, распушив хвост, смешно надуваясь и сердясь. Тут я пошевелился, и он упорхнул.

К обеду я добыл четырех клестов, все они оказались птицами взрослыми. Опустив последнего клеста в газетный кулечек, я пошел к избушке. На пороге сидел парень лет тридцати, небритый, одетый в грязную промасленную штормовку. На голове кепочка с крохотным козырьком, на ногах — резиновые сапоги с завернутым верхом голенищ.

— Рябчиков стреляешь? — поднялся он. — Здоро́во.

— Привет. Зачем рябчиков? Рябчиков весной стрелять нельзя. Я маленьких птичек добываю для музея. — вытряхнув из кулечка клеста, я протянул его на ладони: — Вот.

Но он только скользнул взглядом по красному самцу клеста с его удивительным загнутым и перекрещенным клювом. Глаза у парня не стояли на месте, они беспокойно ощупывали мое ружье, рюкзак, бегали по земле, по небу.

— Для музея, значит, — произнес он утвердительно и как бы с одобрением.

Я зашел в избушку, он за мной. Сев за стол, я разложил инструмент для снятия шкурок, дневник записи наблюдений и приступил к работе. Привыкнув к тому, что люди всегда с интересом наблюдают за тем, как снимаются шкурки с птиц и как изготавливаются их тушки — те же чучела, только лежащие на спинке, я увидел полное равнодушие к этому моего гостя. Он смотрел в открытую дверь, иногда пробегал глазами по углам и полкам избушки, но не смотрел на то, чем я занимался.

— Вы смолу собираете? — завел я разговор.

— Ага. Вздымщиком я.

— А куда эта смола идет? Что из нее делают?

— Канифоль, — ответил он, — и еще чего-то. Не знаю.

— Но это же временная работа? А зимой что делаете?

— Истопником в школе.

Разговор не клеился. Женя поерзал на лавке, держась за нее двумя руками, и спросил:

— Выпить у тебя есть?

— Есть.

Достав ополовиненную вчера за знакомство и встречу бутылку водки, я открыл банку килек в томате, порезал хлеба на уголке стола и налил ему стакан до краев.

— А себе? — спросил он резко. Дерганый какой-то. Нет в нем той основательности и спокойствия северянина, как у Саши.

— Я сейчас не хочу, мне работать надо, вы уж извините.

Вздымщик опрокинул в себя стакан не сразу. Он несколько раз передвинул его, пожевал кусочек хлеба, ковырнул вилкой кильку и вроде бы на стакан не смотрел. Однако было заметно, что он видит его боковым зрением. Налитая водка притягивала, как будто от стакана шли к Женьке невидимые нити. Наконец он протянул к нему руку и выпил не отрываясь.

Сразу опьянел. Речь его стала состоять из одних матерных слов, а говорил он сквозь зубы, озлобленно и с превосходством:

— Сашка дурак, настоящей жизни не знает. Копытит, копытит, а что имеет?

— У него семья большая, трое детей. У вас есть семья?

— А на кой она? Мне давай свободу! Бичевал на Чукотке — лучше не надо. Всех в гробу... Зря вернулся. А Сашке век свободы не видать. Несчастный мужик, баба над ним стоит. Налей еще! — уже не попросил, а потребовал он.

Я вылил в стакан остатки водки. Женька выпил и тут же, не закусив, вышел, бросив на меня взгляд, полный злобы и презрения. С его уходом я почувствовал облегчение. Водка явно пробуждала в нем агрессивность.

Когда стемнело, вернулся Саша.

— Женька был? — спросил он с порога.

— Был...

— Всю водку выпил?

— Всю. И спасибо не сказал, — хмыкнул я.

— Больше я и брать не стал. Его не обманешь, — окал лесник, выкладывая из рюкзака всякую, как он называл еду, «выть». Сало, чай, конфеты, баночку с грибами, соленые огурцы... — Он враз унюхает. А так придет и уйдет.

— И очень хорошо. Мне она совсем не нужна.

— Мне тоже, но все-таки вы в гости приехали... Вроде как я...

— Чепуха!

Когда мы разлили по кружкам горячий чай, я спросил у Саши, почему это так: он и Женя из одной деревни, одного возраста, а такие разные люди.

— Работать не любит, избаловался, — отвечал лесник. — Ему только получать, отнять у кого, украсть. Как что, упыриться начинает. Боятся его. Мать померла, дом остался, вот он и приехал. Пропил дом, вонный амбар пропил. Зимой в котельной жил. Что ему? Тепло, и ладно. Алименты двоим платит. Скитался, тогда не могли найти, а здесь живет — вычитают с него. Тут тоже одна сумасшедшая баба есть, пришлая она, если не имеет мужика каждый день, так у нее припадок. Вот и бегает лесом в вагончик к Женьке. А в вагончике этом... Один рваный матрац на полу, больше ничего.

— Но вот он считает себя счастливым, говорит, свобода ему дороже всего.

— А... — махнул рукой Саша, — какое это счастье?!

— А в чем же счастье?

— Ну чего... — задумался лесник. — Чтоб семья хорошая, дети. Чтоб работа по душе. И чтоб совесть чистая была. Все. Больше ничего не надо.

Я стал примерять это на себя. Так все просто? Впрочем, в эти три слова — работа, семья, совесть — вмещается много. Очень много. Может быть, и все.

— А деньги?

— Деньги, конечно, — ответил он. — Только ведь за ними не угнаться. Сколько их ни будет, все равно мало. Вон Женька хорошо дом продал, а где они?

 

Афанасий Петрович

В магазине центральной усадьбы давно уже не продавали ни водки, ни вина. Совхозный старожил Афанасий Петрович, сухопарый, с морщинистым, помятым лицом и красными глазами старик, по привычке приходил сюда, подгадывая к открытию магазина после перерыва на обед. Вот и сейчас сидел он на ступеньках спиной к закрытой на большой висячий замок двери и говорил, говорил, вдохновляясь все прибывающей аудиторией. Пиджак на нем старый, заношенный, одна пуговица медная, со звездой, другая черная, а на месте третьей пучок черных ниток. Зато серая в пупырышках кепка на Афанасии была совсем новенькой, подложенной картонным обручем, отчего хранила форму многоугольника. Кепка эта означала праздничную одежду.

Обретя слушателей, Петрович чаще всего рассказывал о войне или о тюрьме. Сегодня же его занимали иные проблемы.

— Я пьяный, да?! А она терезовая? «Водка — яд! Водка — яд!» — передразнивал он противным голосом свою невидимую неприятельницу. — А где вы были, когда мы свои «наркомовские сто грамм» получали? Старшина наличный состав перед атаками числил, так что, считай, нам по двести перепадало. Тогда она не яд была? А теперь — «яд»! Без хлеба могли прожить, а без водки не могли. А мороз, а ранения, а контузии? Это тебе и грелка и наркоз. Ноги отрезали с ей в медсанбатах. А эта: «Водка — яд, водка — яд!»

— Сказал тоже... — вставила обширных размеров молодая женщина. — Война — другое дело.

— Почему другое дело? — встрепенулся Афанасий Петрович. — То же самое дело. Я, может, до фронта и не знал, что это за водка такая. А в сорок пятом только ею и радовался, победу да свободу праздновали. Терезовая какая нашлась! «Пьяный — не работник». А гроб кто Макарихе сколотил? Она, что ли?

Как умерла бабка Макариха, дали телеграмму внуку. Приедет ли, нет ли — хоронить надо. Обратились к директору совхоза, к Соловьеву. Тот говорит, она в совхозе не работала и не наше это дело. Даром что дочь ее работала! У него, у Соловьева, и леса нет на гроб, да и сделать его некому, был столяр Павшин, и того нынче нет, в больнице.

— Что ж в Кашире не заказали? — лениво проговорила толстуха, кинув в рот очередное семечко подсолнуха. Семечки она разгрызала без помощи рук, выплевывая одну шелуху. Не всякая птица способна так щелкать семечки.

— Почему в Кашире не заказали? А кто будет заказывать и на какие шиши? За смерть ей, как пенсионерке, полагается от собеса десять рублей. Так за этой десяткой в район надо ехать. А чтоб ее отдали, справка нужна, что, мол, померла и от чего. Медицинская справка с печатью. Когда эту справку выправишь... Да за десятку нынче гроба и не купишь.

Мне Тимофей говорит: «У тебя, Петрович, гроб стоит. Ты хвалился, что дубовый себе сделал. Отдай ей. Божье дело. А себе еще постругаешь». У меня точно стоит заготовка, только сколотить. Не спеша сделано, гладко, и главное — дуб. Но по моему размеру. Она маленькая, я большой. Она толстая, а я себе сделал так, чтобы не болтаться.

Тут внук приехал, — продолжал Афанасий Петрович, и его больше никто не перебивал, — Василий. Думал, она уже в гробу, а Макариха третий день на кровати лежит. Дух уже пошел. Туда-сюда, в Каширу ехать поздно. Да и не на чем. Еще день пройдет, а то и два. Васька говорит: «Я сам сколочу». И опять к директору. Тот ему поворот: « Не могу доверить циркулярку, она в неисправности. Отлетит пила — башку отшибет. Кто отвечать будет?»

Покричали они, покричали, а Васька ему: «Ах, так? В райком поеду. Где это видано, чтобы человек непохороненный в своем доме оставался?» Сел в автобус и — в Ясногорск. Из райкома приказ директору: сделать гроб и похоронить. Ему бы, Соловьеву, не упираться а сразу ко мне обратиться. Так, мол, и так, Афанасий Петрович, сделай, пожалуйста, больше некому. Я в совхозе еще до него столярничал. Позвал бы да доверил ключ от столярки, вот и все дела. Я же денег не возьму А теперь вот наспех.

Открыли мы столярку — нет материалу. Или доски сорок — пятьдесят, или горбыль. Распустить сороковку, конечно, можно, но опять время. И я говорю Ваське: «Вот что, парень, полезай на чердак и посмотри в дальнем правом углу. Я когда-то хорошую ель там положил. Может, цел этот тес». Полез и кричит: «Есть, дядя Афанасий! Сухие, ровные!» Откуда же им плохим быть, если я их себе на гроб и припрятал. Это уж я потом дуб достал. Сложил я их хорошо, не повело.

Тут к магазину подошел Коля Матекин, тракторист лет пятидесяти. Рука у него в гипсе, подвязана, в платок уложена.

— Здорово, Колюня! — еще больше оживился Афанасий Петрович при виде единственного среди собравшихся мужчины. — А я рассказываю, как гроб Макарихе делал. Вот послушай. Времени часа четыре уже, а назавтра утром хоронить. Дело непростое: тут размер, форма, понимаешь, и, главное, подгонка. Надо, чтоб плотно подходило, щелей никак нельзя. Начал я, а Васька, внук ее, несет мне бутылку и бротерброды. «Нет, Васек, — говорю, — так дело не пойдет. Сейчас нельзя». Мне надо так сделать, чтоб людям понравилось, чтоб чисто было, гладко, без сучков и впритирку. Бротерброды я съел, а бутылку под верстак у стены поставили. Пока не кончу, не притронусь.

К ночи — к полночи поставил я гроб на ножки. На токарном станке ножки выточил. Последний раз шкуркой прошелся, уголки закруглил. Любо-дорого!

— Не гроб, а конфетка, — мрачно пошутил Николай.

— А что ты думаешь? Так и есть, — согласился Петрович. И продолжал: — Полюбовался я и так есть захотел, что отхлебнул лишь малость из бутылки и домой пошел.

Утром приходим с Васькой в столярку, а гроб до дома везти не на чем. До нас ведь километра три. Взяли на плечи и пошли. Хорошо, строители подвернулись, машина с турбазы шла, подвезли. Хоронить все собрались. Да что и осталось у нас... Все одной ногой в могиле. Свалили мой гроб. Народ хорошо отзывался. И полегчало У меня на душе. Пока эта... дачница не встряла. «Водка — яд! Пьяный человек — не работник!» От таких, как она, и пошла наша погибель. Она, что ли, работник? Они, что ли, трудились? Их тут с самой войны не видать Все поразбежались.

