Мышей у нас полным-полно. И крыс тоже, но к крысам я испытываю брезгливое отвращение, замешанное на безотчетном страхе, а мыши мне всегда нравились такие игрушечные, юркие, веселые. Вот только гадят они где ни попадя, ну, да разве это такая уж беда? Собери ты хоть тысячу мышей, они все равно не сумеют нагадить столько, сколько навалит иной симпатяга.
Ну, ладно, только завелась у меня под нарами здоровенная крыса — рыжая и толстая, как хлебная буханка. Сперва я хотел шмякнуть ее шваброй, но она так жалобно пропищала: «Пощади!», что у меня рука не поднялась. К тому же она оказалась калекой — вместо длинного голого хвоста, противно скользящего по полу, у нее, словно у кролика, торчал забавный обрубок, в жестких завитушках курчавой шерсти.
Стал я ее подкармливать, а заодно все выпытываю, где это она русскому языку научилась. Поначалу-то она все отмалчивалась — дескать, знать не знаю и ведать не ведаю, о чем это ты спрашиваешь, но потом призналась, что удрала из вольеры какого-то НИИ, где ей, несмотря на приличную кормежку, осточертели дрессировки и бесконечные операции. И в самом деле — под рыжей шерстью тут и там белели какие-то рубцы.
Лексикон ее был чрезвычайно скуден, но таблицу умножения она знала беззапиночней иного надзирателя. Хуже всего ей давались склонения, да и произношение хромало, то и дело сбиваясь на писк, — как-никак она была недоучкой, и это сказывалось на каждом шагу.
— А философии, — спрашиваю, — вас там учили?
— Очень, очень учили, — говорит.
— А ну, что же ты выучила?
— Все! — отвечает и, набрав полные легкие воздуха, выпаливает одним духом: — Наша родная партия и народ! Слушаюсь! Выполним и перевыполним! Виноват! Исправлюсь! Ур-ра!
Я честно делил с ней свой паек, и она росла как на дрожжах, доставляя мне массу хлопот, но и развлечений тоже. Первым делом я приучил ее пользоваться парашей и, нацепив очки, с серьезным видом разглядывать газету.
Сперва я тревожился, как бы ее не заметили надзиратели — тогда мне не миновать карцера, — но потом решил, что буду от всего отпираться: дескать, понятия не имею, как это животное оказалось здесь. Лишь бы она сама не проболталась.
А крыса-то моя не только достигла полутора метров, насобачилась ковылять на задних лапах, носить сапоги и брюки, но и начала облезать — кожа у нее какая-то мертвенно-белая с крупными порами. Пришлось раздобыть для нее арестантскую куртку и бушлат, чтобы не мерзла по ночам, а то она, озябнув, устраивалась у меня под одеялом — спросонья то так и вздрогнешь, случалось.
Но беспокоило меня другое: чем больше она становилась, тем делалась бесцеремоннее. Иногда, расправившись со своей порцией, она злобно посверкивала на меня черными с бесовски-красноватым отливом глазами — я пугался и отламывал ей корку от своего куска.
Как-то мне случилось заболеть. Я целых полмесяца не ходил на работу и, начисто потеряв аппетит, всю еду отдавал крысе. Это была непоправимая ошибка она быстро привыкла к целой порции и вскоре оскалом желтоватых клыков дала мне понять, что я могу рассчитывать лишь на хлебные крошки.
Я все сильнее ссыхался и съеживался и наконец перебрался под нары, так как крыса привыкла спать на моем матраце, где ее однажды застал фельдшер, впервые за две недели заглянувший в камеру.
— Ну и морда у тебя стала, — равнодушно проворчал он крысе, полагая, что это я. — Ну-ка, высуни язык. В норме… Завтра на работу!
Так она включилась в трудовой процесс. Судя по тому, что вскоре ей стали давать дополнительное питание, она перевыполняла норму, преуспевала на политзанятиях и была образцом послушания. Я был поражен, но не только ни о чем ее не спрашивал, но и старался не попадаться ей на глаза, пробавляясь крошками, остававшимися после нее под столом.
Однажды она, встав на четвереньки, заглянула под нары и сказала, грозно шевеля усами:
— Ходи сюда. Раскаянье писать! Вина признал, прошу простить, всегда служить родная партия и великий народ! Ну! Ты писать — я кормить! Ну!
И она швырнула мне большую корку хлеба, едва не сбив меня с ног. Я шарахнулся в угол и крикнул оттуда:
— Завтра напишу. — Сердце мое колотилось от страха и отвращения.
Ночью, дождавшись, когда крыса захрапела, я, вооружившись гвоздем, кое-как открыл тумбочку и влез в нее. Первым делом я обглодал горбушку хлеба, которую крыса оставила себе на утро, а потом разыскал английскую булавку и из трех когда-то принадлежавших мне носовых платков выбрал тот, что поновей. Сложив его вчетверо, я застегнул его булавкой на левом плече — на манер римской тоги, потом, кое-как втиснув огромный ломоть хлеба в спичечный коробок (мой ранец), спрыгнул на пол и со всех ног бросился к мышиной щели в углу.
