«1971»
5.5. Опять я на бобах. Но пласт упрямства во мне, видать, глубок. 30-го апреля был предпраздничный шмон, и все мои бумаги сгорели, точнее утонули. Один из надзирателей, юный комсюк, так и пышущий сыскным энтузиазмом, обнаружил мой тайник, устроенный не столько основательно, сколько остроумно, и извлек оттуда целую кипу бумаг. Я, словно меня кто толкнул, ринулся на него, вырвал сверток из рук и, раскорячившись над унитазом, распотрошил его в клочья и спустил в Неву, Фонтанку, Мойку или как их там еще зовут. Все это время двое надзирателей трудились надо мной – так что еще и сегодня, спустя почти неделю, лицо у меня в царапинах, шея и руки в синяках, а левое плечо вроде как вывихнуто. Таким образом, я уничтожил записи за четыре месяца. Судьба первых двух тетрадей (за ноябрь и декабрь) под вопросом. Когда меня посадили в камеру смертников, все мои бумаги – выписки из дела, конспекты, а равно и дневник – завернули, не глядя, в газету и сказали, что сдадут их на склад личных вещей. Так ли это, – узнаю в этапный день, который, похоже, не за горами.
Беда в том, что я уже привык к благополучным исходам еженедельных обысков, уверовал в свою удачливость и хитроумие тайника. Если первые два-три месяца я пугливо обходил темы, разработка которых могла бы оказать невольную услугу надзирающим за нашими душами, то потом я отчасти распустился, внутренний цензор мой растолстел и разлиберальничался, позволяя мне писать о чем угодно и как угодно искренне, словно я какой-нибудь обросший мохом партиец-мемуарист, «весь проваренный в чистках, как соль», которого хоть выверни наизнанку – ничего, кроме верноподданнических восторгов не обнаружишь. И если с первыми 2-я тетрадями я расстался сравнительно легко (правда, и момент-то был не вполне располагающий к тетрадным переживаниям), полагая, что записанное в них никому, кроме меня самого, не повредит, то о последних я был иного мнения – за что и претерпел. Не то, чтобы там было что-то из ряду вон выходящее, но даже и описания психического склада моих друзей (а я за эти месяцы излишне много копался и в себе и в других) могло оказаться достаточно ценной информацией для тех, в чьи руки мы отданы отныне на многие годы.
Для малосрочников лагерь редко естественная форма жизни. Он – нечто временное, опасное приключение, путешествие в страну необычного напряжения душевных и физических сил. И тот, кому в обычной жизни и в голову не пришло бы взяться за перо, в лагере, бывает, исписывает горы бумаги (тайком, едва отдышавшись от облагораживающего его труда, где-нибудь в укромном уголке, делая вид, что сочиняет жалобу или письмо…), пытаясь обрисовать арестантский быт. Для одного это форма самоосуществления в условиях оголтелого преследования всякой самости, для другого – способ подачи себя в экзотических условиях: ужасы внешнего порядка соблазнительны автору-скороспелке, фиксируя их неуклюжим словом, он утверждает себя как личность необычную, причастную к экстраординарному бытию. Этот другой (или даже первый, не изживший в себе другого) описывает реальных людей со всеми их лагерными страстями, взглядами, привычками и планами на будущее, создает донос. Такова в полицейском государстве участь всякого документа о живом лице.
Мне следует быть осторожнее, я не случайный гость в заключенном царстве, мое небо надолго в клеточку… Я пишу, чтобы сохранить свое лицо. Лагерь – это предельно низменная среда, это сознательное конструирование таких условий, чтобы человек, вновь и вновь загоняемый в угол, усомнился в нужности служения своим истинам и уверовал в то, что есть лишь правда биологии – приспособление (сначала ради самосохранения, потом оно обрастает шерстью собачьего воодушевления и становится самоцелью, требуя едва ли не жертвенного себе служения). В тот срок я стихийно противостоял натиску лагерной нежити (синепогонной под кличками: Летун, Летучая Мышь, Вий; и черносотенно-уголовной – всяким Ведьмам, Михаилам Архангелам, Люциферам, Лешим, Анчуткам, Витязям и Скифам). Теперь мне будет намного труднее: возраст не тот, изолятор уже не экзотика, кулачный пыл поостыл, книжные иллюзии о страдании как о способе приобщения к высоким истинам поизжиты, вылинял нежный пушок романтизма, покрывавший душу…
Для меня дневник – это форма сознательного противостояния невозможному быту. Письменно зафиксировать особенности тюремно-лагерного существования – значит объективировать их, отчасти отстраниться от них, чтобы время от времени высовывать им язык.
За четыре месяца – с января по май – я заполнил мельчайшим почерком с полсотни листов – собственно дневник, – кроме того постарался протокольно точно воспроизвести суд, процесс над нами и написал некое подобие повестушки – «Рядом с Лениным». Семь дней до отмены смертного приговора я сидел с Ляпченко Алексеем Ильичем – тоже смертником, – в 194-й камере, рядом с той, знаменитой, в которой когда-то страдал вождь революции. Ляпченко по утрам, едва проснувшись, и вечером после отбоя колотил в стену кулаком, приговаривая что-нибудь вроде: «Ну как ты там, дядя Ленин? Привет. Вишь, что ты понатворил, лысый хрен…», – не ирония, не насмешка, а печальный укор – вряд ли даже и Ленину в качестве символа советской жизни, а так – неведомо кому, может, судьбе, которую надо же как-то обозвать. Я написал о себе, о Ляпченко, о том, как дышится в камере смертников. Но чуть позже перечитав свое творение, нашел, что не справился с материалом. Сохранить написанное как черновик я не решился – сжег.
В общих чертах постараюсь восстановить все наиболее значительные события этого года, если будет настроение. Главное – ничего не вымучивать, писать, как пишется: огонь всеяден, а чекисты – не велики стилисты.
6.5. 31-го декабря около десяти вечера мне объявили отмену смертного приговора и перевели в 199 камеру, 13 января ознакомили с постановлением Лен. горсуда о содержании меня в следственном изоляторе до процесса над Бутманом и иже с ним, на котором я должен выступить свидетелем. В начале апреля меня перевели в 197-ю камеру, где я и поныне обретаюсь.
Во время следствия я старался минимально финтить, придерживаясь простого правила: о себе что угодно, о других ничего. Но это правило не без изъянов. Один из них таков: если кто-то, кого я считаю человеком неглупым и житейски опытным, дает так называемые правдивые показания, я, знакомясь с ними лишь по частям, мучаюсь сомнением: слезы ли это кающегося преступника или вынужденное маневрирование припертого к стене, но не упавшего духом, бредущего тернистой дорогой полупризнаний к сокрытию чего-то более важного, которого я могу и не знать. В последнем случае я считаю возможным подтвердить те или иные показания, если они не вредят третьему лицу. Мне зачитывали отрывки из показаний Бутмана и Коренблита Мих., и я, дивясь исповедному характеру их признаний, все же находил в них намеки на игру и кое-что, касающееся только их и меняя подтверждал, надеясь таким образом подыграть им. Только после ознакомления со всеми материалами дела, я, увы, обнаружил, что они-таки действительно каялись. И вот теперь меня включили в список свидетелей. Что, вообще говоря, странно. Ведь если Дымшиц утверждает, что Бутман и Коренблит знали о нашем побеге, то я настаиваю на обратном. Неужели я свидетель защиты? Фантастика. Именно потому, что понятие «свидетель защиты» не более связывается с представлением о суде над государственными преступниками, чем оправдательный приговор с обвинением по 58 статье, лагерная этика безоговорочно приравнивает свидетеля к активным сотрудникам режима. Свидетель
– это столь же одиозно, как доносчик, бригадир, нарядчик, придурок… Но безусловным исполнением каких бы то ни было предписаний я давно уже не грешу. И – чем черт не шутит! – не исключено, что я и в самом деле свидетель защиты. Пустили же на наш процесс родственников (Боже мой, потрескивает звериный хребет: расправа в тишине, чтобы лишь обглоданные косточки свидетельствовали о «правосудии» – но никаких этих воплей жертвы, кровоточащих ран и горячих фонтанов крови…).
Есть смысл «тормознуться» в Большом Доме – впереди меня ждет работа, работа, работа, агрессивный идиотизм сокамерников, тухлая селедка, произвол начальства и всякая такая советская всячина. А тут я уже 5-й месяц в одиночке (у меня особый режим и подпускать ко мне можно только равных по опасности и закоренелости преступников, а таковых здесь нет), читаю с утра до ночи, получаю ежемесячно пятикилограммовые передачи и курю сигареты. О чем еще может мечтать зэк? Каждый день вне лагеря – выигранный у советской власти день. Так уж сложились мои с социалистическим лагерем отношения, что жизнь и тюрьма для меня синонимы и дни, когда меня не травят – счастливая случайность, эфемерность, преходящесть которой я очень чувствую. В какой окутанной розовой дымкой дали те времена и страны, когда и где сам факт пребывания в 4-х тюремных стенах, лишение свободы – величайшее несчастье. Здесь заключение – такое сочетание разнообразных способов мучения человека, что несвобода, понимаемая лишь как изъятие из обычной жизни, не кажется несчастьем. Именно поэтому следственный изолятор для меня – санаторий, особенно в этом году, когда я избавлен от ежедневной пытки вынужденного общения с тем или иным другим, который, как известно, ад (если не ошибаюсь, именно так звучит у Сартра: ад – это другой). Достоевский разом очертил самую мучительную суть каторжного бытия – общежитие и невозможность угла, куда бы хоть ненадолго удаляться. Ныне арсенал пыточных средств куда богаче, и первое среди них, отвечающее нечеловеческому духу социального экспериментирования, зовомого учинением всеобщего земного рая (желательно в ближайшей пятилетке – досрочно!), – постоянное, не брезгающее самыми мерзкоумными средствами, давление на душу человека, его совесть и ум, так называемое исправление его, в сути – попытки превращения в нравственно-духовный нуль.
Нет, одиночка (если в ней не морят голодом, не изводят тарабарщиной гадины-радио, которое, как во Владимирском централе, нельзя выключить, дают читать не только Кочетова и иже с ним) это роскошь, это почти особняк, которому имя «Покой», тот, которым Га-Ноцри наградил замученного Мастера.
Сгоряча я было отправил заявление с отказом участвовать каким бы то ни было образом в судебной расправе над Бутманом и другими, но, поостыв, рассудил, что в лагерь мне спешить не с руки, а на суде я сориентируюсь и сумею дать выгодную защите интерпретацию роли Бутмана и Коренблита в нашем деле.
7.5. Сегодня в обед слышал голос Ляпченко. Очевидно, ему подавали еду в кормушку, а в это время мимо шел кто-то из начальства. «Гражданин начальник, – слышу – так как же насчет «Нового мира» – пятый номер?» Больше ничего нельзя было разобрать. По голосу я его, может, и не узнал бы, но этот «Новый мир» – знак безошибочный. Он мне им все уши прожужжал. Ему и Морозову прокурор потребовал расстрела, и в день вынесения приговора, когда до возгласа: «Встать! Суд идет!» – оставались считанные минуты, к нему подошел какой-то мужчина и спросил, не читал ли он повесть о себе в 5-ом «Новом мире». «Нет», буркнул в ответ Ляпченко. Тот, назвавшись автором этой повести, горячо рекомендовал ему прочитать ее. Но Алексею Ильичу в тот день было не до честолюбия и уж совсем не до изящной словесности – он послал автора в известное русское место. А потом все сокрушался, что не попросил у него этот журнал. Повесть ли там в самом деле, очерк ли какой – не берусь сказать, не видел. Я просидел с ним неделю, и не было такого дня, чтобы он так или иначе не помянул про этот журнал. Человек он не плохой, как и большинство заурядных карателей, которых я видел предостаточно. История банальнейшая, сотни раз слышанная: нищий духом избирает роль палача, ибо амплуа жертвы ему не по плечу. В мировом спектакле три основные роли: палача, жертвы и зрителя. Он по натуре своей зритель, но вот страсти нагнетаются все более и из числа зрителей начинают насильно рекрутировать палачей и жертв – и он, конечно, становится палачом. Зритель – чаще всего палач в потенции. При всем том он добродушен, безусловно честен – по житейски – и сентиментален. Я верю его рассказам, как при случае – когда это не грозило его жизни – он помогал партизанам и их семьям. Все это очень понятно. Ему бы не дали расстрела, когда бы не «ножницы» (словечко из следовательского слэнга, очевидно, Ляпченко уже отбыл 10 лет в лагере и теперь, получи он 15, эта десятка была бы ему засчитана как отсиженная – ведь его судили за то же самое преступление. «А 5 лет – это, сами понимаете маловато», – объяснил ему проблему «ножниц» следователь).
Я читал пару статеек о них. Не знаю, как там насчет другого-прочего, но дифирамбы в адрес бдительных чекистов, которые якобы разыскали десятки лет скрывавшегося Ляпченко, – мягко выражаясь, преувеличение. После освобождения в 55 году он жил в родном городе, фамилию не менял, время от времени получал из КГБ повестки и не уклонялся от посещения соответствующих кабинетов, несколько раз выступал свидетелем на процессах над карателями. А осенью 69 г. его и еще 4-х арестовали и привезли в Ленинград, в окрестностях которого они услужали немцам (с таким же успехом Ляпченко можно было привезти в Эстонию, в оккупации – то бишь освобождении – которой он участвовал в 40-м году. Правда, там он всего лишь захватчик, а тут изменник родины). «Дурак я небитый, – печально цедя слова, сокрушался он. – Почти 15 лет горб на них гнул. Про лагерь я уж молчу. Дом, семья, сынок, зам. директора обогатительной фабрики стал. Как же, поставили бы они меня зам. директора, когда бы я со второй группой инвалидности не работал по 16 часов каждый день! Старался!… Тише воды, ниже травы, всякого куста шарахался, милиционера увижу – аж потом обольюсь холодным… только не троньте меня!… Устроили мне тут с одним очную ставку. Сволочь, говорю, что же ты врешь на меня? Смотри, и твой черед придет. А он: «Я свое отсидел. Меня народ простил». И я, говорю, свое отсидел, и меня простили, а теперь вот…
Никто его, конечно, не разыскивал, а потихоньку собрали о нем дополнительные сведения – расчетливо утучняли тельца для очистительной жертвы нужный срок. Ведь время от времени необходимо устраивать шумные процессы над военными преступниками – подпустить патриотического угару, оправдать и публично поощрить вкус к соглядатайству, списать режимные издержки на тайных врагов, исподволь навязать советскому обывателю мысль о необходимости огромного сыскного аппарата… А главное, чтобы отрепетированно скандируя что-нибудь вроде: «Куба – да! Янки – нет!», толпа ненароком не прорвалась, не сбилась на: «Куба – да! Мяса – нет!» Я знаю случаи, когда людей, отсидевших по 15-20 лет, брали прямо из лагеря, заново судили и ставили к стенке. Полицаи, такие весьма средненькие людишки, ужасные в своей заурядности только тогда, когда знаешь о их прошлом, мне омерзительны – и даже не столько кровавой биографией, сколько в качестве живого олицетворения мрачных сил бездуховности, конформизма, готовности служить любому господину… Но есть кое-что и пострашнее – государство, чье прошлое, настоящее и будущее, сама суть на крови, лжи и бездушии, государство, перед кошмарным ликом, которого человек – ничто. Преступника оно судит не ради торжества справедливости, а руководствуясь политико-экономическими конъюнктурными соображениями. (Характерна нелюбовь к изъятию из социально-политического контекста таких общечеловеческих понятий, как справедливость, гуманность, любовь, честь… Что делать с ними прагматикам, которым даже ситуационная этика обременительна?).
8.5. Ляпченко признался мне, что всю жизнь уважал евреев и что даже жена его еврейка. Последнее он ставил себе в особую заслугу. (Я заметил, что стоит поамикошонствовать с юдофобом или крепко его напугать, как он ни к селу, ни к городу признается в тайной любви к евреям. Кровь на них вопиет, что ли?). Он искал у меня сочувствия и оправдания, но даже перед лицом смерти я не находил в себе сил ни для того, ни для другого, ибо в каждом его слове и жесте проступал лично ненавистный мне облик «маленького человека» (O sancta simplisitas! О, эта святая, умилительная простота, такая простая – с вечной вязанкой хвороста в руках!), истошно вопящего миллионами зловонных глоток на стадионах и косяками прущего в гитлеровско-сталинские партии (когда они уже у власти, разумеется). Этот человек с улицы – не столько жертва репрессивных режимов, сколько опора их.
Мне не хотелось выслушивать его признаний. Однако 31-го декабря ему удалось-таки превратить камеру в исповедальню. Началось с того, что я обругал его трусом. Стоило хлопнуть кормушке, как он вздрагивал, спотыкливо пятился в дальний конец камеры и замирал там в углу, судорожно прижав руки к груди и испуганно таращась на дверь. В тот предновогодний вечер он то и дело заговаривал о смерти: то надеялся ночью умереть от сердечного приступа и просил меня не вызывать врача, если ему будет плохо, то иронизировал над глупостью устроителей камеры смертников («Подумаешь, досками обшили, – кивал он на унитаз, – заберусь на подоконник и затылком об пол… или в баню поведут – на полотенце можно повеситься…»), то соображал вслух, где, как и кто его будет расстреливать. Я уже привык к этой теме, как и к вскрикам по ночам. Вдруг надзиратель лязгнул кормушкой, очевидно, проверяя заперта ли она. Алексей Ильич забился в угол, в глазах его трепетало безумие безграничного ужаса. На миг мне показалось, что там, за моей спиной, в черном квадрате кормушки торчит дуло автомата, я вздрогнул, обернулся – ничего… Вот тут я и набросился на него с бранью. Он не оправдывался – во всяком случае прямо. «Эх, Эдуард, Эдуард! Если бы мою жизнь в романе описать – заплакали бы». Эх, Алексей Ильич, Алексей Ильич, – иронически спародировал я его, – до чего же всем нам хочется в роман попасть или, как минимум, в герои двухсерийного фильма: простой рабочий человек, не без недостатков, но и с массой достоинств; первые – трагический результат злобных обстоятельств, вторые – личная заслуга…» «Я понимаю. Вы, конечно, думаете про себя, что так, мол, ему и надо – давно пора расстрелять». «Разве я, – возмутился я тут, – не в одинаковом с вами положении? Как могу я желать кому бы то ни было расстрела? Я ведь даже дела вашего не знаю. Не только не выспрашиваю вас, но и не хочу слышать – раз уж мы в одной камере сидим… Я вам не судья, тем паче не прокурор. От чистоплюйства меня жизнь, увы, давно отучила. «Ни гневом, ни порицанием, давно уже мы не бряцаем…», знаете? Раз уж нет возможности обходиться с ними иначе или добиться одиночки. Я, Алексей Ильич, зэк – со всеми отсюда вытекающими последствиями, и меня человек интересует по преимуществу с точки зрения жаждущего тишины: умеет он ее блюсти или нет? Буйному честняге я всегда предпочту в качестве сокамерника доносчика, пожирателя грудных младенцев и… и кого угодно, если только он тихоня. Я давно уже не переделываю ни мира, ни людей – разве что в просоночном состоянии…», – и т.д. о том, какой я хороший, объективный, справедливый и о том, как мне все на свете осточертело. Однако он из числа тех собеседников, которые слушают тебя лишь для того, чтобы дождавшись случайной паузы, начать про свое. «Это вы правильно давеча заметили, – как всегда тихо, печально и медленно выговорил он, пока я прикуривал сигарету, – я человек раздавленный. Плен, немецкая каторжная тюрьма, советский концлагерь… Когда меня в том году арестовали – 2-го октября, – втолкнули в камеру – я как встал у двери, так и простоял, не шевелясь, часа три. В голове только одна мысль: «Сейчас ворвутся и бить будут! Знаете, как в те-то времена было? Добровольно я что ли к немцам-то пошел? Я, может, человечину ел с голоду… Французам да англичанам посылки присылали с шоколадом, а мы с голоду дохли. Сталин объявил, что у него нет пленных, только – изменники родины. Какие уж тут посылки… А когда нас через деревни гнали, в 41-м, босых, раненых – бабы, детишки, старики в нас камнями бросали, расстрелять, кричат, этих сталинских защитников. Партизаны там всякие – это потом, когда немцы колхозы восстановили, а сначала-то с хлебом-солью встречали…».
Страна крашеных фасадов, манекенов, дутых цифр и лживых деклараций. Страна фикций и показухи… Отмена смертного приговора нам с Дымшицем была, разумеется, запланирована. Предрешенность нашей участи стала мне наиболее очевидна 26-го декабря. Но тогда я подозревал, что предрешена она иначе.
Около 8 ч. вечера 26 декабря, в субботу 4 надзирателя доставили меня в кабинет начальника следственного изолятора майора Круглова. Майор и Лурьи подчеркнуто бодро приветствовали меня. «Быстренько пишите кассационку», – с места в карьер начал Лурьи. Кажется, я даже побледнел от волнения. Никакого сомнения, решил я, – они в сговоре. Видно, слишком много шума вокруг нашего дела, и нас надо поскорее расстрелять, следуя известному принципу маккиавелизма: «карать решительно и сразу, пряники раздавать помалу, но часто».
Здоровый, сочувствующий тяжко больному и поражающийся его привычке к страданию, – жертва банального психологического просчета: он мерит на свой аршин. Тогда как аршин больного существенно иной. Организм приспосабливается к недугу – слабостью, частыми обморочными состояниями, понижением порога болевой чувствительности… Приговоренный к смерти бежит в безумие, в упование на чудо, играет в прятки со временем, переосмысляя его, создавая особую систему отсчета, – лишь бы не остаться наедине с мыслью о близкой неизбежности смерти.
Я прикидывал, что у меня в запасе еще месяца 2. Мало, кошмарно мало, но достаточно, чтобы не думать о конце сейчас – еще будет время собраться с мыслями, заглянуть в себя, примериться к небытию… И вдруг так скоро, так сразу?…
Вечером того же дня после отбоя, искурив десяток сигарет, я посмеялся судорожной логике своих выводов. И все остальное время мне в общем-то удавалось удерживать рассудок от обслуживания утробных страхов. Правда позже, когда смертную казнь мне заменили 15 годами и перевели в 199-ю камеру, я вдруг опять заболел подозрительностью, близкой к маниакальной. Более всего меня смущало то, что 199-я камера была камерой смертников; письма Люси и Бэлы казались мне подделанными, любой пустяк тюремного быта, чуть-чуть необычный чем-либо, обретал зловещую двусмысленность символа, всякая, даже самая безобидная, реальность деформировалась и, нашпигованная сюрреалистическим ужасом и тайной, дразнила меня мнимым подтекстом. Но это продолжалось сравнительно недолго – чувство юмора взяло верх. Благодаря ему я все же ни единого мгновения не был вполне тварью дрожащей.
«Быстренько пишите кассационку», – с места в карьер начал Лурьи. «Т.е. как это так? – спросил я. – Только вчера мне вручили копию приговора – у меня еще неделя в запасе, если не ошибаюсь». «Послушайте, – доверительно зачастил Лурьи, – сегодня ведь суббота, нерабочий день – однако весь суд на ногах. Это что-нибудь да значит?»
Увы, я виноват перед Лурьи, ибо тогда истолковал его намек по-своему. Если бы ты не врал, рассудил я, то не осмелился бы на такие намеки в присутствии чекиста. Я воздержался от вопросов и заявил, что кассационную жалобу напишу в понедельник. «Да вы что? – бодро прорычал майор. – Я ведь не зря торчу тут весь вечер – дело-то к 9-ти идет! Дымшиц уже написал и все ваши написали – за вами дело».
Такая спешка, такое незамаскированное отношение к составлению столь важного – по замыслу – документа, как к пустейшей формальности, неожиданно развеселило меня. Тут же в кабинете я за полчаса исписал пару страниц и вручил их Круглову.
