…Вот еще напасть: едва-едва шевельнется в голове какая-то мыслишка, чуть-чуть проклюнется мелодия, запульсирует ритм — барабанят в окно. То один, то другой подкрадываются к моей зарешеченной форточке и говорят, говорят, говорят… Тот шепчет, доверительно брызжа слюной и опасливо косясь по сторонам: «Не верь ему, он сволочь и подлец…!», а едва он завернет за угол, подкрадывается другой и мямлит какие-то запуганные истории о коварстве, интригах и предательствах первого, а там, глядишь, и третий уже топчется неподалеку, ожидая своей очереди приникнуть посинелыми губами к форточке исповедальни… или амбразуре дота? Я всех их выслушиваю, ритмично помахивая головой в знак полного согласия, сочувствия и доверия, стараясь, чтобы на лице не отразилось снедающее меня тоскливое нетерпение.
«Оставьте меня в покое! — беззвучно кричу я. — Ты, ты, ты и ты!.. Я всем вам верю, не веря ни одному. Мне даже лень угадывать ваши истинные намерения. Вам меня не обмануть, ибо обмануть можно или губошлепого простофилю, или обманщика, который, азартно посверкивая глазками, сам идет в западню, надеясь перехитрить хитреца. А я ни тот, ни другой. Я сам по себе, как бываешь сам по себе, невольно оказавшись в компании жуликов: я пью с вами вино, преломляю хлеб и сочувственно выслушиваю ваши сентиментальные истории, но, ради Бога, держитесь не так близко ко мне, чуть-чуть подальше, вот так… чтобы ветерку было где прогуляться между нами. И если мы хором затянем громкую песню, я тоже буду разевать рот — кому какое дело, что я пою не о том и не на том языке…».
Мой дед Василий Андреевич, мелкий купчишка, разорился после нэпа, в качестве классово чуждого элемента был выслан из Москвы и помер в ссылке где-то году в тридцать четвертом. Это, известное дело, изрядно сказалось и на жене его (моей бабке Александре Митрофановне), и на семьях обоих его сыновей и дочери. Впрочем, камня за пазухой они на власть никогда не держали и меня воспитывали так же, привычно трепеща при одном упоминании о политике и безропотно горбатясь под бременем полунищенского существования, как бы ниспосланного свыше и потому критике не подлежащего. Ну-ка вообрази, как мы жили втроем (мама, бабушка и я) на двенадцати квадратных метрах — до самой моей посадки в шестьдесят первом. Учтя при этом, что матушка — человек болезненной порядочности (и по совести, и по оцепеняющему страху перед законом) и даже в войну, которую мы пережили на крапивных щах, нитки не вынесла со своей ткацкой фабрики. Я и до сих пор не могу взять в толк, как это она сумела и сама выжить, и меня вытянуть. Над ней же все подсмеивались, обзывая ее «святой Зинаидой». Я помню обидный вкус этого слова: ирония, подначка, сочувственно-пренебрежительное снисхождение… Чтобы быть причтенным к лику святых или, как минимум, блаженных, надо лишь не красть. Впрочем, в иные времена не красть — поистине мука мученская.
Единственная затрещина была заработана мною при следующих обстоятельствах.
Было мне тогда лет десять или около того. Я уже и раньше не раз слышал и на улице, и в школе, что Сталин застрелил свою жену Аллилуеву и что она похоронена на Новодевичьем кладбище. Рассказывалось об этом без тени недоумения, без какого-либо намека на вопрос: за что? — просто доверительным шепотком доводился до сведения факт: Сталин застрелил свою жену. И точка. Ни удивления, ни возмущения. Мысль о следствии и уж тем паче о суде, я уверен, никому и в голову не приходила. Сталин убил — значит, так и надо. Не могу припомнить, с чего это я вдруг вроде как бы споткнулся об эту тревожную мысль… «А почему вот, — спросил я матушку, — товарищ Сталин застрелил свою жену, а его не судили?»