Пришла продавец, открыла замок и отвела в сторону перекрывающую дверь стальную полосу. Женщины заспешили к прилавку, разобрались, кто за кем, встали в небольшую очередь. Тракторист на правах мужчины первым взял сигареты и ушел, не стал слушать Петровича, Тогда поднялся со ступенек и он. Но в магазин не зашел поплелся в свою деревню. Афанасий Петрович еще вчера купил хлеба, рожков и сахара. А больше там и брать нечего.

 

«Композитор»

Уже в темноте, под проливным дождем, машина альпинистской экспедиции пришла в кишлак Лянглиф, последний населенный пункт в верховье Зеравшана, куда доходила головокружительная автодорога. Наш переводчик Слава Паньков, белобрысый сталинабадский студент-естественник, свободно объяснявшийся на таджикском и киргизском языках, повел меня куда-то во мрак искать начальство. Мы долго плутали в лабиринте узких проулочков, где трудно было разойтись двум людям. По их каменному дну бежали потоки воды. Кое-где эти коридоры слабо освещались огнем очагов, мерцавших в проемах открытых дверей. Наконец мы пришли к большому дому председателя сельсовета. Из его окон в непроглядную тьму лился свет керосиновых ламп. Здесь шел той в честь приезда раиса. Как мы потом узнали, его колхоза еще не существовало. Все население кишлаков, лежащих выше Матчи, переселялось в долину. Там из жителей всего ущелья и создавался большой хлопководческий колхоз. Это были пятидесятые годы.

Нас ввели в просторную комнату. Потолок ее был разделен на ровные квадраты, каждый из которых имел неповторяющийся таджикский орнамент. Мебели в комнате не было. Один большой ковер покрывал весь пол. В стенах — шкафы со стеклянными дверцами, сквозь них видны кипы аккуратно уложенных доверху пестрых одеял. Вдоль стен на ковре сидели человек десять гостей и молча смотрели на нас, не выражая на своих лицах никакого любопытства. Мы объяснили, зачем пришли. Нас пригласили сесть. Молодой таджик с единственным глазом на рябом лице сказал что-то другому, сидевшему у двери, и тот исчез. После этого наступила очень длинная пауза. Я решил, что все слушают радио. В одном из стенных шкафов надрывно хрипел радиоприемник.

— Может быть, начнем не спеша разговор о вьюке? — тихо спросил я Славу. — Или они радио слушают?

— Нет, нет, не надо! Сидите и молчите пока.

Пришлось послушать знающего человека. Я стал осматриваться и незаметно разглядывать присутствующих. Пир еще не начинался, хотя было уже довольно поздно. В центре у стены сидел полный молодой человек лет тридцати. Он был одет в хороший европейский костюм, брюки заправлены в невысокие сапоги из мягкой кожи. На голове, как и у всех присутствующих, тюбетейка. Лукавые глаза его умного лица спокойно и бесцеремонно изучали нас с ног до головы. В нем нетрудно было угадать самого раиса. Рядом с ним сидел другой молодой человек в зимнем городском пальто с каракулевым воротником. У его скрещенных ног лежал портфель. Я решил, что это бухгалтер, но, как потом выяснилось, он являлся начальником милиции. Все остальные были людьми пожилыми, с бородами и сединой. Если костюм их не были целиком национальными, то у каждого в одежде присутствовала какая-нибудь таджикская деталь: один был в халате, другой в штанах с широкими полосами, на ногах у третьего — муки. Было ясно, что это местные старики. Одноглазый вел себя как хозяин дома.

Наконец раис нарушил молчание, становившееся уже невыносимым:

— Как дела?

— Хорошо, спасибо, — ответил я, несколько обескураженный этим вопросом.

Теперь заговорил одноглазый:

— Далеко идешь?

— На перевал Матча. Через весь ледник, до самого конца. Там будем работать две недели.

— Знаем, знаем Матча, — заулыбался одноглазый, — мороз там, снег там. Что будешь делать? Геологи?

Я уже знал, как трудно объяснить местным жителям, что такое альпинизм. В таких случаях твой собеседник после долгих разъяснений или многозначительно улыбается и говорит: «Понимаем, понимаем! Значит, надо вам, и все. А зачем, это нас не касается», или опять, в который уже раз, задает все тот же вопрос: «А зачем вы полезете на гору?» Поэтому пришлось прибегнуть к маленькой хитрости.

— Есть и геологи у нас. Экспедиция комплексная. Я вот собираю всяких птиц и зверей, вот он, — указываю на Славу, — ботаник, изучает растения, есть у нас гидрологи, метеорологи и другие специалисты. Врач есть, радист.

Хозяин дома переводит мои слова седому старику. Все кивают головами.

— Интересно, как там ребята? Где им на ночь разместиться? — обращаюсь я к хозяину. — Есть ли место? Потом дрова нам нужны, сварить надо что-нибудь горячего. Найдутся дрова?

Хозяин улыбается:

— Все есть, начальник, не беспокойся, пожалуйста!

— Ну, тогда я пойду взгляну, как они устроились.

Слава тянет меня за рукав и сердито шепчет:

— Да не спешите вы! Послал он человека. Это же не Москва! Надо посидеть, покушать, а потом уже о делах говорить.

В это время старый таджик расставил перед гостями на черном вышитом платке деревянные миски с кислым молоком и начал величественно ломать на куски огромную, чуть не в метр, лепешку. Это я уже видел: лепешку ни в коем случае нельзя класть вверх поджаренной стороной. Старик расправлялся с ней очень ловко. В его движениях сквозило почтение к гостям и было даже что-то жонглерское. Кроме молока и лепешки подали одну пиалу, из которой принялись по очереди пить чай. Сначала она попала к раису, потом к таджику в зимнем пальто, затем к моему соседу-старику, ко мне, Славе и пошла дальше по кругу. Слава не церемонился с угощением, и, заметив это, я стал ему энергично подражать. Когда с кислым молоком было покончено, я объявил, что нам нужен караван из десяти ишаков. Все опять заулыбались, а одноглазый спросил:

— Когда ишак нужен, сейчас?

— Нет, завтра утром.

— Тогда завтра будем говорить. Сейчас он не нужен.

Слава опять потянул меня за куртку, но все уже смеялись.

Миски убрали вместе с платком и принесли воду в кумгане и таз. Хозяин обошел всех с водой и полотенцем. Я тоже сполоснул руки и привычным движением тряхнул с них воду в таз. Слава при этом крякнул у меня за спиной. На мой вопросительный взгляд он тихо ответил:

— Нельзя стряхивать воду.

Один из стариков что-то громко сказал, с неудовольствием смотря на меня.

— Что, Слава?

— Он сказал: опоганил, — перевел Слава.

— Ты хоть бы предупредил...

— Ничего... сидите.

Вслед за этим расстелили те же платки, а на них поставили деревянные миски с шурпой. Ложек не подали. Шурпу пили через край, мясо ели руками. Блюдо приготовлено было очень вкусно и щедро приправлено перцем. Шурпа и мясо пользовались у гостей большим успехом, а я мог только лишь попробовать его: слишком много съел кислого молока с лепешкой. Когда трапеза кончилась, хозяин произнес какую-то фразу, встреченную взрывом смеха. Я понял из нее одно лишь слово, произнесенное по-русски: композитор. Слава объяснил мне, что сейчас придет какой-то известный музыкант.

Слово «композитор» вызвало оживление. Все заговорили, повеселели. Мне тоже это понравилось. Не каждый день удается послушать национальную музыку в такой необычной обстановке.

«Композитор» имел несколько странный вид. Это был человек лет сорока. В его черной бороде серебрилась проседь. Особенное внимание обращали на себя его неспокойные глаза. В них горела тоска затравленного зверя. Выражение этих глаз так не вязалось с обстановкой неторопливости и сытости, царившей в доме, что я невольно вздрогнул. Он был бос, в рваных штанах и в старой, грязной гимнастерке, подпоясанной платком по-узбекски. В руках этот человек держал большой бубен с кольцами-погремушками. Он уселся под одобрительные возгласы гостей посередине ковра, вытаращил глаза и повращал ими. Затем скорчил жалобную гримасу и заплакал детским голосом. Гости пришли в восторг. Тогда он схватил свой бубен и заорал, завопил истошно. При этом он отвратительно кривился и бил, бил в бубен.

— Слава, переводи.

— Не могу, не пойму ничего.

— Слова, какие слова? Ведь он что-то поет?

— Чепуха какая-то, набор бессмысленных слов.

Мелодии я также никакой уловить не мог.

Гости валились на ковер от смеха. У некоторых на глазах появились даже слезы. Раис был несколько сдержаннее, он только довольно улыбался. Зато «зимнее пальто» даже взвизгивал от восторга. Так продолжалось довольно долго. По тому, как гости требовали очередных номеров, можно было понять, что репертуар «композитора» уже хорошо известен. Он вставал на четвереньки, лаял, мяукал, терся бородой о ковер, плакал и страшно, неестественно смеялся.

— Ты понимаешь, Слава, что здесь происходит?! — Мне хотелось немедленно уйти из этого дома.

Слава, видимо, понял меня.

— Нехорошо сейчас уходить. Сидите.

И я досидел до конца. После представления еще с час молчали, обмениваясь односложными фразами. На душе было пакостно. Слышно было, как за дверью чавкал «композитор».

Наконец раис встал, и вслед за ним гости быстро разошлись. Хозяин гостеприимно предложил нам остаться у него ночевать, но мы вежливо отказались, сославшись на дела.

Через две недели мы возвращались через этот кишлак обратно. Он был почти пуст: горцы отправились выращивать в долине хлопок. Нам надо было оставить здесь ишаков, так как уборка ячменя еще не была закончена. В кишлаке оставалось лишь несколько семей, чтобы собрать и свезти вниз свой последний горный урожай. Бродя между брошенных кибиток, я услышал грустную песню. Пел сильный мужской голос. Мягкий баритон удивительно красивого тембра выводил замысловатую таджикскую мелодию. Я пошел на голос и увидел «композитора». Он сидел у дверей своего мрачного жилища и держал на коленях двоих детей. Увидев меня, человек замолк. Крохотная девочка со множеством косичек мелькнула своими босыми ножками и скрылась в темной пасти двери, а ее черноглазый братик испуганно прижался к отцу. «Композитор» нежно гладил его по головке и что-то спокойно говорил. У него были добрые и умные глаза.

 

Красная птица на красном снегу

Было это на Тянь-Шане. Мы возвращались после трудного восхождения и шли по бесконечному, покрытому снегом леднику. Скорее, брели, а не шли, брели, покачиваясь, спотыкаясь и молча перебирая в памяти подробности прошедшего дня. Тяжелый был день, срыв, травмы, смертельная опасность, которой едва удалось избежать. У одного из нас были сломаны ребра. И хотя он шел сам, нам приходилось поддерживать его, страховать при переходе ледовых трещин и помогать преодолевать ледовые нагромождения.

Наконец мы вышли на ровное место. Подняв голову и глянув вперед, я неожиданно увидел большое красное пятно на снегу и на нем совершенно красную птицу размером со скворца. Пятно занимало два или три десятка квадратных метров. Красный цвет был ярким, насыщенным, а птичка окрашена еще интенсивнее.

Через минуту мы все вчетвером стояли на красном снегу. Птичка улетела, но снег оставался красным. Нагнувшись, я взял горсточку его. Снег таял в моих пальцах, не окрашивая их.

Так впервые я встретился с красным вьюрком, удивительной, таинственной и, пожалуй, одной из самых редких птиц всей нашей фауны. Тогда я ничего не знал о ней, но встреча эта запомнилась — красная птица на красном снегу. Лишь через несколько лет я понял, что та встреча была моим первым маленьким зоологическим открытием: красный вьюрок не был известен на Тянь-Шане. К тому времени московские орнитологи могли судить об этой птице всего по двум экземплярам, добытым в Кашгарии. Обе птицы были самцами, а как выглядят самки и молодые, никто не знал, не говоря уже о гнездах, яйцах, птенцах или каких-либо сведениях по биологии этого вида. Птица называлась кашмирским красным вьюрком.