Следует отметить такую характерную деталь. Поскольку я настаивал на умышленной ложности квалификации совершенного мной деяния как измены родине, утверждая, что я виновен лишь в попытке нелегально пересечь границу, начало моего ходатайства в кассационный суд («Не оспаривая тяжести моего преступления – покушения на незаконный выезд за границу, – я тем не менее…») носило откровенно иронический смысл, если его не вырывать из контекста и помнить, что за переход границы статья до 3-х лет, а мне дали расстрел. В определении же кассационного суда эта фраза в результате несложной операции наполнилась неким покаянным звучанием: «Кузнецов не оспаривает тяжкой вины перед государством». Разница из существенных. Уж очень им хотелось нашего раскаяния. А в «Известиях» от 1-го января 71 г. («Преступники наказаны» – В. Барсов, А. Федосеев) прямо сообщается широкому советскому читателю, что «подсудимые один за другим отвечали: «Да, признаю себя виновным». Я, Юрка и Алик, конечно, уголовники в прошлом. Ну, это еще куда ни шло – в СССР ведь нет политзаключенных, об этом еще Хрущев говорил. Но откуда авторам этой статьи стало известно, что «была даже определена точка, с которой нужно произвести выстрелы, – стреляли бы в спину», – если ни мы, ни следствие, ни суд этого не знали?
10.5. В «Известиях» от 30-го декабря 70 г. появилось сообщение о расправе над 16-ю баскскими патриотами. «Можно представить себе, – восклицает корреспондент, – ненависть палачей к патриотам, если они вынесли беспрецедентное решение – приговорили 3-х басков к смертной казни дважды». Не знаю, как насчет беспрецедентности двух смертных приговоров (помнится, я слышал о таких случаях), но корреспондент, очевидно, решил, что уж суд-то над нами во всяком случае не может считаться прецедентом для испанского суда – нас ведь приговорили к расстрелу не дважды, а трижды: по статьям 64 «а», 72 и 93,1. Истина превыше всего!
Мы с Алексеем Ильичем решили отпраздновать Новый год в 9 ч. вечера. Можно было бы, конечно, и в 12 ночи, но бодрствовать ночью – грубейшее нарушение режима. Даже смертнику есть что терять – полуторарублевую закупку в тюремном магазине, например. Я думал, что хоть в качестве смертника смогу пренебречь казенным харчем – куда там! Полтора рубля в месяц – только-только на махорку. Какой тут может быть разговор о последнем желании перед казнью? И никаких тебе площадей, публичности этой буржуазной – задавят где-нибудь втихомолку… Впрочем, я ушел от темы.
Достав из тумбочки скудные свои припасы, мы выпросили у надзирателя кружку – нам, пожалуйста, на минутку, только, пожалуйста, не беспокойтесь, мы, право, слово, не будем бить ею друг друга по голове – и, подсластив тепловатую водицу, начали отхлебывать из нее по очереди – я за то, чтобы этот Новый год оказался не последним в нашей жизни, Алексей Ильич за то, чтобы дожить хотя бы до весны. «Алексей Ильич, – бодро воскликнул я, – летом мы встретимся с вами в Мордовии, на спецу – п/я 385/10, и тогда я посмеюсь над вашим пессимизмом! Предлагаю пари на две пачки чаю». Он подхватил в нужной тональности: «Только вашего чаю мне и будет не хватать, когда нас в наручниках и с кляпами во рту повезут в воронке куда-нибудь в лесок. Нас ведь могут вместе повезти. А что вы все – Мордовия да Мордовия, неожиданно обозлился он. – Словно, кроме мордовских, и лагерей других нет! Вся Россия в лагерях!» Напрасно я убеждал его, что государственных преступников ныне не более 2-х тысяч, он смотрел на меня все подозрительнее.
Это напомнило мне начальника струнинской милиции – он тоже был убежден, что политзаключенных во всяком случае не менее миллиона. Деталь прехарактернейшая, как и недоверчивое переспрашивание моей матушки: «Неужели тебя не били?»
«Уж не считаете ли вы меня лакировщиком советской действительности?» – завелся было я, но только начал многозначительно о том, что важно не сегодняшнее количество политзаключенных, а постоянно наличествующая потенция многомиллионных концлагерей, когда наши вожди сочтут то нужным, – как тихонько приотворилась дверь и корпусной, за спиной которого маячили физиономии нескольких надзирателей, скомандовал громким шепотом: «Кузнецов, руки назад, за мной! – и тут же одному из надзирателей в коридоре, – Собери его вещи». Сунув в карман пачку «Памира», я шагнул к двери. «Ну, на всякий случай прощайте», – обернулся я к Алексею Ильичу – ни слова, ни кивка головою в ответ. Мелькнула мысль, что все это не более, как кошмарный сон: сводчатый потолок, новогодняя ночь, прилипший к стене комок испуганной плоти, вцепившиеся в отворот белой рубахи пальцы, страх и напряженное ожидание за стеклами очков на мясистом носу, розовые прыщи на квадратной физиономии корпусного… Но почему же без наручников?
Не помню ни сердцебиений, ни мыслей – кто-то другой, не я, неторопливо шел по коридору, заложив руки за спину, стараясь не наступать на пятки переднему надзирателю, не сталкиваться плечами с боковыми и не путаться в ногах у заднего. 4-й этаж, 3-й… Если минуем 2-й, значит… что?
Остановились на 2-м, повернули налево – к кабинету начальника следственного изолятора. Я ожил. Майор Круглов, тяжело поднявшись из-за стола, торжественно объявил: «По отношению к вам проявлен акт гуманности: смертную казнь вам заменили 15-ю годами заключения в лагерях особого режима. Поздравляю с Новым годом. Чего вы тут нашли смешного?» – сурово спросил он. Я, право, не смеялся – не знаю, что ему почудилось? Я почти не видел его, едва сдерживая слезы унижения и бешеной ненависти – к себе, ко всей этой разыгранной по чекистским нотам комедии с приговором, с новогодним подарком Деда Мороза в синих погонах… «Вы, кажется, недовольны?» – насмешливо протянул майор. Мелькнула мысль, что он подозревает рисовку. Скорее в камеру – закурить и молчать. «Грязная игра, начальник, – пробормотал я. – Какой еще гуманный акт? Это же не помилование. Признали первый приговор несправедливым и только… Дымшицу тоже заменили?» «Конечно…» «Разрешите идти?» «Да-а, – покачал он головой, подчеркнуто внимательно окидывая меня взглядом с ног до головы. – Если мне даже через 20 лет скажут, что Кузнецов исправился, я не поверю». «И правильно сделаете». «Вот вам телеграмма и идите». Он даже покраснел от негодования. Неужели он полагал, что я от радости заюлю перед ним мелким бесом?
Телеграмма была от Люси: «Смертная заменена поздравляем Новым годом мама Люся друзья».
12.5. Уже второй день в коридоре утром и вечером лязг дверей, беготня – похоже, парней на расправу таскают. Если это так, то завтра-послезавтра и меня повлекут в суд и тогда числа 25-го будет этап.
Уехал Карл Фрусин. Судя по намекам в письмах, сейчас многих отпускают в Израиль. Да и не в Израиль только – вон Никита собирается в Париж. Неужели рухнет стена заколдованного царства? Да что же это за советская власть, если каждый может ездить туда-сюда? Так ведь никакого коммунизма не учинишь! Да я, может, такую власть полюбить готов… Разве не после того, как однажды, еще школьником, доподлинно – и, конечно, случайно – узнав, что весь мир для меня закрыт, начал я внимательно приглядываться к лозунгам, ища их изнанку? Но – нет, даже если и так, мое место в Израиле. Да и не так это вовсе: политический маневр или даже еще хуже – «окно» перед погромом (понимаемым шире, чем еврейский, – интеллигентским погромом… Что, впрочем, едва ли не одно и тоже: ведь в глазах черни всякий интеллигент – если не жид, то уж наверняка жидовствующий). Нет, Россию хорошо любить издалека! Я поражаюсь смелости обладателей заграничных паспортов – это смелость неведения. Если мне когда-нибудь несказанно повезет, не только ноги моей не будет в социалистическом лагере, но и ни в одну из соседних с ним стран я не ездок. Знавал я приехавших в 40-м году в Польшу, в Латвию… – в гости к родственникам… Кого только не встретишь в лагере? Ну конечно же, – нынче не те времена – присловье дураков, постигающих историю по передовицам «Правды» за 3 копейки. ***А ведь я-таки оказался прав в споре с Бутманом, утверждая, что захват самолета – или одно лишь покушение на таковое, если оно не останется тайной, – не только великолепный пинок в мозолистую совесть кремлевских демагогов, публично отрицающих сам факт существования эмиграционной проблемы, но и шанс на свободу для многих тысяч людей. Я оказался прав. Но не потому, что моя аргументация была основательнее его – для нас, как и для всякого советского смерда, кремлевская механика – «черный ящик». Я говорил «да», потому что двусмысленное положение внутреннего эмигранта осточертело мне, он говорил «нет», потому что отказался от участия в побеге в Израиль – по всякого рода причинам, полагаю, личного порядка. Но кто же в такой ситуации не сошлется на общественные интересы? Мы швырнули наши пророчества в «черный ящик» и на выходе получили «да». Правда, любознательность дороговато нам обходится… Когда нет легальных возможностей пробиться к человеческому существованию, узаконенное беззаконие может быть взорвано только актом самозабвенного безумия, величайшим напряжением всех сил, а это, увы, всегда чревато притуплением нравственного чутья, это всегда переходит за черту – ту, которой очерчены формы нормального существования в нормальном государстве. Палку (опять же, – увы!) можно выпрямить только перегнув ее. Если бы этот безумный акт можно было планировать! – для этого надо быть мудрецом или сволочью. Он всегда взрыв отчаяния. То же и в лагере (нигде так не вникаешь в суть государственного устройства страны – любой, очевидно, – как в тюрьме): доведенный до отчаяния зек отрезает себе уши, выкалывает на лбу «Раб КПСС», прыгает в огнестрельную зону… и – если он не одинок – на какое-то время режим мягчает. Ненадолго, слишком ненадолго. Потом опять безграничный произвол, репрессии, издевательства – до нового взрыва. Эта страна не знает реформ не на крови.
13.5. Утром делали обход новый начальник следственного изолятора майор Горшков и его заместитель Веселов. Когда, спрашиваю, суд будет. Не знаем, отвечают. Экая, говорю, военная тайна. Горшков искусно работает под добряка – не сразу выкуришь. После кровавой битвы с надзирателями, он вызвал меня в кабинет и, спросив, что это были за бумаги, которые я так яростно защищал (черновики писем, говорю, настроение, говорю, нервозное было – показалось невыносимым, что всякая шваль сует в них нос), сказал, что будет вынужден посадить меня в карцер. Я еще не примирился с утратой (Столько обысков мимо!… И главное – записи за первые дни 71 года; что-то тогда отпустило в груди – душевный сумбур так необычно легко и естественно облекался в слова…), кровоточили ссадины на лице, болело плечо… я потребовал немедленного этапирования в лагерь, так как меня незаконно содержат в следственном изоляторе уже 5 месяцев (в качестве свидетеля меня должны были привезти из лагеря только в день суда). «Что вы все – закон да закон?… Словно первый раз замужем. Человек вы, вроде, неглупый, сами знаете: дух закона, а не буква…», – сообщил он, доброжелательно улыбаясь. Он, безусловно, умеет расположить к себе: немножко цинизма, доверительный тон сообщника, минимум демагогии и официальных фраз, которые он сдабривает благодушной улыбкой человека, знающего твое к ним отношение и разделяющего его втайне, – когда бы не холодный прицел глаз, забывающих на миг об улыбке. Ну да, говорю, дух – это здорово. Если перевести, получится: КГБ вне закона, в смысле – над законом, т.е. КГБ – это та сила, которая поворачивает пресловутое дышло в нужную сторону? Не то, чтобы совсем так, не соглашается он, улыбаясь, но что-то вроде этого. Мы ориентируемся, говорит, на жизнь, от которой законы всегда отстают. Очень, поддакиваю я, верно, когда бы критерии ваших ориентации были подконтрольны общечеловеческой морали, а не партийно-ведомственным интересам… В результате этой душевной беседы мы пришли к соглашению: он не сажает меня – за сопротивление «надзорсоставу» – в карцер, а я молчу на суде о побоях. Я, кстати сказать, и не собирался говорить о них (мне ли не знать, что такие заявления кончаются для истца в лучшем случае ничем. Лагерь меня научил не подставлять себя под удары по мелочам… а потасовка – ерунда. Я ведь сам ее затеял и вышел из нее победителем – бумаги-то им не достались).
В тот же день – 30 апреля – вызвал меня и Веселов – голубой чекист, как я окрестил за умение смущенно краснеть при исполнении служебных обязанностей. Он считает себя представителем молодых сил в КГБ, носителем новых тенденций, суть которых мне выяснить не удалось (за отсутствием таковых). Веселов, очевидно, совсем недавно оделся в синее – напичкан мифическими сказаниями о подвигах ЧК, упоен собственной значительностью в качестве носителя ее мундира и двусмысленной славы (звонок телефона, Веселов снимает трубку, слушает несколько мгновений, потом, покраснев, вежливо спрашивает: «Вы куда звоните? – выдерживает паузу и ошарашивает, – Это КГБ». Сколько торжественности в тоне, каким произносятся эти слова, сколько откровенной уверенности, что на том конце провода человек онемел – если не от ужаса, то уж от почтения несомненно, что я замираю от удивления: передо мной представитель иного мира – священнодействующий чиновник, искренне убежденный в причастности к сокровенной сути бытия). Веселов болтал со мной о всяких пустяках, но и этих пустяков достаточно для догадки: прощупывал почву – не выкину ли я на суде какой-нибудь номер. Кроме прочего, он рассказал, что ныне расстреливают «автоматически». «Раньше из пяти карабинов заряжался только один, чтобы солдаты не знали, кто из них привел приговор в исполнение, а теперь – нажал кнопку и все». Я поделился с ним соображением, что, приговаривая преступника к смерти, государство тем самым рождает палача, а палач это вовсе не лучше, чем преступник, он меня просто не понял – так далеко его радение о государственном благе не простирается.
14.5. Утром сразу после прогулки посадили в «воронок» – и в суд. Пока ехали, успел перекинуться десятком слов с Иосифом , хоть конвой и рычал на нас зычно. В машине нас было трое: я в общем отделении, Иосиф – в правом боксе, а из под двери левого бокса торчали огромного размера башмаки – обладателем их был, по-моему, Мафцер. Кто ты, спрашиваю, – молчит. Видать, напугали гиганта до смерти. Каким мужественным и солидно-деловитым подавал он себя на воле и каким съежившейся жалкой мямлей предстал он на нашем суде – свидетелем. Многие теряются, оказавшись в кабинете следователя. Главное – полная беззащитность, ужасное постижение теперь уже конкретной истины: ты – ничто, коли дело коснулось «безопасности» государства. Далеко не всякий находит в себе силы не согласиться с этим навязываемым всеми средствами восприятием себя в качестве нуля. Удивительное дело: чем респектабельнее человек на воле, тем, как правило, потеряннее чувствует он себя в несчастьи, чем больше почтения внушал он к себе за пределами лагеря, тем большим лизоблюдом, подхалимом и приживалой становится он в арестантском мире. Это люди случайные, не определившие своего места в советской системе, не понимающие ни сути ее, ни, главное, пределов ее власти, которая кончается там, где начинается человеческая душа, надругательству над собой предпочитающая смерть.
«На троечку мы себя все-таки вели, как думаешь?» – спросил Иосиф. «Для первого раза великолепно», – ответил я, не кривя душой.
Можно с уверенностью сказать, что лишь одного из сотни КГБ не удается довести до признания во всех смертных грехах и слезливого раскаяния. С этой проблемой ЧК справляется, надо признать, весьма успешно. Но чем позорнее вел себя человек во время следствия и суда, тем воинственее он в лагере (если, конечно, слезы, пролитые на скамье подсудимых были лишь слабостью сильного человека, а не началом карьеры подлеца): берет реванш за душевный нокдаун.
Иосиф меня порадовал. Я, говорит, ни о чем не жалею – знал, на что шел, и есть за что сидеть… Алика только и Юру, говорит, жаль. Мы с ним сошлись во мнении, что они – жертвы показухи (парадокс редчайший – пострадали за то, что неевреи). Я сказал Иосифу, что, рассчитывая получить 15, решил в знак протеста против суда над нами как над изменниками родины объявить голодовку – сразу после приговора, прямо в суде. Убежден, что кое-кто присоединился бы ко мне. Причем голодовку серьезную, многомесячную… Но высшая мера наказания сбила меня с толку: как-то несуразным показалось протестовать голодовкой против смертной казни.
Готовясь к роли свидетеля, я продумал ответы на все возможные вопросы обвинения, а их-то и не было – ни единого. Очевидно оба прокурора – Пономарев и Катукова – поняли, что лучше меня не трогать. Более того: мне едва дали договорить до конца – судья дважды сообщала: «Достаточно», – и дважды я заявлял: «Я еще не кончил».
Не удержался от упрека своим двоюродным подельникам – уж такой смиренный вид у них был… Надеюсь, они уловили истинный смысл моей шпильки – горечь. Объясняя суду, почему Бутман не был посвящен в наши дела, я сказал: «С некоторого момента я опасался уже двух комитетов – беда, когда люди берутся не за свое дело…» Кто-то из адвокатов спросил: «Первый комитет – очевидно, комитет государственной безопасности, а второй?» Ленинградский, говорю, вот этот самый.
Мы вели себя куда как побоевитее. А этим я, войдя в зал, Шолом говорю, а они молчат. Стыдобушка. ***Только что виделся с Люсей – целый час нам отвалили на разговор. Всего только час плюс надзиратель под носом – гарантия, что проболтаешь о всяких пустячках, не дотянув до чего-то мало-мальски серьезного. Люся опять будет сокрушаться, что «просплетничали все свидание». Она еще не знает, что такие свидания неизбежно суесловны, они – не обмен новостями, не душевные откровения, а – жест, знак, свидетельство: мы такие же, как прежде, все главное на своих местах, сиди спокойно, дорогой товарищ, мы о тебе помним». Люся – само сочувствие, и несмотря на это, мне с ней легко.
15.5. Написал заявление о предоставлении мне свидания с Сильвой. Это уже 6-е с января – и ни на одно мне не ответили.
16.5. Приснился забавный сон. Кстати, в отличие от первого путешествия в страну з/к, в этот раз я очень быстро расстался со сновидениями на «вольные» темы: сплошь лагерные физиономии и ситуации. Это не честно: и на свободе меня все лагерь донимал (до чего зато ярки и как-то безумно радостны сны в первую тюремную ночь! Я было запамятовал это – когда бы меня не арестовали еще раз).
Иногда – как правило, в просоночном состоянии – меня донимают сны, которые я зову словесными, ибо в них нет ни лиц, ни вещей, ни событий – одни слова; чаще всего это обмен мудреными репликами с каким-нибудь вполне реальным человеком, но представленным во сне одним лишь своим именем: я знаю, что мой оппонент – это, например, Иванов, но самого его не вижу. Сегодня под утро я препирался всего-навсего с Господом Богом. Проснувшись, долго созерцал трещины и паутину на сводчатом потолке, пытаясь разобраться в природе ощущения значительности каждого слова, которое и наполняло это препирательство каким-то особым, подтекстовым смыслом, загадочным и таинственно значительным. Увы, при свете утра улетучилось все глубокомыслие ночного диалога. Может, потому, что я тут же вставил его в вымышленную
рамку – традиционную рамку загробных юморесок… Во всяком случае, вот он, этот ночной диалог с Богом, не обремененный ни дневной логикой, ни надуманным символизмом специально глубокомысленного творения, лишь слегка олитературенный в начале: во сне все ведь возникает с бухты-барахты, ниоткуда, чтобы провалиться в никуда – а захочешь рассказать, без вступления как-то неловко выходит.
***Пусть наука доказывает, если это доказуемо, что нет того света, пусть в некий рассчастливый день она-таки это докажет… Будут знамена, иллюминация, портреты коллектива лысых ученых, высохших или разжиревших в лабораториях НИИ Безбожия, салюты и неистовое ликование толп… я в этот день заплачу. Нельзя, нельзя, буду я шептать, чтобы без того света… Или хотя бы судного дня. Миру нужен Страшный Суд, как Третьему рейху – Нюрнбергский процесс. Иначе никак нельзя… Нет уж, что вы там ни кричите, мне без того света никак нельзя. Не до личного бессмертия тут – хотя бы Судный-то день оставьте. А там будь, что будет. ***Вот наконец и Судный день. А вы говорили!… Чертовски приятно, что крылья у ангелов, пригнавших души в судилище, белые, а не голубые – мелочь вроде бы, а тоже не без влияния. Тем более, что душа теперь совсем голенькая, беззащитная, всякому пустячку кровоточащая. Когда Саваоф, проницательно усмехаясь в кружево белой бороды, выспросил меня о всяком мною прожитом дне, то подытожил зычно: «Нет, ты не ангел». «Эка, – угрюмо подумал я, – стоило ли так тщательно копаться в моих внутренностях ради такого вывода? Это я и сам мог сказать с самого начала». «Отнюдь не ангел», – подытожил еще раз Бог-Отец. «Правда, Господи, – покорно согласился я. – Однако…». «Откуда же такая претензия и… вообще?» – не дал Он мне договорить. «Именно потому, что не ангел я, Господи». «Ну ладно…»
Пришли с обыском. Едва успел сховать свои листки. Нить выскользнула из рук, не писать, а выть хочется.
18.5. Свидание с Сильвой. Упование на чудо, уверенность, что нам не придется долго сидеть. Как мне это знакомо! Надо быть совсем юным и впервые попасть в тюрьму… За этой уверенностью – невысказанное изумление: за что? Меня? Такого хорошего, если разобраться, человека!…
ЧК не может без дешевых трюков. И неизбежно попадаешь впросак, каким бы стреляным воробьем ты ни был – даже заведомой сволочи веришь иногда, если она прикидывается доброй. Майор Горшков в присутствии Веселова сказал нам с Сильвой, что не ограничивает нас во времени – при условии, что мы будем избегать запретных тем (то бишь не будем говорить о нашем деле – оно ведь секретное! – обсуждать тюремные порядки и клеветать на советскую действительность). Полагая, что времени у нас достаточно, мы перескакивали с темы на тему, и только было начали весело скандалить по поводу спинозовского определения свободы, как восседавший на табурете надзиратель стер улыбку недоумения с лица и сурово объявил: «Свидание окончено». Как, возмутились мы, вы же слышали, сказал майор. Оказалось, что и слышал и не слышал. Явился корпусной и, призвав нас к спокойствию, объяснил, что он охотно верит, будто майор что-то там говорил нам, но он ушел домой и никаких письменных распоряжений не оставил. А нам всего лишь час положено на свидание. Вот так-то.
Сильва по-тюремному бледна и курит неустанно. Очень бодро и воинственно настроена. Дай Бог.