Я полз все вниз, вниз и вниз, с непривычки обдирая в кровь колени и локти, но вскоре глаза привыкли к темноте, а руки и ноги приобрели необходимое проворство и ловкость.
Наконец я наткнулся на мышиную деревню и, соорудив себе шалаш на окраине ее, поселился там. Мыши сначала дичились меня, но потом, убедившись в моем миролюбии и скромности, приняли меня в свой круг.
Наука вольной жизни нелегко давалась мне да и языковой барьер не вдруг удалось преодолеть.
Поскольку настоящей мышиной сноровки я так и не достиг (с возрастом адаптационный механизм утрачивает гибкость), я подрабатывал лекциями о людском коварстве и учил мышей избегать ловушек с отравленной пищей. Мышиная жизнь, скажу я, непроста. Есть в ней свои трагедии, свои беды, много пота и всяких забот, но всякий трудовой день завершается праздником. Что за бесшабашная беготня, возня и пронзительный писк поднимаются! Какие стремительные хороводы, какой дух веселья и доброжелательности царит среди мышиного народа! А главное, тут решительно не знают, что такое тюрьма, и, хотя ни одно вече не обходится без жарких схваток, никому и в голову не приходит заковывать в кандалы тех, кто думает наособицу.
Я, конечно, женился на прелестнейшей мышке (второй дочери деревенского учителя музыки), и теперь в нашем гнезде попискивает целый выводок мышат с розовыми мордашками.
Одно меня смущает: больно уж у моей женушки ноги волосатые, а мне никогда не нравились женщины с волосатыми ногами. Надо будет где-нибудь раздобыть безопаску и научить ее брить ноги. Но только чтобы каждый день, а то от щетины щекотно.
Когда я в очередной раз мучаюсь над настройкой себя на что-то внелагерное, я неизбежно вспоминаю Валька Соколова (где-то он сейчас горбатит, бедолага?), которого когда-то по неопытности сердечной упрекал в узости тематики: что у тебя, мол, все лагерь да лагерь!.. А что у него могло еще быть! Он к тому времени уже 18 лет отсидел. Значит, никуда от него, проклятого, не деться, пока эта тема не будет исчерпана — в жизни и в слове. Вместе с тем я не хочу на ней паразитировать, сказать о себе: «я заключенный — тем и интересен» обидно.
Тут у меня было сложилось несколько теплых страниц о Вальке, быть может, эмбрион повестушки, но беда в том, что нет у меня его стихов, а он-таки поэт по преимуществу, и писать о нем, не имея под рукой его стихов, никак нельзя. Правда, несколько штук я раскопал (кое у кого они тут хранились более десяти лет), но это относительно ранние и далеко не лучшие его вещи. Они у меня в двух экземплярах, один я приложу к этому письму: если мой заберут, то, может, твой сохранится. Это стихи года 1958–1960, так что, если они и попадут в руки тех, для кого они не писаны, Вальку это уже не страшно — дело-то ведь давнее.
Легко заметить, что тут много безвкусицы, от которой он до конца так и не избавился… да и как, где он мог пройти хорошую вкусовую школу? Нет-нет да и мелькнет штамп, есть и «красивости» — отголосок уголовной эстетики… Он знал об узости своей базы, но уже не пытался расширить ее, маскируя свою ограниченность «принципиальными» соображениями в духе интуитивизма, философии жизни Бергсона, Фильтена, Зиммеля… Он ссылался на них, имея о них, конечно, самое смутное представление (хотя и ухватив некую суть) и не желая признать, что они-то могли позволить себе роскошь пренебрежения классическим наследием и логикой рационализма именно потому, что вполне владели ими.
Но натуры он богатейшей, у него не было лишь того, что недодало или отняло у него общество.
Мы с ним маялись вместе пять лет — с 1962 по 1967 год. Первый раз он отсидел девять лет, а во второй — десять. За всяческую болтовню, но в основном за стихи. Как пишутся стихи? Очень просто: сел — написал — сел… Правда, первые девять лет ему позже простили — реабилитировали.