Помню испуг в ее глазах… Она пребольно треснула меня по затылку, от неожиданности я заревел, а она, тряся меня за плечо, все допытывалась, как это я додумался до такой глупости, не говорил ли об этом еще кому-нибудь, а потом сама заплакала и упрашивала меня никогда не задавать такие вопросы. Я побоялся спросить, какие «такие», но что-то смутно уже забрезжило в моей головенке…
Как учительский шлепок когда-то выявил и закрепил у Руссо мазохистские наклонности, так, возможно, и эта затрещина вместо того, чтобы выбить из меня опасный интерес к запретным темам, напротив, стимулировала его.
Так я пострадал от культа личности Сталина.
…Кто же не знал в те годы об умилительном жесте великодушия, коим Ленин спас от расстреляния злодейку Каплан? «Пусть, — прошептал он непослушными устами, уже теряя сознание от коварной раны, — пусть она доживет до окончательной победы коммунизма, которая не за горами, и сама убедится, как она заблуждалась…». По слухам, Каплан, уже старенькая, седая, после войны работала библиотекарем в Бутырке и выучила сочинения Ленина наизусть.
Спонтанная христианизация вождя традиционным народным сознанием? Возможно. Похоже, что легенда эта родилась в низах, а верха всего лишь не опровергали ее и даже полуофициально санкционировали ее бытование.
Историю у нас вела моложавая дама — глыба бледного жира, чудовищных бугров которого не могли скрыть ни бордовая юбка до щиколоток, ни полувоенного покроя черный пиджак с острыми плечами. Она была сентиментальна, истерична и зла, глаза носила маленькие, нос туфелькой, плоские бесцветные волосы прятала под серым платком. Сзади она походила на приземистый дедовский комод с выдвинутым ящиком, чьи пудовые полусферы юные пионеры увешивали мстительными соплями, метко посылая их щелчком пальца.
Звали ее Крепись. Едва ли не первым знанием, которым, переступив школьный порог, обогащался первоклашка, было уснащенное сочными подробностями изустное предание о том, как «историчка» поехала на фронт повидаться с братом и была изнасилована взводом солдат: она плакала, а они, трудясь над нею, взывали к ее гражданскому мужеству, приговаривая: «Крепись, крепись!..» Отсюда и прозвище.
В том году в нашем классе завелся новичок — крутощекий крепыш с васильковыми глазами, сынок какого-то крупнозвездного отставного военного, только-только пробравшегося в Москву (такие сперва оседали в пролетарски-хулиганских районах вроде нашего — лишь бы зацепиться за московскую прописку, — и только потом перебирались в более респектабельные кварталы). На переменках новичок, возбужденно жестикулируя, расписывал нам — в основном безотцовщине — героические подвиги своего папаши, утверждая, что тот закадычный друг самого Клима Ворошилова и запросто бывает в святая святых. Я ему почему-то верил, простодушно раззявив рот. Наверное, потому, что каверзной насмешливости чумазых оборвышей так победительно-великолепно противостояла неопровержимая явь — невиданная кожаная курточка с карманами на молнии, хромовые сапожки и предмет особой зависти — толстая «самописка».
Как-то Крепись, сентиментально присюсюкивая, в очередной раз поведала нам трогательную историю о добром дедушке и злой чернявке. «Врет она все, — шепнул мой краснощекий сосед. — Ее сам Дзержинский шлепнул на другой же день». Я оторопел: «Ты как знаешь?» — «А вот знаю… Бате Клим Ворошилов рассказал».
В самом конце урока, когда Крепись сладким голосом призывала задавать вопросы по пройденному материалу, а класс тоскливо елозил по партам, томясь по звонку, словно какой-то бес толкнул меня в локоть, и я поднял руку.
«А как же вот вы говорите Каплан?.. — я похолодел, уже зная, что сейчас случится что-то непоправимо ужасное, что надо замолчать, замереть… — А ее Дзержинский расстрелял».
Лицо Крепись взялось багровыми пятнами, глаза зловеще сузились, она стремительно шагнула по проходу меж партами и наотмашь, словно киношный Чапаев, вытянула меня указкой по спине. «Кто тебе сказал? А ну, гаденыш? Дома? А ну?!»