ЧК теперь далеко не та, что раньше. Я уж не говорю о 30-40-х годах, когда следователи с воодушевлением забивали людей до смерти – ради построения коммунизма. Но даже и 10 лет назад не было нынешнего цинизма – цинизма недавних самозабвенных служителей кровавого культа, а ныне всего лишь чиновников в храме, покинутом их божеством. В кабинете следователя теперь уже не услышишь о высоком счастье быть советским гражданином, о светлом будущем человечества, которого для можно и должно многое претерпеть и т. п. (какова тут доля искренности – вопрос другой); ныне в следовательском кабинете тебя обрабатывают, как на кухне коммунальной квартиры: «Плетью обуха не перешибешь», «Зачем высоко летать? – живи себе потихоньку…» и т. д. А капитан Тотоев и того откровенней: «Я тут недавно валютчиков шерстил. Был там один парняга твоих лет – денег невпроворот, от девок отбоя нет… И какие девки! Это я понимаю! Есть за что сидеть человеку. А ты? Вся жизнь теперь, считай, в тюрьме. А за что, спрашивается? Взбредет человеку в голову – и вот он мучается сам и другим от него покоя нет… Жить вы не умеете, молодой человек, от того без тюрьмы и ни шагу!» В датском королевстве попахивает гнильцой. Со связью времен тоже плоховато. Инквизитор, усомнившийся в Боге, всего лишь аккуратно исполняющий свою работу – за жалованье, – утративший пыл ревностного служения Абсолюту – несомненный знак, что эта религия вступает в новую фазу или пришла пора нового культа. А пасомые и вовсе распоясались. Традиционная манера спора («Я тебе докажу! А не докажу, так посажу!»), конечно же, по-прежнему популярна, но уже не ввергает еретиков в ужас. Теперь уже нередки пренебрежительные ухмылки идолам, которым еще столь недавно неистово кадили и вопили осанну. Но это не нигилизм, это просто равнодушие к идеологии вообще и к официальной в частности: божок крупно сглупил, увлекшись самобичеванием, и тогда обрядность предстала во всей своей фальши и бездарной скуке. Но о переоценке ценностей не может быть и речи. До этого, я полагаю, долго еще не дойдет – нет исторически выработанного вкуса к самостоятельному мышлению. И кроме того Россия – это отнюдь не Москва да Ленинград. Вожди заметно встревожены признаками деидеологизации населения, но они сориентируются и найдут выход из положения. Правда, одним подновлением старых идолов им не обойтись. Нужен взрыв патриотизма, длительный накал страстей, хорошая чистка и энергичное внушение, что до всеобщего блаженства теперь уж и вправду совсем недалеко. Это грубые рычаги, но такие надежные, не единожды проверенные на практике, что не надо мнить себя футурологом, сердцеведом и пророком, чтобы решиться на предсказание – даже и в категорическом тоне, сколь бы не был он тебе несвойствен.
21.5. Я в «Столыпине». Мой маршрут: Горький – Рузаевка – Потьма – поселок Ударный. Спецвагон для перевозки з/к – «столыпинский вагон», как его зовут, или просто «Столыпин» – обычный, если смотреть извне, вагон – разве что разглядишь решетку за техническими стеклами окон да удивишься, что другая сторона вагона и вовсе глухая. Внутри купе превращены в камеры с решетчатыми дверьми, а вдоль окон оставлен проход для конвоя. Все, как и четыре года назад, когда я в последний раз шел по этапу. Чуть-чуть пожив в «общей зоне» (или на «общем режиме» – так некоторые з/к, те, что на вопрос: «Сколько тебе еще сидеть?», – отвечают: «До конца советской власти», – иронически называют внелагерную зону – воля), как-то перестаешь верить в реальность неолитературенного тюремного быта или уж во всяком случае кажется, что многое должно как-то измениться, не может быть, чтобы все было по-прежнему, столь же омерзительно. И вот…
«Столыпин» рассчитан человек на пятьдесят, нас же, по словам конвоя, 87. Но мне-то не тесно – я один в купе: как государственный преступник, во-первых, как особорежимник, во-вторых (впрочем, последнее не очень строго блюдется). До Горького 3-е суток езды. Нас то и дело отцепляют, загоняют в тупики, где мы простаиваем часами – «Столыпин» подчиняется особому графику движения: он обслуживает тюрьмы и лагеря; на остановках не женщины с цветами толпятся у дверей, а автоматчики с овчарками, каждой из которых больше скармливают мяса, чем полусотне з/к.
22.5. День другой. Пишу, пока поезд стоит. Конвой попался на удивление приличный: не беспредельничает, безотказно поит водой всех желающих, выпускает в туалет и закрывает окна только на остановках. Поэтому и скандалов, таких привычно безобразных, почти нет. Тон задает белобрысый сержант – лет 25, энергичный и неглупый. У него четко отработан подход к арестантской братии. «Ну что, бабоньки? – говорит он, благодушно похлопывая по кобуре пистолета на поясе. – Чего разорались? Воды? Сейчас устроим».
Всего три дня тому в «Известиях» появилась очередная статейка о нашем деле. Сержант, узнав, что я «тот самый Кузнецов», всякую свободную минуту торчит у моей двери – выспрашивает подробности. Газетам он, как выяснилось, не верит. Такой конвойный – первый на моем арестантском веку. Обычно это весьма агрессивные и темные парни – чаще всего из Средней Азии. В постоянных стычках с з/к они быстро наглеют, обретают вкус к безнаказности любых действий, вымогают у з/к деньги, вещи, избивают их по всякому поводу, любят хвататься за оружие, не брезгают ни самими арестантками, ни сутенерским заработком на них…
Круглые сутки гвалт, дым коромыслом… Как всегда, все виды вагонных прелюбодеяний: вербальная мастурбация, эксгибиционизм, стриптизы при всяком мало-мальски удобном случае… Откуда-то из дальнего конца вагона каждые 2-3 часа доносится громкое откашливание, и потом весь гам перекрывает глухой размеренный голос. Текст один и тот же: «Девки! Готовсь! – не кричит, а протяжно выговаривает он. – Сейчас иду. На оправку… Девки! Не есть! Сейчас вот попрошусь у начальника. Уж вы ее мне покажите. Чтоб как на ладони… Расчеши, значит… Чтоб видать, как, значит, на ладони. 13 лет не видел. Уж и забыл… 13 лет под собой человечины не чуял…» Тут включается какая-нибудь «воровайка» (она же «крадунья»): «Чего тебе показывать, петух задроченный! Пользы от тебя что?» «Не-е, я еще могу, – ничуть не смущаясь, уверяет тот. – Меня подкормить… Разок в неделю так еще отдеру, что держись только».
В соседнем купе какой-то блатарь повествует: «Откинулся я от хозяина, выпуливаюсь на свободку – на мне лепень стального цвета, колеса – кофе с молоком. В поезде делаю полковника за штуку, дальше – больше. Приезжаю в Питер – с бана на Пан, шкуры так и вьются… Потащил я одну шкуреху в Шворинский тупик, тут какой-то фуцин привязался – побил я его вроде… Просыпаюсь – что такое? Опять Кресты!» Все те же истории, десятки раз слышанные, раздражающие своей стереотипностью, цинизмом сексуально-уголовных откровений, цинизмом как обязательным компонентом любых рассказов о себе. И ничего он, видит Бог, не прикрывает – за оболочкой цинизма прячется цинизм же. Это не каторжники из «Мертвого дома», отвергнутые государством, но оставшиеся в лоне церкви – ни она от них не отказывалась, ни они от нее не отрекались, даже и в преступлении. Это советские заключенные – от христианской морали их отучили, а так называемую коммунистическую мораль они легко перетолковывают на уголовный лад (Божьи заповеди, повседневно преступаемые даже и самим клиром, все же не теряют своей истинности в глазах рядового прихожанина; моральные же заповеди, декретируемые правящей партией, не могут быть нарушены членами этой партии без того, чтобы не провоцировать активный имморализм).
Вот еще образчики арестантских историй. «Пошел я на «Чапаева». Рядом чернобурка, жмется ко мне. Ну, проводила до дому. Зайди, говорит. Муж в командировке – полковник (прокурор, капитан дальнего плавания или летчик). Она мне коньячку на стол, колбасы краковской вот такими кусками нарезала, банку баклажанной икры… Живу у нее день, другой… Она мне, сука, каждый день макароны с котлетами жарит, книжку показывает – 60 тысяч, – живи, говорит, со мной. – «Ну и что же ты?» – спрашивает кто-нибудь. «А на что она мне? – презрительно цедит тот. – Что я х…-то на помойке что ли подобрал? Лучше я под забором подохну – свобода дороже! Ну забрал там у нее, что можно было – тряпки там всякие, а донесешь, говорю, так я на суде расскажу, чтоб муж твой знал, как ты, тварь, ноги мне на плечи задирала».
«Этот раз я от души погулял – 3 месяца на воле проторчал, – рассказывает другой. – Ну чё, откинулся от хозяина, приезжаю по направлению – сразу милодию, конечно. Проколи, говорю, начальник, воровать не буду – завязал. А он мне, как ты, дескать, разговариваешь со мной? Чё я ему буду, как комсюк что ли, лепетать – я ему на нашем рыбьем языке, так, мол, и так… Зачем ты мне нужен, говорит, ты, говорит, хитрый, а у меня тут милиционеры народ простой, деревенский. Пусть они лучше пиво пьют в рабочее время, а то лови тебя… Ну ладно, качу я в Питер, молотим мы там с одним хлопцем хату, гуляем… И надо же мне было переться по пьянке домой – жена, два спиногрыза сопливых!… Галька мне на другой день мораль читать: работай, дескать, живи честно, человек человеку товарищ и брат… Ах ты, шкуреха, я ей, че-е-естно! А на какие башли ты мне посылки в лагерь посылала? Да ты хотя бы раз в году приходила с работы без клубка шерсти? Ты, говорю, как мой хозяин: «Трудитесь, хлопцы, живите честно!» – а сам пол производства растащил. Знаю я, что такое по-вашему честно: паши с утра до ночи и воруй потихоньку-помаленьку, чтобы не сгореть… Да я, говорю, в тыщу раз меньше вашего ворую – вы, честные! Только мне, чтоб сразу, а вы – крысы!… Ну слово за слово, хуем по столу – врезал я ей промеж рог и ушел. Где бы, думаю, кирнуть с горя? Время около двух ночи, все закрыто, пока до бана дойдешь – там ресторан ночной – ногу по самую жопу стопчешь… Смотрю, мужик плетется – бухой, в авоське бутылка водяры да помидоры. Я его кирпичом по тыкве и на хода, а тут два мусора как раз… Червончик заработал…»
23.5. Сержант рассказал шепотом, как его, тогда работника райкома комсомола в Харькове, посылали в Чехословакию. «Нас там за версту узнавали – все в одинаковых костюмах…» Ну и дурак я был, говорит, – всему верил, а теперь понасмотрелся – с души воротит. «Так ты, – шутливо зондирую я почву, – фактическая контра». «Какая там контра? Я жертва казенщины. Сунулся, знаешь, в райком – мальчишка зеленый, идеалы там всякие… Потом, когда присмотрелся – ну и бардак! Сволочь на сволочи. И не уйдешь никак – еле-еле со скандалом. Потому меня и в армию забрили с пятого курса ВУЗа. Да еще в конвой попал. Не знаю уж, кто хуже – наш брат конвойный или блатные? В этот раз еще публика ничего, а то бывает такое, что и нарочно не придумаешь. Вон на той неделе рецидуев везли. Старшина-дубина приказал не давать им воды. Один там больной был – недержание мочи, говорит. А старшина не пускает его в уборную. Ну он насс… в ботинок и плеснул на него. Тот: «Не давать им воды, чтобы не просились в уборную». А как не давать, если они селедки обожрались – сам знаешь, сухой-то паек: селедка да черняшка… Так они чуть вагон не опрокинули – давай его раскачивать из стороны в сторону, уже колеса начали от рельс отрываться… Еле успокоили их. А тот больной все-таки испортил старшине мундир, вскрыл себе вены, набрал крови в кружку и облил его. Избили, конечно, до полусмерти».
Псков. Человек 40 высадили и столько же загрузили. Ко мне подсадили двоих. Едва я только увидел их чемоданы и мешки, сразу догадался – 58-я. У уголовников редко-редко авоська в руке или какой-нибудь узелок, чаще же всего из кармана торчит селедочный хвост, под мышкой буханка черного хлеба – вот и все хозяйство. Правда, не всегда. Во Пскове же посадили двух латышей, высоченных парней – разбойничий, как выяснилось, – у обоих по паре чемоданов. Я их тоже было за 58-ю принял сначала, ан промахнулся: чемоданы не всегда признак масти, бывает что и национальности (прибалты, западные украинцы, кавказцы).
Мои попутчики – литовцы, оба едут из Вильнюса, оба, конечно, в Мордовию, но, в отличие от меня, в лагерь строгого режима. Один из них – Бонюлис, 2-хметровый дядька за пятьдесят – сидит уже тринадцатый год. Мы друг друга, разумеется, знаем. Второй – Лейкус, приземистый, широкий в плечах мужчина, сохранивший отличную военную выправку, несмотря на солидный возраст – ему около шестидесяти. Он капитан национальной литовской армии. Защищал родину от советских освободителей, ныне опознан, уличен и осужден за «измену родине» (О, логика! О, юриспруденция! О, справедливость!) на 15 лет. Бонюлиса возили в Вильнюс для опознания какого-то человека, участника, как и он сам, национального литовского движения – Бонюлис отказался узнать его. Литовцы в лагере ведут себя, как правило, стойко. В отличие от латышей, служак и конформистов по природе своей. Характерно, что во время войны латыши служили или немцам или русским, тогда как литовцы дрались и с теми, и с другими, отстаивая независимость своей родины. Латышская молодежь, правда, ребята, как правило, честные – но их в лагере немного, тон задают старики. В 1967 г. один литовец (забыл его фамилию, но помню, что о нем упоминала «Хроника»), отсидев 17 лет из 25 отмеренных ему законом, поддался на уговоры ЧК написать прошение о помиловании. Он написал. Результата никакого. Земляки от него отвернулись (ведь просьба о помиловании неизбежно сопровождается отречением от идей своих и дел, поношением их и объяснениями в любви к властям предержащим). Он дал себя убить, прыгнув среди бела дня в запретку и сделав вид, что в нескольких метрах от вышки пытается вскарабкаться на забор. Хотя поймать его было проще простого – перед ним высокий забор и еще одна проволочная запретка, а от вахты, где битком солдатни, минута ходьбы в развалку, – часовой предпочел пустить в ход автомат: раз з/к убит в запретке, убийце в любом случае будет объявлена благодарность и предоставлен двухнедельный отпуск. Не хочу сказать, что именно из-за этого часовые, охраняющие государственных преступников, торопятся продырявить безумца или смельчака. Дело скорее всего в ином: начальство рассказывает им о нас всякие чудеса и ужасы, особенно разрисовывая нашу ловкость и всяческую умелость, тем поддерживая в них бдительность, которая в критических ситуациях перерастает в нервозность, а уродливое (в смысле – уставное) понимание долга – в боязнь совершить преступление: упустить ужасного зверя, врага советской власти, который того и гляди Кремль взорвет. Я знаю несколько случаев, когда беглецов расстреливали в упор, уже когда они, со всех сторон окруженные, поднимали руки, сдаваясь. Так было, например, с Петросявичусом Альгисом в 1958 г.: двоих, бежавших вместе с ним, убили (причем одного, взобравшегося на дерево, окружили и расстреляли, безоружного, вплотную), а его, дважды раненого, сочли мертвым – только это его и спасло: в лагерной больнице было слишком людно, чтобы прикончить его – ограничились тем, что отрезали ему правую руку по самое плечо, хотя никакой надобности в том не было (кость не была задета), и он протестовал против «операции», ибо слышал слова хирурга: «Сделаем так, чтобы запомнил на всю жизнь». Петросявичусу было тогда 18 лет. В конце лета 1964 г. на моих глазах был зверски убит Ромашев. Из 4-х лет срока он 2 года уже отсидел, когда от него как от антисоветчика отказались родители-коммунисты и жена-комсомолка – начальство написало им, что он не желает возлюбить советскую власть и помогать ей провокациями и доносами на своих друзей. Днем он прыгнул в запретную зону и взобрался на забор – всего метрах в 10 от вышки. Часовой, наведя на него автомат, кричал: «Убью, убью», но, дважды выстрелив в воздух, не решался расстреливать человека, который не делал никаких попыток к бегству – он просто сидел на заборе и ждал, пока его застрелят. Через пару минут с той стороны зоны сбежались солдаты, и один из них – собаковод – хладнокровно разрядил пистолет в живую мишень, даже не шевельнувшуюся под наведенным на нее дулом. Тело, зацепившись ногами за колючую проволоку, которой окутан верх забора, повисло вниз головой. Возможно, Ромашев был еще жив, но он мог умереть за те 10 минут до прихода старшины Шведа Кирилла Яковлевича. Он грубо дернул тело за руку, и оно врезалось головой в землю. Если Ромашев еще и был жив, когда висел на заборе, то удара головой о землю могло оказаться достаточным для смерти. А что же зона? Шумела, бушевала возле запретки и была разогнана надзирателями. Потом мы – человек 10 – писали протесты и требовали комиссии из прокуратуры – тщетно.
Но достаточно. Хотел было помянуть еще об Иване Кочубее и Танашуке Николае, которых солдаты убивали чуть ли не посреди поселка, да разве обо всех расскажешь? Танашук, к слову сказать, сошел с ума, Кочубей, говорят, тоже – что, разумеется, не мешает им отбывать срок. Они симулянты-симулянты-симулянты, как тот парень (забыл его фамилию), который трижды на моих глазах прыгал в запретку – его извлекали оттуда находившиеся рядом надзиратели (это было в старом изоляторе 7-го лаг. отделения), которые знали, что он сумасшедший, не спускали с него глаз во время прогулки и предупреждали часового – вышка которого буквально в 3-х метрах от прогулочного дворика, – чтобы он не стрелял, если дурак, как они его звали, прыгнет через проволоку. За 15 суток, которые я вместе с ним сидел в изоляторе, он трижды прыгал через проволоку – надзиратель за ноги стаскивал его с забора, а часовой помогал ему, колотя «дурака» дулом автомата по лбу. Он был симулянт-симулянт-симулянт и через неделю после выхода из изолятора его убили среди бела дня в запретке – ведь зона это не изолятор, к каждому «дураку» по надзирателю не приставишь.
30.5. Потьма. В Горьковской пересыльной тюрьме мы просидели 5 дней, субботу провели в Рузаевке, а сегодня утром выехали из нее и ныне в Потьме. Горьковская пересылка – комплекс мрачных многоэтажных корпусов. Здания из грязно-красного кирпича всегда у меня ассоциируются с заводскими корпусами – вид их будит чувство неуютности, подавленности, как в слякоть. Эту тюрьму зовут соловьевской дачей. Легенда такова: был ее начальником некто Соловьев, который дневал и ночевал в тюрьме, считая ее чем-то вроде личного имения. Он не жалел арестантского пота, благоустраивая ее, и столь увлекся ролью полновластного и пожизненного ее владельца, что деньги за сталинскую премию, неизвестно за что полученную (об этом легенда умалчивает), истратил на устройство унитазов в камерах.
Нас пятеро на 3,5 квадратных метрах. Вся потьминская пересылка набита битком, поэтому сочли возможным соединить нас с двумя парнями, которые едут в иностранную зону – в 5-й лагерь. Один из них грек без подданства (5 лет за автокатастрофу), второй – иранец лет тридцати, учился в бакинском архитектурном институте, получил 3 года за валюту. В соседней камере человек 6 китайцев в засаленных чуйках, с цветастыми узлами, с которыми они даже в уборной не расстаются, боясь кражи, очевидно. Тоже в инзону едут. Кричу в окно: «За что сидите?» Один отвечает: «Моя – грязный алиментщик».
Иранец проклинает тот день и час, когда решил ехать в Советский Союз, хотя признается, что ему тут было неплохо – в качестве студента-иностранца. Согласен со мной, что советский диплом имеет вес только в афро-азиатских экономически неразвитых странах. Конечно, говорит, на западе мне пришлось бы еще года 2 доучиваться, но зато советский диплом получить легче любого другого – а это кое-что все-таки.
31.5. Ночью стоило одному трепыхнуться, как все просыпались. В лицо мне дышал грек, в затылок – иранец, ноги согревала стокилограммовая туша литовца. Ах, Россия, Россия, до чего же ты просторна, привольна да раскидиста!
1.6. Вчера в обед увезли иранца с греком. Мы будем ждать среды. Стало попросторней. Нас четверо теперь – подсадили еще одного изменника родины. Фамилии его пока не знаю, за что осужден – скрывает, сказал только, что дали 11 лет по 64-й, проговорился, что был полковником, москвич – из Люберец. Антипатичен, облик партийного функционера с инженерным образованием, говорит, словно передовицу в «Правду» пишет (не поймешь, то ли доноса боится и потому выставляет себя убежденным коммунистом, то ли поистине таков). А еще он похож на изобретателя перпетуум-мобиле, не нашедшего сочувствия в БРИЗе и попытавшегося навязать свое изобретение какому-нибудь иностранному туристу, но это был такой уж перпетуум, что ему дали всего 11 лет (срок очень божеский по этой статье). Так я нафантазировал после того, как он многозначительно намекнул на свои изобретательские способности.
3.6. Вот я и на месте. Можно сказать, дома. 14 лет предстоит мне провести здесь; разве что годика на 3 во Владимир придется отлучиться – в поисках разнообразия: надоедает, когда бьют все по одному и тому же месту…
Я на карантинном положении – один в камере. Все те же деревянные нары, двухъярусные, параша… – я ничего не забыл, оказывается! Даже грязно-зеленые стены. Знакомые лица з/к – тот поддошел, тот – облысел, того согнуло арестантское время, – знакомые хари надзирателей – тот пузо отрастил, тот старшиною стал, а этот даже лейтенантом… Я уехал отсюда 7 лет тому назад. Пронзительная тоска возвращения на круги своя. Не нахожу себе места, безотчетная раздражительность, уныние, душевная вялость. Все то же и то же… Хватит ли сил теперь? Работа-камера-работа… И главное – сокамерники… Я второй день на спецу, и второй день кто-то вопит что есть сил в окно своей камеры (похоже, из изолятора в том конце, где прогулочные дворики): «Х.й в горло Ленину!» Повопит минут 20, передохнет часок-другой и снова «борется с советской властью». Мне с ними жить долгие годы, они будут ночами дышать мне в лицо, днем включать радио на полную мощь, стучать костяшками домино, рассказывать двадцатилетней давности анекдоты, посвящать в интимные подробности своей жизни, врать, сплетничать, лебезить и ненавидеть… На одних нарах – хочешь-не-хочешь, душа наизнанку, вся подноготная наружу, из года в год все 24 часа суток лицом к лицу. Откуда взяться терпению и беспристрастности!? Я знаю их наизусть: их привычки, жесты, шуточки – все одни и те же, все по тем же поводам! – ужимки, излюбленные выражения… Все их мысли по всем вопросам высказаны лет 10 тому назад. За редчайшим исключением…
Кричу в окно знакомым (Чугунке, Косому, Люциферу): «Как жизнь?» «Ничего, жить можно, – цедят сквозь редкие зубы». Душевно только, говорят, тяжело. «Жить можно» – это боязливая оглядка назад, это «тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить», это не дай Бог, чтобы как недавно (с 62 по 68 годы), когда шестисотграммовая пайка продавалась из-под полы за 2 рубля.
Вчера сразу после обыска, еще не одев в полосатую робу, меня ввели в кабинет начальника лагеря капитана Колгатина. Там же был его зам. по режиму капитан Воробьев, маленький чернявый мужичок, кривоногий и шустрый. В 63 г. он был юным застенчивым лейтенантом – начальником отряда. Теперь он, чувствуется, матерый администратор, вкусивший сладости власти без пределов. Похоже, что именно он командует здесь всем. Знакомство наше свелось к перечислению наказаний, которые ожидают меня в случае нарушения любого пункта распорядка лагерной жизни. «Ставим тебе красную полосу», – обрадовал меня Воробьев. За что же, спрашиваю, – я ведь пока не уличен в намерении бежать. «Нам, – отвечает, – лучше знать. И не советую. Помнишь, небось, как тут двое на заборе повисли? Автоматчики у нас меткие». Спросил, почему Мурженко по документам украинец, а Федоров – русский? А почему бы и нет, интересуюсь я. Они же евреи, говорит. Я только хмыкнул. Закончилась эта беседа следующими словами Воробьева: «У нас тут один еврей тоже есть – Бергер. Предупреждаю, чтобы никаких этих сионистских группировок не создавать, а то – 77-1».