В последние лагерные годы он несколько подался: обрюзг, унял, поскучнел… А вообще он беспутевщина, раблезианец, веселый враль (ведь поэт же!), обжора и скареда… Но ему ни одно лыко не идет в строку, ибо ярко самобытен чуть ли не в каждом жесте и слове. Мне хотелось бы рассказать о нем во всей его противоречивой сложности, как о всамделишном живом человеке, на чьем лице хаотическая пляска бликов света и тени, так смущающая всяческих пуристов, которых никогда не били резиновыми шлангами, не доводили голодом до пеллагры, не щупали задницу («Ого, еще есть мясцо… — на лесоповал!»). Несмотря на всю свою мясистость, дух его надрывно трагичен. Однако его образ не вписывается в тот болезненно-артистический ряд, в котором Новалис держит за руку Ницше, а тот — Адриана Леверкюна. Скорее уж, вспоминаешь более земных, более полнокровных и более бездомных: гуляку, вора и висельника Вийона, Бодлера, Рембо, Хлебникова…
В 1969 году, получив письмо: «Сдыхаю с тоски, запился до свинства, словом перемолвиться не с кем…», я бросил все и, прихватив с собой Юрку, с единственной (заемной) сотней в кармане, покатил к нему в мрачный Новошахтинск — спасать от запоя и одиночества. Он, поверишь, разрыдался, увидев меня… Ради обратного билета нам с Юркой пришлось разгружать уголек, однако мы выкроили пятерку на памятный снимок (пришлю тебе ближайшим письмом). Тогда же я записал его на магнитофон (тоже заемный), но в декабре 1969 года, узнав, что пленкой заинтересовались органы, уничтожил ее (ибо известность — это хорошо, но третий срок — плохо).
Валек — ходячая трагедия и вместе с тем анекдот. Я и жалел его до слез, и хохотал до колик. Вот тебе характерная сценка. Он только-только вернулся со свидания и тут же нырнул под одеяло, сказавшись больным, а на другой день я узнал, что пришли с вечерней смены работяги, глядь, а Валек сидит на койке, увязнув зубами в огромном, килограмма на два, шмате сала, который он, как выяснилось, ухитрился тайком пронести в зону. Я ему, хохоча: «Ты что же, Зэка, ночью-то?» А он: «Что же, днем, что ли? Сало ведь… Увидят — просить будут, а я ведь все равно не дам… Уж лучше ночью, чтобы не дразнить людей…» «Гуманно! Ну ладно, им не дашь, а мне-то? Я ли с тобой не делюсь?» — «Тебе дело другое… Дак ведь ты, известно, сало-то не любишь». — «А то бы дал?» «Спрашиваешь? Хай мне, если вру, член на пятаки рубают!» — «Да выйдут ли пятаки-то? Может, всего лишь гривенники?»
Он враз скуксился, губы задергались, поползли куда-то вбок, он отвернулся, отмахиваясь от меня обеими руками, как капризный ребенок… Так я узнал, что он страдает комплексом Фицджеральда (помнишь, у Хемингуэя?), и мне пришлось его утешать ссылками все на те же античные статуи, которые эталон мужской красоты и пропорциональности, а главное — приобщением к старинной мудрости: дело не в габаритах, а в стойкости…
Вот так-то — смех и горе… Но все эти анекдоты — шелуха, суть его — стихи и то, как он их читает: он ими живет, он их выстрадал, они его кровь и боль, его голос дрожит, он задыхается… Я не мог не волноваться, слушая его, я остро ненавидел тех, кто в это время шушукается. (О, тогда какая была еще воля вольная в лагерях-то: по воскресеньям мы собирались человек пять-шесть в укромном уголке слушать стихи!)
И под письмами, и под стихами, и под всякими заявлениями он ставил: Валентин Зэка. Как бы ни сложилась в дальнейшем его жизнь, он — Вечный Зэка, ибо, не говоря уж о его политических антипатиях и счетах, его никак нельзя втиснуть в серые будни производителя материальных благ — это не его сфера, он богема, а богеме и всякой там цыганщине нет места в системе поголовной паспортизации, нумерации, прописки… В 1970 году ему дали пять лет за хулиганство: «В пьяном виде нецензурно выражался в адрес видных советских и партийных работников, при задержании оказал сопротивление сотрудникам милиции…» — так мне сообщили уже в лагере.
Я ведь и раньше кое-что рассказывал тебе о нем и стихи его читал. Особенно, помнится, тебя впечатлила его поэма под условным названием «Не все…», из которой теперь я помню только начало:
…Две недели назад я вернулся из Саранска. Злой, как зимний волк, и такой же голодный — даже спички и то приходилось выпрашивать у конвоя… Ну, спички-то не стыдно просить, а хлеба ведь не попросишь — да и кто его даст? Возили в связи с «Дневниками», терзал меня некто полковник Сыщиков (начальник КГБ Орловской области). Фигура колоритнейшая, почти киношная — эдакий Порфирий Петрович и, между прочим, автор нескольких шпионских детективов, о чем мне с восхищением и гордостью поведал юный лейтенантик из его свиты, утаив, правда, литературный псевдоним своего шефа. Хотя я с самого начала и знал, что сейчас мне срок не грозит (нецелесообразно: добавить можно только три года — до пятнадцати, — а скандалу не оберешься), это, однако, отнюдь не смягчило драматизма моей схватки с Сыщиковым — уж больно ему хотелось выйти на Люсю и Андрея Дмитриевича. Козырей у него была полная рука (мои лагерные опекуны суетливо выдали меня с головой на съедение, снабдив Сыщикова пухлой папкой с описанием моей драгоценной личности — чего-чего там только не было, разве что записи первого ясельного лепета), и Сыщиков весьма профессионально облизывался, предвкушая, как вот-вот вцепится мне в глотку, а потом обглодает и косточки. Совсем невредимым я из этой схватки не вышел, бока поободраны, но все же уцелел — ценой напряжения всех сил.