Не дожидаясь звонка об окончании урока, она потащила меня, жестко вцепившись в плечо, в директорский кабинет, где после крикливого допроса я, размазывая по щекам слезы, написал объяснительную записку, в которой признался, что услышал эту гнусную клевету от незнакомого хулигана на улице, и клялся, что больше никогда не буду этого делать.
Так я соврал на первом своем допросе, как бы репетируя многочисленные последующие.
…Как вроде бы неэстетичны, нелепы вихляния бедер и вся машинообразная работа рук-ног марафонцев. Только искушенному зрителю понятна рациональная красота марафонского бега. Марафонцу и за финишной чертой не до горделивого демонстрирования собственной стати и восторженно-приветственного вздымания рук — он весь в поту и грязи, ему бы замертво свалиться на землю, дабы отдышаться и дать отдых натруженным ногам… Зрители устают следить за перипетиями долгого бега, они только провожают стартующих марафонцев и не всегда встречают их, разбредясь по пивным или увлеченные более броскими зрелищами. И пока мимо их восторженных глаз метеорами проносятся, изящно и стремительно перебирая ногами, спринтеры, где-то там, далеко-далеко, все в поту и грязи левой-правой, левой-правой, левой-правой… судорожный комок воли, терпения, выносливости, нацеленных на дальнюю дистанцию, которую надо одолеть во что бы то ни стало.
Не всякому дано быть марофонцем, не всем удается добраться до финиша на собственных ногах… вон один упал, и этот, а тот вдруг зашатался, побледнел и рухнул на колени.
Кто же говорит, и спринт — тоже спорт. Но среди марафонцев меньше случайных людей: стометровку-то худо ли бедно всякий проскачет, не упав, коль уж занесло его на гаревую дорожку. Марафон случайных так или иначе выявляет не на десятом километре, так на двадцатом, на тридцатом — и к финишу приходят лишь истые спортсмены…
Было бы только справедливым, если им дадут немного отдохнуть. Потеснитесь чуток, пусть и они побудут зрителями до следующего забега…
Вот опять я тихонько стучусь к тебе в потаенную дверь, озираясь и спеша: у нас с тобой всего лишь ночь (целая ночь!) — что успею до утра, то и хорошо, так уж сложилось. Да и когда оно здесь иначе-то бывает? Только сегодня вечером мне сказали, что если хочу что-нибудь тебе передать, так чтобы к утру было готово…
Я заранее заготовил бумагу и ручки, накрутил целую гору махорочных цигарок — чтобы ночью не шуметь — и, дождавшись, когда погасят свет и уснут мои сокамерники, устроился поудобнее на нарах, примостил на колени книжку — мой письменный стол, поелозил, пока не поймал полоску света от заоконного фонаря, и вот пишу, готовый в любой миг нырнуть под бушлат и прикинуться мирно спящим — надзиратель ли щелкнет выключателем, прильнув к волчку, сокамерник ли вскинется и побредет, пьяно шатаясь, к параше… Вон один храпит на все лады, как свихнувшийся орган, а другой все что-то бормочет да вскрикивает. Вот, пожалуйста: «Щас как дам по тыкве, гад!» — и через минуту: «Ой-ой-ой!» — уже, видать, бьют.