5.6. Ребята передали чаю. Соскучился я по нему ужасно. С лагерными обитателями сталкиваюсь вплотную пока только на прогулочном дворике. «А помнишь? Освободился, умер, расстрелян, новый срок получил…» Сегодня некто Медяник показал наколку на груди – дюймовой высоты кривыми буквами сообщается: «Ищу справедливости, советской власти и законности! Долой произвол ЦК!» «Не боишься, что вышак дадут?» – спрашиваю. Оказывается, не боится, ибо за наколки уже лет 5 как не расстреливают. «Да и срок, наверняка, не намотают: они кое в чем виноваты передо мной – замять постараются».
6.6. Отправил письмо Люсе. Эдаким бодрячком все прикидываюсь – доброго молодца, де, и сопли греют. На другой день после приговора дали нам час на разговор в присутствии Круглова. Я болтал без остановки – всякие пустяки и анекдоты, лишь бы не касаться приговора – нежелание разменивать чистоту трагического переживания своей судьбы на мелочь утешительства? Быть казненным рукой советского закона – это судьба, тогда как быть советским заключенным – это не судьба, а образ мышления, за который надо расплачиваться. ***Закон есть мера политическая, есть политика» (Ленин). Не констатация печального жизненного факта, а лозунг на вечные времена. ***Тоталитарное государство еще на заре своего существования пытается вторгнуться в сферу духовной жизни человека. Ориентация на промышленный скачок (старинная и очень национальная история: человек – ничто, государство – все, которой оправдания всегда находятся) путем безжалостнейшей эксплуатации населения… Экономические рычаги слишком слабы, возникает настоятельнейшая потребность в выявлении внутренних резервов стабилизации и усиления тоталитарного режима. Духовная сфера становится объектом грубейшего манипулирования, конечная цель которого – выведение нового человека, то есть такого, который с религиозным энтузиазмом откликается на все лозунги, выкрикиваемые вождями, готов безропотно участвовать во всех социально-политических экспериментах, заранее согласен на все костоломные повороты во имя теории, такого человека, чье недовольство, каковы бы ни были его истинные причины, легко канализируется, направляется в нужную сторону… Впрочем, эксперименты – во многом анахронизм. О них истово толковали только в период борьбы за власть, которая и должна была дать возможность воплотить теорию в жизнь, поставить эксперимент во внелабораторных условиях, на живом многомиллионном человеческом материале, но стоило теоретикам-экспериментаторам придти к власти, как проблема ее удержания отодвинула все кабинетные мечтания на весьма второй план. На первом плане – удержаться у власти, и именно мне, а не кому-то там другому. Отныне и навсегда всякое экспериментирование подчинено лишь проблеме стабилизации власти властвующих, а отнюдь не учинению всенародного блаженства.
8.6. Еще не знаю, как здесь поставлено дело с бумагами – очень ли охотятся за ними или так себе? По приезде у меня отобрали все мои 4 книги и конспекты. Дневники же я умудрился уберечь – лагерные навыки кое-что значат. Кстати, отобранные у меня 24-го декабря бумаги, я обнаружил в своих вещах – видно, их даже не просматривали. Хороший знак.
Вряд ли мне удастся разработать надежную систему охраны своих бумаг. Придется все время быть настороже, полагаясь на счастье больше, чем на что-либо другое, так как угрожающие ситуации многочисленны и многообразны. Россия, по излюбленному выражению Колоди, страна лаптей и спутников – сочетание тонкачества и грубятины. И то и другое, к несчастью, с трудом поддаются вероятностному предвидению – в каждой конкретной ситуации надо заново оценивать расстановку сил и действовать, исходя именно из этой оценки, без оглядки на схемы. ***В вещах моих сохранился и черновик заявления об отказе от советского гражданства, написал я его 25-го декабря. Люся очень тактична и чутка, и все же я так был озабочен тем, чтобы придать разговору максимально легкомысленное направление, что заболтался и забыл самое главное: в самом конце свидания, когда угроза преждевременного прекращения его уже не страшна, я хотел сказать ей, что в случае, если кассационный суд оставит приговор в силе, я не буду писать о помиловании, а вместо этого обращусь в Президиум Верховного Совета СССР с просьбой лишить меня советского гражданства – хоть перед смертью.
Я помнил об этом все время, но свидание кончилось так неожиданно быстро, что я смешался. Самый последний момент, когда она уже шагнула к двери, еще была пара секунд для десятка слов и не начни она деланно бодро: «Я уверена…», я бы успел сказать, что не считаю себя советским гражданином и буду добиваться лишения меня гражданства, но вместо этого я, вжившись в роль человека, легкомысленно и юмористически смотрящего на свое положение, продекламировал Вийона, слегка подправив его:
Люся рассмеялась невесело и, сказав: «Ну зад-то у тебя еще достаточно, похоже, весит», – ушла.
9.6. Вызвал меня некто лейтенант Пяткин. Сообщил, что он начальник отряда, в который я зачислен, лет 25-ти, дураковатый хитрец с лицом, устроенным просто, как колода для рубки дров, явный мордвин, косноязычно толкующий о русском патриотизме, о «нашей великой родине, где мы все родились». Озадачил его вопросом: будь вы отпрыском советского дипломата и доведись вам, не дай Боже, родиться, например, на территории Великобритании, какую страну вы считали бы своей родиной? Гарантирована запись в очередной характеристике: «Задавал вопросы антисоветско-провокационного содержания!»
Пяткин рассказал, что в сентябре того года он вместе с другими офицерами и надзирателями помогал солдатам усмирять бунт в 5-й лагерной зоне – той, где сидят уголовники, а не иностранцы. Подожгли бараки, разграбили магазин, избили и выкинули в запретку повязочников, пытались совершить массовый побег… Из Москвы поступило указание не применять огнестрельное оружие без крайней необходимости – поскольку это зона общего режима и там сидят впервые осужденные за незначительные преступления. Патроны у солдат, брошенных в зону, отобрали, так что бунт был усмирен без единого выстрела, хотя приклады автоматов потрудились в тот день изрядно. Судить будут, по словам Пяткина, человек 30, из них человек 5 приговорят к расстрелу по ст. 77-1. Я не наивный читатель советских газет и потому не спросил, откуда ему известен приговор суда, который еще не состоялся, но полюбопытствовал, как могут неособоопасных рецидивистов и людей, отбывающих наказание не за тяжкие преступления (будь иначе, не сидели бы они в лагере общего режима), судить по ст. 77-1? О чем и кого я спрашиваю? Усмирять, держать и не пущать – это да, с великой готовностью, для всего же прочего, где не достаточно одного спинного мозга, образцовый гражданин мертв.
11.6. Сегодня выгнали на работу – уже из общей камеры, из 9-й, где Юрка, Бергер (тот самый, о котором меня предупреждал Воробьев) и некто Стовбуненко. Очень странно: подельников вместе не сажают, как правило. За стеной нашей камеры кабинет цензора, он же – кабинет лагерного Кэгэбэшника, капитана Кочеткова, которого я еще не имел удовольствия видеть.
Работа физически не тяжелая на первый взгляд – шью рукавицы, – но норма фантастически велика: 75 пар. В чем, очевидно, и фокус. По закону ООР (особо опасные рецидивисты – Ред.) должны использоваться par exellence на тяжелых работах, но где их специально организовать (не теряя из виду экономическую выгоду) не просто, а за зону (лесоповал, каменоломни и т. п.) нас выводить режим запрещает. Приходится выкручиваться за счет завышения норм.
12.6. Стовбуненко я немного знал еще по первому сроку. Отсидев 4 года по 70-й статье, он освободился, а в 66 г. получил 12 лет за убийство (бытового характера). Потом, уже в уголовной зоне «крутанулся» по 70-й статье. Говорит, что специально, чтобы к «своим» попасть. Утверждает, что именно благодаря его хлопотам меня посадили в 9-ю камеру. Многозначительно намекает на свою влиятельность. Ребята убеждены, что он работает на КГБ. Посмотрим. То, что в каждой камере есть сексот – несомненно.
13.6. Стовбуненко 28 лет, ленинградец, тяжелая рама очков на одутловатом, в угрях, лице, восторженно болтлив, но поддается укрощению и словом и взглядом: претензия на интеллигентность обязывает чтить тишину.
О Бергере я наслышан давно: в 63-64 годах сидел в одной камере с его подельником Ляшенко (по кличке Курносый). Бергер сидит 28 лет, осталось еще 7. Тринадцать судимостей (говорит, что 8 из них уже сняты за бездоказательностью): грабежи, бандитизм, убийства (5 или 6). В прошлом – «вор в законе» (по кличке, конечно же, Жид), известный дерзостью, нахрапом и умением краснобайствовать на воровских сходках. В 58 г., решив вырваться из штарфной зоны, «прицепился на подножку» к Курносому и Ультре. И тот и другой – когда-то крупные фигуры в воровском мире, из тех, кто «бушлатом толпу мимо воды гонял и напиться не давал». Они чем-то погрешили против воровской этики (Курносый, помнится, растратил воровскую казну и, чтобы спастись от немедленной расправы, зарубил топором зам. начальника лагеря по режиму и содержался в изоляторе под следствием), их ждал нож, и они надумали сменить масть»: переметнуться в «политические». За несколько месяцев до того в лесу, куда их гоняли на работу, но где они в качестве воров, конечно же, не работали, они нашли НТС-овские листовки – «Посев», – спрятали их и, вплоть до «побега в изолятор», делали на них маленький бизнес: время от времени по их указке кто-нибудь из фрайеров якобы находил одну-другую листовку и продавал ее КэГэ-Бэшнику за четвертную или за пачку чая. Теперь они заявили, что у них давнишняя связь с НТС, о подробностях каковой они отказались говорить (да и что они могли сказать, если о существовании НТС вообще ничего не слышали до этих самых листовок?). Расчет простой: уехать на политическую зону, а там доказать, что они наврали – срок по 58 статье снизят до минимума, однако «политиками» они останутся, ведь достаточно и года по 58-й, чтобы пять четвертаков за убийство, грабежи и изнасилование отбывать на политической зоне: раз уж дозрел до умения, пусть и с грамматическими ошибками, написать на стене камеры какой-нибудь антисоветский лозунг, то должен быть изолирован от безгрешной массы просто убийц, просто грабителей и наивных насильников. Тут они промахнулись: такое за пределами доказуемости. Сейчас еще куда ни шло, но тогда всякая чушь о «связях» воспринималась с радостью: положение КГБ после 20-го съезда было шатким, и он намертво вцеплялся во всякую видимость контрреволюционной деятельности, чтобы доказать не только свою жизненную нужность советскому государству (это за пределами сомнений), сколько необходимость увеличения штатов, субсидий и полномочий, а также необоснованность некоторой брезгливости, иногда проявляемой и публично, по отношению к старым работникам бериевского аппарата.
Колодеж попросил Курносого и Ультру сообщить следователю, что он румынский шпион Бергер, а вовсе не Колодеж (с этого момента он вновь стал Бергером, признавшись, что лет 10 уже сидит под чужой фамилией) и что именно он осуществлял связь с НТС. Вся эта чепуховина из листовок, сигуранцы и НТС обошлась им по десятке. Разумеется, следователи отлично понимали суть дела… и все же…
Бергеру 48 лет, плотно сложен, энергичен, говорлив, повадки местечкового пройдохи-хулигана. Сапоги чистит десяток раз на дню до сияния, то и дело скребет веником по полу, вообще неуемно суетлив и, несмотря на солидный возраст, ежеминутно готов к драке.
17. 6. Некоторые особенности спеца в разные исторические периоды.
1964 г.
1) Общее количество заключенных: около 450 чел.;
2) масти: – 50% эксуголовников, – 15% сидящих за веру, – 30% полицаев и 5% чистой 58-й;
3) количество людей в камере: 12-15 человек;
4) баланда: хуже некуда;
5) ежемесячные закупки в лагерном магазине: на 3 руб. – махорку, зубной порошок, мыло, мундштуки и сапожный крем;
6) голод: за украденную пайку избивали (иногда и до смерти);
7) свидание: 4 часа в год;
8) работа: достаточно выхода в рабочую зону, чтобы не числиться в «отказчиках»;
9) стукачи: их били;
10) настроение: дух непокорства, буйства и вызова начальству.
1971 г.
1) 130 человек;
2) – 50% эксуголовников, – 10% осужденных за веру, – 35% полицаев и 5% чистой 58-й.
3) 4-7;
4) просто плохая;
5) на 4 руб. – конфеты «подушечка», печенья, яблочный джем, маргусалин;
6) хлеба хватает, но нет такого зэка, который не съел бы (в любое время дня и ночи) за один присест кило колбасы, например, – даже «третьей свежести»;
7) до 3-х суток, если есть родственники;
8) необходимо 100%, иначе – карцер;
9) уважаемые и неприкосновенные лица;
10) душевная усталость, покорность и низкопоклонство.
2000 г.
(коммунизм – не совсем по Оруэллу)
1) 5 человек;
2) один иеговист, 1 православный-тихоновец, трое – Федоров, Мурженко, Кузнецов – изменников родине, вторично пытавшихся бежать за границу;
3) 5 человек плюс телескрин, громкоговоритель без выключателя и книжный шкаф с подшивками «Огонька»;
4) приличная, но сугубо синтетическая;
5) нет (за ликвидацией товарно-денежной системы)
6) только духовный, но и то ощущаемый лишь в редкие минуты неисправности электронных надзирателей за духовно-психическим состоянием заключенных;
7) не с кем видеться: все родные и друзья давно отказались и прокляли;
8) в наказание за нетворческое отношение к тяжелому физическому труду (только таковой исправляет политических преступников – см. комментарий к речи генсека Саваофова, произнесенной на торжественном собрании, посвященном 40-летней годовщине публичного заявления Хрущева, что у нас нет политических заключенных) 6-часовая лекция на тему: «Труд создал из обезьяны коммуниста»;
9) не нужны: вживленные в кору и подкорку электроды выдают «оперу» всю нужную информацию;
10) трудно сказать что-нибудь определенное, но преобладает, очевидно, эйфория (настроение – та область душевной жизни нового человека, которая легче всего поддается манипулированию).
18.6. В 63 г. тогдашний синий опекун капитан Гарушкин, вызвав меня в свой кабинет в первый же день моего полосатого периода жизни, сказал, что все мы здесь, в этом лагере, злобные враги советской власти, народ требует нашего уничтожения и то, что в других лагерях кончается 15-ю сутками изолятора, здесь приводит к расстрелу по ст. 77-1, специально для рецидивистов созданной… Расстреливали в самом деле за многое чаще же всего за отрезанные уши (особенно если на них выколота надпись типа: «В подарок съезду») и за наколки на лице. Только в 63 г. на нашем спецу расстреляли за наколки 9 человек. Местное радио частенько радовало нас сообщениями, что и на уголовных спецах есть успехи в воспитательной работе. Звучало это примерно так: «В лагере особого режима на Урале двое заключенных – Иванов и Сидоров – исполнили на лицевой части тела наколки антисоветского содержания. Таким-то судом они приговорены по ст. 77-1 УК РСФСР к высшей мере наказания. Приговор приведен в исполнение».
На лбу, подбородке, щеках и шее выкалывают: «Раб КПСС», «Большевики, хлеба!», «Хлеба и свободы», «Долой! произвол и палача такого-то (Хрущева, Брежнева и т. д. вплоть до начальника лагеря и лечащего врача)», «Долой советский Бухенвальд!», «Смерть тиранам и произвольщикам», «За Советы без большевиков!», «Смерть жидо-большевикам» и т. п. Один даже исписал себя частушками – на правой щеке у него, помню, было выколото: «Я Хрущева не боюсь, я на Фурцевой женюсь – буду щупать сиську я самую марксиськую».
Вот как звучит ст. 77-1, по которой только недавно перестали судить за наколки: «Особоопасные рецидивисты, а также лица, осужденные за тяжкие преступления, терроризирующие в местах лишения свободы заключенных, ставших на путь исправления, или совершающие нападения на администрацию, а также организующие в этих целях преступные группировки или активно участвующие в таких группировках, наказываются лишением свободы на срок от 8 до 15 лет или смертной казнью». И хотя в 4-м томе «Курса советского уголовного права» (М. изд. «Наука», 1970) на стр. 178 говорится, что «отказ и уклонение от работы в местах лишения свободы и нанесение татуировки антисоветского содержания не охватываются ни понятием терроризирования, ни понятием нападения на администрацию, а потому и не могут квалифицироваться по ст. 77-1 УК РСФСР», Бергеру и доброму десятку других осужденных по этой статье именно за наколки (себя ли они разрисовывали, других ли) отвечают на жалобы стереотипно: «Осужден правильно, оснований для пересмотра дела нет».
С книгами здесь очень плохо. Библиотека нищенская, а через «Книгу – почтой» поступления крайне ограничены. 4-й том «Курса» я выменял у Бергера за авторучку – он расстался с ним после того, как капитан Воробьев, которому он указал выше мною приведенные слова о ст. 77-1, высмеял его, сказав: «Вам ли, Бергер, читать эти басни да еще верить им!».
19.6. Вот приговор последнего суда над Бергером. Сохраняю все его стилистическое, орфографическое и пунктуационное своеобразие.
Именем РСФСР судебная коллегия по уголовным делам Верховного Суда Мордовской Автономной ССР. В составе: председательствующий Котт, нар. заседатели Мардакина и Шагнева… Рассмотрев в открытом судебном заседании в поселке Явас МАССР 15-16 августа 1963 г. дело по обвинению:
1) Бергера Лейзера Ниселевича, он же Колодеж Герта Хасифовича, рожд. 1922 г., уроженца г. Кишинева, из семьи служащего, по национальности еврея, холостого со средним образованием, ранее судимого: 22 мая 1948 г. по статье 1 ч. 1 Указа от 4 июня 1947 г. к 6 годам лишения свободы; 22 августа 1950 г. по ст. 142 ч.? УК РСФСР к 10 годам лишения свободы; 14 января 1956 г. по ст. 1 ч. 2 Указа от 4 июня 1947 г. и ст. ст. 70 УК РСФСР по совокупности к 10 годам лишения свободы, отбывающего
наказание по приговору Пермского обл. суда от 11 февраля 1960 г. по ст. 7 ч. 1 Закона СССР от 25 декабря 1958 г. «Об уголовной ответственности за государственные преступления» по совокупности приговоров срок 10 лет лишения свободы, с началом срока 11 февраля 1960 г.
2) Нефедова Николая Ивановича, рожд. 1924 г., уроженца г. Нарофоминска, русского, с 4-х классным образованием, холостого, ранее судимого: 3 октября 1940 г. по ст. 74 ч. 2 УК РСФСР на три года лишения свободы; 23 сентября 1941 г. по ст. 58-10 ч. 1 УК РСФСР к 10 годам лишения свободы; 26 сентября 1944 г. по ст. 168 ч. 1 УК РСФСР к 2 годам лишения свободы; 20 мая 1947 г. по ст. 168 ч. 1 УК РСФСР на 6 месяцев лишения свободы; 5 сентября 1949 г. по ст. 58-14 УК РСФСР к 10 годам лишения свободы; 27 марта 1956 г. по ст. ст. 58-10 ч. 1, 76 и 192 ч. 2 УК РСФСР по совокупности к 10 годам лишения свободы; отбывающего наказание по приговору Верховного Суда Морд. АССР от 13 июля 1957 г. по ст. 58-10 ч. 1 УК РСФСР и по совокупности приговоров срок 10 лет лишения свободы, с началом срока 13 июля 1957 г., обоих в преступлении, предусмотренном ст. 14-1 Закона СССР от 25 декабря 1958 г.
«Об уголовной ответственности за государственные преступления» (ст. 77-1 УК РСФСР)… судебная коллегия установила: Подсудимые Нефедов и Бергер он же Колодеж неоднократно судимые за различные, в том числе и государственные преступления, отбывая наказание в местах лишения свободы ничем положительным себя не проявили.
На протяжении длительного времени злостно нарушали режим в местах заключения, отказывались от выполнения посильных физических работ, вели паразитический образ жизни. Будучи оба признанными ООР и содержась на особом режиме 10 лаг. отделения Дубравного ИТЛ, стремления к становлению на путь исправления не проявляли, напротив начали продолжать преступную деятельность. Так подсудимый Нефедов ведя паразитический образ жизни, уклоняясь от физической работы неоднократно учинял на видимых частях тела татуировки антисоветского циничного содержания, а именно: 15 ноября 1962 г. в жилой зоне 10 лаг. отделения Нефедов нанес себе на лобную часть тела татуировку дерзкого антисоветского содержания. На этот раз наколку производил заключенный Лаврентьев по просьбе Нефедова (уголовное дело на Лаврентьева выделено в особое производство). В связи с указанными татуировками за невозможностью пребывания в общей зоне, Нефедова перевели в 25 камеру спецлагпункта, названного лаготделения. Находясь в этой камере подсудимый Нефедов 6 декабря 1962 года повторно нанес татуировки аналогичного содержания на лице. Установлено, что эти татуировки подсудимый Нефедов наносил под влиянием, ныне подсудимого Бергер он же Колодеж, который всячески после нанесения очередной наколки говорил Нефедову, чтобы последний наколол такой лозунг или призыв, который мог бы привлечь внимание более широкого круга сотрудников исправительно-трудовых учреждений. 23 марта 1963 г. в камере №32 Нефедов вновь учинил татуировки антисоветского содержания, порочащие одного из видных деятелей коммунистической партии («Хрущев, хлеба!» и «Долой хрущевскую демократию», – прим. Э.К.) и советского государства, а также содержащие призыв к свержению существующего строя в нашей стране («Долой советский Бухенвальд!» – Э.К.). Татуировки антисоветского содержания на лице подсудимого Нефедова сохранились до настоящего времени.
Наряду с этим, Нефедов будучи в местах заключения, написал множество писем и заявлений в Советские партийные органы нецензурного и циничного содержания, которые свидетельствуют о явном неуважении к существующему в нашей стране строю и нежелании заниматься общественно-полезным трудом.
Подсудимый Бергер, он же Колодеж, будучи враждебно настроен к лагерной администрации и в целом к проводимым мероприятиям партии и правительства по перевоспитанию осужденных, грубо нарушал режим в местах заключения, провоцировал заключенных противодействовать лагерной администрации по перевоспитанию и исправлению заключенных. В этих же целях Бергер распространял антисоветские листовки. Кроме того, склонил нынче подсудимого Нефедова к нанесению татуировок на лице, а осужденному Парахневич отчленил ушные раковины в декабре 1961 г. при следующих обстоятельствах: в декабре 1961 г. Бергер содержался в камере № 34 вместе с Парахневичем и Кулагиным, 20 декабря 1961 г. в уборной прогулочного дворика Бергер по согласию Парахневича отчленил ему острорежущим предметом ушные раковины. В крови с обезображенным лицом Парахневич появился среди заключенных, тем самым оказывал на них разлагающее влияние. Бергер впоследствии оповестил заключенных, что он отрезав уши Парахневичу «подкеросинил» администрацию.
Допрошенные по существу предъявленного обвинения, подсудимые: 1) Нефедов на предварительном следствии и в суде виновным себя признал полностью и пояснил, что 15 ноября 1962 г. по его просьбе татуировку антисоветского содержания ему сделал Лаврентьев в знак протеста того, что ему администрацией не была начислена зарплата за период с июля по ноябрь 1962 г. за выполненную работу. Однако этот довод не состоятелен и не может быть принят судом во внимание. Последующие татуировки – 6 ноября 1962 г. он нанес по подстрекательству со стороны Бергера, однако отрицает, что Бергер непосредственно сам наносил эти татуировки антисоветского содержания, тогда как на следствии Нефедов говорил обратное. 23 марта 1963 г., как разъяснил Нефедов, татуировки ему наносил Багаутдинов и Мануйлов-Морозов (оба они привлечены к уголовной ответственности и дела на них выделены в особое производство) и что татуировки он наносил с той целью, чтобы не выходить в дальнейшем на работу.
