Пару недель назад из Владимирской тюрьмы вернулся Февраль и привез скорбную весть о смерти некоего Альберта С. Скорбную лишь для автора, так как, кроме него, никто в зоне и не знал, что такое этот Альберт. Февраль потому и зовется Февралем, что у него «не хватает», и надо было потрудиться, чтобы извлечь из немногословной невнятицы более или менее отчетливое представление о последних днях Альберта.

История этого Альберта поневоле заставляет задуматься над страшным смыслом все той же народом мудрости о тюрьме… Никто, никто не застрахован от тюрьмы, а следовательно, и от участи, постигшей Альберта. Но автор предуведомляет читателя, что судьба Альберта в некотором роде нетипична — не тем, что с ним (Альбертом) случилось, а тем, как он воспринял случившееся.

Пренебрегая законами занимательности, рекомендующими постепенное и непрямое подведение читателя к некоей заранее известной автору сути или, как минимум, подачи ее в самом конце рассказа, автор дает ее в начале. Вот она:

1. Какой богатый человеческий материал пропал ни за что!

2. Честному и умному тюрьма — трижды тюрьма.

3. Если закон не защищает человека — он вынужден сам быть судией и палачом. Он прав и… горе ему!

4. Упаси тебя Боже, читатель, от участи Альберта! Но если бы всякий из нас не щадил живота своего, мстя подлецу своему, то, может, подлецов стало бы меньше на белом свете.

Вместе с тем, заранее изложив эти горестные выводы, к которым любознательный читатель, ознакомившись с историей Альберта, пришел бы и сам, автор очень надеется, что проницательный читатель обнаружит в этой истории и некие иные смыслы.

Кроме всего прочего, судьба Альберта поразила автора еще и тем, что наглядно опровергла его давнее мнение, что русскому человеку несвойственно жертвенно-фанатическое служение некоей мстительной цели. Он существо по преимуществу смирное, но и вдруг порывистое, вскидчивое, готовое в эту минуту на любую крайность, однако быстро отходчивое. Чтобы годы и годы посвятить какой-нибудь там вендетте — это здесь не водится. Пушкин с его гениальным чутьем недаром такого мстителя окрестил не каким-нибудь там Петром Ивановичем, а Сильвио.

Хотя Альберт тоже не ахти какое русское имя. А впрочем, почему бы и не русское? Не в смысле соответствия православным святцам, а в том смысле, в каком русскими являются имена чад шарахающихся из крайности в крайность родителей: то это принимающая порой патологические формы любовь к дремучей патриархальщине, то периоды какой-нибудь галло- или англомании, то полосы горделивого верноподданничества… В этом смысле русскими являются и такие имена, как: Октябрь, Сталина, Баррикада, Вилена (В.И.Ленин), Медера (Международный день работницы), Одвар (Особая Дальневосточная Армия), Лагшмира (Лагерь Шмидта в Арктике), Персострат (1-й советский стратостат), Оюшминальд (Отто Юльевич Шмидт на льдине) и даже Пятьвчет, что означает пятилетку в четыре года!

* * *

В первых числах января этого года, только-только мы изгнали из своей камеры уличенного в воровстве и доносительстве уголовника и вздохнули облегченно, мечтая спокойно зажить втроем, как к нам подсадили новичка, прибывшего в тот день с этапом. Зона у нас крохотная — в 1-й камере чихнут, из 12-й — «чтоб ты сдох, скотина!» кричат. Так что новичка еще только обыскивали в комендатуре, а все уже знали, что он из уголовного лагеря и сроку имеет 13 лет.

Как и положено, прежде чем переступить порог камеры, он спросил:

— Вы не против, ребята?

Мы были, конечно, против: на восьми квадратных метрах и троим-то нечем дышать… Но по лагерным законам нельзя не впустить в камеру человека, о котором ничего плохого еще неизвестно. К тому же только накануне мы с большим шумом выселили Чертогона, и нарываться на новый скандал охоты не было: скажи мы «против», надзиратели начнут силой заталкивать его в камеру, он будет упираться, они его — в спину из коридора, а мы — в грудь из камеры… А человек-то он новый и вроде бы ничего с виду.

— Давай, — промямлил один из нас. Расстелил он на верхних нарах жиденький матрац, кинул в изголовье набитую книгами сетку и говорит:

— Давайте знакомиться: я Альберт С.

Ну Альберт и Альберт — черт с тобой, раз уж не удалось от тебя отвертеться…

Заварили ради знакомства чифирку, приглашаем его:

— Не пью, — говорит. — Спасибо, ребята.

Удивились мы, но промолчали, а он разлегся на нарах и в книгу уткнулся… «Эге», — сказали мы себе и немного приободрились. Обычно эта публика мерзавец на мерзавце, а тут вроде… Впрочем, ухо держим востро — не приучены мы в исключения-то верить.

Вечером, перед самым отбоем слышим:

— Мужики, иногда я храплю — толкните, если слишком уж…

Час от часу не легче! Храпел он и в самом деле ужасно… Да что же сделаешь — на то она и камера: храп — еще не повод для изгнания.

Ну ладно, сидим день, два — он все так же молчит: с работы придем, он сапоги скинет, влезет на нары и за книгу. Автору это понравилось: он всегда считал, что, будь ты расподлец, стукач или даже «козел», лишь бы сидел тихо и не мешал ему книги читать и думать свою думушку. Даже такой-то, с изъянцем, и лучше порой какого-нибудь шумливого честняги — такого-то легче усмирить, рявкнув: «А ну ты, змей, не забывайся!..»

* * *

Минуло дней пять-шесть, и вот как-то в цеху подходит к автору Альберт:

— Можно тебя на пару слов? Где бы нам приткнуться?