Сколько я ни писал во все инстанции о свидании с тобой — реакции практически никакой. А я-то изощряюсь: в вашем-де гуманном законе сказано, что лагерная администрация обязана всячески способствовать социализации преступников и особенно — укреплять их семейные узы…
Но недавно были тут у нас две какие-то сановитые шишки в штатском. Приезжали специально на меня посмотреть, и связи с чем меня срочно извлекли из карцера (за что я туда угодил — разговор особый, расскажу потом, если время позволит), помыли в бане, побрили, переодели в чистую робу, выдали полпачки махорки, клок газеты, спички и даже налили миску щей, что является вопиющим нарушением карцерного режима, предписывающего кормежку лишь раз в двое суток… а ведь тот день у меня как раз должен был быть голодным. Праздник, да и только. Уж, думаю, не на свободку ли меня хотят выгнать? Вроде бы рановато, да чем черт не шутит? Тут ведь вечное колебание между двумя полюсами: то ли расстрелять его, гада, на мелкие кусочки, то ли орденом наградить его, героя!.. (А чаще сначала шлепнут, а уж потом — при реабилитации — героем обзовут. Хотя бывает и наоборот. Трудно оказать, что лучше.) Впрочем, цирюль, трудясь над моими колючками, развеял в прах те сладкие мечтания, шепнув: «Прикатили два каких-то змея, велели тебя вызвать, вот и…»
Вводят меня в кабинет начальника лагеря, смотрю — сидят двое, поздоровались культурно. «Присаживайтесь, Эдуард Самойлович», — говорят. Кто такие, откуда и зачем — сообщить отказались. Держались очень важно, выспрашивали о всякой всячине. Я к дипломатничанию, как знаешь, не всегда расположен, и, после того как они уклонились от шпаги моего закономерного любопытства (кто вы, что у вас за цель и каков ваш мандат?), я надулся, надменно поджал губы и, в ответ на просьбу подробно рассказать о мотивах содеянного мною два года назад, грубо отослал их к приговору — там, дескать, все написано… Ну, говорят, приговор-то приговором, а как это было на самом деле? Это меня, конечно, чрезвычайно умилило (к тому же я вспомнил о карцере: возьмут сейчас и уйдут, меня опять в клоповник потащат, а я еще и махорку не успел искурить…). Ах, говорю, если вы согласны, что приговор и «на самом деле» далеко не одно и то же, то разговор иной… На самом деле, торжественно заверил я их, все было совсем не так, как сформулировано в Шемякином приговоре и, уж конечно, не так, как это расписано по нашим газетам да журналам.
Ну, рассказал я им в общих чертах о том, кто мы на самом деле, что нами двигало и кто поистине виноват в том, что наше желание эмигрировать обернулось «изменой родине»… И, кажется, неплохо говорил — тема-то больная… Смотрю, вроде как бы проняло их чиновничьи души — потупились, головами кивают согласно… А может, почудилось мне? Вероятнее всего (сейчас вот мелькнуло), они актерствовали. Будь разговор один на один, еще можно верить в искренность (хоть вот в эту-то минуту, когда звучат высокие, наивно беззащитные слова и глаза смотрят в глаза…), но когда их двое… Да они друг друга боятся больше, чем американских шпионов! Но это я сейчас такой трезвый, а в тот момент мне помнилось, что проняла их моя горячность.
Мы, молвят, уверены, что долго вам сидеть не придется, то, что 15 лет дали, это так — дань моменту, престижная реакция на тот тарарам, который подняли на Западе.
Спасибо, говорю, и на том, только я, извините, шибко сумлеваюсь… Примерно так же меня обнадеживали и в тот срок, однако я его отбарабанил от звонка до звонка… к удивлению (конечно, фальшивому) тех, кто в этот раз вел мое следствие: «Надо же, Эдуард, за какую ерунду ты целых семь лет откуковал! Сейчас ты за это не больше пятерки бы получил…» И что, говорю, поразительно, с кем бы из опогоненных мне ни приходилось беседовать — от красноносого надсмотрщика до самого председателя Мордовского КГБ, — все как один заявляют: будь на то моя воля, я бы вас выгнал из СССР (а некоторые даже добавляют: да и всех евреев вообще). Конечно, с типовым подтекстом: стремишься за границу значит, изменник… но раз уж так шибко, не таясь, рвешься, то черт с тобой, не война ведь сейчас, в конце концов… А то бы разговор короткий — к стенке и никаких забот!..