В отместку за то, что я так или иначе выскользнул из всех капканов и запутал следы такими петлями и скачками, что ни один лягавый не разберет, сей полковник устроил мне арест на переписку, и теперь я не имею права ни отсылать писем, ни получать их. Больнее он не сумел бы меня лягнуть. Одного он не учел: он-то налетел и нет его, а местному начальству куда же от меня деваться. Едва я, приехав в зону, узнал о наложении этого ареста и о том, что он продлится не менее года, как недвусмысленно дал понять, что если в последние год-полтора я вел себя, что называется, благоразумно, то теперь этому конец: через их же человека я «нечаянно» посвятил их в столь ужасные планы мести, что они, имея весьма завышенные представления о моих способностях и возможностях (на чем я время от времени спекулирую), поспешили разрешить мне переписку с тобой (но и только с тобой), благо ты тоже сидишь и наши письма — из лагеря в лагерь идут спецпочтой, которую орловская прокуратура контролировать не может.
Рад бодрой тональности твоих писем, но не разделяю твоих надежд на досрочное (и тем более в ближайшее время) освобождение мужского большинства нашей группы. Тебя вырвут, это несомненно, а нас — вряд ли, а если и случится такое чудо, то уж меня то оно своей милостивой дланью коснется наверняка в последнюю очередь, и лучше, милая, давай смотреть правде в глаза, а все иллюзии побоку. По статьям за политические преступления тех, кто не ползает на коленях, не только не освобождают досрочно, но рады бы и вовсе не освобождать — до коренного перевоспитания посредством «деревянного бушлата», который уж наверняка и окончательно исправляет всякого горбуна.
Зарубежные требования освободить нас слишком легко парируются демагогическим кивком на одиозность самолетного аспекта нашего рывка на свободу. Наш голос, пытающийся растолковать, что мы не воздушные пираты, не удалые, неразборчивые в средствах насильники, слишком слаб, чтобы прорваться сквозь гул праведного возмущения трусливой жестокостью самолетных террористов. И похоже, что случаи самолетного пиратства будут учащаться, становясь все рискованней и кровавей, и каждый такой акт будет все безнадежнее заглушать наш голос. Питая судорожное отвращение ко всем формам диктата — как явным, так и закамуфлированным, — я в нашем случае шарахнулся в другую крайность: излишне положился на коллективный разум, возможность обнаружения оптимального решения путем суммирования хаотической многоголосицы… И переоценил свои арифметические способности.
(Здесь утрачена часть текста.)
На заборе грязного вонючего дворика потьминской пересылки, разрисованного небывалой непотребщиной, увидел стон: «Боже, и когда же все это кончится?! Надя». Не знаю, долетел ли он до небес… Так по-особенному мучительно думалось весь тот день о тебе, о том, сколь неизмеримо тяжелей моей твоя неволя. Вечером пересылка попритихла, и, растревоженный мыслями о тебе, я уловил ключевые строки с очень напряженным ритмом, и уже было пошло, пошло… но тут опять поднялся визг-крик (этап, что ли, пригнали) — и родничок заглох.
Весь вечер заочное массовое онанирование: «Нинка, а сейчас я тебя переворачиваю!»; «Давай, Коля, делай!»
Чувства и мысли пошли наперекосяк, напряженно-трагический ритм расплылся в элегическое сострадание, ко всем узницам (в первую очередь, конечно, «нашим»), ночью написалось совсем в другом ключе. Точнее, не написалось, а наговорилось (теперь ведь в «пересылках» ручки отбирают)…
Я все еще порой стыдливо грешу рифмованием, однако достаточно деликатен, чтобы грешить тайно. Но поскольку это стихотворение не полито трудолюбивым версификаторским потом, то вот оно тебе.
Мне все еще стыдно за то, что, вырвавшись на четыре часа из этого желтого дома, я не сумел стряхнуть с себя пут его безумия — истериковал, разражался филиппиками, нес всякую околесину. Тревожно поглядывал на твои часы, краешком сознания тоскливо знал, что все это не то, отчаянно не то!.. — и никак не мог перестроиться. Ждешь этого свидания, ждешь, а пришло время и — дурак-дураком. Слишком многое хочется сразу узнать и рассказать, сразу — на весь год. И никак не избавиться от нервозной зажатости при мысли, что каждое слово записывается: как бы чего не сказать лишнего, как бы не задать опасного вопроса, как бы не поставить тебя под удар…
Чаще, чем раз в полгода, я не могу тебе писать. К тому же письма к тебе (и от тебя) здешний цензор изучает особенно придирчиво. Чтой-то они тебя дюже не любят. Пять дней назад цензор ознакомил меня с актом, который гласил, что твое письмо от 21 октября «конфисковано согласно ст. 29, пункту «в» Инструкции по цензуре». А что это, спрашиваю, за статья такая, да еще пункт «в»? Ну это, говорит, я не обязан объяснять — инструкция-то секретная… А все-таки? — не унимаюсь я. — Ну хоть чуть-чуть… Это, уступает он, «восхваление буржуазного образа жизни». Ага, говорю, это, конечно, возмутительно. А почему мое сентябрьское письмо не пропустили? Я ведь там про буржуйские прелести ни словечком не обмолвился. Выяснилось, что я нарушил другую статью той же инструкции, которая запрещает писать о здешней кормежке, работе, режиме, медобслуживании и пр., и пр.