Единственная встреча еще не основание для того, чтобы «поселить» птицу на Тянь-Шане. Для этого необходимо иметь саму птицу. Вскоре я добыл ее, и тогда появилась статья «Красные вьюрки на Тянь-Шане». Первые две добытые птицы оказались самками. По окончании летнего альпинистского сезона я привез их в Зоологический музей МГУ, и мы с Рюриком Львовичем Бёме, Лео Суреновичем Степаняном и нашим старшим товарищем, орнитологом и писателем Евгением Павловичем Спангенбергом, принялись изучать их. Смотрели, вертели, ломали головы, но ничего не могли понять. Грудь и надхвостье у птиц золотисто-желтые, в то время как в единственном источнике, где говорилось об этих птицах, написанном в 1903 году Хартертом по гималайским материалам, ясно сказано, что самки красного вьюрка окрашены в серовато-бурый цвет.

Новый вид птицы?! Но к таким выводам не следует приходить скоропалительно. Тем более что почти все измерения (вес, размеры клюва, плюсны, крыла, хвоста) совпадали с известными. Нет, тут что-то не то...

Мы предположили, что такая «необычайная» окраска есть не что иное, как «элементы самцового наряда в оперении самок». Такое случается в природе. Нужны были дополнительные данные, новый материал, нужны были еще птицы. И я отправился на Тянь-Шань зимовать. Удалось узнать, что красный вьюрок — птица оседлая, круглый год живет на моренах ледников и окружающих их скалах; зимой, при выпадении глубокого снега, переходит на южные склоны (где снег быстро стаивает или испаряется) и держится на той же высоте, ниже 2800 метров над уровнем моря не спускается, т. е. всегда обитает выше зоны леса. На скальных полочках в самые лютые морозы птицы находят корм на крохотных куртинках альпийского луга, выбирают на них зерна альпийских трав и поедают зеленые ростки. Едят они то же самое, что и улары. Недаром, наверное, клюв красного вьюрка как две капли воды похож по форме на клюв улара. Только поменьше. Красный вьюрок — это как бы большая чечевица с уларьим клювом.

Летом птицы питаются насекомыми и пауками, которых в высокогорье довольно много. Человека, попавшего впервые на ледник, поражает их обилие. Как-будто откуда на леднике взяться бабочкам? А к середине дня лед и снег бывает усеян ими. Объясняется это очень просто: горные бризы. Воздушными потоками на ледник заносятся из нижних частей гор не только бабочки, но и такие «тяжелые» насекомые, как слепни, например. К вечеру все они поедаются птицами — альпийскими завирушками, гималайскими завирушками, краснобрюхими горихвостками, альпийскими галками, жемчужными и красными вьюрками.

Удалось установить время гнездования и откладки яиц, проследить линьку птиц. Все это было ново, неизвестно и потому интересно. Но далеко не все было ясно.

Неразрешенные загадки не давали покоя. Как же быть с окраской самок? Неужели Хартерт ошибся? Но орнитологи старой школы отличались поразительной точностью и добросовестностью, их сведения всегда достоверны. Я все больше надеялся на открытие нового вида. Это было бы потрясающим открытием, думал я. Ведь почти все птицы описаны еще Карлом Линнеем двести с лишним лет назад! И каждый новый вид с тех пор — сенсация.

Первое гнездо красного вьюрка нашли орнитологи Казахстана совместно с альпинистами в горах Заилийского Алатау спустя несколько лет после опубликования всех моих материалов по биологии красного вьюрка.

Весной мне удалось поймать живую птицу. Взрослый, яркий самец был отправлен тут же самолетом с Тянь-Шаня в Москву, где «поселился» у большого знатока птиц Рюрика Львовича Бёме в обществе шестидесяти других пернатых. Рюрик вел над ним наблюдения и сообщал мне в письмах о результатах. Предполагалось, что красный вьюрок, как и улар, скажем, не сможет жить в неволе, однако он прекрасно прижился. В дороге и в первый день своего пребывания в клетке он ничего не ел, но уже на второй день стал понемногу клевать коноплю и льняное семя.

Потом он запел! Песня сильно напоминала свист-хохот большой чечевицы с некоторыми добавлениями. Иногда вьюрок пытался даже подражать другим птицам, своим соседям. Пел он ежедневно с рассвета до восьми утра, пел вечером, перед сумерками.

Мы уже много знали о красных вьюрках, могли выложить на стол в музее ряд, которого нет ни в одном другом музее мира, — от слетка до взрослого самца и от старой самки до молодой. К тому же Рюрик Бёме впервые наблюдал эту птицу в клетке. Но разве может на этом успокоиться орнитолог, когда речь идет о редчайшей птице? И Рюрик оставляет свои дела и едет ко мне на Тянь-Шань посмотреть на красного вьюрка в его «домашней» обстановке.

Была зима. Я сидел в горах уже почти два года, обрел хорошую спортивную форму и легко бегал как вверх, так и вниз. А тут человек прямо из Москвы — да на высокие горы. К тому же зимой дорог здесь нет, снега по пояс, лавины. Я очень обрадовался, когда мне передали по радио телеграмму о его приезде: приятно повидать друга после долгой разлуки да еще у себя в гостях. Честно говоря, я побаивался нашей с ним дороги вверх по ущелью, боялся, не вытянет он.

Но ученый поднялся в горы, и мучения его были не напрасными. За три дня мы добыли восемь красных вьюрков. Он брал их дрожащими руками, осторожно укладывал в вату и блаженно улыбался. Рюрик был счастлив.

Открыть новый вид птицы (название у меня было уже приготовлено) так и не удалось. Лео Суренович Степанян нашел опечатку в работе Хартерта. При описании окраски там был опущен знак, обозначающий в зоологии самку. Поэтому никто из нас «золотистой желтый цвет груди и надхвостья» не догадался отнести к самке, как следовало сделать. Из-за этой никем не замеченной опечатки в зоологическую литературу вкралась ошибка, просуществовавшая 70 лет.

Что же касается красного снега, то он тоже давно уже перестал быть загадкой. Это явление объясняете развитием на снегу микроскопических водорослей с забавным названием — Хламидомонас нивалис. Водоросли эти могут жить при температуре ниже нуля, а рост их и размножение происходят под действием солнечных лучей, когда поверхность снега, или фирна, начинает оттаивать. Водорослями кормятся некоторые насекомые, которых, в свою очередь, поедают пауки. Пауки и насекомые служат пищей птицам. Таким образом, даже в зоне вечного снега и льда, где жизнь, казалось бы, практически невозможна, птицы могут находить себе корм. Вот откуда взялась красная птица на красном снегу.

Теперь красный вьюрок включен в Красные книги союзных среднеазиатских республик. Добывать его даже для научных целей категорически запрещено.

 

Эти странные существа

В восточных предгорьях Дагестана, в семи-восьми километрах от Каспийского моря, я неожиданно попал в черепашье царство. Среди округлых, а местами и плоских холмов здесь лежат широкие долины с сочной травой, обилием ручьев и пересыхающих летом небольших луж и болотцев. Дело было в середине апреля.

Началось все с того, что, поднявшись в небольшую боковую долинку, этакий зеленый ложок с разбросанными по траве круглыми камнями, я услышал непонятный звук. Будто кто-то пять-шесть раз подряд ударял палкой по камню. После небольшой паузы стук возобновлялся. Звуки раздавались со всех сторон, перестук слышался и справа, и слева, и сверху. Изредка звучал глухой гортанный крик. Стал осторожно подходить к тому месту, откуда ближе всего ко мне раздавались эти звуки. Два серых камня оказались черепахами. Их называют средиземноморскими или греческими. Герпетологи утверждают, что последнее название неудачно, ибо этот вид черепах в Греции не живет. Это самые обыкновенные черепахи, именно такие, какими мы и привыкли их видеть. Но вели себя они несколько необычно.

Черепаха больших размеров (сантиметров тридцать длиною), с разбитым, выщербленным сверху и побитым сзади панцирем была самкой. Позади нее полз самец, он был поменьше, панцирь целый, только спереди заметно избит и поколот. Подойдя вплотную к самке на своих неуклюжих черепашьих ногах, он вдруг поднимался на них так, что панцирь его уже не касался земли. Ноги его делались прямыми, как сваи. И вот, Раскачиваясь на вертикально расставленных ногах вперед-назад, самец с силой ударял передней и нижней частью своего панциря по панцирю самки. Ударял снизу вверх, как бы бодая и поддевая ее. От нескольких ударов самка немного отодвигалась. Тогда кавалер опускался, подползал на своих кривых ногах, и все начиналось сначала.

Я упал за маленьким кустиком и стал доставать фотоаппарат. К счастью, черепахи оказались вовсе не пугливы, они просто не обращали на меня никакого внимания. Им было не до этого. Если самка после настойчивого стука не останавливалась, самец заходил спереди и, вобрав голову, ударял ее в переднюю часть панциря.

Сфотографировав эту пару, я пошел к другой, третьей, четвертой... Брал их в руки. Панцири у всех самок, как и у первой, оказались старыми, корявыми. У лап, у головы, во всех местах, где панцири соединяются с кожей, сидели сытые, надувшиеся паразиты — клещи. Как только я опускал черепах на землю, они тут же забывали обо мне. Выражение на мордах этих древнейших на земле созданий было сосредоточенным и скорбным. Говорят, в это время самцы даже дерутся. Я не видел.

Голова черепахи, если ее хорошо рассмотреть вблизи, очень страшна. Просто ужасна! Она напоминает голову фантастического чудовища, какого-то неземного существа. Маленькие холодные глазки как будто ничего не выражают, но в то же время гипнотизируют своей мудростью, своим равнодушием, презрением ко всему сущему, суетному.

«Я прожила уже на свете двести лет, — говорят глаза черепахи, — меня вот так же брал в руки и рассматривал дед твоего деда. Где он теперь? А я вот живу. И все та же».

Странные существа черепахи! В настоящее время известно более 230 видов этих животных. Некоторые из них действительно живут более двухсот лет. А за те тысячи тысяч лет, что они существуют на земле, черепахи приспособились и совершенствовались довольно своеобразно. Человек стал царем природы за счет развития головного мозга, а черепахи живут спинным.

Головной мозг у черепах удивительно мал. У огромной, черепахи весом в 40 килограммов головной мозг весит едва четыре грамма. Спинной же, наоборот, довольно велик. Обезглавленная черепаха умирает только через несколько недель и от прикосновения к ней втягивает ноги в панцирь. Одна черепаха ползала без головного мозга шесть месяцев. Много месяцев эти животные могут обходиться совершенно без пищи, а в пустынях живут без воды. При этом мускульная сила черепах очень велика. Жадно едят они только в теплые дни весны и лета. Активны лишь днем, а особенно подвижны в жаркую погоду. Холода черепахи боятся.

Я снес шесть черепах в одно место, перевернул их на спины, чтобы не ушли, а сам побежал фотографировать самку, которая, разгребая своими неловкими на вид лапами дерн и землю, выкапывала яму. Мне интересно было понаблюдать за ней, ибо я не мог понять, зачем она это делала. Откладывать яйца еще рано, шесть — восемь яиц будут отложены только в июне. Причем за одно лето у этих черепах бывает три кладки.

Когда я вернулся, ни одной черепахи на месте не оказалось. В отличие от среднеазиатских черепах, греческие прекрасно, оказывается, могут переворачиваться со спины на брюхо. Я нашел их в нескольких шагах, черепахи жадно поедали свежую зеленую травку: пройдет месяц-два, и она будет выжжена горячим беспощадным солнцем.

Маленькие черепашки вылупляются из яиц осенью. Но они редко выползают на поверхность, большинство из них зарываются в землю еще глубже и выходят только весной. Вылупившиеся из яиц черепашки бывают величиной с большую пуговицу (35 — 40 мм). У черепах много врагов. Молодые, с мягкими панцирями, поедаются хищными зверями и птицами, взрослых грифы бросают сверху на скалы, разбивая их панцири. Но черепахи живут. На земле идут войны, сменяются цивилизации, люди вышли уже за пределы своей планеты, но каждый год весною здесь раздается глухой стук и крики самцов, возвещающие о бессмертии жизни на земле.

А совсем рядом, на дне долинки, обитают еще два вида черепах, это уже водные черепахи, пресноводные — болотная и каспийская. Они сидят на берегу заросшего озерка или маленького болотца и при приближении человека плюхаются в воду, как лягушки. И вместе с лягушками. Метнулась от меня в этом месте и лисица. Виляя меж камнями, быстро скрылась в скалах. Видно, водные черепахи не всегда бывают осторожны.