Конечно, говорю, это редкое счастье знать, что не ты один считаешь свой приговор чрезмерно жестоким и что есть надежда на благоприятное изменение политической конъюнктуры, а уж тогда… Но беда в том, что я не уверен, что к тому времени, как она изменится (если изменится вообще), я не обзаведусь, например, новым сроком — это дело нехитрое, вы только посмотрите, в каких кошмарных условиях мы здесь живем, это же не исправительное учреждение, как его напыщенно величает закон, а натуральная душегубка! (И что, дорогая, поразительно — в 1970 году в Токио был очередной Международный конгресс пенитенциарных деятелей, и, если верить прессе, он признал советскую тюремно-лагерную практику (!) самой передовой. Боже мой, какие фантастические ослы! Да были ли они в советских лагерях?! Не в тех потемкинских, которые специально процветают под Москвой и Ленинградом, а в натуральных, в глубинке.)
Вот, наприклад, говорю им, недавно некто Швенко и Юрков (которому, заметьте, всего два года оставалось до конца срока) получили еще по 12 лет. И за что же? Юркову надо было делать операцию желчного пузыря, а Швенко резекцию желудка по поводу язвы, а их возьми да и перепутай! Перепутали да сами перепугались, перепугались да давай всячески врать, изворачиваться и следы заметать, а тем все хуже и хуже. Наконец, отчаявшись добиться хоть какого-то лечения, они накололись…
«Как так?»
«Обыкновенно… В их приговоре значится… Вам, кстати, ничего не стоит поговорить с теми же Юрковым и Швенко — они здесь… В приговоре говорится: «Следствием установлено, что действительно Юркову и Швенко в результате диагностической ошибки (во как, значит, — ошибки!) было назначено неправильное лечение, но они вместо того, чтобы в узаконенном порядке обжаловать действия медперсонала больницы, накололи антисоветские надписи на лицевой части тела: Юрков — на лбу и обеих щеках, а Швенко — на лбу и левой щеке. Вопреки их утверждению, что они не имели умысла на подрыв и ослабление советской власти, самим фактом нанесения на лицо несмываемых антисоветских надписей они опровергают это свое утверждение, а то, что эти надписи видели другие осужденные, свидетельствует о намерении Юркова и Швенко внести дезорганизацию в жизнь колонии, что подпадает под действие ст. ст. 70 и 77 УК РСФСР».
Ну и дали им по дюжине. И это, скажу вам, еще по Божески… Не так давно (то ли в декабре того года, то ли в январе этого) за такие же наколки одного расстреляли — Тарасова».
«А что же они накололи?»
«Да как обычно, «Раб КПСС», «Раб ЦК», «ЧК — убийцы!»».
Мои собеседники опешили: видно, и впрямь лагерная повседневность им в диковинку.
А разве, спрашивают, и в самом деле никак нельзя было добиться лечения каким-то другим… законным способом? И как они с такими надписями на свободу пойдут?
Мне враз стало скучно… Посмотрел я на них с печальной усмешкой и ничего не сказал. Ни того, что наколки-то еще полбеды (их удаляют — только брызги летят — вместе со шкурой; причем нарочно варварски — без анестезии — и уродуя лицо такими рубцами, что на нем уже трудно что-либо написать), а вот как быть безухим, безъязыким, безносым? Ни того, что ни Швенко, ни Юркову освобождение не грозит — с их-то здоровьем. Кстати, натурально три дня тому назад Швенко умер от перитонита. В июне их судили, а в июле ему (в порядке мести за попытку разоблачения больничного бардака) необоснованно сняли инвалидность — несмотря на то, что к тому времени у него (словно мало ему полдюжины других недугов!) обнаружился еще и язвенный колит. И погнали на работу… А какой из него работяга? Он взвыл и проглотил с полкило гвоздей, шесть швейных иголок, все железки из радиорепродуктора, и все это заел доброй порцией цемента. Проделывал он это на глазах нашего фельдшера, капитана Табакова, и опера, капитана Поршня, — они хохотали до слез и то подбадривали его: «А ну-ка еще чего-нибудь проглоти!», то угрожали: «За радио и гвозди платить будешь!» Его увезли в больницу, оперировали, но он умер от перитонита, так как, по рассказам, с разрешения хирурга Лушиной ему на другой день после операции принесли миску манной каши с маслом, он не удержался и съел ее вопреки здравому смыслу и уговорам сокамерников.