Именно так, на собственной шкуре (сперва ударят, а потом выпытывай за что), мы, отсидев кто 10, кто 20, а кто и 30 лет, только в самое последнее время помаленьку начали ориентироваться в том, о чем можно писать, а о чем нет. Ну разве не прогресс? С нами стали считаться: раньше письма просто пропадали, а теперь мы знаем, на основании какой статьи секретной инструкции они пропадают. Если так пойдет и дальше, то лет, глядишь, через десять удастся и саму инструкцию прочитать… То-то прогресс, то-то демократия!
Кстати, вдруг выяснилось, что, согласно другой инструкции — еще секретней первой, — нам нельзя писать за границу кому ни попади, но только родственникам. Никого не смущает, что эта инструкция противоречит соответствующей статье ИТК о переписке, ибо кто ж не знает, что всякая секретная инструкция, ясное дело, главнее несекретною закона. И надо быть неимоверным простаком, чтобы не понимать, что уж что что, а лагерная-то жизнь регулируется именно такого рода инструкциями, а публичные законы — это так… для конспирации. «Позвольте, говорю я чинно, — моя тетушка — дама дотошная, она вечно надоедает мне — ох, уж эти женщины! — расспросами о питании, здоровье, работе и т. п. Не могу же я ей врать, что сыт, или что, заболев, получаю медпомощь, или что вредность нашей работы компенсируется спецпитанием; как не могу и без конца уклоняться от ответов на ее вопросы. Вы меня ставите перед трагическим выбором: или мне ссориться с тетушкой, или — в вашем лице — с советской властью? И знай вы мою тетушку лично, вы поняли бы, что последнее для меня менее опасно».
Надеюсь, тебе не надо объяснять, что значит такого рода беседа? Совершенно верно — я вышел на тропу войны… Сжимая в руке архаический томагавк общечеловеческой логики, с индейским кличем на устах: «Справедливость! Совесть! Право! Закон!» — я пру без оглядки на подлые форты белых, мне судорожно ненавистна их лживая цивилизация, я забыл о страхе и не кланяюсь раскаленным ядрам дьявольских пушек… Мне бы только добраться до их белых кадыков!..
В переводе на лагерную прозу эта инфантильная лихость значит примерно следующее: всякому терпению есть свой предел, и, будь ты хоть глухонемым, однажды ты все равно взорвешься воплем: «Да отсохнет моя правая рука — лишь бы сперва суметь влепить ею пощечину в ненавистную морду торжествующего насилия!» Полгода я вел примерный образ жизни, то есть воевал только с уголовниками, а теперь сцепился с начальством. Сперва я поставил перед собой узкую цель письма и что было сил уговаривал себя не зарываться: повоевать немного — и снова замереть (на то у меня есть свои резоны), но… так уж всегда: хочешь прорваться в каком-то одном направлении, а глядь — втянулся в затяжные бои по всей линии фронта и уже не до локального прорыва. Аж страшно порой за себя, страшно вот этих неистовых скачков от конкретного требования (писем, лекарств, хлеба, а не оконной замазки) к яростной готовности потерять все, и жизнь саму, ради весьма метафорической пощечины.
Сорвешься — и стыдно. А удержаться порой никак невозможно. Тяжелее всего в нашем особом социуме тем, кто, что называется, шибко грамотный: тоска по достойному образу жизни их гложет сильнее, чувство отчаяния, бесперспективности однажды достигает критической массы… — и тогда не спрашивайте с нас уравновешенности.
Страшно тебе? Нет? Жаль!.. Они тоже не очень-то боятся наших срывов. Так много сил отнимает самообуздание, что начинаешь слишком высоко ценить свою сдержанность и, когда чаша терпения все-таки переполняется, отпускаешь вожжи эмоций с чувством, что сейчас случится невесть что: клокочущая в груди раскаленная лава ярости, хлынув горлом, сожжет дотла врагов твоих… Ан нет! Тебя же еще лишний раз ударят за эмоции — и срыв. Так тот, кому защемили шулята в двери, враз забывает о всякой выдержке и если не молит о пощаде, то изрыгает очень неинтеллигентные проклятия и угрозы… Словом, не спрашивайте с него уравновешенности. Но особая утонченность палачей еще и в том, чтобы за эту неуравновешенность наказывать дополнительно.