Посидев неподвижно минут десять, я увидел, как они стали вылезать из тины и устраиваться на солнышке погреться. Если греческие черепахи собирались в одном месте для брачных игр только взрослыми особями, имея приблизительно одни и те же размеры, то водные черепахи по величине были здесь весьма разнообразны. Я видел рядом черепаху размером с небольшое блюдце и малышку не больше пятачка. Эта вылупилась в прошлом году, а на свет божий только что появилась. В целом же водные черепахи поменьше: каспийская не больше 20 см, болотная — 10 — 17 см. Каспийские черепахи могут выходить в море, соленой воды они не боятся. В конце октября зарываются в пресноводных водоемах в ил и впадают до весны в спячку. Питаются они мальками рыб, лягушатами, водными насекомыми. Болотная живет пошире, не только в Дагестане и Закавказье, она водится также в южной половине всей европейской части нашей страны и вокруг Аральского моря. Любит устья крупных рек, заводи без быстрого течения, озера, болота. По земле бегает она довольно быстро: чтобы догнать ее, приходится ускорять шаг. Ест под водой. Интересно, что у рыб черепахи обязательно откусывают плавательный пузырь, который тут же всплывает. По этим плавающим рыбьим пузырям можно сразу определить наличие черепах. Яйца же эти черепахи откладывают на сухих и теплых местах, всегда на склонах южной экспозиции. Кончиком хвоста вырывают ямки, расширяющиеся книзу, и кладут в них по 5 — 10 яиц. И тоже три раза в лето. Ямки закапывают и так утрамбовывают, что не найти.

Где-то читал, что водных черепах поймать трудно. Чепуха. Поймать болотную или каспийскую черепаху ничего не стоит. Бухнулась она в воду и тут же быстро-быстро зарылась в ил. Но неглубоко. Достаточно наклониться, протянуть руку, и вы сразу же без всякого труда извлечете ее оттуда. Я за час наловил их полрюкзака, а потом выпустил, привез домой всего двух.

Содержание черепах в неволе не так-то просто, им нужен хороший уход, пища и тепло. Не подумайте, что раз черепаха без головы живет, то ей ничего и не надо. Коли она так живуча, то может все вынести. На самом деле при жизни в неволе черепахи довольно требовательны. Они погибают медленно, а мы не замечаем их страданий. Подарят ребенку черепаху, и ползает она по дому, пока про нее не забудут. А она погибает, и эта агония длится несколько месяцев.

Каспийские черепашки едят у меня сырое мясо, дождевых червей, мотыля, очень любят живой корм — мальков гуппи, мелких водяных насекомых. А больше всего они любят греться «на солнышке». Для этого они вылезают из воды террариума на камни и располагаются под рефлектором.

 

Синьора

Я сидел за столом и обрабатывал ленты термографа, когда вошла моя жена и сказала:

— Знаешь что, дорогой (при последнем слове я насторожился), нам надо купить козу.

— Козу?!

Этого я никак не ожидал. И не успел я сообразить, как надо действовать, жена уже поспешила воспользоваться моим замешательством и сделать меня соавтором своей идеи:

— Ну конечно, козу! Ты же сам говорил, что на зимовке ребенку будет недоставать свежего молока. Мы будем теперь выходить к каждой отаре и выберем себе хорошую молочную козу.

— Когда мы выписывали на зиму триста банок сгущенки, — пытался я еще сопротивляться, — я полагал, что нам хватит молока до весны.

— Это — консервы, мой дорогой. И кому, как не тебе, знать, что сгущенка, которой у нас триста банок, не имеет витаминов. Ребенок должен получать настоящее, натуральное молоко.

— Но чем ты будешь кормить эту козу? — не сдавался я. — Где мы будем ее держать? И потом, сумеешь, ли ты доить ее, ведь ты врач, а не доярка. Ты небось и этих, как их... вымя в руках не держала.

— Я все продумала. И пришла тебе только сказать, что идет отара. Надо спешить, перевал может вот-вот закрыться. Пойдем посмотрим на коз.

Если бы я знал тогда, что из этого получится, я бы ни за что в тот день не вышел бы из дому, неделю не показывался бы на дворе, месяц, год! Этот день стал для меня началом тяжелых испытаний.

Уже много дней мимо домика нашей метеостанции гнали баранов с летних пастбищ Сусамыра вниз, на, зимовку в пустыню Кенес-Анархай. Это была одна из последних отар — наверху уже выпал снег. Впереди отары важно выступал черный, с длинной шерстью и огромными прямыми рогами козел-предводитель. За ним в беспорядке, потряхивая курдюками, бежали бараны. В стаде было и несколько коз с козлятами, принадлежавших, видимо, чабанам и не входивших в число голов колхозного скота.

— Смотри! — восторженно закричала жена. — Смотри, какая большая коза! Вон та, безрогая. Она стельная, это замечательно! Это гораздо лучше, чем с козленком. Ну, давай же, давай, останови скорее чабана!

— Э, аксакал! — Я пошел не спеша навстречу старику-киргизу.

Он направил лошадь в мою сторону.

— Кандай, джаксы? — Коверкая русские слова на киргизский лад, а киргизские на русский, мне удалось объяснить ему суть дела.

Киргиз что-то крикнул ехавшему впереди отары товарищу, отара остановилась. Жена уже ловила полюбившуюся ей с первого взгляда козу. Это ей, конечно, не удавалось, и все кончилось тем, что чабанам с помощью собак пришлось собирать разбежавшихся баранов. Торговаться было некогда, да и бесполезно. Мы привязали упиравшуюся козу на веревку и повели ее к дому. Чабаны подтвердили, что коза стельная, молочная, размеры ее и особенно вздувшиеся бока не вызывали никаких сомнений.

Свое драгоценное приобретение мы поместили в чулан, откуда пришлось вынести продукты и уложить их под кроватями. С огромными усилиями мы втащили в комнату бочку с солеными огурцами и поставили ее около моего письменного стола. При этом были разбиты банка с маринованными грибами, припасенная для встречи Нового года, и банка с формалином.

Кормить козу было нечем. План жены предусматривал закупку сена на нижней метеостанции при сдаче месячного отчета. Пока же мы по очереди водили ее на веревочке вокруг дома, содержа «на подножном корму». На самом же деле этот корм состоял целиком из печений, конфет и ванильных сухарей, которые без устали носила козе наша пятилетняя дочка.

На шестой день стало сильно подмораживать, и по настоянию жены на ночь козу приходилось брать домой.

— Это временно, — говорила моя жена, — нельзя же допустить, чтобы наша Синьора (коза была названа именно так) окотилась на морозе. Козленочек непременно погибнет.

Время шло, а о козленочке не было ни слуху ни духу.: Дом наш постепенно превращался в хлев. Наконец я не выдержал, сел на коня и поехал за сорок километров в колхоз за ветеринаром. Ветеринар приехал только на третий день и, выпив весь мой запас водки, объявил, что коза не стельная и поэтому ждать от нее козленочка нет смысла.

— Попробуйте ее раздоить, — сказал он.

— А это возможно? — робко спросила жена.

— На этом свете все возможно. Это я вам говорю! У меня была коза с четырьмя рогами...

Ветеринар рассказал несколько удивительных историй, а под конец поклялся через пару дней устроить нам очень выгодный обмен (с небольшой приплатой) Синьоры на дойную козу с козленочком. С тех пор мы никогда его не видели.

Процесс раздаивания несколько затянулся. Но жена не сдавалась. Мне было жаль ее. Я не мог больше смотреть на ее нарочито радостную физиономию, которая выражала полный крах этой затеи.

— Давай зарежем, — предлагал я.

Но жена и дочка тут же бросались на шею козе и, обливая ее горючими слезами, умоляли меня этого не делать.

— Какой ты жестокий человек, — говорила жена, — ты ужасный человек! Тебе бы только убивать, убивать и убивать! Тебе мало того, что ты каждый день стреляешь птичек, убиваешь диких козлов, тебе обязательно надо зарезать еще животное, к которому мы так привязались Ну чем она тебе мешает?!

— ?!

— Кроме всего прочего, это непедагогично. Как ты этого не понимаешь? Я удивляюсь тебе, ведь ты же педагог. Это такая травма для ребенка!

Коза встряхивала головой, стараясь освободиться от объятий, меланхолично пожевывала печенье и смотрела на меня с жалостью и презрением, как бы говоря: «Нет, брат, ничего у тебя не выйдет, зря стараешься».

На следующий день жена пришла и сказала:

— Помоги мне, пожалуйста, подержи козу. Она что-то не дает себя доить. Мне кажется, у нее мастит. Один сосок заметно распух.

Я оглядел вымя у козы. Никакого мастита у нее не было. Просто один сосок был меньше другого, он усох, и из него невозможно было выдавить ни капли молока.

Удой падал катастрофически. Через неделю жена не могла за день надоить и полстакана молока и вынуждена была признать, что коза попалась не совсем удачная.

Характер у Синьоры был на редкость пакостным. При дойке мне приходилось садиться на нее верхом и, держа за уши, что есть силы прижимать к стене. При этом она брыкалась и ни минуты не стояла спокойно. Вскоре нам пришлось оставить эти эксперименты: молока все равно не было, а вымя ссохлось в кулачок. С этим мы постепенно примирились. Но терпеть ее скверный характер было нелегко. Коза нас терроризировала. Она всегда стояла у дверей и караулила. Как только дверь в дом открывалась, она пулей проскакивала в комнату и прыгала на стол. Летели на пол тарелки, опрокидывались кастрюли, выливался на пол приготовленный обед. Если в это время дома была только дочка, коза успевала сожрать и испортить все — хлеб, жареную картошку, тесто, соленую капусту и даже шпроты.

Две наши огромные собаки, обычно одним только своим видом наводившие ужас на баранов, жалобно повизгивали и удирали при первом появлении Синьоры. А если она заставала их врасплох, то бросалась на собак, сшибала безрогим лбом и била копытами. Просто стыдно было смотреть, как она унижала достоинство потомственных пастухов и охотников.

Жена перестала ее привязывать и запирать на ночь, втайне надеясь, что, может быть, она уйдет от нас сама, по-хорошему. Но не тут-то было... Синьора вместо собак ходила за нами по пятам, куда бы мы ни направлялись — на метеоплощадку, за водой или в лес за дровами.

Так мы и прожили всю зиму. Когда пришла весна и нам надо было собираться домой, в Москву, мы продали нашу дорогую Синьору шоферу первой машины, которой удалось до нас добраться, взяв с него клятвенное обещание в том, что он никогда ее не зарежет и будет любить.

 

Жара

К нам в Зоологический музей приходят коллеги-орнитологи, работающие в самых разных районах нашей страны, от Куршской косы до Камчатки и от острова Врангеля до Памира. Нередко бывают и зарубежные ученые, изучающие птиц. Но самые, пожалуй, интересные для нас гости — это наши товарищи, вернувшиеся из-разных экзотических стран — из Африки или Австралии, из Южной Америки или Юго-Восточной Азии. В этот раз с нами пил кофе орнитолог, только что прибывший из Вьетнама, где он бывал много раз. Ученый широко известный, а история, которая будет рассказана, настолько необычна, что лучше, наверное, назвать его условно Сергеем Козьмичом.

— Случилось со мной удивительное приключение, — рассказывал Сергей Козьмич. — Расскажу — не поверите. Но это ваше дело, хотите верьте, хотите нет.

И он, отставив пустую кофейную чашечку, принялся рассказывать:

— Есть в Индокитае зимородок, который называют Сеух erythacus. Русского названия, понятно, у чего нет. Очень редкий вид. Таксономическое положение его неясно. Громадная голова, как у всех зимородков, длинный коралловый клюв и такого же цвета лапы. Окрашен в переливающиеся голубые и красные цвета. Необыкновенной красоты птица, просто драгоценный камень.

И вот однажды присмотрел я себе местечко у лесной речки. Лес непроходимый — стена. Идти можно только по тропе. Участок первичного тропического леса, чудом сохранившегося на горном плато. Духота, пар и жарища такая, что мозги плавятся. Но вот у этой речушки-ручья чуть полегче. Вода чистая, камни, пиявок нет. Именно в таких местах и мог встретиться этот зимородок. И я стал туда ходить. Если птица есть, я не могу не добыть ее, буду сидеть до полного умопомрачения, но добуду.