И чем, как ты думаешь, кончилась наша беседа? Они меня спросили, не хочу ли я получить свидание с тобой. У меня и челюсть отвалилась…
А они: «Это не проблема… Если мы будем иметь гарантии, что вы уговорите свою жену написать покаянную просьбу о помиловании».
Челюсть захлопнулась…
Конечно, я мог бы наврать, что, дескать, постараюсь уговорить тебя, а там уж, мол, как выйдет… но мне очень не понравилось словечко «гарантии», я вскинулся и наговорил им всякой всячины — нужной и ненужной (последней больше, как всегда в таких случаях). Моя-де жена, как и я, как и все мы, сидит за мифическую измену родине! В чем ей признаваться, в чем каяться? Да если только она пойдет на это, я враз откажусь от нее и знаю, что напиши я такое покаяние, она плюнет мне в морду — и правильно сделает… и т. д., и т. п. в том же героическом духе. Так мы и расстались. К тебе они, конечно, тоже приезжали? Не сомневаюсь, что ты их отшила.
Вместе с тем мне кажется обнадеживающей эта суета вокруг твоего покаяния. Тебя им держать за проволокой дюже накладно. Уверен, милая, что они все-таки вынуждены будут отпустить тебя — если не в этом году, так в следующем как пить дать. Вот увидишь!
Я затрудняюсь сказать что-нибудь определенное о профессии моих собеседников. Мне показалось, что они не только хотели в чем-то меня надуть, но и пытались нечто уразуметь. Все же, скорее, это были какие-нибудь партийные функционеры средне-верхнего звена (так завравшиеся о прелестях советской жизни, что и сами поверили своему вранью — отсюда и удивление лагерным гримасам), нежели работники сыска, которых ничем не удивишь и о которых я твердо знаю, что никакие искренние минуты с ними в принципе немыслимы, с ними невозможно и на миг выпрыгнуть из шкуры гонимой жертвы, а они не хотят и не умеют расстаться с ролью гончего пса. Какая уж тут искренность! Только и смотри, чтобы не слопали. А с этими что-то такое все-таки мелькало. Или нет?
Но в любом случае срываться на откровенность негоже и уж тем более с лагерным начальством: те побыли и нет их, а эти, как клопы в камере, — никуда от них не скроешься…
У меня тут не так давно как раз случился такой срыв, в результате коего я угодил в узилище на 15 суток.
Я писал тебе, что в начале июля Люся собиралась приехать на свидание. Один кое-чем мне обязанный околокабинетный человечек шепнул мне, что начальство хочет под предлогом ремонта дома свиданий оттянуть приезд Люси месяца на полтора-два — то ли хитрая аппаратура у них вышла из строя, то ли еще что, черт их закулисные хлопоты ведает. Я себе места не нахожу, досада меня разбирает — уж больно мне надо бы повидаться с Люсей, шепнуть ей кое-что. А тот мой доброхот, чтоб ему пусто было, оказывается, еще кое-кому протрепался (всякий почти заключенный — трепло и невозможная баба), и в конце концов начальство узнало, что их секрет уже не секрет.
В общем, вызывает меня капитан Калгатин… Премерзкая, надо сказать, фигура, жирный червяк, обожает при заключенных яблоками хрумкать, выуживая их одно за другим из стола. Но в тот день он забавлялся редиской… Ах да, вспомнил: как раз передо мной был у него в кабинете «Генерал Безухов», увидел красную редиску, плюхнулся на колени и ну лобызать начальственный сапог: «Барин! Дай редисочки попробовать!.. Красненькой! Двадцать лет не едал!..» И Калгатин насыпал ему целую пригоршню. Этот «Генерал» — прелюбопытная фигура, вроде шута, которому многое с рук сходит. Его только стараются прятать от наезжего начальства — уж больно он страшен: безухий, огромная челюсть с черными пеньками зубов выдвинута далеко вперед, как ящик комода… Да к тому же он имеет обыкновение подкрасться к приезжей шишке и закричать: «Барин, отдай мои уши!» — или еще чего-нибудь в этом роде. Шут с печальными, как и подобает подзаборной дворняге, глазами.