Я втянулся в затяжные бои по всей линии фронта (не только сам голодал, но и подбил на голодовку два десятка людей, потом мы организовали массовые петиции в Международный Красный Крест, а когда их не отправили, мы снова голодали и т. д.), нанес несколько удачных ударов — сам, конечно, весь в синяках и крови, — зато, частично спустив пары отрицательных эмоций, выздоровел душевно, то бишь вновь обрел пресловутую уравновешенность. Теперь понемногу сворачиваю широкие боевые порядки, но продолжаю маниакально бить в одну точку — письма!
Я воюю за право писать более или менее откровенно обо всем, о чем сочту нужным. Не уверен, удастся ли мне их победить. Единственное, чего они по-настоящему побаиваются, это зарубежный скандал…
До лета этого года я практически вообще не получал писем из-за границы (только на днях я узнал, что их тут сжигали пачками), но времена меняются: усилилось разоблачительное давление извне, а в вялые лагерные вены ввели большую дозу беспокойной еврейской крови… и забор затрещал, нахилился, кое-где отскочили доски… Теперь я получаю по меньшей мере половину того, что мне пишут.
Я понимаю: тебя не удовлетворяют мои письма — обо всем и ни о чем — с туманными намеками и недомолвками, неуклюжими иносказаниями и отвлеченными рассуждениями черт знает о чем, как будто это письма не из концлагеря, а из лечебницы для бесталанных символистов. Но куда же денешься? О, низкое искусство камуфляжа! Приходится каждую мою маленькую правду окружать таким частоколом лоялистской лжи, дабы запорошить мозги цензорам, что эту правдочку мудрено и разглядеть. Я устал писать не о том и не то, мне надоело разбавлять свою желчь псевдободростью в угоду цензорам, я начал всерьез побаиваться, что камуфляжные фразочки могут сбить с толку не только цензуру, но и тебя средство всегда посягает на цель.
Наголову мне их, конечно, не разбить, но что-то я все-таки сумею отвоевать. Разумеется, всякая победа заключенного — пиррова: он теряет несравненно больше, чем приобретает, но враг-то его и вовсе ведь не приспособлен даже и для слабых пинков, он ведь только высокую зарплату получать приспособлен да сам пинки раздавать, а тут… Вообрази себе чванливого дворянчика из прошлого столетия, яростного крепостника, ещё более яростного оттого, что ныне в моде либеральная фраза да еще какая-то гласность завелась… А рука-то его давно уже развилась (по Ламарку) в семихвостку, и вдруг тот, кого он привычно мордовал всю жизнь, взбунтовался и огрел его по благородной ланите. Конечно, наш дворянчик искровенит бунтаря до полусмерти (эх, кабы не эта фармазонская гласность!), но пощечина-то всё-таки состоялась.
Лупи ближнего своего негодяя — чего бы это тебе ни стоило, не спуская ему ничего — любой ценой!.. И да уподобишься великому Дон Кихоту — хотя бы раз в году, когда вдруг смертно затоскуешь по благородной вертикальности позвоночного столба, когда приедятся и покажутся смехотворно жалкими те блага, ради которых твой позвоночник обрел акробатическую гибкость.
В сентябре я впервые послал тебе нормальное письмо (вот которое конфисковано-то), то есть такое, какие пишут миллионы людей, миллионы счастливцев, переписка которых если и перлюстрируется, то, во всяком случае, не пресекается. Ничего криминального там, клянусь, не было. Да я и не антисоветчик, в классическом понимании этого слова, то есть я не только не горю желанием свергать советскую власть, но и пальцем не шевельну ради этого, так как признаю ее объективную обусловленность, известную правомерность и правоту — правоту клыкастого хищника, который не может без крови, но которого не только невозможно убить, но даже, наверное, и нельзя, дабы не нарушить хрупкого экологического равновесия. И все, что остается, это поскорее убраться из его джунглей, держаться от них подальше, но и зорко следить, чтобы он не прокрался в деревню. Я стараюсь трезво смотреть на жизнь и отделять желаемое от действительного. Русский вариант государственного социализма объясняется глубокими национальными корнями, а если что-то и не имеет опоры в национальной истории, то пятьдесят пять послереволюционных лет — достаточно много, чтобы придать прочность традиции тому, что когда-то было кабинетной выдумкой. Два или три последних поколения уже не мыслят себя вне этой системы. Они брюзжат по мелочам, но глубоко заблуждается тот, кто усмотрит в этом брюзжании посягательство на саму систему; для русского брюзжание на барина — форма верноподданничества, если у американца в крови громкоголосое восхваление своей страны, то русскому свойственно хмыкать и хаять («Чужие земли похвалой стоят, а русская и хайкой крепка будет»). Это мощный социально-политический организм, угроза стабильности которого возможна только извне; его голубые антитела бесшумно и проворно пожирают все нарушающие баланс бактерии; единственная болезнь, против которой у него нет абсолютного иммунитета, американо-китайский грипп. Но тут я не судья, не вещун и не знаю, что чего лучше и стоит ли игра свеч. Да и какой глупец ныне решится произнести окончательное слово!