Кроме личного признания виновность Нефедова в содеянном доказана самим фактом наличия на его лице татуировок антисоветского характера, актом медицинского освидетельствования, показаниями свидетелей…, а также материалами дела. Факт ведения паразитического образа жизни Нефедовым подтверждается теми данными, что за период с июля 1962 г. по март 1963 г. на содержание Нефедова затрачено государством 352 р. 77 коп. в то время, как им не заработано за указанный период ни одной копейки. 2) Бергер, он же Колодеж, как на предварительном следствии, так и в судебном заседании в содеянном виновным себя не признал, утверждает, что дело против него сфабриковано и никакой основы под собой не имеет. В частности отрицает, что Нефедову наколки антисоветского содержания наносили без его, Бергера, участия, что изготовлением он не занимался, Парахневичу ушные раковины не отчленил и никаких провокаций, направленных на дезорганизацию правильной работы исправительно-трудового учреждения не чинил. Однако, вина Бергера, он же Колодеж, доказана следующим: подсудимый Нефедов подтвердил, что никто иной как Бергер подстрекал его сделать такие наколки антисоветского содержания, чтобы администрация и более широкий круг сотрудников могли обратить на это внимание. Что после произведенных наколок Бергер учил Нефедова как себя вести, если обнаружит надзор состав эти наколки. В день наколок не разрешил ему, Нефедову, выходить на прогулку, а если спросят, говорит, якобы накололся сам с помощью зеркала. Он же Нефедов подтвердил, как Бергер будучи в камере рисовал карикатуры, извращающие советскую действительность (sic!), и предлагал ему, Нефедову, как только выйдет за пределы камеры расклеивать эти листовки на видных местах.
Свидетель Курников (по кличке Гитлер – лжесвидетель на 6 процессах» – Э.К.) подтверждает, что Бергер находясь в его бригаде к работе относился плохо, занимался (вредительством, вместо глины привозил землю смешанную с камнями. Открыто заявлял, «Я не ваш человек и работать на вас не буду». Факт отчленения Парахневичу ушных раковин Бергером подтверждается следующими доказательствами: сам Парахненич, допрошенный много времени спустя, хотя и отказался дать по существу показания, однако в частной беседе заявил, что ему уши отрезал Бергер.
Свидетель Киенко подтвердил что вскоре после отчисления (sic! – Э.К.) ушных раковин, когда он начал оказывать ему медицинскую помощь, Парахневич на его вопрос ответил, что уши отрезал ему Бергер. И далее Киенко пояснил, что Парахневич слабонервный человек, очень многих заключенных просил, чтобы ему отрезали уши и поэтому считает маловероятным, чтобы Парахневич сам себе отрезал уши. Кроме того Бергер впоследствии в разное время говорил заключенным, что уши Парахневичу он отрезал ножом, причем с его слов одно ухо пришлось отрезать с куском мышечной ткани шеи, так как глубоко вошел нож, что соответствует действительным обстоятельствам дела, нашедшим подтверждение о том, что Бергер вел паразитический образ жизни. Об этом говорит то, что за период с января 1962 г. по март 1963 г. на содержание Бергера затрачено государством 609 р. 17 к. в то же время как Бергер заработано в это время лишь 7 р. 72 коп.
Как Нефедов, так и Бергер, он же Колодеж, на меры воспитательного и длительного воздействия не реагировали и на путь исправления становиться не желали.
Предъявленное обвинение Бергер, он же Колодеж в том, что он склонил заключенного Подцветова к нанесению татуировок антисоветского содержания, и что он систематически подстрекал Власова к членовредительству, достаточного подтверждения в суде не нашло и поэтому подлежит исключению из его вины. Уличающие показания Власова против Бергера суд расценивает как оговор, других же доказательств его, Бергера, вины в этом не добыто.
Судебная коллегия приговорила: Признать виновным и подвергнуть наказанию Нефедова и Бергер, он же Колодеж, по ст. 14-1 Закона СССР от 25 декабря 1958 г. (ст. 77-1 УК РСФСР) к санкции, которой Нефедова подвергнуть высшей мере наказания – расстрелу (он расстрелян, – Э.К.); Бергер – к 13 годам лишения свободы с отбыванием первых 3 лет в тюрьме, оставшегося срока в исправительно-трудовой колонии особого режима – с частичным присоединением неотбытого наказания – к мере наказания по настоящему приговору – 15 лет лишения свободы.
20.6. Я десятки раз был свидетелем самых фантастических самоистязаний. Килограммами глотают гвозди и колючую проволоку; заглатывают ртутные градусники, оловянные миски (предварительно раздробив их на «съедобные» куски), шахматы, домино, иголки, толченое стекло, ложки, ножи и… что угодно; заталкивают в уретру якорь; зашивают нитками или проволокой рот и глаза; пришивают к телу ряды пуговиц; прибивают к нарам мошонку и, проглотив сделанный из гвоздя крючок, прикрепленную к нему бечевку привязывают к двери, чтоб ее нельзя было открыть, не вывернув «рыбу» наизнанку; надрезают кожу на руках и ногах и снимают ее чулком; вырезают куски мяса (на животе или ноге), жарят их и поедают; напускают в миску кровь из вскрытой вены, крошат туда хлеб и съедают эту тюрю; обложившись бумагой, поджигают себя; отрезают пальцы рук, нос, уши, penis… всего не перечесть. Но, право же, вблизи все эти кровавые фокусы не столь ужасают, как в подаче какого-нибудь кипящего праведным гневом самоиздатчика: вырванные из тюремного контекста, очищенные от шлаков повседневности, самоистязатели предстают неким символом мученичества, награждаются ореолом чистого страдания… Трагические жертвы режима, травимые, преследуемые, доведенные до последних степеней отчаяния, испробовав все другие формы протеста против беззакония и произвола тюремных и иных властей, прибегают наконец к самоистязанию. Этакие одномерные, вырезанные из патетического картона фигурки страдальцев. За редчайшим исключением, самоистязания – отнюдь не форма протеста (в смысле сознательного протеста), это, как правило, способ «урвать кусок» от жизни: попасть на больницу, где сестрички так лихо виляют бедрами, где дают больничный паек и не гоняют на работу, добиться получения наркотиков, диетпитания, посылки, свидания с заочницей и т. д. Более того: многие из этих страдальцев очень похожи на мазохистов, пребывающих в состоянии депрессии от кровопускания до кровопускания; у некоторых ярко выражены дегенеративные признаки (например, понижение порога болевой чувствительности кожного покрова тела). Правда, не уверен, не противоречит ли психическому складу мазохиста то, что в большинстве самоистязатели – это агрессивные, неуемно хищные натуры. Начинают они с того, что в бессильном гневе бушующие в них инстинкты разрушения, приступы ненависти и горячечные мечты о мести какому-нибудь начальнику, до горла которого не дотянуться зубами, обращаются на своих носителей. Так они начинают, а кончают тем, что самоистязание становится для них потребностью, удовлетворение которой (как припадки истерии у истериков) расчетливо приурочивается к наиболее удобному для «урывания куска» моменту. Но это начало и конец, а есть еще растянутая на многие годы середина, на которой некоторые застревают. «Середнячки», в отличие от профессионалов, еще мало думают о выгодах кровопускания, отнюдь не виртуозничают, самоистязание их носит характер припадка, но уже с зачатками расчета. Например, получив неблагоприятный ответ на просьбу («Всем дали сапоги. Мне не дали сапоги. Прошу выдать сапоги – заявление»), «середнячок» с неделю брюзжит, все более распаляя себя, потом пишет: «Я требую изменить Конституцию СССР» и в подкрепление этого требования глотает пару ложек, ему вскрывают желудок и извлекают их, он, едва откатят его от операционного стола, проглатывает какой-нибудь градусник – и так до тех пор, пока ему не дадут новые сапоги.
21.6. Еще о самоистязателях. В массе своей это люди не просто малограмотные, но настроенные враждебно ко всему, носящему печать иной, незвериной жизни. Характерно, что чаще всего именно в тюрьме, в изоляторе и на спецу сталкиваешься с самоистязаниями: в отличие от открытой лагерной зоны, многолюдной, с ее группами и группками, картами, дурью, морфием, шеллаком и таблетками, камерные стены – непосильное бремя для ориентированного вовне. Именно в камере его начинает терзать мысль, что жизнь уходит – и уходит впустую. Это самая мучительная для з/к мысль. Вот он мечется по камере и день, и два, и тысячу – еще молодой, еще ловкий и энергичный, чувствующий в себе силы совершить, что угодно… Жизнь уходит, 10 лет отсижено, 15 впереди, никаких надежд, никто его не замечает – его почти нет, если все кругом не ходит ходуном. «Начальник, – стучит он костяшками пальцев в кормушку, – дай иголку: надо рубаху зашить». «Не положено»,- бурчит тот в ответ. Опять стремительные броски из угла в угол, руки за спиной, брови сдвинуты к переносью, взгляд скользит с предмета на предмет, ничего не видя, губа закушена… «Начальник! – барабанит он в дверь. – Сходи в двойку – там мне Иванов конверт должен: надо старухе письмишко намолотить – хай сухарей да сала вышлет…». «Не положено», – все так же механически угрюмо бурчит надзиратель. Через пару минут: «Начальник! Старшой! Возьми в тройке махорки – курить нечего!» «Не положено». «А-а! – бьется он всем телом о дверь. – Врача вызывал! Я тебе дам "не положено"!» Отбив о дверь руки, ноги и голову, он вскрывает себе вены – наконец-то беготня, врач, носилки… Наконец-то жизнь похожа на жизнь. Он – центр событий, он – личность, с которой носятся, которую ругают, бьют и лечат (впрочем, вот уже лет 7-8, как вскрывающий вены попадает после перевязки в карцер, вместо больницы. А рецидивист может быть судим все по той же 77-1).
Лишь в редких случаях самоистязание является сознательным протестом – против ли самого духа беззакония и произвола, которым пропитана тюремно-лагерная атмосфера, против ли того или другого единичного акта надругательства над справедливостью. Вообще же говоря, почти всякое нарушение режима – форма протеста, иногда дикого, безобразного, но и то, против чего он направлен (пусть и неявно), не менее дико и безобразно.
Интроверту легче – стены его не давят. Не всякому удается подняться над каждодневным безобразием тюремных порядков, не всякому дано, даже протестуя против него, сохранять свое человеческое лицо. Каким бы пустяковым, неосновательным до изумления ни был повод для бунта, в основе его – многолетний гнет и втаптывание в грязь личности (все-таки личности, сколь бы ни была она мне чужда преимущественным типом проявления ее стремлений к самоутверждению). Я тут выступал с позиции алчущего тишины, с позиции книгопожирателя – будто бы единственно истинной. При всяком вынужденном общежитии обоюдная неприязнь, мягко говоря, неизбежна. Человек, встречайся ты с которым раз в неделю, был бы тебе добрым знакомым, в камере – твой личный враг, хуже чекиста, ибо чекиста ты видишь редко, а его – каждую секунду. Вот он ходит, ходит и ходит, бормоча: «Ладно, большевики, я вам устрою… устрою… устрою… Вы у меня забегаете». И начинает мастерить из простыни веревку. «Хлопцы, – обращается он ни к кому и ко всем, – если что, то снимите». Привязав веревку к оконной решетке, он приникает ухом к двери, выжидая, когда надзиратель направится к нашей камере. Расчет прост: за мгновение до того, как откроется глазок, он захлестывает на горле петлю и спрыгивает с койки, надеясь, что надзиратель успеет спасти его. Расчет столь же прост, сколь и ненадежен: надзиратель может почему-либо не заглянуть в глазок. Отсюда «Хлопцы, если что…» А «хлопцы» сидят и думают: «Да когда же ты, скотина, повесишься, наконец?»
22.6. Мученик это еще не все, этим человека еще не определишь, мученик – он же и мучитель подчас. Лишь из абстрактного далека всех страдальцев слезой сочувствия омыл бы… А вблизи – если бы не эта манера размахивать руками, не эта ухмылка, так раздражающая черт знает почему… И такая мелочность, низменность непосредственных целей, ради которых совершается самоистязание… И более важное: подавляющее большинство заключенных – случайные жертвы режима, на самом деле плоть от плоти его. Им далеко до неприятия его в сути. Ими правят обстоятельства. Они могли бы быть и надзирателями, но обстоятельства сложились так, что они стали заключенными, их мучают в качестве заключенных, но и сами они неустанно ищут более слабых. Когда холодной лунной ночью мимо тебя по улице, идущей в гору, пробегает человек, за которым гонится другой, и ты не знаешь… – это крайность грустная, ибо за ней болезненная потеря веры даже в случайную возможность блага от поступка, продиктованного «первичным» душевным порывом. Но вот камерная ситуация: сильный бьет слабого. Помочь только потому, что он слабый? Но всего лишь вчера он сам бил слабейшего и… завтра будет бить. Грызутся звери… О, если бы, говорю я, оказаться по ту сторону решетки, всей этой решетки, – как в зоопарке. Но радоваться тут нечему. Да спасет меня Бог от умения холодной рукой ставить крест на ком-либо. Все-таки сочувствуешь слабому зверю, сочувствуешь и лезешь в его защиту, надеясь, что он сбросит звериную шкуру… И вечно обманываешься. И все же нельзя, исходя из холодной уверенности в завтрашнем зле, спокойно смотреть на сегодняшнее. Завтра – всегда проблематично, сегодня – явь, в которой надо участвовать и не столько ради общего завтра (неопределяемого ни наивным, ни диалектическим оптимизмом приверженцев добра ради всечеловеческого счастливого будущего), сколько ради себя в завтра.
Черт возьми! Дело уже к отбою, а я так и не исчерпал тему. Временные ресурсы минимальны. Только воскресенье практически. Нет ни времени, ни сил на поиск точных формулировок – пишешь с разбегу, урывками и тайком. Тема эта (о самоистязателях) не простая – обязательно вернусь к ней попозже. Мне смешны сентиментальные всплески руками, но и подальше от крайностей объективизма с его бездушными ярлыками, развешивание которых неизбежно сопряжено с приданием угловатому, корявому явлению обтекаемой формы. Упущенные или едва намеченные аспекты темы (учесть!): отрезающий от себя куски мяса хотел бы отрезать их от врагов своих, но не может или не осмеливается на это и пожирает в бессильной ярости себя; что, впрочем, ни чуть не облегчает вины палачей; укушенный собакой не имеет права становиться на четвереньки и кусать ее в ответ – есть человеческие способы отражения собак; условия, поощряющие низменные инстинкты; китайская месть: набрать в рот говна и плюнуть в лицо врагу; разговор в 1969 г. с экзальтированной девочкой о «фюрере» демохристиан Огурцове И.В., с которым я сидел во Владимире («Ну и как вы с ним?» «Да ничего, раза два, правда, чуть не до драки разругались, но расстались тепло». «Неужели идеологические разногласия достигали у вас такой остроты?» «Какие там идеологические разногласия? Раз – из-за махорки, другой – из-за параши»); принципиальная противоестественность жизни на виду у всех; недовольство властью лишь потому, что тебя не подпускают к пирогу; Брюховецкий, поджигавший себя, ныне работает пожарником на 3-ей зоне (найти описания аналогичного случая в Германии: Гитлер назначает самоподжигателя начальником пожарной команды. В «Науке и религии»?); лагерное преломление проблемы: доступ относительно широкой прослойки населения к предметам потребления, ранее символизировавшим принадлежность к партийно-государственной элите, не означает уничтожения фактического неравенства, но говорит лишь о степени участия советского обывателя в системе мероприятий, направленных на стабилизацию режима путем более утонченной маскировки элитарных прерогатив; белорусе, который боялся изнасилования и привязывал на ночь фанерку на задницу; голодовка – тоже самоистязание, дело, следовательно, не столько в форме протеста, сколько в соотнесенности его с общим духовно-интеллектуальным обликом субъекта и его целями; крайние формы самоистязания – кошмар, пусть и не провоцируемый непосредственно условиями жизни в тюрьме; такая форма протеста (при всех но все же лучше) – в некотором смысле – «европейских» способов борьбы со злом, борьбы рационального с иррациональным, законнического с беззаконием по сути, – ибо приходится принимать правила игры (не настоящие, внутренние, но декларируемые во вне, камуфляжные) «чужого монастыря» и уже одним этим оправдывать существование его устава, но кошмар на кошмар, иррациональное на иррациональное – это взрыв изнутри, это тяжело предусмотреть и включить в систему; коварство «естественного права» на противозаконные (в общечеловеческом смысле) средства, когда несостоятельность легальных средств очевидна…
27.6. На днях меня прямо с работы вызвали в кабинет начальника лагеря, где и состоялось знакомство с заместителем председателя КГБ Мордовской АССР подполковником Блиновым, кряжистым синеглазым мужичком, неуклюже и сурово восседавшим за столом. Присутствовали еще трое в цивильном – далеко не столь солидные, как Блинов, подсюсюкивали и подавали ему реплики. На предложение рассказать о нашем деле я ответил отказом – можете, де, ознакомиться по официальным источникам, – рассуждения о матери-родине не совсем деликатно прервал заявлением, что своей родиной считаю Израиль, а СССР для меня синоним тюрьмы. Пытались пристыдить меня за нежелание пребывать в русских, спрашивали о национальности Юры и Алика. Воспользовавшись моментом, я высказал соображение такого рода: «Вы отлично знаете, кто они, но приказали своим ребятам – уголовникам и полицаям – распустить слух, что Федоров и Мурженко евреи – и теперь они, как и я, «жиды» со всеми вытекающими отсюда последствиями».
Все-таки вышколенные нынче ребята в КГБ – еще пяток лет назад я бы непременно услышал: «Попадись ты мне в году пятидесятом…», а сегодня такое прочтешь разве только что в глазах. Но что будет завтра?
29.6. Понемножку собираю всяческие данные об обитателях спеца. Составил было анкету из 95 пунктов – увы, она нереальна, в чем я убедился очень быстро: здесь все так прогнили, что стоит задать два вопроса подряд, как возникает угроза разоблачения и доноса.
Ограничусь десятком основных вопросов, ответы на которые можно получить сравнительно безопасно (ценностные ориентации, сопоставление вербально выраженных установок с реальным поведением… и т. п. – отложить на будущее, так как это требует массу времени). Очень жаль, что с прошлого года перестала выходить управленческая многотиражка «За отличный труд». Прелюбопытная, помню, была газетенка: из-под дерюги примитивнейшей, грубейшей и наивной до умиления демагогии такие углы выпирали! Не потому ли какой-нибудь по-столичному выученный идеолог-контролер и прикрыл ее? А я еще в Большом Доме наметил ее для контент-анализа: явные и подсудные представления редакции и корреспондентов о национально-социально-духовном облике хорошего и плохого з/к и т. п.
1. 7. Отправил Сильве письмо – наугад, так как еще не знаю, приехала ли она в Мордовию. С сегодняшнего дня работаю на прессах. Это самая тяжелая из здешних работ. Пытался отговориться близорукостью – тщетно. Узнал по секрету, что управление приказало впредь использовать меня на самых тяжелых работах. Прессы допотопные, нормы дикие – ничего удивительного, что добрая дюжина з/к только за последние два года осталась без рук.
Нам троим создали особые условия: всякий наш шаг под усиленным контролем, к каждому из нас приставлен десяток стукачей. Трудно отличать просто подлость от провокаций. Нужно найти форму осторожности, которую не принимали бы за слабость, иначе конец: любителей чужих шей не оберешься.
5.7. Бергер, живописуя свои блатные подвиги, ревет – аж стекла трясутся. Но более всего он неистовствует, когда рассказывает о том, как его судили в 1962 г. «Кто свидетели? Тот полицай, тот педераст, тот кумовский работник – и все до одного позорные антисемиты! Жид им сто лет поперек горла торчит! Вызывают Могилу… Ну, думаю, мразь, еще ведь и полгода не прошло, как я тебя от Гитлера спас (он ему кирпичом в висок метил). Ах ты тварь, говорю, ты что там на меня налил? А он: «Кому ты веришь? Чекистам? Век мне свободки не видать…» Прокурор зачитывает его показания: терроризировал, отрезал уши, подстрекал и т. д., а Могила ни в какую: не говорил, мол, этого и хоть ты тресни. Судья его было стращать, ну тут я как заору: «Вам что – еще один процесс Бейлиса нужен? Ритуальное преступление шьете? Не ем я христианских ушей! Поняли? Не ем! Не выйдет! Вы уже сотни Нефедовых расстреляли – на Бергере сорветесь!» Судья: «Успокойтесь, Бергер, успокойтесь, – потом спрашивает Могилу. – Вы давно его знаете?» Тот: «Давно». «А что из себя Бергер раньше представлял?» «Да как вам сказать, уважаемый гражданин судья, – Могила ему. – Вы так Сталина не боялись, как боялись Бергера на Дергачке, например. Там его слово было законом»…
15.7. Вчера виделся с Люсей и Виктором. С Виктором дали всего 20-минутное свидание. Как всегда, надули: сказали, что дают 4 часа на свидание с теткой, а потом без предупреждения урезали на половину. Провокация чистой воды. Не дали даже пачки сигарет, а полицаи выносят со свидания пуды сала.
Сегодня вызвали меня с работы и как есть чумазого ввели в кабинет начальника лагеря: из 2-х в штатском один оказался майором Лесниковым, начальником Ленинградской следственной группы, занимавшейся нами. Все одно и то же: прощупывание настроения, заезды издалека под раскаяние, посулы, угрозы. Почему, спрашиваю, украли у меня вчера 2 часа свидания – пленка что ли кончилась? Да нет, пленки, говорит, у нас хватает. Это, поясняет, намек тебе: веди себя хорошо – и все будешь иметь. Как, спрашиваю, хорошо? Сотрудничать с вами или, может, в «Известиях» всю «правду-матку» изложить? «А почему бы и нет?» – ласково так улыбается он. Тут я вспомнил, что ребята там чай заварили, того и гляди выпьют там без меня… Ну, говорю, я пошел – работа не ждет… «Так как же?» – не отстает майор. Вспомнил я лагерные наблюдения: кто резко говорит чекисту «нет», того он не пытается вербовать, тогда как всякая уклончивость двусмысленна, – и решил не церемониться. Не знаю, говорю, правда или нет, но рассказывают, что чехи провозгласили такой печальный лозунг: «Пусть нас е-ут, но подмахивать мы не будем», – в ближайшие 15 лет это будет и моим лозунгом. На том и расстались.
Вечером я, возвращаясь с работы, самовольно влетел в кабинет Колгатина. Диалог:
Я: – Почему мне сначала дали 4 часа, а потом…?
Он: – Я вам с самого начала подписал два часа.
Я: – Дежурный офицер сказал, что 4.
Он: – Этого я не знаю.
Я: – Почему именно 2, а не 4? Я ведь никаких взысканий пока не имею.
Он: – Но ничем хорошим себя и не зарекомендовали.
Я: – Когда у меня будут заслуги, вам придется меня чем-то поощрять. 4-хчасовое же свидание предусмотрено законом, и сократить его можно лишь в качестве наказания. Так за что? Физиономия моя вам не нравится или, может, цвет лица?
Он: – За такой тон я мог бы сразу оформить вас на 15 суток.
Я (подчеркнуто четко и напористо): – Запомните, начальник, еще пара таких провокаций, и я сдохну, но укажу вам ваше место! Я ожидал, что нажмет кнопку под столом и меня утащат в изолятор, но он как-то растерялся, заюлил глазами и сказал, что это не он, что это приказ сверху.
Администрация еще не нашла нужного тона в обращении с нами. Этому мешает поднятая вокруг нас пыль, в которой слишком назойливо мелькают синие погоны. Любопытно, что их (администрацию) намеренно дезинформируют: рассказывают о наших связях в ЦРУ и Шин Бет, о том, что по нашему делу расстреляли шестерых (слова замполита старшего лейтенанта Лосева – по его уверению, так сообщили им во время специальной лекции в управлении). А недавно по местному радио читали статью, опубликованную в спецжурнале для работников МВД «К новой жизни» – роман да и только.