Ну ладно, к делу, а то этим отступлениям конца не будет. Я, собственно, не столько хотел рассказать о своих пятнадцати сутках, сколько о той парадоксальной форме общения с начальством, когда что ни слово — все не о том… Мелькнула у меня вначале какая-то не совсем ординарная отсылка к подтексту Хемингуэевых диалогов, да пока болтал о том о сем, она улетучилась. Подожди-ка!.. Нет, не вспоминается. Ну да Аллах с ней.
Он: Вы, я слышал, ждете свидания?
Я: Всенепременно. В начале июля.
Он: Дело в том… в общем, сообщите домой… Ставлю вас в известность, что с такого-то числа дом свиданий закрывается на ремонт… Надо печку переложить… к зиме, покрасить, побелить…
Я (возмущенно): То есть, как это на ремонт? — искренности моего возмущения ничуть не мешает то, что я уже был готов к этому разговору. И вообще вся тонкость ситуации как раз в том, что он знает о моем знании, но оба мы делаем вид, что ничего не знаем. — Ведь вы его в апреле ремонтировали!.. Этак вы все фонды поистратите!
Он: Пусть это вас не печалит… О вас же заботимся!
Я: Спасибо, премного-с благодарен… Только беда в том, что закон не предусматривает для отсрочки свидания такой повод, как ремонт… Сколько, говорите, это займет времени?
Он: Месяца полтора-два.
Я: Ну вот… Да ведь можно где-нибудь там найти уголок — всего ведь четыре часа каких-то…
Он: Ну что вы, какое же это свидание?.. Кирпичи там всякие будут валяться, мусор… нехорошо.
Я: Месяца два! Да вы что? За два-то месяца на Западе небоскребы возводят, да я и сам на стройке работал, мы за два месяца, бывало, этажа три успевали отгрохать! А вы — печку!.. Так вот, гражданин начальник, в законе четко сказано, что я имею право раз в год на свидание длительностью до четырех часов, а про печку там ни слова — это ваша забота, а не моя… В этом году на два месяца позже, в другом… а в результате вы у меня украдете два-три свидания за пятнадцать лет. Вот так: или официально лишайте меня свидания, или предоставьте его в срок!
Он: Надо будет — лишим!
Я: Вот именно! Так-то оно будет честнее! А то мы с вами все не о том говорим…
Он: Как это не о том?
Я: Да так!
Он: А все-таки?
Я: А все-таки? А все-таки нам бы следовало говорить так:
«Вы: — Мне ведено оттянуть твое свидание на пару месяцев. С удовольствием вообще лишил бы тебя его, да опасаюсь, что ты опять закатишь длительную голодовку. Оно хоть и черт с ней, с голодовкой-то, да начальство давит: учись, дескать, работать потоньше — не те времена… Хорошо им поучать издалека-то!.. А потому я выдумал ремонт…
Я же вместо того, чтобы делать вид, что не знаю ваших целей, и пытаться вас усовестить ссылками на закон — что вам закон? что вы закону? — должен был прямо сказать:
— Вы, гражданин начальник, сволочь!» Что я и говорю: вы сволочь!
И вот за столь дешевое удовольствие (он и глазом не моргнул) — пятнадцать суток. Так мне и надо — не мальчишествуй, не распускай нервы.
Но пятнадцать суток, их ведь тоже не без пользы можно отсидеть. Это как, например, с однодневной голодовкой. Ну что такое, приходится порой слышать, один день? ни умереть не умрешь, ни добиться чего-либо не успеешь… Это так, но есть ведь и другие измерения: это же целых 24 часа голода (кстати, наиболее чувствительного именно в первый день), когда ты зол, как сто чертей на тех, кто тебя вынудил голодать, это тот огонь, на котором закаляется твоя непримиримость. Так и пятнадцать суток в ШИЗО. Пока голодный корчишься от холода на цементном полу, многое успеет в душе затвердеть прочнее бетона.