Вместе с тем, выбрав себя в качестве определенной личности, я целиком на стороне той системы, которая менее насилует естественную и духовную природу человека, оставляя ему шанс на достойное существование. Я ее не идеализирую, но, не желая сходить с почвы объективности, я все же не хочу уподобиться напыщенно-важному в своей ничтожности миротворцу из коммунальной квартиры, который, отдавая должное всем кухонным ратоборцам, наделяет всех признанием за ними их жалких крох правоты. Я говорю одним: я с вами, но это не значит, что ваши неправды, бардак и зло не мучают меня; я говорю другим: я против вас и даже то, в чем вы правы и хороши, не отменяет моего противостояния вам.
Впрочем, я забрел несколько в сторону. Речь шла о письме. Только пять дней назад я узнал, что оно конфисковано. Пришлось прибегнуть к испытанному арестантскому средству. На четвертый день, то есть вчера, прикатил прокурор Ганичев (я его с 1961 года знаю — такая циничная мразь, что дальше некуда) — в основном для того, чтобы сообщить мне, что ему совершенно понятно, почему я сижу: «С таким образом мыслей вам не место на свободе — только в лагере… Жаль, что наш потолок всего 15 лет». (Нет страшней провинциальных патриотов! Они, поверишь ли, даже осмеливаются критиковать саму центральную власть — но всегда справа.) Однако, опасаясь, что моя голодовка затянется и будет поддержана другими, он разрешил мне написать новое письмо (вместо конфискованного), что я и делаю. Только на этот раз оно обойдется без цензуры.
Ну, чтобы ты поотчетливее представила себе мои условия, я вкратце обрисую нашу новую зону. Когда мы — чего-чего ни перевидавшие — впервые ступили на ее территорию, наши лица вытянулись: «Неужели в этой крысиной клетке нам придется сидеть?!» — до того неприглядна и тесна эта зона, разбитая на кое-как засыпанном шлаком болоте. Ведь не на один же год!..
Вот я тебе ее сейчас изображу.
Общая площадь вроде бы солидна, но мы же не на каторге времен Достоевского, который, как помнишь, подходил к забору и выглядывал наружу, и не в обычном лагере. Пятнадцать часов (а в воскресенье — двадцать три) мы проводим в камере, восемь часов — в цеху и час на одном из трех прогулочных двориков. Остальная часть зоны для нас под запретом.
Нам с Юркой еще повезло: мы попали в маленькую камеру, на четверых. Несмотря на гробовую тесноту, мы рады: в больших-то камерах сидят по десять-двенадцать человек. Представляешь, что это такое, — на 18 квадратных метрах 10 человек? Это тесное, мрачное, зловонное узилище, муки которого тем ужаснее, чем больше в него втиснуто грешников. Конечно, у нас не так тесно, как в аду Ансельма Кентерберийского, где грешнику не шевельнуть рукой, чтобы извлечь червей, гложущих его глаза, однако и у нас не разгуляешься: на двух метрах от нар до двери двоим, даже и гибко-тощим, не разминуться. В свободное время лежим на нарах нос к носу, как в вагонном купе, — все куда-то едем и едем… Только ничего не мелькает за решетчатым окном: все тот же опутанный проволокой забор, все то же поросшее осокой болотце, гнилые воды которого омывают щелястое заведение, кое-как сляпанное из корявых досок, — вместилище «благовоний» и жирных крыс.
Третьим у нас Саранчук — хороший мужик (после войны он отсидел 12 лет за участие в оуновском движении, а в 1970-м — получил 8 лет за антисоветскую агитацию). А вот четвертый, тот, что надо мной лежит, — бес, уголовник с десятком судимостей, приземистое, юркое существо с желтым приапическим лицом, истерично вспыльчивый и озлобленный на все и вся. В такой теснотище, разумеется, и ангел может бесом показаться — в камере все мы друг для друга черти (и, между прочим, нет того чертее, кто мнит себя ангелом), но он-таки и в самом деле сволочь. Это одна из самых больных наших проблем. Можно его, конечно, поколотить и изгнать, но и дня не пройдет, как втолкнут другого, такого же, всеобязательно — начальство строго следит за тем, чтобы в каждой камере была хоть одна сволочь. В конце сентября я написал об этом генеральному прокурору следующее:
«Советское исправительно-трудовое право в силу общей своей запущенности не регулирует такой жизненно важной для заключенных сферы, каковой является порядок и принципы комплектования камер. Эта лакуна открывает перед лагерной администрацией широкий простор для создания травмирующих психику ситуаций, путем…
(Здесь утрачена часть текста.)