Тут я перебью моего друга для того, чтобы сказать несколько слов о тропических лесах Юго-Восточной Азии и о птицах, в них обитающих. Тогда мы его лучше поймем. Мне доводилось бывать во Вьетнаме, в Лаосе и в Кампучии, и я видел, что первичных лесов в этих тропиках осталось очень мало. Их вырубали тысячелетиями, и на этих местах вырастали другие видоизмененные муссонные леса. Растет тут все очень быстро, и возникшие заросли тоже становятся непроходимыми, но состав леса уже другой. Меняется и фауна птиц. Птицы первичного леса тропиков узкоспециализированны. Одни птицы живут исключительно на стволах деревьев, другие кормятся только на их ветвях, третьи предпочитают листья. Каждый вид птиц держится в определенном ярусе леса. Верхушки деревьев первичного тропического леса, их кроны, подлесок и, наконец, земля имеют свою собственную фауну, и она никогда не перемешивается.

У нас ведь такого не встретишь. Хотя исключения есть. Скажем, дятел кормится и гнездится (в общем, обитает) только на стволах деревьев. А если взять обычного для наших лесов зяблика, то он живет повсюду — на земле, на ветвях, на стволах, во всех ярусах леса. И еще одна особенность: муссонные тропические леса очень богаты видами птиц. Бродя по лесу, никогда не встретишь нескольких птиц одного вида. Что ни птица, то совсем иная.

— И вот сижу я у ручья, курю трубку, — продолжает свой рассказ Сергей Козьмич, — и жду птиц. Надо сказать, зимородка этого я никогда не видел, только мечтал о нем. И вдруг — резкий крик. Несется над водой прямо ко мне огненный клубочек. Я сначала принял его за насекомое, вы знаете, какие там большие могут быть бабочки! Раз, и садится на ветку над моей головой. Я узнал его через полсекунды и похолодел, в пот бросило. А он сидит на расстоянии метра от меня, видит меня и сидит. Пялю на него глаза и судорожно соображаю: в стволе у меня дробь пятерка (я хожу с одностволкой 28-го калибра и в стволе держу заряд с дробью среднего размера), начну-ка я потихоньку пятиться и одновременно перезаряжу ружье патроном с самой мелкой дробью и половинным зарядом, чтобы не разбить птицу. Потом думаю, нет, надо сначала перезарядить, а потом пятиться. Вдруг он взлетит? Так я успею вслед выстрелить. Стал я медленно, как во сне, доставать из нагрудного кармана патрон с половинным зарядом, подносить его к ружью. Открыл ружье, поменял патрон, но при закрывании ружье щелкнуло. А он сидит, смотрит на меня. Тропические птицы очень осторожны, эта же птица сидит, и хоть бы хны!

Стал я потихоньку пятиться. Отодвинулся на пять-шесть метров, дальше нельзя — скальный обрыв над заводью, в которой я видел большого питона. Птицу закрывает ветка, но она не слетела, я ведь глаз не спускал. Выбрал такое положение, что зимородок весь открылся, успокоил дрожь в руках, прицелился и выстрелил. Я патроны сам заряжаю, у меня порох дымный. Дым после выстрела повис неподвижно. Но я знаю, что попал, когда так много стреляешь, то уже не промахнешься. Уверен, что попал, а найти не могу. Нету! Нету, и все! К ручью бросился — нет. Думаю, может быть, косо в лес упал. Дым не дал видеть падения. Час проползал. Каждый сантиметр просмотрел, каждую веточку — нету!

Расстроился смертельно. Такого зимородка не только в нашем музее нет, где коллекция уже давно перевалила за сто тысяч экземпляров, но его нет и в коллекциях Вьетнама. Никто не знает этой птицы. Я просидел на этом месте еще два часа, решив так: время гнездовое, значит, тут держится пара, надо сидеть до тех пор, пока снова не встречу.

И вот я стал ходить на это место, — продолжает Сергей Козьмич, — три дня сидел, не двигаясь, не куря. Жара адская. Выходил в шесть утра еще в сумерках, и сидел до одиннадцати, когда начинало с носа капать. Решил, пока не добуду этого зимородка, не уйду отсюда. Пришел на четвертый день, сел, вложил в ствол полузарядок. Сижу час, два, три... Надо сказать, зрение у меня стало чуть хуже, минус единица. Очки я не ношу, надеваю их только тогда, когда надо что-то хорошо рассмотреть. А тут я, конечно, сижу в очках. Глаза устают, начинают слезиться. Слезы текут, пот течет, в голове туман, но я сижу.

И вдруг... Серая скала метрах в тридцати, и на нее выползает что-то большое и черное. Я перепугался, подумал было: гималайский медведь. Трусишь ведь тогда, когда не знаешь, что тебя ждет, не можешь понять происходящего. Страшна неизвестность. Появилось что-то и исчезло. Ну, думаю, от жары у меня галлюцинации начались. А оно вновь появляется на скале. Черное и большое. В левом нагрудном кармане у меня всегда четыре патрона с картечью. Зарядил картечью, оно ушло. А через несколько минут опять появляется. И я, совершенно ничего уже не соображая, стреляю картечью. И тут меня охватывает паника. Ведь если это медведь и я его ранил... Да... Опять быстро заряжаю ружье картечью.

Тишина... И я стал делать глупость за глупостью, встал и пошел туда, держа ружье наготове. Подхожу к скале — никого. Заглянул и обомлел. Вы знаете серебристого фазана, а там лежал близкий к нему вид. И тут я затрясся: идиот, такую редчайшую птицу, совсем неизученную — и картечью! Хватаю ее, скорее, скорее, пока не окровенилось перо, начинаю искать раны и не нахожу. Нет дырки! Ни одной.

Ну, думаю, вот теперь я точно помешался. Птица теплая, а раны нет. Дую на перо по второму разу, прохожу с осмотром от клюва до хвоста — нет раны. Заткнул клюв и ушные отверстия ватой, уложил в сумку и скорее в лагерь, снимать шкурку. Там ведь в такой жаре моментально все портится. С маленьких птичек я снимаю тут же, прямо на колене, а с такой возни побольше. Пусть я окончательно рехнулся, но не пропадать же такой редкости!

Снимаю в палатке шкурку и обнаруживаю вытекающую из уха сукровицу. Посмотрел хорошенько и нашел в ухе этой большой птицы дробинку — бекасинку. И тут только до меня доходит, что в крайнем напряжении, изнемогая от жары и усталости, я стрелял по зимородку картечью, а по фазану — полузарядом самой мелкой дроби. Но единственная бекасинка — в ухо! На таком расстоянии... И наповал... Тут немудрено разумом податься. Если бы кто-нибудь из вас мне такое рассказал, я бы ни за что не поверил.

 

Операция «Рогатка»

Однажды с группой альпинистов и горнолыжников я поехал на тренировку в Польшу, в Закопане. Условия для отработки горнолыжной техники там прекрасные. Прямо из города подвесная дорога поднимала нас к вершинам Татр, на Каспровы верх. Здесь стоял ресторан из алюминия и стекла, находилась горноспасательная станция, и отсюда начинался спуск по снежным склонам вниз, в город... Одна из трасс имела протяженность около пяти километров. По пути спуска, на самом сложном и интересном участке, работал еще один подъемник, поменьше, а ниже его трасса входила в еловый лес и петляла по дорожкам, кулуарам и овражкам. Заехав в лес, я уходил с трассы, выбирал укромное местечко, раздевался и, греясь в лучах ласкового мартовского солнца, слушал птиц. Я редко попадал в горы без ружья. Приходилось утешаться тем, что нового для себя здесь не найти: птицы были те же, что и на Кавказе.

Во время одной из таких остановок, развалившись, как в шезлонге, на хитрой конструкции из собственных палок и лыж, хорошо известной любящим посибаритствовать горнолыжникам, я закрыл глаза и стал слушать лес. В ветвях заснеженной ели попискивали корольки, одни из самых маленьких птичек нашей фауны. Птичка эта серенькая с зеленоватым отливом, а на голове у нее ярко-желтая шапочка. Весит птица в живом виде всего лишь пять граммов, совсем крошка. Королек вечно снует среди ветвей ели, собирая с них мелких насекомых. Птичка выпорхнула совсем рядом, я открыл глаза и тут же с изумлением вытаращил их на сидящего у самого моего лица королька: шапочка у него была не желтой, а оранжево-красной. От клюва птички шла к глазу черная полоска, а над глазом проходила яркая белая бровь. Передо мной сидел красноголовый королек, редкая для Советского Союза птица, встречающаяся у нас только в Карпатах. Этого вида не было в моей коллекции. Королек как ни в чем не бывало обрабатывал мохнатую лапу ели, с которой, искрясь и вспыхивая на солнце, стекали серебристые струйки снега. Слева, чуть выше, трудилась вторая такая же птичка. Тонкий писк корольков слышался и справа, и впереди, и позади меня. Лес был полон красноголовых корольков! Надо было что-то предпринимать.

Выйдя на трассу, я поехал потихоньку с правой стороны, обдумывая способ, как достать ружье. Разыскать лесника и попросить у него? Неудобно. Обратиться за помощью к польским друзьям? Но где они возьмут ружье? Знакомые чехи, болгары, немцы, австрийцы и французы тем более не смогут мне помочь. Да если и достанешь ружье, то вряд ли обойдется без скандала — здесь ведь заповедник, а на выстрелы моментально съедется со всех концов народ.

— Проше, пане, до ясней холеры! — оглушил меня неожиданный крик.

Рычащее «р-р-р» прозвучало уже далеко впереди. Меня чуть не сшиб какой-то ас. Задумавшись, я выехал на левую сторону трассы, где нельзя опускаться медленно. Вот он и обругал меня. Правильно, конечно, сделал. И тут у меня мелькнула мысль — рогатка! Ну да! Только рогатка может мне помочь. Без всяких хлопот, без шума я добуду себе желанную птицу, и никто даже знать об этом не будет. Выехав на левую сторону, я начал набирать скорость.

В умелых руках рогатка — настоящее оружие. Мой большой друг, потомственный орнитолог Рюрик Бёме, рассказывал, что тринадцатилетним юношей во время войны он кормил в Казахстане семью, охотясь с рогаткой не только на воробьев, но и на уток. Причем стрелял он изготовленными из глины шариками, поскольку камней в той местности не было. Не раз применял рогатку и мой учитель, известный орнитолог Евгений Павлович Спангенберг. Лучше всего стрелять из рогатки дробью 4 — 6 номера. Но где ее найти в Закопане, городе лыжников и альпинистов?

Вырезав из орешника перочинным ножом рогатку, я отправился в отель. С резиной дело просто: для этого годился резиновый бинт, с которым я делал зарядку. Труднее было с кожицей, куда закладывался заряд. Обойдя отель кругом, я обнаружил на задворках прекрасную помойку. Здесь было чем поживиться. Уж какой-нибудь старый ботинок наверняка можно найти под кучей мусора. Долго я ходил, посвистывал, с независимым видом вокруг помойной ямы и чуть было не начал ее раскапывать, но тут из отеля вышла наша хорошенькая официантка с ведром, полным картофельных очисток, и, обворожительно улыбаясь, спросила меня на ломаном русском языке:

— Почему пан Борода не катается на лыжах? Пан заболел?

— Нет, Крыся, что вы... Все в порядке. Я отдыхаю, — ответил я как можно жизнерадостнее, стараясь не вызвать у нее подозрений, но понял, что средь бела дня мне не удастся проникнуть в помойку.

Крыся вывалила очистки в специальный бак для пищевых отбросов, поправила свой накрахмаленный передник, еще раз улыбнулась и ушла, играя бедрами. Я решил, что вернусь сюда рано утром, когда все еще спят, и отправился вслед за ней. Конечно, можно было попытаться объяснить Крысе, что мне нужно, но она ни за что бы не поняла меня, и моментально весь наш маленький отель знал бы, что бородатый русский мастерит себе рогатку, чтобы стрелять птичек. А мне этого не хотелось. Не только из-за того, что я боялся улыбок и смешков у себя за спиной, но и из чисто дипломатических соображений: я все-таки как-никак представляю в своем лице великую страну. А что бы сказали мне мои товарищи? Или руководитель нашей делегации? Нет, тут надо держать ухо востро!