20.7. По вошедшему в силу в 1969 г. закону рецидивисты, отсидевшие треть срока, должны содержаться в бараках обычного (открытого) типа, а не в камерах. Сегодня на работе Колгатин, отвечая на вопрос Бергера, почему нарушается этот закон, сказал, что мы особый лагерь, и у нас свои законы. О нарушении же данной статьи знает сам Руденко – так что все, дескать, в порядке.
31.7. Писать все труднее – устаю очень. Всякий день надо решать мелкие проблемки – удачное решение их мало что дает, хотя и выматывает предельно, промахи же болезненны. Типичный пример. Репейкину кто-то сказал (кто именно, он скрывает), что я хочу его избить, за что – не ясно. Я его, собственно говоря, и узнал-то только после того, как меня спросили, за что я собираюсь его избить. Пошел к своей «жертве» объясняться, она от меня бегом. А вечером Воробьев сказал, что посадит меня в одиночку, если только я осмелюсь приблизиться к Репейкину. Очевидная нелепость ситуации никого ни в чем не убеждает. Важен донос, а все остальное – так себе.
6.8. Вызвал капитан КГБ Кочетков. Явно в связи со вчерашним вызовом Алика: пытался его завербовать – сперва льстил и доказывал, что ему, украинцу, с евреями не по пути, потом обещал досрочное освобождение (лет через 8). Кроме прочего, сообщил по секрету, что я и Юра давно предлагаем ему свое сотрудничество, но он наши предложения отклоняет, так как мы люди несолидные и не внушаем ему доверия. Закончил он угрозами скомпрометировать его, а когда и это не оказало должного действия, сказал, что создаст такие условия, что нового срока не миновать. Алик взбеленился и заявил, что ему нечего терять, и он сумеет броситься и пропасть в обнимку с тем, кто его в нее сталкивает. Кочеткову, видно, важно было выяснить, пересказал ли Алик нам вчерашнее.
Он: – Что это вы все с протестами какими-то? Все вам не нравится. Я: – То есть?
Он: – Да вот ваше заявление о конфискации писем.
Я: – Уточняю – незаконной конфискации. Здешняя администрация страдает комплексом провинциализма: стоит им увидеть в письме иностранное слово, как им чудится черт-знает что…
Он: – Передайте Мурженко, что я забыл его угрозы. Погорячились мы оба…
Я: – Зачем же было так грубо вербовать человека?
Он: – Вербовать? Может, скажете, что я и вас вербовал?
Я: – Нет, зачем же. Но и свои услуги я вам не предлагал. Или вы и этого не говорили Мурженко?
Он: – Ну и выдумщики вы! Да зачем вы мне нужны? У вас такие сроки – слишком хлопотно с вами связываться.
Я: – Казалось бы, наоборот: большой срок гарантия верной службы.
Он: – Не всегда. Вас быстро разоблачат, и вы будете балластом на нашей шее: будете требовать льгот, помилования и т. п., а толку от вас никакого.
Я: – Ну мне-то это не грозит.
Он: – А зря вы так настроены. Я ведь могу вам и насолить.
Я: – Например?
Он: – Буду вас вызывать к себе каждый день – все решат, что вы стукач.
Я: – И только?
Он: – Включу вас в списки лиц, намеченных к вывозу на строгий режим. А так как вам до половины срока далековато, все поймут, что вы мой работник.
Я: – Мои друзья этому не поверят, а остальные меня не интересуют. Оно бы даже и к лучшему: тут такая зона, что даже мнимое сотрудничество с ЧК может огородить человека от многих неприятностей. Так что действуйте. Кстати, как вы сочетаете такие методы работы с законом?
Он: – Закон законом, а жизнь жизнью. Диалектика! Иногда для соблюдения закона нужно отступать от него.
Я: – Иногда? А кто дозирует?
Он: – Вы на спецу, а не где-то там. Тут не исправительное заведение, а карательное. Наше дело – согнуть вас в дугу, чтобы шелковыми стали. Ясно?
11.8. Решили написать обращение к У Тану. Остановились на моем варианте. Правда, не исключено, что У Тан уйдет с поста генерального секретаря ООН. И тогда личная форма обращения к генеральному секретарю неудачна. Но это не суть важно. Вот текст «Обращения», подписанного не только мною, но и Федоровым и Мурженко.
Генеральному секретарю ООН г-ну У Тану
ОБРАЩЕНИЕ
(Эпиграф: «…Необходимо, чтобы права человека охранялись властью закона в целях обеспечения того, чтобы человек не был вынужден прибегать в качестве последнего средства к восстанию против тирании и угнетения; ст. 13, 1) Каждый человек имеет право свободно передвигаться и выбирать себе местожительство в пределах каждого государства; 2) Каждый человек имеет право покидать любую страну, включая свою собственную, и возвращаться в свою страну; ст. 14, 1) Каждый человек имеет право искать убежище в других странах и пользоваться этим убежищем; ст. 15, 2) Никто не может быть лишен своего гражданства или права изменить свое гражданство; ст. 19. Каждый человек имеет право на свободу убеждений и на свободное выражение их; это право включает свободу беспрепятственно придерживаться своих убеждений и свободу искать, получать и распространять информацию и идеи любыми средствами и независимо от государственных границ». – «Всеобщая Декларация прав человека»).
Господин У Тан, мы набрались духу обратиться к Вам с рядом вопросов, ответ на которые имеет для нас жизненно важное значение. Разумеется, мы обращаемся к Вам не как к частному лицу, а как к человеку, возглавляющему организацию, цели и принципы которой нам очень близки, как к человеку, в значительной мере символизирующему для нас ООН. Однако, мы просим Вас вникнуть в суть нашего положения не только в качестве главы ООН, не только как лицо, обладающее всей полнотой информации по интересующим нас вопросам, но и чисто по-человечески. Именно в уповании на такое постижение специфики ситуации, в которой мы пребываем, мы и предпочли обратиться не к безликой Организации, но именно к Вам. Будь у нас хоть малая толика надежды на объективную реакцию советских компетентных органов или имей мы возможность почерпнуть нужные нам сведения из специальной литературы, мы, поверьте, не осмелились бы беспокоить Вас. Но, увы, советские компетентные органы не жалуют нас, заключенных, вниманием – в лучшем случае они поручат какому-нибудь полуграмотному лагерному начальнику провести с нами «воспитательно-разъяснительную работу», – к литературе же (разумеется, советской, ибо о западной, упаси Боже, или хотя бы издающейся в так называемых странах народной демократии не может быть и речи) доступ нам жестко ограничен.
Мы – это: Кузнецов Эдуард Самуилович, еврей, 32 лет от роду, в 1968 г. отбывший 7-летнее заключение за так называемую антисоветскую деятельность, а в 1970 г. приговоренный Ленинградским городским судом за попытку изменить родине путем бегства за границу к 15 годам, за организационную деятельность – к 15 годам, за покушение на хищение государственной собственности в особо крупных размерах (имеется в виду самолет) – к 15 годам, за размножение (в 2-х экземплярах), хранение и распространение «мемуаров» Литвинова – к 10 годам, за размножение (в 1 экземпляре), хранение и распространение с целью ослабления советской власти книги Шуба «Политические деятели России» – еще к 10 годам; Мурженко, Алексей Григорьевич, украинец, 1942 года рождения, в 1968 году освободившийся после 6-летнего срока за антисоветскую деятельность, в 1970 г. осужденный Ленинградским городским судом за покушение на измену родине на 14 лет; Федоров Юрий Павлович, русский, 28 лет, освободившийся в 1965 г. после 3,5 лет заключения за антисоветскую деятельность, приговоренный в 1970 г. тем же Ленинградским городским судом за измену родине к 15 годам, за организационную деятельность – к 15 годам, за попытку похитить самолет – к 15 годам. Мы признаны особо опасными государственными преступниками, особо опасными рецидивистами и ныне содержимся в спецлагере особого режима. На суде мы не признали себя виновными в предъявленном нам обвинении, хотя советская пресса и сообщала об обратном (см., например, «Известия» от 1-го января 1971 г.), и сейчас мы заявляем, что нас судили за преступления, которые мы не только не совершали, но и не собирались совершать. Мы жертвы преднамеренно расширительной интерпретации понятия измены родине – противоправного политико-юридического приема, четко осужденного на Нюрнбергском процессе в 1946 г., – и противозаконного применения к нам статьи по аналогии (за отсутствием в советском уголовном кодексе статьи об угоне самолетов, нас обвинили в намерении присвоить самолет). Мы, не отрицая инкриминированных нам актов, считаем умышленно ложной квалификацию их: мы полагаем, что виновны в попытке совершить угон самолета, но не в намерении присвоить его и не в покушении на измену родине, а всего лишь в нелегальном побеге за границу.
Г-н У Тан, нас волнуют следующие вопросы.
Несмотря на то, что текст «Всеобщей Декларации прав человека», как к примеру сказать, и Библия, и Евангелие, считается в концлагере крамолой, мы осмеливаемся многое из этого текста помнить наизусть. И в первую очередь статьи 13, 14 и 15. Великолепные слова, великие обещания, источник светлейших упований!… Скажите, ведь ратификация этой Декларации обязывает к выполнению ее статей, не так ли? Чем государство, ратифицировавшее Декларацию, гарантирует реальность воплощения в жизнь провозглашенных прав человека? И как оно расплачивается за постоянные, ставшие элементом государственной политики, нарушения тех или иных статей Декларации? И, главное, как быть человеку, чьи права попираются на протяжении многих лет и нет ни исхода, ни самой мизерной надежды на реализацию этих прав? Куда ему обратиться, и может ли он рассчитывать на действенную помощь извне, если столкнулись его человеческие интересы с государственными? (Г-н У Тан, мы имеем в виду вполне конкретный территориально-политический контекст и поэтому совет обратиться в суд для разрешения конфликта между государством и личностью неприемлем… Это немыслимо – особенно если в основе такого конфликта хотя бы видимость политической подоплеки).
Представьте себе, г-н У Тан, положение человека (или того больше – группы людей), который по тем или иным причинам – отнюдь не потому, что он бежит от наказания за уголовное преступление и не обязательно вследствие политического оппозиционерства правящей партии – хочет выехать в другую страну. Он уже не столь наивен, чтобы всерьез принимать газетные разглагольствования о свободах, но он искренне считает, что и на него распространяются блага, провозглашенные Декларацией, и сама жизнь ему в тягость без возможности пользоваться этими правами. Так вот, представьте себе положение такого человека, если легальный выезд для него не существует, невозможен без всяких на то причин и даже законоподобных поводов: он не имеет отношения ни к военным, ни к каким-либо другим секретам, он не какой-нибудь там ученый и отнюдь не политический деятель, пожелавший переметнуться в лагерь врагов социализма. Каково ему, если жизнь в стране, в которой он родился, кажется ему каторгой (в силу ли реальных причин или мнимых – вопрос другой), если эмиграция для него – не причуда взыскующего зарубежной экзотики, если право на выезд ему важнее всех прочих прав, ему, склонному считать себя рабом, если его этого права лишают? Каково ему, если он знает, что никогда не сможет покинуть пределы страны, по тем или иным причинам опостылевшей ему, никогда не станет гражданином государства свободно избранного им сообразно его вкусам или национальной симпатии, что он обречен до конца дней своих не ведать о жизни, потенциально не зараженной концлагерями (во всяком случае для него лично), не знать, что значит громко говорить о своих убеждениях? Представьте себе, г-н У Тан, положение такого человека, и Вы, может быть, поймете, почему он однажды решается на такое предосудительное со всех точек зрения деяние как угон самолета. Предосудительное и по его мнению, но им оно избирается только в качестве исключительной меры, а отнюдь не как обычный тип выхода из конфликтных ситуаций.
Решившись на угон самолета, мы готовы были принять все бремя ответственности за содеянное. Но лишь за содеянное, а не за приписанное нам. И только при условии четкой расстановки всех акцентов. Побег за границу был для нас единственным средством пробиться к достойному существованию, как мы его понимаем. Мы готовы предстать перед судом за угон самолета, перед судом любой из стран, где человек не прикреплен навечно к месту своего рождения: как бы ни тяжела оказалась кара, назначенная нам, мы знали бы, что после отбытия наказания нам никогда не придется вновь биться головой о китайскую стену, отделяющую нас от мира свободного выбора. Что делать людям, у которых украли весь мир, совершившим попытку побега, осужденным за это на огромный срок и непреложно знающим, что и после выхода из тюрьмы они не обретут возможности покинуть замучившую их страну? Как вообще быть человеку, не желающему оставаться гражданином того или иного государства, но принуждаемого к этому насильно, вынужденному подчиняться порядкам, которые для него, ориентированного на этико-политические категории, выработанные демократической мыслью цивилизованного человечества, неприемлемы?
В ст. 29 Декларации говорится, что осуществление прав и свободы человека «ни в коем случае не должно противоречить целям и принципам ООН». К таковым, конечно, относится и принятая XXV сессией Генеральной Ассамблеи ООН специальная резолюция от 25-го ноября 1970 г. о борьбе с угоном самолетов. К сожалению, мы имеем возможность ознакомиться с этой резолюцией лишь по неполному изложению ее в советской прессе. Неужели в этой резолюции нет ни слова об одном из самых действенных способов борьбы с угоном самолетов – об эффективном понуждении государств членов ООН выполнять 13 статью Декларации? Неужели эта резолюция не признала, что лица, организации или государства, препятствующие свободному выезду за границу, являются ответственными за отдельные случаи угона самолетов? Разумеется, сколь бы обстоятельства ни провоцировали человека на преступление, это не снимает с него вины, однако доля ее – а в нашем случае немалая – ложится на эти самые обстоятельства. Попытка угнать самолет, да еще в то время, когда ООН призвала к усилению борьбы с воздушным пиратством, – значит, по-видимости, противопоставить себя «целям и принципам ООН». Статья 29 декларации недвусмысленно осуждает такого рода деяния. Но есть ведь и иное положение той же Декларации – второй абзац преамбулы, где допускается возможность такого положения, что человек, когда его права попираются, бывает «вынужден прибегать к качестве последнего средства к восстанию против тирании и угнетения». Попрание наших человеческих прав не было одноразовым актом и выражалось оно не только в невозможности выехать за границу, хотя здесь мы говорим преимущественно только об этом. Мы знали, что фразы типа: «сгниете здесь, а не уедете» – не только личное пожелание советских чиновников, произносивших их. И если «тирания и угнетение» отчасти слишком сильное выражение в нашем случае, то и предпринятая нами попытка угона самолета – отнюдь не восстание, а скорее форма самоубийства, вопль о помощи, – ибо ни один из нас, во всяком случае накануне решительного дня, не верил в успешный исход, и однако никто не отказался от участия в этом акте отчаяния. То, что это именно так, подтверждают следствие и суд. Достаточно привести слова Сильвы Залмансон, сказанные ею во время суда: «Мы ясно видели за собой слежку и поняли, что будем арестованы. Но как и другие я решила: будь, что будет, пусть тюрьма – только бы не возвращаться к прежней жизни». Нет, выезд за границу для нас не блажь…
Чем объяснить, что после нашего акта отчаяния, количество советских эмигрантов возросло во многие десятки раз, причем средний возраст эмигрантов резко уменьшился, как и процент инвалидов? Не является ли это неявным признанием, мягко говоря, перегиба в вопросе о репатриации евреев и эмиграции вообще? Если это так, то почему мы, жертвы этого перегиба, должны нести все бремя его последствий?
Статья 14 Декларации говорит о праве человека на убежище в другой стране. Но как было нам попасть в эту другую страну?
И может ли само намерение просить убежище, о праве на которое прямо говорится в Декларации, быть использовано в качестве доказательства враждебных по отношению к СССР умыслов? Только на этом строится обвинение многих из нас в измене родине. И это ведь в мирное время! Неужели и в правду резолюция от 25 ноября уравнивает перед лицом мирового общественного мнения уголовников, бегущих от правосудия, лиц, захватывающих самолеты из корыстных или террористических побуждений, тех, кто имеет возможность беспрепятственно покидать свою страну и возвращаться в нее, и все же угоняющих самолеты, с… такими, как мы? Правда, угроза жизни пассажиров и экипажа самолета во многом нивелирует мотивы, по которым совершается воздушное пиратство. Но в нашем случае ни жизни пассажиров самолета, ни жизни его экипажа угрозы не было.
В отрывках из текста ноябрьской резолюции 25 сессии Генеральной Ассамблеи ООН, опубликованных в «Известиях» от 28 ноября, упоминается о том, что наказание за угон самолета должно быть соразмерно содеянному. Но где критерий определения этой соразмерности? Разве ООН не знает о возможностях демагогического обыгрыша таких расплывчато сформулированных пожеланий. Не зря суд над нами, назначенный первоначально на 20-е ноября, был, без всяких на то законосообразных оснований, перенесен на 15-е декабря: запланированную жестокость приговора надо было оправдать ссылками на резолюцию ООН.
Мы отнюдь не мним себя политическими деятелями. Более того, мы не чувствуем ни призвания к политической деятельности, ни имеем даже повышенного интереса к политике. Хотя ранее нас и судили за так называемую антисоветскую деятельность, она по сути сводилась лишь к тому, что мы недостаточно тщательно скрывали свои убеждения – общедемократического толка. Ныне один из нас – а именно Кузнецов – дважды приговорен к 10 годам за чтение, размножение и хранение 2-х книг. Если в ответ на утверждение, что ст. 70 УК РСФСР противоречит ст. 19 Декларации, Вам скажут, что ст. 70 предусматривает наказание за особо злостную деятельность, посягающую на свержение советской власти, не верьте этому: книги Шуба и Литвинова достаточно широко известны, и каждый в силах рассудить, стоят ли они десяти лет заключения. А двое из нас – Мурженко и Федоров – признаны виновными не в побеге за границу, а в измене родине только потому, что они оказались – по мнению суда – обладателями антисоветских убеждений. Наличие таковых у Мурженко доказывается тем, что он, отбывая предыдущий срок, уклонялся от работы, а у Федорова – запиской к матери, написанной в 1962 г., когда ему было 18 лет.
Мы понимаем, что Вы не можете непосредственно вмешиваться во внутреннюю жизнь чужой Вам страны. Но скажите, в какой мере мы можем рассчитывать – и можем ли вообще – на Ваше содействие требованию пересмотра нашего дела, пересмотра необходимым условием которого должна быть полная гласность? Советская пресса рекомендовала нас разбойниками, бандитами, политическими уголовниками и даже агентами Шин Бет и ЦРУ, но ни единым словом не обмолвилась о мотивах нашего посягательства на угон самолета, ни тем более о том, что 7 из 12 подсудимых неоднократно на протяжении нескольких лет обращались в соответствующие советские органы с ходатайствами о выезде в Израиль, и уж конечно умолчала о том, что остальные даже не могли себе позволить такой роскоши, как публичное обнаружение эмигрантских упований. Нам нечего скрывать, и мы хотим настоящей гласности суда над нами. Это, поверьте, не мы написали на томах нашего следственно-судебного дела: «Совершенно секретно».
Пользуясь случаем, мы хотим задать Вам несколько вопросов, непосредственно не связанных с основной темой этого обращения. Но нам их некому задать и тем более не от кого получить ответы.
Имеем ли мы право (в том числе и по советским законам) отказаться, будучи заключенными и продолжая отбывать назначенный нам судом срок, от советского гражданства? Если да, то каким образом? То есть, распространяется ли на политзаключенных статья 15, 2) Декларации? Можем ли мы, формально оставаясь советскими гражданами, искать помощи юриста – иностранного подданного, пригласить его своим защитником? Правда ли, что Советским Союзом давным-давно подписана конвенция о правилах содержания политзаключенных? По режиму лагеря, в котором мы находимся, нас используют только на физически тяжелых работах, переписка ограничена 1 письмом в месяц, лишь начиная с 1978 года нам разрешат, буде мы явим образец смирения, пятикилограммовую продуктовую посылку раз в год, зарубежная литература (в том числе и издания социалистических стран) категорически запрещена, а получение советской литературы предельно затруднено. Не упоминая о прочих особенностях режима нашего лагеря, мы хотим узнать, не находятся ли вышеперечисленные ограничения в противоречии с теми или иными пунктами упомянутой нами конвенции? "Имеем ли мы право на помощь Красного Креста? Если имеем, то под каким предлогом соответствующие советские органы отказывают тем, кто пытается нам помочь?
Г-н У Тан, обратиться к Вам нас побудила не досужая любознательность, не избыток сил, ищущих приложения… Каждому из нас нужны ответы на волнующие нас вопросы, чтобы как-то жить дальше, чтобы с предельной полнотой осмыслить ситуацию, в которой мы оказались, чтобы осознанно противостоять условиям, обезличивающим человека, превращающим его в полубезумное полосатое животное, чем стали многие обитатели нашего лагеря. За сам факт обращения к Вам нам, конечно, не поздоровится: текст его будет признан антисоветским, клеветническим, порочащим существующий и СССР политический строй с целью подрыва и ослабления его. Вероятно, нам вновь придется предстать перед судом. Но если Вы нам ответите и проследите за тем, чтобы Ваш ответ дошел до нас, дело, возможно, ограничится административными репрессиями.
С глубоким уважением и надеждой… Такие-то.
Как его переправить за проволоку? Проблема. Стерегут нас крепко. Даже из Владимирского централа я ухитрялся писать на волю, минуя цензора, а тут, как ни бьюсь, придумать ничего не могу – пока. Тем, кого отправляют в больницу, даже клочка газеты не разрешают брать с собой; у освобождающихся заранее изымают все бумаги и книги и тщательно исследуют их в поисках тайнописи; перед свиданием исследуют все дыхательно-питательные отверстия и переодевают в «хозяйскую» робу; надзиратели, спекулирующие чаем и продуктами, бледнеют при одном упоминании о бумагах…
13.8. Вчера после обеда, только я развалился на бревнах подремать до гудка, подсел X и открыл мне душу, точнее – приоткрыл, пытаясь наиболее выгодно для себя осветить ее потемки. Его связь с КГБ – секрет Полишинеля, и он, желая и капитал приобрести, и невинность соблюсти, предложил мне свои услуги в качестве поставщика чекистам дезинформации и осведомителя о их планах относительно нас троих. Я дал ему выговориться. Оказывается он, узнав от Синявского, вместе с которым был тогда в больнице, что нас посадили, решил продаться ЧК, чтобы войдя к ней в доверие, потом помогать нам. (А я-то думал, что чистой воды альтруизм – химера!). Это именно он устроил так, что мы с Юркой попали в одну камеру – плюс он сам и кабинет КГБ за стеной. (В определенные дни Кочетков выдает ему «разговорную» пачку чая: предполагается, что чифир располагает к болтливости). На мой вопрос, что интересует КГБ,
он ответил: «Все! От знакомства на воле до личных особенностей: привычки, характер, темперамент, степень общительности и даже сны». «Чем же ты, болезный, помочь нам хочешь?» – спрашиваю. – Ну, во-первых, говорит, можно посадить любого из твоих врагов на воле, создав видимость, что он играет роль связного между тобой и Западом. (Хм, говорю). Во-вторых: мы поставляем ЧК ложную, но правдоподобную информацию, а она поддерживает ходатайство моей матери о помиловании (мать, говорит, моя – старая коммунистка, не без связей… но не хочет хлопотать за меня, пока я не исправился, не стал вполне советским человеком, – причем услышать она об этом хочет именно из начальнических уст), я освобождаюсь, женюсь на иностранке, получаю доступ в какое-нибудь посольство и… краду ребенка., иностранного, конечно… Дескать, выпускайте на волю Кузнецова, Федорова и Мурженко, а не то ребенка не
верну.