Вопрос о комплектовании камер — всего лишь частный пример общего бесправия заключенных. Я полагаю, что, поскольку СССР претендует на известную европейскость, необходимо обеспечить заключенным некоторый минимум правовой защиты от произвола лагерной администрации. Я вновь обращаю ваше внимание на необходимость привести советское исправительно-трудовое законодательство в соответствие с пенитенциарными нормами демократических государств».
И знаешь, какой ответ пришел? «Вы осуждены правильно, оснований для пересмотра дела нет».
* * *
Недавно я вычитал, что Международный Красный Крест потребовал ликвидировать тюрьму на острове Корфу, как не отвечающую элементарным нормам санитарии. Греческая военная диктатура создала на острове Корфу ужасные условия, «чтобы физически уничтожить своих противников».
Корфу… Корфу… Это, по-моему, не Колыма и даже не Мордовия? Впрочем, прошу прощения, ирония неуместна и не по делу: будь в распоряжении греческих властей Колыма или Мордовия, они, наверное, именно их, а не курортный Корфу приспособили бы под тюрьмы.
Только арестант может вполне понять, что скрывается за сухими сообщениями о метраже камер, тесноте прогулочных двориков, сырости цементных полов и т. п. Условия в тюрьме на Корфу, надо признать, — не сахар, но, клянусь («Пусть мне век свободки не видать!»), их «не-сахар» любому из нас показался бы медом.
Обьем одиночной камеры там — 15 кубометров. Здешняя одиночка (какое это счастье — одиночка! Но туда — сроком до года — можно попасть лишь в качестве злостного нарушителя режима, и потому счастье одиночества сильно подпорчено урезанным почти вдвое пайком… Призадумаешься!). Здешняя одиночка не более 10 кубометров, а объем нашей, например, камеры — 24 кубометра на четверых.
«В камерах цементные полы». Совершенно верно! Но я рекомендую грекам устилать пол газетами: летом они впитывают сырость, а зимой не дают цементной пыли забивать ноздри…
«В камерах нет водопроводных кранов и отхожих мест; запах нечистот вредно отражается на здоровье заключенных». Тут все, как у нас, — ни прибавить, ни убавить.
«Заключенные остаются запертыми в камерах по 15 часов в день». Следовательно, у них девятичасовая прогулка. Недурственно, по сравнению с нашим одним часом.
«Цементные дворы настолько тесны, что в них могут гулять не более десяти заключенных». Так насколько же все-таки они малы? В наш дворик — 55 квадратных метров — втискивают до 15 человек… Погулять-то нам все равно особенно некогда, и не только из-за тесноты: для нас прогулка — это очередь в туалет… Сделал свое дело — и скорей в камеру, потому что какое же это гулянье возле сортира!.. Да этот самый Красный Крест, который греческая антисанитария возмутила, у нас враз бы сознание потерял.
«Медицинское обслуживание примитивное». Любопытно бы сравнить с нашим. Я уже два месяца не нахожу себе места от желудочных болей, а в медчасти нет даже соды — ем зубной порошок. Ты привезла чудодейственный «ротер», европейскую противоязвенную новинку, — я так ее ждал, так надеялся! — а эта старая рамолическая обезьянка в белом халате: «Они у нас обеспечены всем необходимым». — «Так ведь «ротер» же!» — «Что?» — «Ротер!» — «Ах, «ротер»!.. Так у нас есть «ротер», мы ему даем его!»
«Многие заключенные страдают серьезными болезнями, и ужасные условия существования способствуют различным осложнениям». Прямо в точку.
И все. Заключаю, что со всем прочим у них полный порядок. Ведь всякий пишущий о нашем лагере обязательно упомянет о свиданиях, посылках, книгах, расскажет о том, что, дотронувшись до нашего хлеба, надо тут же мыть руки такой он липкий… А ведь хлеб — главная наша пища! Они обо всем этом молчат следовательно, с этим у них нормально. А как там с соблюдением Конвенции МОТ о запрещении всех форм принудительного и обязательного труда, объявившей такой труд рабством? Ни слова! Их уголовнички не выкалывают на груди такую картинку: бродяга с котомкой на спине, перед ним полосатый пограничный столб с указателем «СССР — Турция», а внизу пояснение: «Иду туда, где нет труда!» Я не за был бы сказать и о полном бесправии заключенных, и о том, что лагерная униформа (особенно полосатая), опознавательные нагрудные таблички, стрижка наголо, передвижение по территории лагеря только строем под бравурные марши и т. п. — весьма существенное унижение человеческого достоинства, а согласно определению Нюрнбергского Международного Трибунала — это преступление.
А информационный голод? В наше-то время! Десятки лет держать человека на голодном информационном пайке — значит, сознательно увечить его…
(Здесь утрачена часть текста.)
…К тому же Грецию лихорадит. Их крайности — крайности нестабильного режима, их тюрьма — патология, наша — норма. Завтра двери их камер может распахнуть очередной переворот… Кто распахнет наши?
А ты говоришь: «Корфу!»