Ночь я проворочался, боясь проспать, и, только забрезжил рассвет, быстро оделся и прокрался к помойке. Заранее приготовленным проволочным крючком, судорожно разбрасывая мусор, минут пять я копался в помойной яме, пока (о радость!) не нашел старую женскую туфлю. Воровато оглядываясь по сторонам, отрезал я кусок кожи, сунул его в карман и со вздохом облегчения выпрямился. Не успел я сделать несколько шагов, как навстречу мне из дверей отеля вышла Крыся.

— О пан! День добрый, почему пан не спит?

Я покраснел и, сделав неопределенный жест рукой, сказал:

— Люблю утро. Понимаете, когда начинает светать...

Ничего умнее я не придумал. Крыся лукаво погрозила мне пальчиком:

— Ой, пан Борода, смотрите не попадитесь...

Мысли у Крыси работали только в одном направлении. Я подмигнул ей многозначительно и пошел досыпать.

Во время утренней тренировки в лесу была изготовлена отличная рогатка. И опять я видел красноголовых корольков. Но стрелять их было нечем — лес был завален таким глубоким снегом, что до земли не доберешься.

Прекрасные маленькие камешки я обнаружил совсем неожиданно на улицах Закопане. Тротуары города посыпались речным песком, в котором попадались крупные зерна кварца. Это было как раз то, что нужно. Горсткой этих зерен можно с успехом стрелять по мелким птицам.

Мы возвращались домой с тренировки и шли по улице с лыжами на плечах. Я был впереди. Случайно посмотрев под ноги и увидев эти камешки, я внезапно остановился и наклонился над тротуаром. Мои товарищи, не ожидая этого, налетели на меня сзади. Раздался перестук дорогих лыж, который отдавался в наших сердцах нестерпимой болью: лыжи были хорошие. Пара новеньких красных «кнеслей» с грохотом упала на землю, стукнув меня по голове. И конечно, веселые голоса:

— Саня, на двоих!

— Что, злотый нашел?

— Одень пенсню, интеллигент!

— Что это с ним?

Я только глупо улыбался.

Следующим утром, проползав по тротуару с полчаса на четвереньках, я набрал килограмма два камней. Никто этого не видел. Только один гуцул-извозчик, в ярко расшитом национальном костюме из светлого войлока, остановил около меня лошадь и минут пять с интересом наблюдал за мной.

«Заряды» оттягивали карманы узких слаломных брюк, болтались при ходьбе, а при резких движениях тихонько гремели. Я боялся, что это заметят мои товарищи, и старался с полными карманами держаться в стороне. Очевидно, мое поведение все-таки было странным, потому что ребята стали посматривать на меня как-то подозрительно. Но никто ничего не знал, я был в этом уверен, а охота моя шла успешно. За оставшиеся до отъезда восемь дней мне удалось добыть трех корольков, и я был очень доволен.

На прощальный вечер к нам пришли все наши друзья, альпинисты нескольких стран, с которыми мы были знакомы по совместным восхождениям на Кавказе и в Альпах. Вечер не был официальным приемом, спортсмены пришли в свитерах и куртках, вели оживленные беседы на нескольких языках, показывали друг другу фотографии, обменивались сувенирами, строили совместные планы на будущее. Столы были сдвинуты в один общий, все без церемоний уселись за него, появилось несколько бутылок «Столичной», которые мы приберегли специально для этого случая. Были произнесены приятные тосты, сказаны теплые слова. Наши хозяева — польские альпинисты — приготовили нам подарки. Все мы получили книги с дарственной надписью и значки действительных членов польского высокогорного клуба. После этого каждому стали дарить какой-нибудь предмет из спортивного снаряжения — кому лыжные палки, кому веревку, кому ледоруб или кошки. Когда очередь дошла до меня, воцарилась подозрительная тишина. За столом начали переглядываться и хихикать. Вручавшая подарки Данка Залевская появилась в дверях с большим пакетом. С низким поклоном под восторженные и неистовые крики присутствующих она вручила мне завернутую в целлофан и перевязанную красной лентой гигантскую... рогатку.

 

Анатори

Мы шли в Шатили, шли уже несколько дней. Прошли Чечено-Ингушетию и приближались к водоразделу Главного Кавказского хребта, проход к которому и запирала некогда крепость Шатили. Здесь проходила граница между мусульманским миром и христианским. Шатили принадлежала хевсурам, одной из народностей грузинской национальности, стало быть христианам, ниже Шатили лежали владения их некогда непримиримых врагов — ингушей, исповедовавших ислам.

На всем Кавказе, а может быть, и во всем мире вы не найдете ничего похожего на крепость Шатили. Она состоит из нескольких десятков боевых башен, сложенных из камня. Башни эти служили хевсурам и жильем, все они соединялись проходами, а, кроме этого, из башни в башню можно было проходить по проложенным между ними на большой высоте бревнам, что требовало умения, называемого нынче искусством эквилибристики. Крепость была огорожена высокой каменной стеной и стояла на неприступной скале. Сторожевые и боевые башни на Кавказе не редкость. Много таких башен приходилось видеть в Сванетии. Сванское селение Ушгули, например, представляет из себя лес башен. Каждый дом, каждый двор имел в Сванетии свою боевую башню, а вокруг селений стояли башни сторожевые. Немало встречается башен и на Северном Кавказе — скажем, в Северной Осетии. Но все эти башни стоят отдельно друг от друга, и только в Шатили они слились в одно целое: одна из четырех стен любой башни обязательно служит стеной другой башни.

Нас было трое: Виктор Бывшее, молодой ученый, математик, его жена Ольга и я. Замешкавшись немного с ужином, мы не рассчитали время, темнота застала нас километрах в трех от Шатили. Однако тропа была хорошей, и мы решили все-таки дойти до крепости и заночевать под ее стенами. Но началась гроза, упали первые крупные капли дождя, и вот-вот должен был хлынуть ливень. Тут мы заметили неподалеку от дороги три небольших каменных домика. Палатки ставить было уже поздно, проще укрыться под крышей. Едва успели мы добежать до этих каменных домиков, как небо разверзлось и обрушило на горы потоки воды. Обежав квадратный домик кругом, я не обнаружил в нем двери. В одной из стен было только окно на уровне моей груди. В окне ни стекол, ни рам.

— Витя! — крикнул я. — Тут нет двери. Посмотри в другом.

Виктор обежал второй домик и прокричал в шуме начинающегося ливня:

— Здесь тоже нет! Только окно! Давайте в окно! В твой, он больше!

Я заглянул в домик, но ничего в темноте не увидел. Тогда я снял рюкзак и бросил его внутрь. Затем пролез сам и принял Ольгу. Подав нам два рюкзака, протиснулся в окно и здоровяк Виктор, успевший намокнуть больше нас всех.

Поскольку осмотреться было невозможно, пришлось пошарить руками и определить, что мы находимся в каменном домике, где вдоль двух стен имелись каменные выступы в виде лежанок, засыпанные каким-то мусором.

— Витя, зажги спичку, — попросил я.

Виктор достал из заднего кармана тренировочных брюк спички, но зажечь не смог — успели намокнуть. Чиркал, чиркал и плюнул.

— Обойдемся без огня, — сказал он. — Двое лягут на лежанки, а кто-нибудь на полу. Утром разберемся.

Надули в темноте матрацы, дело привычное, скинули какие-то палки с лежанок, и Виктор с Ольгой улеглись в своих мешках на каменных кроватях, а я, отгребя ногами коряги к стене, устроился на полу. Уснули быстро.

Проснулся я от душераздирающего крика. Так может кричать женщина в кошмарном сне. Но когда я сел в своем спальном мешке, я понял, что это не сон, кричит Ольга. На секунду у меня потемнело в глазах, затем я заметил голые ноги Ольги, исчезнувшие в окне. Повернувшись к Виктору, я увидел, что он сидит в мешке с идиотски открытым ртом. «А-а-а-а!..» — удалялся крик. Ольга бежала по дороге.

— Змея! — вдруг закричал Витя. — Ее укусила змея!

Он стал рвать на себе спальный мешок, полетели пуговицы. Виктор тоже в одних трусах прыгнул в окно, как прыгает в цирке ученая пантера в огненное кольцо. Я за ним.

Ольга убегала от нас, как мне показалось, в одной ковбойке. Уже задыхаясь, она не переставала кричать все то же свое: «А-а-а-а!»

— Оля, стой! — орал на ходу Виктор.

— Ольга! Остановись! — вторил я ему.

Догнали мы ее только тогда, когда она совсем уже обессилела, упала на большой камень.

— Оля! Оленька! Что с тобой?! — тормошил ее Виктор. — Покажи где?!

— Ой, ой, ой, — только стонала она на выдохе, не в силах вымолвить ни слова. Она даже забыла про свой костюм.

Наконец мы все отдышались.

— Оля, лапушка, что с тобой?! — держа свою жену в крепких объятиях, вопрошал Витя. — Покажи, девочка, где? Укусила? Змея?

Ольга отрицательно замотала головой.

— Да что же такое?! Где? — настаивал Виктор.

— Там, там... — слабо махнула Ольга рукой в ту сторону, откуда мы все прибежали.

— Где там? Да скажи, наконец, что случилось?

Тут Ольга посмотрела на нас с изумлением:

— Да вы что, слепые оба?

Мы в недоумении переглянулись.

— Вы что, ничего не видели?!

— Подожди, о чем ты говоришь? — ничего не понимал я.

— Пойдите поглядите, где вы спали, — проговорила Оля в совершеннейшем изнеможении. — Принеси мне шорты, — обратилась она к мужу и закрыла ковбойкой колени.

— Пойди глянь, что там такое, — сказал мне Виктор, — а я здесь с ней посижу, не хочу ее одну оставлять.

— Идите, идите оба, — раздраженно распорядилась Ольга. — Заберите вещи. Я больше туда не пойду. С меня хватит.

Вернувшись к домику, мы заглянули в окно и сначала ничего не рассмотрели со света. А когда пригляделись, то увидели сплошь покрывающие пол кости. Это были человеческие кости. Ребра, берцовые кости, лопатки, черепа... Вчера в темноте мы смахнули с каменных лежанок пару скелетов. А я ногами подгреб их в угол, чтобы не разорвали мой матрац. Кости лежали тут старые, но хорошо сохранившиеся. Среда них можно было различить обрывки кольчуг, проржавелые куски железа, возможно бывшие некогда саблями или кинжалами, и даже видна была одна мисюрка — круглый и плоский шлем, по краям которого некогда свисала кольчужная сетка — бармица.

Через несколько часов в Шатили нам рассказали легенду об Анатори. Так называлось хевсурское селение, стоявшее неподалеку, на том месте, где мы провели ночь в несколько необычном обществе. В селении возникла чума. По издавна заведенной традиции каждый заболевший сам добирался до этих старинных могильников, ложился там и дожидался своей смерти. Селение Анатори вымерло полностью и перестало существовать. Пусть это всего лишь легенда. Но вот что прочел я в книге В. В. Гурко-Кряжина «Хевсури». В 1925 году (заметьте, девятьсот двадцать пятом, а не восемьсот и не семьсот!) в Шатили свирепствовала черная оспа. Специальный отряд из врачей-добровольцев отправился из Тифлиса спасать хевсуров. Но с юга, через Главный хребет Кавказа, пробраться им не удалось. Тогда они решили попасть в Шатили с севера, из Ингушетии. Проводники-кистины довели экспедицию до того места, дальше которого им идти не полагалось, и предложили врачам спустить их со скалы, с тем чтобы дальше они добирались сами. Кистины далее идти не могли из-за кровных счетов с хевсурами. Медики на такой подвиг не отважились и вернулись обратно. В Шатили вымерла четверть жителей. Возможно, тогда, шестьдесят лет назад, и перестало существовать Анатори.

 

«Вновь я посетил...»