«Киднэппинг, значит, – понимающе поддакиваю я. – Это мысль! Но куда же ты спрячешь иностранного ребенка? Тут ведь не Америка с частными особняками…» «Уж куда-нибудь спрячу. А можно просто усыпить его порошками. Да если бы даже и умер!… Ради такого дела…» Что-то вроде как щелкнуло вверху, из-за туч заступился бледно-сиреневый свет («утки крякнули, берега звякнули, море взболталось, тростники всколыхались, проснулась гамаюн-птица, зашевелился зеленый бор»…), все чуть-чуть сместилось… явь ли беременная бредом, бред ли рядящийся явью, Иван Карамазов и дитё в фундаменте… А, может, запустить в черта чернильницей, то бишь врезать ему промеж глаз? Голос посланца трезвой реальности – надзирателя Панкина: «Почему не работаете? Запишу!» «Ты же, командир, – говорю с облегчением, – писать не умеешь». Это чистой воды правда, однако Панкин почему-то рассвирепел. «Кузнецов! – кричит он. – Рабочее место!… Рапорт! Интилигент вшивый!»
Я так и не пришел к окончательному выводу относительно побуждений Стовбуненко. Что преобладает? Глупость, подлость, моральная глухота или болезненная потребность в сентиментальной дружбе – с клятвами у склепа и расписками кровью. (В том году Динмухаммедов вскрыл себе вены и попросил Стовбуненко препятствовать оказанию медицинской помощи. Дело было в больничной зоне, в камере, пышно зовомой палатой, они сидели вдвоем и, видать, подружились. Разумеется, перевязать Динмухаммедова не представляло никакого труда, несмотря на решительные вопли Стовбуненко, но врачи с удовольствием умыли руки… и к утру имели труп. Тогда Стовбуненко еще не работал на ЧК и двигала им дружба, романтическая верность торжественно данному обещанию… и тайное желание насолить администрации, увеличив процент смертности). Перед съемом я подошел к нему и сказал, что я в такие игры не играю – не в смысле только иностранного дитяти, но и вообще. И не столько потому, что на таких условиях игра с ЧК неизбежно идет вслепую, бесперспективна и чревата возникновением личной ненависти ко мне Кочеткова (одно дело, когда он травит меня в качестве рядового врага и другое – как человека, пытающегося его обыграть, т.е. посягающего на его погонные звездочки), сколько потому, что я вообще шарахаюсь всего, что связывает.
Стовбуненко, между прочим, сказал, что ЧК интересуется, как можно понудить меня к максимальной болтливости – на любую тему – в кабинете. Он считает, что ЧК собирается из магнитофонных записей моей болтовни смонтировать покаяние. Насколько это верно – трудно сказать.
22.8. Симутис дал мне копию заявления, отправленного им в прошлом году в Президиум Верховного Совета СССР. Ему интересны мои соображения, которые он хочет учесть при составлении нового заявления. Я старался, сказал он, избежать всего, что зовется антисоветчиной, но не ценой искажения той правды (я даю лишь самый минимум ее), без упоминания о которой вообще не могут быть поняты условия, в которых оказались многие из нас, литовцев – теперешних лагерников.
Полагая, что заявление, отправленное в Президиум, не будет открытием для чекистов, если они все-таки обнаружат мои бумаги, я решил переписать его, не спросив разрешения Людвига.
Президиуму Верховного Совета СССР
от Симутис Людвикас Адомаса,
1935 г. рождения.
ЗАЯВЛЕНИЕ!
Мне было 5 лет, когда мне показали труп моего отца. Половина лица опухшая, синяя, другая половина кровавая. Выколоты глаза. На руках и ногах кожа белая, отставшая от тела, обваренная. Язык вытянут и перетянут веревкой. Половые органы раздавлены (об этом я узнал позже). Рядом много других так же изуродованных трупов. Плач моей матери и многих незнакомых мне людей. Проклятия в адрес большевиков.
До этого я не слышал слова «большевики». О большевиках первую информацию жизнь мне преподала в виде ими изуродованных трупов и в их адрес посылаемых проклятий: людоеды, изверги, уроды, подонки человечества… Эти проклятия произносились не пропагандистами, а от ужаса и горя теряющими сознание матерями, женами и даже мужчинами.
Это было в июне 1941 г., после отступления Красной Армии. Мне тогда было 5 лет.
Под знаменем антисоветской подпольной организации «LLKS» («Движение борьбы за свободу Литвы») я оказался не потому, что мне не нравились идеи социализма – я тогда был слишком молод, чтобы достаточно разбираться в теориях, – а потому, что Красной Армией принесенная в Литву советская власть расправлялась с неприемлющими непонятные новые порядки людьми с чрезмерной и преступной жестокостью. «LLKS» же представляло собой в Литве общеизвестную и довольно внушительную силу, выступающую против оккупации Литвы Советской армией, против ею навязываемого советского строя.
Шла борьба неравная, поэтому жестокая. Борьба не на жизнь, а на смерть – что не ново в истории людей. Если партизанам Вьетнама сегодня идет обильная помощь не только из Советского Союза, но и от компартий многих других стран, то защищавшим свою маленькую Родину от могущественного агрессора партизанам Литвы извне по сути дела не помогал никто. Почти все честные люди мира (если после всего этого их можно считать честными) молча смотрели на избиение литовцев советскими солдатами.
Пять послевоенных лет не прекращалась в Литве стрельба, лилась людская кровь, стонали люди как от советской власти, так и от руки «LLKS». Но я знал, что в «LLKS» литовцы, свои, а солдаты советской армии говорили на непонятном, чужом, русском языке. Я знал, что революции в Литве не было, что Красная армия пришла в нашу страну и стала наводить в ней свои порядки без приглашения и что это называется оккупацией. Я знал, определенно знал, что не «LLKS» довело борьбу до такого ожесточения, ибо «LLKS» еще не существовало, когда чекисты уже варили руки еще живому моему отцу, раздавливали ему половые органы.
Я хотел жить и учиться, и играть.
Но какая жизнь, когда третьи сутки лежит на улице убитый сосед и никому не разрешено его хоронить… Какая учеба, когда то один, то другой школьный друг перестает появляться в школе – их вместе с семьями в заколоченных товарных вагонах увезли в Сибирь… Какая игра, когда плачут взрослые…
О том, что я не сгущаю красок и не занимаюсь клеветой, свидетельствуют цифры. Вот некоторые из них: «С июля 1944 г. по декабрь 1945 г. ликвидировано 1067 антисоветских подпольных организаций и групп, 839 вооруженных бандитских групп (наши партизаны обзываются бандитами – Л.С), 11870 контрреволюционеров» (Партархив ЦК КП Литвы, фонд 1771, оп. 1771, од. сб. 89, лист 88). Сравните: «За годы Великой Отечественной войны в антифашистском подполье и партизанском движении участвовало 9187 человек, из них погибло 1422 человека» (Штарас «Партизанское движение в Литве в годы Великой Отечественной войны». Кандидатская диссертация, 1965, лист 243).
В моей груди билось живое сердце, не каменное. Остаться в стороне я не мог. Не мог!
Моя антисоветская деятельность была честной и бескорыстной. Я делал только то, что искренне считал необходимым или полезным для дела борьбы с чуждой литовскому народу советской властью. Ничего не делал ради личной выгоды или славы. Я был убежден, что борюсь против несправедливости, что исполняю свой гражданский долг перед своей Родиной, своим народом и всем человечеством.
Меня не смущало, а наоборот – воодушевляло – то обстоятельство, что антисоветское движение в Литве, объединявшее в первые послевоенные годы десятки тысяч людей, через 10 лет борьбы стало крайне малочисленным. Я находил нужным бороться не только за себя, но и за тех, кого сразили пули врага, и за тех, кто попал в руки чекистов и с номером на спине, умирая с голоду, добывал уголь на Воркуте, а также за тех, кто, испугавшись пыток и Сибири, испугавшись того, что не видно победы, подняли или опустили руки.
Я был арестован не в 1952 г., когда органы госбезопасности получили достаточно данных о моих связях с антисоветским подпольем, о том, что у меня имеется оружие, что я распространяю нелегально издаваемые «LLKS» газеты, брошюры и листовки. Меня арестовали спустя три года активной моей антисоветской деятельности, в 1955 г., при том тогда, когда я, поверженный туберкулезом позвоночника, по прогнозам врачей залег на три года в больницу, лежал в гипсе, был не в состоянии ходить.
Это не способствовало мне проникнуться уважением к чекистам, не побуждало менять отношение к Советской власти.
Только публичное осуждение КПСС культа личности Сталина и признание, что в стране имели место ряд ненормальных явлений, как репрессии против невинных граждан, жестокость, очковтирательство и т. п., и что «это не должно повториться» (Хрущев), поставило передо мной вопрос: неужели Кремль изменит свою политику так, что борьба против власти станет ненужной?
Притом к тому времени я уже ясно осознал, что политдеятельностью я занялся не по призванию, а по необходимости, что быть политдеятелем я не могу, ибо нет у меня ни нужных способностей, ни желания, ни достаточного образования.
Поэтому я встал на путь мирной, спокойной, трудовой жизни. Стал повышать свой общеобразовательный уровень. Приобрел пару трудовых специальностей. Стал работать, хотя по состоянию здоровья от работы освобожден. Напряг все силы, чтобы избежать нарушений установленного в заключении режима, хотя признать его справедливым не могу. В течение последних 8-ми лет (до 1970 г.) я беспрерывно был голоден. Было очень тяжело. Но я молчал, хотя такое отношение власти к заключенным, особенно к политзаключенным, признать справедливым не могу. Почти беспрерывно нам здесь дают хлеб настолько плохого качества, что даже голодные люди не в силах съесть свой паек. Этим же хлебом снабжают и жителей близлежащих населенных пунктов. Но раз молчат полноправные граждане, молчу и я – заключенный, хотя такое молчание считать нормальным не могу. Оно не соответствует духу «морального кодекса строителя коммунизма». Ибо теперь не голодные для страны послевоенные годы, теперь, судя по газетам, есть из чего сделать хлеб нормальным.
Меня представители советской власти часто обзывают преступником, бандитом. Я молчу, хотя считаю такое отношение ко мне несправедливым. Несправедливым не только потому, что я не бандит, а и потому, что официальная политика советского государства декларирует уважение к инакомыслящим.
И т. п.
До сих пор я не проникся доверием и уважением к советской власти, к идее коммунизма. Это наверняка потому, что мое пребывание в заключении не способствовало, а наоборот – мешало этому. Здесь представители советской власти, борцы за коммунизм (по крайней мере по занимаемой должности) мне часто советуют: «Меняй взгляды. Другого пути на свободу нет». И тем самым лишают меня возможности относиться к ним и к представляемой ими власти и партии с уважением. Ибо кому, если не им, положено знать и понимать учение Маркса о том, что взгляды человека формируются в зависимости от многих и многих факторов, но только не от собственного желания заиметь такие-то или иные взгляды!
Трудовая сторона воспитательной работы здесь, в исправительно-трудовой колонии особого режима, где я содержусь, тоже поставлена так, что кроме отвращения и к труду, и к администраторам этого труда, больше ничего мне дать не может. Я люблю трудиться от души, в поте лица, творчески. Об этом свидетельствуют благодарности в моем личном деле за хорошую работу и примерное поведение. Но когда здесь от меня требуют работу, для выполнения которой мне не дают ни материалов, ни нужных инструментов, в связи с чем я вынужден работать плохо, когда первую половину месяца работы вообще нет, а вторую половину приходится работать за двух, когда любая попытка изготовить недостающий для работы инструмент или приспособление сопровождается подозрительными взглядами надзирателей, а то и настоящим следствием, и часто квалифицируется как нарушение режима, – такой труд меня не облагораживает.
Прошло 15 лет моей жизни в заключении. Понимаю, что этого срока слишком мало, чтобы притихла боль в сердцах близких Осипова, погибшего от моей руки. Но ведь и в моем сердце до сих пор не утихла боль за зверски чекистами замученного моего отца, который был арестован по подозрению и виновность которого (даже перед советской властью) так и не была доказана. Даже на реабилитацию его не могу надеяться, ибо он был замучен до суда, вернее, без суда. А все его знавшие люди мне говорили, что он был очень хорошим человеком.
Я против, категорически против мести.
Мое поведение в заключении свидетельствует, что я способен вести трудовой, мирный образ жизни, быть лояльным к советской власти, если она серьезно борется за исправление своих ошибок.
Понимаю, что это свидетельство не обязательно должно быть воспринято как доказательство. Разве мало людей, лицемерящих целую жизнь, не только 15 лет!
Но все-таки. Мне теперь уже не 15-19 лет, когда я был способен бить лбом об стену. Я теперь склонен к расчету. Я знаю, что органы госбезопасности при содействии советской армии давно ликвидировали «LLKS». Газеты и журналы советской Литвы, которые я имею возможность в заключении читать, утверждают: литовский народ понял, что коммунизм не только неизбежен, но и прекрасен, что союз Литвы и России не только прочен, но и полезен, поэтому для антисоветской деятельности теперь в Литве почвы нет. Следовательно, нет основания полагать, что я возобновлю антисоветскую деятельность, если бы меня освободили.
До моего ареста я, будучи антисоветчиком, сумел быть и комсомольцем, даже комсомольским активистом. Теперь я тоже сумел бы сыграть роль раскаявшегося преступника, каковым здесь меня хотят сделать. Сумел бы исписать целую простынь хвалебств в адрес и начальника отряда и всей исправительно-трудовой системы советского государства и советской власти вообще. Сумел бы наговорить кучу приятных обещаний. Этим заслужил бы ходатайство администрации колонии о помиловании меня. Но я этого не делаю. И не сделаю. Ибо это было бы не от души. Если нет нужды говорить, если это надо, я умею и могу о многом помолчать. Но лгать, тем более лгать ради личной выгоды уж очень не хочется.
Я верю в торжество справедливости.
Это не означает, что я в советском строе не вижу ничего хорошего. Не об этом здесь речь. Здесь я только подчеркиваю, что не бороться против советской власти я не мог, что преступником я не был и не стал, что моя жизнь в заключении не способствовала разрушению моей враждебности к власти советского государства. И нет оснований ожидать, что положение в скором времени изменится, ибо разрыв между официальной линией советского государства и конкретным положением вещей здесь слишком глубок. Наблюдать же изменения, происходящие за забором, в достаточной степени не могу, ибо от них я надежно изолирован. (Может ли кто-нибудь в мире поверить, что я до сих пор не видел телевизора, транзистора?! Но это правда).
Понимаю, что меня, с оружием в руках выступавшего против советской власти, чекисты не могли не арестовать и не содержать определенное время в заключении. Но не понимаю, почему меня в заключении морили голодом, всячески надо мной издевались. Притом теперь, когда борьба уже закончена, когда мы уже побеждены, мое пребывание в заключении становится бессмысленным.
Тем более, что мое состояние здоровья в последнее время стало заметно ухудшаться.
Если теперь я еще способен работать и заработать себе на жизнь, то в ближайшее время в условиях заключения я могу стать неспособным к труду. Тогда освобождение для меня стало бы более горьким, нежели смерть в заключении.
Из вышесказанного следует, что дальнейшее мое пребывание в заключении не может воспитывать во мне уважения к власти советского государства, а наоборот – будет мне указывать, что, несмотря на громкие обещания, все-таки повторяется то, что «не должно повториться», подтвердит уже зародившуюся во мне мысль, что тогда, в 1956 г. Президиум Верховного Совета СССР отменил решение Прибалтийского Военного Трибунала о расстреле только для того, чтобы меня не просто расстрелять, а замучить невыносимыми условиями жизни в заключении.
Прошу меня освободить.
20/VII, 1970 г. Л. Симутис
Приводим текст другого заявления Людвикаса Симутиса (от 10 декабря 1971 г. в День защиты прав Человека).
Президиуму Верховного Совета СССР
от Симутиса Людвикаса
сына Адомаса, 1935 г. р.
Адрес: 431140, п/о Ударный
Мордовской ЛССР,
п/я ЖХ 385/10
ЗАЯВЛЕНИЕ
Понимаю, что доказывать свои достоинства есть признак глупости и бесчестия. Поэтому мне крайне неприятно и стыдно писать данное заявление. Но я нахожусь в «яме», где молчание чрезмерно дорого обходится, где скромность расценивается как признак слабости, никчемности, где не только напоминать о себе, но даже кричать заставляет боль.
В девятнадцатилетнем возрасте меня арестовали за политическую деятельность, направленную против Советской власти в Литве.
С детства я был тихим, скромным, послушным мальчиком, искренне верящим в Бога. Никогда не имел намерений совершать преступления, делать кому-либо зло. Наоборот, рассказы и сказки матери и бабушки, а позднее прочитанные книги о жизни святых Католической Церкви и другие разжигали во мне желание и решимость прожить жизнь так же справедливо и мужественно, как жили эти святые и герои сказочные и действительные.
Не моя вина, что жизнью, средой, прямо-таки с молоком матери вложенные в меня нормы поведения, мораль, совесть, оказались в несоответствии с требованиями советской действительности.
В заключении я много читал, занимался самообразованием, общался с различными людьми различных национальностей и взглядов, думал о прошлом, настоящем и будущем. Все это тоже оказало воздействие на формирование, развитие и закалку моего мировоззрения. Сегодня мои взгляды во многом отличаются от тех, с которыми меня доставили в тюрьму.
Но опять, не моя вина, что я не стал приверженцем диамата, что я не верю в возможность построения коммунизма, что я остался католиком.
Пребывание в заключении мне, инвалиду 2-ой группы, было крайне тяжелым и, так как состояние моего здоровья заметно ухудшается, становится все тяжелее и тяжелее.
Жесткий распорядок дня, недостаток, некачественность и однообразие пищи, страшные условия жизни в обществе грабителей, мошенников, педерастов, психобольных, да и время длиной в шестнадцать с половиной года сделали меня нервным, раздражительным, уже седеющим. Но не вышибли из меня честности, трудолюбия, веры в торжество справедливости, готовности на самопожертвование за дело, в которое верю.
Жизнь приучила меня быть терпеливым, сдержанным, уважать и те взгляды, дела и законы, которые мне неприемлемы. Об этом красноречиво свидетельствует факт, что я за весь срок пребывания в заключении ни разу не нарушил установленного здесь особо строгого режима и не имею ни одного взыскания. Среди огромного количества знакомых мне заключенных я знаю еще только одного человека, который сумел 16 лет избежать взысканий. Мало того, в моем личном деле есть ряд благодарностей за хорошую работу (Я работаю, хотя как инвалид 2-ой группы от работы освобожден!) и примерное поведение.
Л. Симутис
10.XII.1971
19. 8. Меня тянет прокомментировать это заявление и передать впечатление о самом Людасе. Но этого не буду делать – все по той же причине: минимум сведений о честных людях, дабы не повредить им невольно. Надеюсь, для меня еще наступит время обобщений и выводов, но и тогда осторожность да не оставит меня. Иногда мне кажется, что я-таки соберусь с духом и посягну на художественный вымысел – он не освободит меня от «уголовной» ответственности за написанное, но зато его не просто использовать во вред другим. А пока несколько цифр о литовцах. Здесь их семеро. Лишь один из них – Багдонас – имеет заслуги перед ЧК: пойманный в 1955 г., он помог госбезопасникам арестовать группу партизан «в том числе и Симутиса», однако был приговорен к расстрелу, который ему потом заменили 25 годами, 16 из которых он уже отсидел, тайно сотрудничая с ЧК – однако на очередное моление о помиловании ему ответили отказом, крайне его обескуражившим. Создается впечатление, что по отношению к прибалтам и западным украинцам – ведь именно на этих землях Советы наиболее откровенно демонстрировали свою суть – действует не столько закон беспощадной мести: всяк, не спешащий встать на колени, да сгниет в тюрьме (месть обладателей абсолютной истины, радикальных преобразователей мира неизбежно кровава и беспощадна), – сколько закон ненависти к тем, кому причинено наибольшее страдание. В лагере сейчас 120 заключенных (и 35 человек администрации, включая и надзирателей), 7 литовцев это чуть меньше 6%, тогда как число литовцев от 240 миллионов составляет около 1%. Одному – Шлимасу снизили срок до 15 лет, троим другим добавили срок за какие-то лагерные дела.
Таким образом всего у них семерых сроку 182 года – по 26 лет на брата, из них они отсидели 125 лет – каждый в среднем по 18 лет. Их средний возраст 46 лет. Все они католики. Ни один из них не резался, не делал никаких наколок на лице (подозреваю, что и то, и другое – преимущественно русские формы бунта), так же как никто из них не стал наркоманом или гомиком. Очень дружны между собой, образуют вид землячества, исключительно порядочны, трезвы, не авантюристичны, соблюдают дистанцию в отношениях с нелитовцами, особенно с русскими, никаких проявлений антисемитизма (во всяком случае явного), все они люди безусловно мужественные, не помышляющие о драке в кустах. На фоне уголовно-полицейской публики, задающей тон в нашей зоне, литовцы производят отраднейшее впечатление. Им сулят досрочное освобождение, если они осудят свое прошлое и возопят о любви к победителю, но никто, кроме Багдонаса и Шлимаса, просьб о помиловании не писал: Багдонаса обманули, несмотря на сотрудничество с ЧК, а Шлимасу снизили срок до 15 лет, очевидно, потому, что он считается душевнобольным (за 15 лет он не произнес и сотни слов).
Кроме русских, украинцев и нескольких молдаван, цыгана и башкира, о которых я еще не собрал данных, у нас есть: латыш, эстонец, немец, грузин, армянин, узбек, казах и 4 еврея.
лат. эст. немец грузин арм. узбек казах
возраст 32 43 55 75 35 36 32
срок 13 25 15 15? 14 20
расстрел по суду да да да
отсидел 12 16 5 5? 13 15
стукач да нет да да нет? нет
наркоман да нет нет нет нет да нет
гомик а) активный? нет нет нет? да нет
б) пассивный да да1) нет нет нет нет нет
уголовник в прошлом да нет нет нет да да да
полицай нет нет да да нет нет нет
взгляды2): а) националист в) а) г) в) а) а) г)
б) демократ
в) потребитель
г) обыватель
самоистязания: а) резался а) б) нет нет б) а) нет
6) голодал
1) Сидит за национально-освободительное движение; на почве медицински засвидетельствованного психического заболевания считает себя женщиной.
2) Это черновая примерка – взгляды я здесь характеризую очень условно, намеренно ограничиваясь доминирующим признаком: а) националист – человек, болеющий за судьбу своей нации и готовый служить ей бескорыстно: он может быть и демократом, и монархистом и кем угодно еще, но если все это на втором плане, я зачисляю его в националисты – за неимением пока возможности собрать более полные сведения; б) демократ – подразумевается ориентированность на интернационализм в рамках демократического общества в лучших западных традициях; в) потребитель – точнее агрессивная разновидность его, уголовный вариант: разгул инстинктов, отсутствие духовных интересов, цель жизни – удовлетворять низменные потребности любой ценой; г) обыватель – существо аморфное, пока безобидное, потенциальный потребитель (в вышеприведенном условном смысле).
Евреев четверо. Хотя, если верить лагерным юдофобам, которым всюду чудятся евреи (по их убеждению и Брежнев, и Косыгин, и вся кремлевская рать – евреи), их здесь человек 20 (причем подозреваемые в принадлежности к Богом избранной или проклятой – как кому – расе возмущаются этим несказанно и, «маскируясь», рядятся в тогу патологически-агрессивного юдофобства). Итак, евреев здесь четверо. Это 3,3% всех з/к в зоне, тогда как в СССР евреев меньше 1% (Брежнева и Косыгина я не считаю), на других зонах (в Мордовии) процент евреев достигает 6-8. Средний возраст – тридцать пять лет; отсижено по 14 лет; в случае освобождения «по звонку» (очень вероятный случай) будет отсижено по 22 года; трое в прошлом уголовники; трое мечтают об Израиле; двое уголовники (по
типу отношения к жизни) и сейчас; один, похоже, стукач; двое – наркоманы; один – активный педераст; трое прибегали неоднократно к голодовкам; один резался.
5.9. Нам зачисляют на лицевой счет около одной пятой заработка (50% сразу вычитаются на нужды карательного аппарата, потом 14 рублей за питание, 5 за одежду и т. д.).
Интенсивность работы на прессах – предельная. Выматываюсь до дрожи всех конечностей, до отупения… Скоро, видно, взбунтуюсь…
19.9. Время от времени через больницу просачиваются сведения о наших подельниках. Все ведут себя очень мужественно, чему я несказанно рад. Пару раз пересылали нам продукты (сахар, молоко в порошке, чай). Главное – чай. У них он свободно продается в магазине, а у нас запрещен и идет из-под полы по 3 рубля за пачку. Так выгодно начальству: можно выкачивать деньги из зоны, по дешевке покупать информацию (ни для кого не секрет, что и опер, и ЧК расплачиваются со стукачами чаем) и выменивать за чай всякие безделушки и небезделушки, которые з/к мастерят. Большинство чайных каналов контролируются кумом (опером). В нашей зоне чай все еще считается наркотиком, хотя в других лагерях он – не наркотик с 1969 г. Все еще в ходу легенда о вреде так называемого чифира (не видел, чтобы кто-нибдуь сыпал более 8-10 грамм чая на 100 грамм воды) – когда-то она была лишь плодом некомпетентности лагерных чинуш, теперь она – прикрытие «воспитательных» мероприятий.
Сильва, кажется, больна – так я понял некоторые намеки в ее письме. Беда. Казнит себя за легковерие, с каким воспринимала выверты следователей. Пишет: «Не дает покоя мысль, что я не смогла выдержать в известное время и вела себя недостойно (мягко говоря). Не могу себе простить, что представленные мне «доказательства» (ты и все остальные от меня отвернулись и наперегонки поставляете нужную информацию) я восприняла на веру…» Ах, КГБ всем нам дает такие горькие уроки о правилах советской жизни (увы, не на дармовщинку это учение!).
Сильва еще и за день до ареста была почти равнодушна ко всему, что не имело прямого отношения к репатриационной проблеме. Суд для меня заканчивается не столько судейской скороговоркой: «Смертная казнь, смертная казнь»… и наручниками, сколько ее вскриком сквозь слезы: «Ненавижу все здесь! Ненавижу!» И теперь ее письмо – что ни слово, то гнев и сарказм, направленные в совершенно недвусмысленный адрес. Ее случай – отнюдь не исключение. Единожды попавший в чекистский лабиринт (как бы это ни было нечаянно!) если и добирается до выхода, то с таким мощным запасом ненависти, что его хватает и до Ваганькова и до Тель Авива. С того момента, как репрессивное государство вынуждено перейти к более гибким формам властвования и уже не может привычно убивать всех инакомыслов, оно сталкивается с проблемой выползающих из лабиринта. Российскому репрессивному государству неизбежно нехватает гибкости для политики интеграции разномыслов в свою систему, оно их давит, формируя из них или притаившихся врагов или живые трупы, которые могут однажды воскреснуть – пусть пока не для победы, а для поражений. Но тот не видит дальше своего носа, кто скептически вопрошает: «Ну поднялись чехи… И что? Против такой-то силищи?» Для побед, сколь бы ни было до них далеко, нужна традиция борьбы, легенды и ореолы мученичества – иначе национальный характер захиреет. Ануйевская Жанна говорит, что Бог хочет даровать победу французам, ставшим героями и свободолюбцами в битвах – Ему не с руки разбазаривать блага просто так, за здорово живешь, Он протягивает их сверху, а ты тянись за ними.
24.9. Третий день мучаюсь желудком. Небывальщина. В жизни ничем не болел и, хвастаясь здоровьем, говаривал, что гикнусь, видать, в одночасье, от натуги – на унитазе или на женщине. И вот – приступы боли в эпистолярной части желудка, рвота и прочее. Язвенные симптомы. Капитан Табаков, фельдшер по профессии и чекист по призванию (наш начальник медчасти), сказал буквально следующее: «Ничего у тебя не болит». «То есть как это так! – вяло возмутился я (ведь очень непросто пересилить себя и всерьез доказывать, что ты не симулянт, когда боли столь непреложно реальны, что муки твои, ты считаешь, должны быть очевидны всякому). – И рвоты…» «И рвот никаких нет», – проницательно взглянув на меня, сообщил Табаков и пару раз ткнул мне рукой в живот, видимо, полагая, что это пальпация. Когда лежу на нарах – еще так-сяк, но стоит порезче дернуться у пресса, как прошибает холодный пот, гнет пополам от боли и тошнит. Сода-матушка кое-как выручает пока. Таблетки же, выдаваемые Табаковым (что это такое, он не говорит), не помогают.
27.9. Все то же и еще хуже. Не чаял, что придется хлебнуть еще медицинского горюшка. Диагноз могут поставить только в больнице (т.е. в 3-ей лагерной зоне), так как здесь ни лаборатории, ни рентгена, ни главного врача. Люди воют от боли месяцами, прежде чем их отправляют в больницу (там тоже не велика помощь). Табаков сказал, что если боли (он в них поверил, вроде бы) не прекратятся, то в феврале – марте он отправит меня (может быть!) в больницу. Перспективка! Хорошо, как они утихнут… Непохоже.
4.10. Терпение мое лопнуло. Сегодня тошнило беспрерывно, от боли зубами скрипел, еле конца рабочего дня дождался – Табакова ждал, словно кудесника-избавителя от всех бед (таково могущество белого халата, что, замученный болью, забываешь все что знал о том, кого этот халат облекает). И он-таки сунул в ищущую бальзама ладонь
три таблетки – на этот раз в упаковке, на которой значилось: «Энтеросептол». (Не зря нам запрещено иметь медицинские книги и справочники). Не захлопни он кормушку, я бы его, наверное, кипятком ошпарил: настолько-то я разбираюсь в медицине, чтобы знать, что энтеросептол прописывают при детских поносах, диспепсии и в качестве бактериостатического средства. А он дал его как болеутоляющее. С завтрашнего дня объявляю голодовку.
5.10. Утром вручил дежурному офицеру заявление: «В течение двух недель меня изводят сильные боли в желудке и рвота. Несмотря на заявление капитана Табакова, что я абсолютно здоров, они не прекращаются. Попытку использовать энтеросептол в качестве анестатика расцениваю как издевательство. Требую оказания мне квалифицированной врачебной помощи. С сегодняшнего дня я в состоянии голодовки».
Наконец-то я один – все ушли на работу. До четверти шестого я могу упиваться одиночеством и относительной тишиной (полностью тихо на спецу никогда не бывает, даже ночью: гомонят надзиратели, колотится о дверь какой-нибудь бедалага, вымаливая «хоть чего-нибудь от желудка – помираю»…). Радостная догадка: а ведь голодовка это возможность почитать и пописать вволю! В моем распоряжений минимум три дня, потом посадят в одиночку – ни книг, конечно, ни ручки ни курева. Последнее, конечно, и к лучшему: голодать и курить – жечь свечу с обоих концов. Несколько слов об истории спеца. До декабря 1962 г. 10-я зона состояла из одного барака с дюжиной маленьких камер – человек на пять каждая. Признанные ООР (особо опасными рецидивистами) содержались в 4-ом лагере, в полукилометре от 10-го. Это обычная зона, как говорят з/к, открытая – в смысле свободы передвижения в пределах лагеря. И только злостных нарушителей режима переводили на различные сроки – от 15 суток до 6 месяцев – в камеры 10-го лагеря. Однако летом 1962 г. был построен новый барак. Сооружали его з/к «иностранной» зоны, так как, с одной стороны, тогда еще была жива арестантская традиция: не строить для себя тюрем, – а с другой, нельзя ведь доверять строительство тюрьмы тому, кто точно знает, что именно ему придется в ней сидеть: возможны тайники, туннели для будущих побегов и т. п. Новый барак – приземистое кирпичное строение, длиною в сотню метров. По обе стороны коридора камеры – 30 общих и 14 одиночек. Общая камера: 18-19 м2, двухъярусные деревянные нары, параша, стол, вот и вся обстановка. В 63-64 гг. я сидел в 21-ой камере, было нас 15 человек. Летом адская духота, все нагишом – в одних трусах, – пот ручьями по жилистым спинам, то в одном конце коридора, то в другом истошный вопль: «Стража! Воды!»
– и гулкая дробь ударов оловянной кружкой в дверь, а ночью свист, звон разбиваемых окон и скандирование: «Врача! Врача!» – значит, какой-нибудь сердечник «вырубился». Зимой легче, хоть и холодно
– пальцы карандаш не держат; спичка тут же гаснет от духоты: эмпирическое постижение необязательной синонимичности слов «свежий» и «прохладный». По воскресеньям час прогулки, на которую – бегом, чтобы, отстояв очередь, нырнуть в дощатую дверь уборной. Иногда свобода это возможность справлять нужду в любое время. К утру параша переполнена, содержимое ее частично на полу… Бичи: холод, жара, духота, теснота, параша, начальство и конечно же голод. Через полгода от моих 70 кг осталось 56, частенько избивали кого-нибудь до смерти (а одного-таки и убили) за кражу пайки. Ни магазина, ни передач, ни посылок, ни бандеролей – ничего. И так вплоть до осени 1969 г., когда новый «Закон об исправительно-трудовых учреждениях» облегчил жизнь ООР (кстати только ООР – для других режимов он оказался не подарком): 4-х рублевые закупки в магазине, ежемесячно, в год две килограммовые бандероли, личное свидание раз в год, а когда срок перевалит за половину – 5-килограммовая посылка ежегодно тому, кто «встал на путь исправления». На спецу тогда было 450-470 человек. Преобладали бывшие уголовники. О количестве сидевших за то или иное вероисповедание ничего определенного сказать не могу; их держали отдельно, как и педерастов. В 21-й камере: 3 «чистых политика», 1 полицай и 11 уголовников. Распороть себе живот или загнать якорь в уретру, чтобы в больнице наесться вволю и запастись махоркой – обычное дело. Уехать в тюрьму – попасть в Эльдорадо (ведь там раз в полгода посылка и магазин на два пятьдесят): совершали новые преступления, чтобы только попасть в тюрьму. Вот далеко не полный перечень спеца в 1963-64 гг. Надо бы несколько слов о самоубийцах (один из них 22-летний латыш Сусей за день до того, как повеситься – под Новый 1964 г. мы с ним сидели в соседних одиночках карцера, – подарил мне во время прогулки ботинки и портянки), убитых и умерших, но у меня пока нет о них более или менее полных данных, а тема не из тех, где извинительна приблизительность.
На сегодня достаточно – меня ждет пара книг, которые я давным-давно обещал вернуть владельцу: то времени нет, то от работы туп, как два большевика вместе взятых…
6.10. Нелегко слышать, как сокамерники месят челюстями хлеб – помнится, сырой, кислый, но… такой пахучий сегодня.
Ныне в зоне 120 человек, на следующей неделе будет 110 – десяток уезжает в в общий лагерь. Это целое событие. По закону после половины срока всякий подлежит вывозу на строгую зону, если он не строптив, однако здесь по крайней мере каждые два из 3-х отсидели больше половины срока, служат начальству верой и правдой и все же… как обойтись хоть без одного нарушения в год, а этого достаточно.
К сбору сведений о наших солагерниках я привлек «…» – на сегодня мы имеем кое-что о 9 десятках человек. К остальным 30 подобраться сложно – это инвалиды, которых не гоняют на работу, это бунтари, не вылезающие из одиночек, это мелкие нарушители спокойствия, которые работают в спецкамерах. Опасения за бумаги не оставляют меня ни днем, ни ночью. Я чувствую, что надвигается пора все более откровенных репрессий, которым мы попытаемся противостоять, что чревато всяческими неожиданностями. Поэтому я хочу хоть как-то обработать собранный материал и на этом временно закруглиться – бумаги спрячу понадежнее и надолго откажусь от дневника, чтобы стукачи забыли, как я выгляжу с авторучкой в руке, а то обыск за обыском, а ничего, кроме невинных выписок из книг, найти не могут – есть от чего беситься синим ребятам. (Сейчас они распустили слух, что у нас много денег – порядка 7-8 тысяч, – чтобы «крысы» не спускали с нас глаз в надежде поживиться: бдительность, подхлестываемая жаждой наживы, неистощима – глядишь, что-нибудь поценнее денег обнаружат. Деньги у нас действительно есть – 23 р. Прием старый. Правда, в данном случае он не только оперативный, но и антисемитский. Характерно, что после нашего ареста по всему Союзу пошли слухи, что мы пытались вывезти в Израиль чемоданы с золотом. Тогда как 10-и из нас судья зачитал: «Без конфискации имущества за неимением такового». 90 человек, разумеется, достаточно полно представляют 120, обобщения правомерны, но не без оговорок. Например, средний возраст нашего рецидивиста был бы выше, имей я возможность потолковать с непохороненными старичками из инвалидных камер. А тут только подберешься к кормушке, как надзиратель рявкает… «Дедушка, – спрашиваешь второпях, – сколько же тебе лет?» «Много, сынок», – шамкает он в ответ. «А сроку сколько?» «До конца советской власти, сынок». Вот и весь разговор. Итак, 90 человек. Средний возраст 45 лет, причем средний возраст русских 45,5 лет, украинцев – 44, литовцев – 45, евреев – 36, молдаван – 44. Из этих 90 человек 41 русский, 29 украинцев, 7 литовцев, 4 еврея, 2 молдавана, 1 немец, 1 грузин, 1 бурят, 1 эстонец, 1 латыш, 1 узбек и 1 белорусс. На сегодня в среднем каждый сидит по 16 лет, если же все освободятся «по звонку», (т.е. не будет ни амнистий, ни комиссий по пересмотру дел, ни помилований – а в вероятность таковых верят лишь те, кто сидит первые пять лет), то на брата придется по 24 года. Причем русские сидят по 17 лет, украинцы, литовцы и молдаване по 16, а евреи по 14 лет. Отсидят же русские по 26 лет, украинцы и евреи по 22 года, литовцы по 24, а молдаване по 21 году. Из этих 9 десятков 37 человек сотрудничают – кто тайно, а кто и явно – с КГБ или оперотделом, 7-ро находятся на подозрении в сотрудничестве. «Тайно» это значит, что стукач пытается делать хорошую мину при плохой игре, тогда как есть и такие, которые не кривляются, не прячут клейма доносчика и провокатора. На русских приходится 20 стукачей и 4 подозреваемых в доносительстве, на украинцев – 11 и 2, на литовцев 1, среди евреев 1 на подозрении, немец, грузин, латыш, узбек и белорусе – явные стукачи. Из 20 русских стукачей 8 полицаев и 12 уголовников, 4 подозреваемых – уголовники. Все без исключения полицаи-украинцы – доносчики, числом 11 человек, а 2-е подозреваемых – уголовники. О Багдонасе я писал раньше, один из «подозрительных» евреев – уголовник, немец и грузин – полицаи, латыш и узбек – уголовники, а белорусе – ни то, ни се: получил вышак, позже замененный 25 годами по статье 58-8, т.е. за политический террор, на самом же деле убийство было совершено им на бытовой почве. В полицаи я заношу тех, кто сотрудничал с фашистами из шкурных побуждений – а таковы они все, кроме кое-кого из РОА. В уголовниках у меня числятся те, кто из уголовной «масти» перекинулся в политическую сугубо по лагерным соображениям, видя в этом выход из той или иной тяжелой для него лично ситуации. Таким образом лишь 36 человек являются поистине политзаключенными, остальные: полицаи (21 доносчик) и уголовники (числом 33). По национальностям соотношение… впрочем, я вижу, что удобнее дать все эти цифры в сводной таблице – так нагляднее будет.
рус укр лит евр мол нем гр бур эст лат уз бел
количество 41 29 7 4 2 1 1 1 1 1 1 1
ср. возраст 45 лет, а по национальным группам по: 45,5 44 45 36 44 55 85 32 45? 33? 36 37
отсижено в среднем по 16 лет, а по нац. группам по: 17 16 16 14 16 5 5 15 16 12 13 14
будет отсижено по 24 года, а по нац. группам по: 26 22 24 22 21 15 15 20 25 13 14 25
всего 37 стукачей, из них: 20 11 1 – - 1 1 – - 1 1 1
7 вероятных стукачей, из них: 4 2 1
кол-во поистине полит, з/к – 35, из них: 11 12 7 2 2 1
уголовников – 34, из них: 22 6 2 1 1 1 1
полицаев 21, из них: 8 11 1 1
кол-во стукачей среди полицаев – 21,
среди уголовников 15 явных стукачей 12 1 1 1
и 6 неявных 4 2
Вероисповедание: Православные 4 2
Католики 7
ИПЦ 2 1
Свидетели Иеговы 1 5 2
Иудеи 11)
Униаты 2
Всего верующих 27 ч-к, из них осуждены именно за антисовет. деят-сть на религ. почве 10 ч-к из которых: ИПЦ 2
Свидетели Иеговы 1 5 2
Общее кол-во судимостей 331, из них: 182 89 9 12 6 1 1 3 1 3 3 1
Кол-во судимостей по 58 ст, 2) – 152, из них: 67 58 9 5 6 1 1 1 1 1 1 1
из них за побег за границу? 2 2 1
Педерасты: активные 12 4 1
пассивные 3) 5 1 1 1
Самоистязания (кроме голодовок): 19 2 1 - 1 1
голодовки: 14 7 2
антисоветские наколки 11 2
наркоманы *) 20 3 1 1 1
политические взгляды 5); демократы: демократы-националисты: 1 8 7 2 1
демократы-интернац-сты: 1 5 2
монархисты: сторонники абсолютной монархии: 4
конституционные м-сты: 2
анархисты: 1
1) Олег Шибанов исповедует иудаизм, точнее фантасмагорический винегрет из обрывков иудаизма и православия. Безвылазно пребывает в изоляторе за отказ от работы в субботние дни.
2) По сохранившейся в лагере традиции я весь круг статей, охватывающих «опасные государственные преступления», именую 58 статьей.
3) Как известно, педерастами (они же: козлы, петухи и гребни) в лагере считают только пассивных гомиков. Активные же (глиномесы, печники и т. д.) не считаются извращенцами. Еще 7 лет назад «козлов» содержали в отдельных камерах, у них были меченые ложки, миски и кружки – в качестве кастовых знаков существ бесправных и открытых для любых издевательств. Сейчас в отдельной камере сидят только двое: Тильга и Любка Кулева. «Я дама солидная, – говорит Любка, поглаживая себя по бокам. – Хоть и жизнь вела воровскую…». У Кулева (имени я его не знаю, сам же он упорно величает себя Любкой) самый большой в СССР стаж непрерывного заключения – он сидит 36 лет, да еще в конце 20-ых – начале 30-ых гг. отсидел пару лет. Когда-то на Воркуте Любка была хозяйкой «козлиного барака»: За плату выдавала желающим Нюрок, Нинок и Светок. Гомосексуальные страсти нередко кровавы. Разыгрываются целые драмы ревности, измен, охлаждений. В 66 г. некто Панов выпустил себе кишки и, намотав их на руки, ходил по прогулочному дворику изолятора (это было в 11 лагерной зоне), пока его не утащили в медчасть. Причина? Ему донесли, что «жена» изменила ему, пока он томился в изоляторе, он написал «ей» записку, требуя, чтобы «она» пришла объясниться, а «та» не явилась, вот и…
4) Не всегда потребляющие наркотики, ибо достать их трудно, но всегда готовые к их потреблению.
5) Очень условно, примерно в том же ключе, что и раньше (там где о представителях национальных меньшинств).
7.10. Теперь новое положение о голодовке – кормят по «жизненным показаниям», а не как бывало: на 7-й день и потом через день.
23.10. Вчера вернулся из больницы. На 8-й день голодовки – уже из одиночки – меня вызвал Кочетков и сказал, что отправит в больницу, если я сниму голодовку. С 15-го по 22-е я был в больнице. Диагноз не поставили (рентгена не было), давали по витаминине в день, стерегли, как 40 тысяч каторжников вместе взятых.
Все же умудрился переговорить с одним из наших! Решили в годовщину суда над нами («самолетчиками») объявить 3-дневную голодовку протеста, а в годовщину суда над ленинградцами, рижанами и кишиневцами – однодневные голодовки.
17.11. Сегодня мы (я, Юра и Алик) отправили заявление об отказе от советского гражданства. Вот текст моего.
В Президиум Верховного Совета СССР
от з/к Кузнецова Э.С.
ЗАЯВЛЕНИЕ.
Уже в течение многих лет я не являюсь гражданином СССР ни по совести, ни по политическим убеждениям. Отбыв в 68 г. 7-летнее заключение за так называемую антисоветскую деятельность, я пытался осуществить неотъемлемое человеческое право – право на эмиграцию – законным путем. Препятствия оказались непреодолимыми, и я был вынужден совершить покушение на нелегальный побег за границу путем захвата самолета. Это деяние было преднамеренно ложно квалифицировано Ленинградским городским судом как измена родине, и я был трижды приговорен к смертной казни. Отмена таковой кассационным судом обернулась для меня 15-ю годами заключения в лагере особого режима.
Я считаю себя – и являюсь таковым не только по совести, национальности и мировоззрению, но и фактически – гражданином государства Израиль. Я прошу лишь формального лишения меня советского гражданства, ибо de facto советским гражданином я не являюсь.
Просьба моя о лишении меня гражданства находится в полном соответствии со ст. 15, 2) «Всеобщей Декларации прав человека» («Никто не может быть лишен своего гражданства или права изменить свое гражданство»).
Приговоренный к 15-и годам лишения свободы, к 15-и годам мучений за деяние, являющееся лишь мелким правонарушением по законам цивилизованных государств, я не намерен уклоняться от пинков, которыми меня повседневно награждают в качестве еврея и человека, пожелавшего покинуть пределы СССР.
Но отныне и навсегда: я не являюсь советским гражданином и прошу меня таковым не числить.
18.11. Алик объявил голодовку. Мы к нему присоединимся 1-го декабря. Его лишили свидания ни за что. Отрядный проговорился, что и меня, и Юру ждет то же. Нащупали больное место. Будем голодать, пока не отменят это постановление. Нас травят все энергичнее. Создают предкриминальную ситуацию. Распускают всяческие слухи, натравливают на нас уголовников. Три дня тому назад один, наглотавшись каких-то таблеток, искал с отверткой в руках Алика. Хорошо, что наткнулся на меня и стал объясняться в любви («Ты хороший человек, а Мурженко я сейчас запорю»), – «Полевое зрение» рецидивистов.
Хотим попробовать найти адвоката, дабы хоть немного оградить себя от давления сверху и снизу. Беда, что адвокату потребуется допуск от КГБ – нашему его не дадут, а кому дадут, тот будет не наш.
На заявление от отказа от гражданства придет такой ответ: «Вопрос о гражданстве может быть рассмотрен только после отбытия вами срока заключения».
23.11. За непосещение политзанятий имею 3-й выговор. Старший лейтенант Беззубов сообщил на последнем политзанятии (уровень-то каков!): «В Китае зверствуют сионисты и хунвейбины. Но китайский народ – не дурак, он им еще покажет!»
28.11. Через три дня присоединяемся к Алику. Надо победить, иначе нас затравят. Готовься к битвам Иозеф Кнехт!
Несмотря на 4 том «Курса советского уголовного права» (поистине «басни»!) скоро будут приговорены к расстрелу (это точно)
Тарасов и Цветков – по ст. 77, 1. Цветков сделал Тарасову наколки на лице – и это признано актом, терроризирующим администрацию. Причина: Тарасову не оказывали медицинскую помощь, хотя у него сорок болезней.
[Сергей]