Сквозь запыленные стекла автобуса «Икарус» Владимир Савельевич Романов смотрел на пробегающие мимо небольшие деревеньки, на приземистые, ушедшие в землю избы, стоящие вдоль шоссе, и думал о том, что в автобусном туризме есть что-то безнравственное. Не раз ведь приходилось смотреть с улицы на сидящих вот так, как он теперь, людей и видеть их сонные глаза, равнодушные ко всему лица. В них улавливался оттенок некоторого пренебрежения ко всему тому, что было вне автобуса, этакая привилегированность перед людьми, живущими в неказистых домах лежащих на дороге маленьких городков. Автобусы проходили мимо их жизней, мимо их бед и радостей, устремляясь в какую-то искусственную жизнь, придуманную экскурсоводами.

Но как иначе ему, врачу, с его зарплатой попасть в Пушкиногорье, в Михайловское к Пушкину? Машины у него нет и не будет. Откуда?! Если ехать самостоятельно на поезде, то надо где-то ночевать и все равно на чем-то добираться от Пскова до Михайловского. В гостиницу тут не устроиться, она лишь для избранных. А так — удобный автобус, жилье и еда обеспечены, и стоит поездка дешево — за четыре дня всего лишь шестнадцать рублей. Платишь ведь 30 процентов стоимости путевки, остальное за счет профсоюза. А коли ехать самостоятельно, то и ста рублей не хватит. Кроме того, на экскурсию ведомство, а он работает в ведомственной поликлинике, отпускает на полтора дня. К ним присоединяются суббота и воскресенье, вот тебе и четыре. День туда, день обратно и целых два дня в Святых горах. Просто так ведь никто не отпустит. Не потому ли так охотно ехали в подобные экскурсии? Вроде как нашармачка, или, как еще говорят нынче, — на халяву. Недаром народ подобрался незнакомый, больше половины автобуса чужие, неизвестно откуда взявшиеся люди.

Связанные с работой неприятности, необходимость кому-то и зачем-то доказывать свою значимость и путем унижений приобретать на то ярлык, тяжелым грузом лежали на душе Владимира Савельевича. Он не получил первой врачебной категории, ради которой приходилось подвергаться переаттестации и даже сдавать экзамены. Не преуспел он в этой борьбе за престиж и положение. Но и избежать ее было невозможно, таков был заведенный порядок. Помимо всего, страдал Романов от стыда и унижения, причиненных ему вышедшей замуж дочерью, от ее неожиданно проявившегося вдруг эгоизма и неблагодарности.

Сидел он в предпоследнем ряду автобуса, позади, на длинном сиденье у дверей, разместилась компания девиц, одетых в яркие спортивные куртки и модные нынче штаны в клетку — «бананы». Как только автобус тронулся, они запустили магнитофон с записями «железного рока» и выключали его только тогда, когда с переднего сиденья экскурсовод начинала говорить в свой микрофон. Временами девушки повизгивали за спиной у Романова и подпевали нечистой силе, рвущейся из магнитофона.

«Я спокоен, я совершенно спокоен, — твердил про себя доктор. — Музыка мне не мешает, не раздражает. Я ее просто не слышу. Девушки очень милые. Как наивно и смешно размалевали они себе лица». Но это не помогало. Проклятый рок колотил по нервам изощрениями ударника, завыванием то ли саксофона, то ли еще какого-то неведомого Владимиру Савельевичу инструмента. Особенно невыносимы были голоса «певцов». Ему хотелось встать, обернуться к девушкам и спросить их: «Девочки, разве мама не говорила вам, что в публичном месте неприлично щелкать семечки и включать магнитофоны?» Но нетрудно предвидеть пренебрежительное фырканье девиц, выражение презрения на их раскрашенных лицах и раздавшиеся голоса: «Пусть играют! Молодежь... Имеют право!» Тем более что к девушкам в конец автобуса только что прошел единственный в «Икарусе» молодой человек, напарник шофера.

Когда автобус останавливался в каком-нибудь небольшом городке, женщины устремлялись за покупками и не возвращались до тех пор, пока не обегут все магазины — промтоварные, хозяйственные, магазины сувениров и даже мебельные. Они приносили в автобус брошки, мясорубки, кастрюли, пластмассовую посуду и даже гвозди. Сгрудившись вокруг сумок, горячо обсуждали их достоинства и цены. Стоило одной из них купить чайник, как другие тотчас отправлялись за такими чайниками. Сев уже по своим местам, они долго еще обменивались соображениями по поводу магазинов и покупок, для чего во время движения «Икаруса» пассажиркам приходилось кричать. Если не считать шоферов и самого Романова, мужчин в автобусе было всего двое.

Доктору нравились маленькие русские городки с тихими улочками из старинных деревянных домов, с речушками, полными желтых кувшинок, и с обезглавленными церквами. Улицы этих городков везде назывались одинаково — Урицкого, Володарского, Ярославского, Розы Люксембург, Карла Либкнехта и еще одного Либкнехта, Сакко и Ванцетти... Всюду встречались имена Ярославского, Штемберга, Луначарского, Свердлова. Когда он пробовал представить себя жителем такого тихого городка, эти названия казались вязкой трясиной.

Кое-где старые дома с резными наличниками растаскивали бульдозеры. Таких домов было жаль Владимиру Савельевичу, ибо на смену им приходили серые безликие коробки однотипных поселков. «Что делать?.. — думалось доктору. — Не могут же они стоять вечно. Все на земле меняется. Люди не хотят жить без водопровода, без центрального отопления и других удобств. Это для них важнее стало, чем собственное лицо». И ему приятно было услышать от экскурсовода, что в центре Вологды решено оставить несколько кварталов деревянных домов, реставрировать их или даже заново построить для того, чтобы сохранить историческую застройку города.

В осенней туманной дымке проплывали мимо пожелтевшие березы и темные ели. Когда они отступали от дороги, открывался вид на поля, луга или болота, выделявшиеся более сочной зеленью. Лес у дороги проходил мимо быстро, а поля с деревеньками чем дальше отстояли от дороги, тем дольше не уходили назад, в пройденное, прожитое.

— Этим своим стихотворением, — говорила в микрофон экскурсовод, — Пушкин давал понять царю, что царь должен пойти на примирение с декабристами и простить их, а не наказывать. Но царь был жесток и коварен, он говорил одно, а делал другое. Николай предложил Пушкину быть его цензором как будто из любви к поэту, а на самом деле он ненавидел Пушкина и готовил ему исподтишка гибель...

— О боже!.. — вздохнула сидящая рядом с Романовым дама.

— Да уж... Такого, наверное, и в школе не услышишь теперь, — поддакнул ей доктор.

— К сожалению, говорят. В школе еще и не такое говорят, — ответила соседка.

На вид ей можно было дать около тридцати, и выглядела она весьма мило. Владимир Савельевич был постарше ее лет на десять. Лицо у нее почти без косметики, прямые до плеч светлые волосы, вздернутые брови, широко распахнутые голубые глаза. Одета в неяркий спортивный костюм. До этого момента они молчали, она читала, несмотря на тряску, «Новый мир», а он боролся с раздражением, вызванным «железным роком».

— Читаете «Капитана Дикштейна»? — поддержал разговор Романов. Он еще раньше покосился на журнал.

— Да. А вы читали?

— Конечно.

— И как вам?

— Удивительная вещь! — оживился доктор. — Мне кажется, она поднимается до уровня наших лучших современных писателей. Да куда там! Может быть, до уровня Платонова или Булгакова. Какой язык иносказания! Он говорит, а понимается сказанное в зависимости от того, как вы относитесь к миру и описываемым событиям. И еще мне по душе его сарказм. Здорово, здорово!

— Да, да, да... я тоже это очень хорошо чувствую.

Соседку звали Мариной Сергеевной, она оказалась химиком, работала в одном из НИИ их министерства и в Святые горы ехала впервые. Очень скоро они почувствовали себя единомышленниками, и Владимир Савельевич перестал слышать рок-музыку.

— Товарищи, давайте решим с вами такой вопрос, — говорила в микрофон экскурсовод. — Мы можем заехать в Наумово, в дом-музей Мусоргского. Это не входит в план нашей экскурсии. Но, если хотите, мы можем посетить этот музей. Нам надо свернуть для этого с дороги и проехать некоторое расстояние в сторону. Ну конечно, нужно будет собрать по рублю на бензин. Наши водители любезно соглашаются свозить нас в Наумово. На ужин мы не опоздаем, приедем в гостиницу за час до ужина.

Возражений не было, рубли пошли из рук в руки в переднюю часть автобуса, а наша руководительница продолжала:

— В доме-музее Мусоргского у нас будет местный экскурсовод, а пока я вам расскажу одну историю, связанную с музеем. Неподалеку от него вы сможете увидеть на сломанном молнией дереве гнездо аиста. Уже много лет в нем одной и той же парой выводились птенцы. И вот недавно произошли любопытные события. Один работник музея подшутил над птицами и положил в гнездо гусиное яйцо. И когда гусенок вылупился, аист побил аистиху и прогнал ее от гнезда. Сам кормил гусенка, а ее не подпускал. Наконец в один прекрасный день на поляне перед гнездом собралось много-много аистов. Они долго обсуждали это происшествие, кричали по-своему, махали крыльями и в конце концов не разрешили аистихе вернуться в гнездо к своему аисту и к аистенку с гусенком. У него появилась другая аистиха, молодая, а ту, прежнюю, долго еще видели в окрестностях Наумова, она не улетала и все ночи жалобно кричала...

Владимир Савельевич посмотрел на свою соседку. Та воздела глаза к потолку и приложила руку к сердцу:

— О боже! Взрослые люди...

— Что поделаешь... Всякий экскурсовод запрограммирован не на индивида, а на группу. А группа у нас разношерстная.

— Вот почему я не люблю экскурсоводов.

— А я экскурсий, — рассмеялся доктор.

— Действительно, что может сообщить экскурсовод? — горячо заговорила Марина Сергеевна. — Даты, цифры, имена, факты... Это в лучшем случае. Но мы их охотнее воспринимаем из книг. Произнесенные в автобусе, они в одно ухо влетают, в другое вылетают. А если сам их ищешь и находишь — другое дело. Пробудить же твою мысль, твое чувство экскурсовод не в силах, это ты получаешь от непосредственного общения с тем, что видишь. Будь то Ферапонтов монастырь или Святые горы. Но не за тем они едут, — кивнула она головой назад, — и в результате — ни того, ни другого. А эти легенды, эти сказочки вроде аиста, эти сентиментальные байки...

— С аистом ладно, лишь бы не с Пушкиным.

— И с Пушкиным будет, вот увидите. У них утвержденная программа. Шаг влево, шаг вправо считается... Как это?

— Стреляю без предупреждения.

— Вот, вот... Я никогда еще не слышала, чтобы экскурсовод делился своими собственными суждениями. В лучшем случае это будут утвержденные мысли умных людей, но чаще нам подают измышления какого-нибудь методиста туристской организации.

— Бог с ними, — примирительно сказал доктор, — пусть себе... Это не должно мешать нам воспринимать увиденное по-своему, своей душой.

В музее Мусоргского туристки, отталкивая друг друга, устремились к ящику с огромными туфлями-шлепанцами, надеваемыми на обувь. Каждая выбирала себе пару получше, завязывала сзади тесемки и подходила к зеркалу. Такая обувь вызывала у экскурсанток необычное оживление, идя из зала в зал, «роковые» девы показывали друг другу пальцем на ноги подруг и покатывались со смеху.

Всеобщее веселье завершилось исполнением фрагмента оперы «Хованщина» в магнитофонной записи, не заставшего уже туристов: они побежали смотреть гнездо аиста.

На турбазе «Пушкиногорье» Романова поселили в комнате на двоих с Сережей. Так звали одного из двоих мужчин группы. Отчества своего он почему-то назвать не захотел, хотя по возрасту был не моложе доктора. Красные прожилки на его лице не оставляли сомнений по поводу его основного пристрастия. Оставив сумку в номере, Сережа сразу куда-то убежал, а после ужина пригласил Владимира Савельевича играть в карты. Доктор вежливо отказался.

За окном пронзительно кричали чайки. Вот уж не думал Романов, что в Святых горах, которые теперь, видимо из атеистических соображений, называют Пушкиногорьем, будут чайки. Он вышел на балкон, и тут же вокруг него стали виться эти большие белые птицы с коричневыми головками и черными перьями в хвосте. Выпрашивая подачку, они с криком подлетали к нему и в последний момент увертывались в сторону. Никакой воды, реки или озера отсюда видно не было, только лес и поляна перед ним. С соседнего балкона чайкам стали кидать кусочки хлеба, и они переместились туда. Птицы ловко подхватывали хлеб на лету, а если промахивались, то камнем падали вниз и, вырывая друг у друга, хватали с земли.

Хлопнула дверь, на балкон выглянул Сережа и сказал Романову:

— Слушай, Вова, не будь дураком. Вот такие бабы! — И он поднял кверху большой палец. — Одна медсестра, другая воспитательница из детского сада. Я туда, ты здесь...

После того как Владимир Савельевич отказался разделить компанию, Сережа обиженно погремел бутылками, уложил их в сумку и ушел. До утра он не вернулся. А доктор лег и открыл томик со стихами Пушкина.

Утром поехали сначала в только что отстроенный дом Ганнибалов. Настоящий сожгли в 1918 году.

— Пусть здесь нет ничего подлинного, это можно понять, — говорила Романову Марина Сергеевна, когда группу вывели в парк, — но мы не увидели и не услышали ничего истинного, никакой правды. Одно вранье! Как сам Абрам Петрович произвел себя в «великие Ганнибалы» уже после смерти Петра (до этого он назывался Петровым), так и весь образ этого изувера подается здесь елейно, сладенько, как конфетка... Вы ведь знаете, что это был за человек?

— Что говорить... — отвечал доктор. — Особенно хороши его детки. Но как нельзя, не нужно ничего плохого говорить о Пушкине, так не стоит, наверное, рассказывать туристам и о Ганнибаловых художествах. Посмотрите лучше на парк, Марина Сергеевна, на эти липовые аллеи, на их планировку, на эти могучие стволы. Перед вами подлинный восемнадцатый век, без дураков. Эти деревья видели всё...

Отстав немного от группы, они шли по утрамбованной тысячами ног аллее. Парк начинал облетать. Земля покрывалась коричневыми дубовыми листьями, сворачивающимися к своей серединке по продольной прожилке. На темном их фоне листья липы, хоть и опавшие, но еще не пожелтевшие до конца, выделялись зеленцой. Плавно падавшие листья кленов ложились на землю всей своей пятерней.

— Можно мне взять вас под руку? — улыбнулась Марина.

— Ради бога, — ответил доктор и сам просунул свою руку под ее.

— У вас есть дети, Владимир Савельевич?

— Дочь. Девятнадцати лет. А у вас?

— У меня нет семьи, — ответила она.

Романов остановился перед темной скамьей, на которой лежал одиноко оранжевый кленовый лист.

— Вы посмотрите только...

— Да, красиво, — полюбовалась Марина. — Наверное, вы правы. В туристских поездках я становлюсь мизантропкой. Этот поток, этот конвейер, эта туристская индустрия, эти «наши» убивают во мне все живое, затмевают мир и такую вот красоту... Может быть, потому, что мир здесь делится на «наших» и «ненаших». «Это наши в столовую пошли?» — «Нет, не наши». — «Всем нашим собраться в вестибюле». — «Где наши? Где наши?» — «Вот наши». Ну скажите, Владимир Савельевич, вам хоть раз в чем-то удалось ощутить себя «нашим»? Скажите как на духу.

Доктор добродушно рассмеялся:

— Ну, скажем, в столовой. А то есть не дадут. Но какое нам дело до всего этого, дорогая Марина Сергеевна? Мы с вами приехали к Пушкину. К Пуш-ки-ну...

Однако попасть к Пушкину оказалось не так-то просто. Возле Михайловского стояла длинная вереница «Икарусов», и толпы туристов, в ожидании своей очереди, разбрелись по округе. Они шли стайками на поляну Пушкинского праздника, собирались у киосков с проспектами, буклетами и открытками, выходили к озеру. Экскурсовод сказала, что ввиду большого наплыва туристов нарушен график и мы сейчас в дом Пушкина не попадем. Лучше, мол, нам всем съездить в Псков, а к концу дня, после обеда, у нас будет больше шансов.

Поехали в Псков. Сначала музей Ленина, потом действующий собор в кремле. При входе в храм Владимиру Савельевичу хотелось перекреститься, но он постеснялся это сделать. Шла служба. Но она не мешала туристам входить в собор, толкаясь и хихикая. Одна группа входила, другая выходила. А служба шла своим чередом, священнослужители пребывали в другом мире.

Раздвигая людей своим мощным торсом, к Марине протиснулась ее сожительница по комнате.

— Ой, Марина, мы поставили свечку какой-то Тишинской Богоматери! — радостно сообщила она.

— Тихвинской, наверное, — устало поправила ее новая знакомая Романова.

— Может, и Тихвинской. Мы спросили у старухи, куда поставить, и она сказала — к этой Богоматери. А Тихвинская Богоматерь за что отвечает?

Марина взглянула на доктора. Он, понимающе улыбаясь, прикрыл на миг глаза. И Марина, улыбнувшись ему в ответ, сказала шепотом:

— Я не знаю, за что она отвечает.

— Где наши?! Марина, где наши?! — встрепенулась ее тучная соседка. — Наши уже ушли, пойдем скорее!

После обеда опять отправились в Михайловское и долго стояли перед домом Пушкина, небольшим, всего в четыре комнатки.

— Никуда не уходить, — предупреждала экскурсовод, — впереди нас всего шесть групп. Кто-то может и не подъехать, тогда попадем быстрее. В комнаты не пускают, директор музея Гейченко запретил. Можно смотреть только через двери.

— Почему в комнаты не пускают?! — раздался грозный женский голос. Он принадлежал начальственного вида крашеной блондинке лет пятидесяти. Держалась она прямо, смотрела вокруг гордо и весьма решительно. Романов уже обратил на нее внимание и раньше, в Москве. При посадке в автобус она согнала с места женщину, чтобы сесть вместе со своей дочерью, девушкой студенческого возраста. — Кого-то пускают, а кому-то нельзя?! Это у них не пройдет! Музей существует для народа, а не для Гейченко. Пойдем к нему и потребуем, чтобы нам открыли все комнаты.

— Через дверь вы увидите все, что там есть, — пыталась успокоить блондинку экскурсовод. — Дверь отгорожена только веревочкой. Входить в комнаты нельзя, но все видно.

Но решительную экскурсантку поддержал второй мужчина группы, брюнет с узко выбритой полоской бороды. Романов слышал, как жена называла его Мишей. Вдвоем они начали формировать состав делегации.

— Так... — огляделась блондинка, — обязательно пойдут мужчины. Где наши мужчины?

Сережа давно отсутствовал, он не ездил даже в Псков, а Владимир Савельевич отказался идти к Гейченко.

— Что за мужчины пошли! Почему вы отказываетесь?! — наступала на него энергичная дама. — Что за пассивность?! Если вы мужчина, то вы обязаны позаботиться о женщинах!

— С величайшим удовольствием, — отвечал доктор, — но только не таким образом.

— Почему?!

— А вы не понимаете?

— Нет, не понимаю. Объясните.

— Потому что это неприлично, если хотите. — Не хотелось Романову этого говорить, но пришлось. — Гейченко пожилой, почтенный человек, так много сделавший... Сколько людей тут ежедневно? И если каждый...

— Эсфирь Омаровна, — перебил доктора Миша, — что вы с ним разговариваете? Не хочет — не надо. Обойдемся. Кто еще с нами?

Но «предводительница» не уступила ему инициативы, она сама выбрала еще трех женщин, и они впятером направились к небольшому домику, утопающему в цветах совсем неподалеку от дома Пушкина.

— Пойдем посмотрим издали, — предложила Романову Марина.

Но Владимир Савельевич поморщился и направился к озеру. Когда через четверть часа он вернулся, то нашел группу в большом возбуждении.

— Мы так этого не оставим, — разглагольствовал» Миша, — надо писать письмо в райком партии. Какое он имеет право оскорблять туристов? Какой диктатор нашелся! Сумасброд! Зазнался человек, пора его поправить.

— Что случилось? — тихо спросил у Марины Владимир Савельевич.

И, отведя его в сторонку, та рассказала, что пошла за ними, но в дом не входила, стояла поодаль. И вдруг они вылетели оттуда как пробки. Испуганные, красные... А там вот что: постучались они, вошли. Встретила их жена. Она спокойно и терпеливо объяснила, что полы в комнатах Пушкина не выдерживают такого наплыва туристов, что заходить и не нужно, все хорошо видно и так. Наши тетки вполне удовлетворились и стали благодарить великого Гейченко за большую заботу о памяти великого поэта. Но тут неожиданно выскочил из соседней комнаты и сам Семен Степанович. Оказывается, он все слышал. И так старик их понес, с таким напором, что даже Миша и Эсфирь Омаровна растерялись. Вы, говорит, паломники, а паломники должны молча и благоговейно смотреть на святыни. Иначе вы не паломники, а грязные туристы, недостойные входить в дом Пушкина. Вы должны быть благодарны и за то, что вас пускают в дом. В комнату Шекспира никогда никого не пускали, на нее смотрят через стекло. И что он никого не пустит в комнаты Пушкина, нечего ротозеям топтать святыни!

Эсфирь только рот откроет, только хочет возразить, а он идет прямо на нее и выставил всех, со ступенек летели.

Владимир Савельевич тихо и радостно смеялся.

И вот, ступая на поскрипывающие половицы, он вошел в этот дом, дождался, пока схлынет толпа «наших» перед дверями кабинета, что направо от входа, и заглянул в кабинет Пушкина. Ветхий неказистый столик, простенький письменный прибор, гусиное перо, зеленый колпак над свечой, потертое кресло. Просто, обыденно, буднично. Вопреки ожиданиям, ничего не произошло в душе доктора. Мир оставался тем же.

К трем соснам, которыми заканчивалась экскурсия, доктор шел молча. Он не слышал, как шагавшая впереди него Эсфирь Омаровна говорила своей дочери:

— Ты заметила, нет ни одного подлинного документа на стенах? Он выставил одни лишь копии, подлинники все спрятал. Одни ксерокопии. Обратила внимание?

— Да, да, — отвечала дочь, — кому подлинники, а кому копии. Маразматик старый! Самодур...

Марина догнала доктора и взяла его под руку.

— Слышали? — спросила она, когда впереди идущие отошли.

— Что?

— О чем они говорили?

— Нет.

— А вы послушайте.

На лице Владимира Савельевича отразилось страдание. Он помотал головой:

— Зачем...

А дочка тем временем говорила матери:

— И все-таки тебе повезло: ты не только в музее побывала, но и видела самого Гейченко. Можно позавидовать.

Подождали, пока от сосен отойдет другая группа, подошли к ограждающему три дерева забору, и экскурсовод стала читать стихи Пушкина о соснах на границе дедовских владений. Потом Миша затеял с ней спор и начал доказывать, что Арина Родионовна умерла не здесь, не в Михайловском, а в Петербурге. Говорил он с апломбом, и «наши» слушали его раскрыв рты. Владимир Савельевич с тоской смотрел на сосны, и вдруг ни с того ни с сего пришли строки:

...Не требуя наград за подвиг благородный. Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд.

Слова не прозвучали голосом свыше, они словно родились в самом докторе, в его душе и были вовсе не пушкинскими, а его собственными. Будто за ними ехал сюда за тысячу верст Владимир Савельевич, будто не мог вспомнить их в Москве. Вспомнить или придумать, родить заново? Нет, конечно, они были. И таились до поры до времени. «Они в самом тебе». Нет, это даже не Пушкин, это Евангелие, Новый завет. По каким же еще законам судить себя, если не по заповедям Христовым?

Владимир Савельевич зашагал по ведущей вдоль опушки леса тропинке, но его тут же догнала Марина. Она слегка прижалась к нему и сказала:

— А вы хотели бы быть в такой ссылке? Нам повезло, что Пушкин был здесь в ссылке, иначе мы бы с вами не познакомились. Правда?

Доктор слегка пожал плечами.

— Теперь я буду читать вам Пушкина. Хотите? — Она набрала уже в себя воздух, но услышала в ответ:

— Спасибо, Марина Сергеевна, не надо. Не сердитесь, я не люблю, когда Пушкина читают вслух. Простите, — снял он ее руку со своей.