А приткнуться в нашем цеху и впрямь негде — ни раздевалки, ни душа, ни единого укромного закутка… Уселись мы с ним на слесарном верстаке, благо слесарь в это время шлифовальный станок ремонтировал, и автор услышал следующее:

— Я хочу вот что сказать… Все равно это станет известно… да и наплевать… В общем: я «петух»…

Автор растерялся, не зная, как реагировать на такое признание, а Альберт усмехнулся — то ли грустно, то ли иронично — и продолжает:

— Ужас какой, правда?.. Впрочем, я и не думал, что ты обрадуешься этому известию, но и бледнеть-то так к чему? Не ты ведь, а я… Хоть и поневоле. Или тебе до лампочки? — Взгляд его был внимателен и строг. — Что по склонности, что поневоле?

— Нет, почему же… — смущенно бормотнул автор, усиленно соображая, как ему теперь быть с таким сокамерником.

А он, так и не дождавшись вразумительного ответа, продолжает:

— Как я понял, в вашей зоне особенно-то с этим не носятся… Да и полно их у вас, вижу… В вашей камере я бы передохнул малость. Долго-то я здесь все равно не засижусь… Можете, конечно, выгнать меня. Это ваше право, и я не обижусь… Но когда-нибудь вам будет стыдно. Все, — он соскочил с верстака. Пока все.

— Подожди-ка! Мне же надо с сокамерниками поговорить. А как сказать?

— Так и говори…

— Но ведь…

— Плевать: я не скрываю!

Посовещавшись, мы решили пока оставить его в камере, а там видно будет. Вместе с тем мы пришли к заключению, что доверять Альберту нельзя.

В логике наших рассуждений внешне все было правильно: общеизвестно, что почти всякий убежавший из уголовной зоны — сукин сын, а уж «петух» и того паче. Так-то оно так, но эти печально-строгие глаза, эта горькая усмешка, вообще весь его облик, все манеры?.. В жизнь бы не подумал, что уголовник! Что-то тут не то, глубокомысленно решил автор. А почему бы, спросил он себя, не попытаться, отложив на время книги в сторону, попристальнее присмотреться к этому Альберту?

Поставив перед собой задачу понять Альберта, автор всячески уговаривал себя относиться к нему непредвзято и, однако, не мог не отдавать себе отчета в том, что всякий раз, едва подумав об Альберте, он как-то внутренне съеживается, готовый вздрогнуть. Не так ли и тот, кто не жалует приязнью даже собак, этих испытанных друзей человека, с тайным содроганием и опасливым отвращением смотрит на какую-нибудь там змею, и должно пройти немало времени, прежде чем он научится понимать ее, признает и за ней право на жизнь, перешагнет наконец через питающееся мифами и предрассудками отвращение и даже — не исключено — проникнется к ней симпатией. Вскоре автор узнал Альберта поближе и уже не только не думал, что Альберт такая уж змея, но порой начинал подозревать, что, может, он, совсем даже напротив, не змея вовсе, однако он так и не сумел преодолеть в себе некоей антипатии, опасливой настороженности, ожидания какого-нибудь подвоха…

Но однажды из книги Альберта выскользнула пожелтевшая фотография, автор поднял ее и увидел кучку ребятни под большой, судя по мощному стволу, липой.

— Ты где? — спросил он.

— Вот, — ткнул тот пальцем.

Похоже, именно после того как автор увидел на этой карточке Альберта-малолетку, он с удивлением и недовольством собой обнаружил, что ему опять с изрядным трудом дается роль бесстрастного исследователя — на этот раз по иной причине: змея оказалась довольно симпатичным существом. И стоило автору признаться в этом себе, как словно некая пелена спала с его глаз…

* * *

Единственным источником сведений об Альберте был сам Альберт (за исключением последнего известия, привезенного Февралем), и потому перед автором с самого начала встала проблема оценки достоверности получаемой им информации (крайне скудной, кстати сказать). Только в самые последние дни общения с Альбертом автор воспринимал каждое слово на веру, а до этого он конспективно заносил в особую тетрадь все услышанное от Альберта об Альберте и на полях напротив каждого более или менее значительного факта выставлял оценку достоверности по следующей системе: 0 — заведомая ложь, 1 — очень малая степень достоверности, 2 — не исключено, но маловероятно, 3 — ни то ни се, серединка на половинку; 4 — заслуживает доверия с весьма незначительными поправками, 5 — совершенно достоверно (конечно, в пределах человеческих возможностей). Позже автор, просматривая эти оценки, признал, что вполне мог обойтись и четырехбальной системой — без 0 и 1.

Теперь, спустя значительное время, автор, сопоставив одно с другим, зная и то и се, проанализировав третье и десятое, просуммировав когда-то проставленные им отметки и разделив их на число зафиксированных фактов, оценивает все сведения, сообщенные Альбертом об Альберте, на «четыре с плюсом». Но пусть бы лучше 3, лишь бы располагать большим количеством сведений. Увы! Альберт был неболтлив и очень редко принимал участие в обычной камерной трепотне и ни разу не промолвил ни единого пустого слова — слова ради слова, лишь бы что-нибудь сказать… Для камеры это находка, но в данном случае для автора это обернулось большой потерей. Особенно мало ему удалось преуспеть в получении сведений о лагерном периоде жизни Альберта. В общей сложности все сообщенное Альбертом уместилось на трех тетрадных листах, таким образом, сведения, которыми располагает автор, не только не полны, но и удручающе отрывочны. Всю динамическую часть истории Альберта автор мог бы изложить на двух страницах. Может, тем и следовало бы ограничиться, ибо и безотносительно к облику Альберта она, эта динамичная часть, достаточно впечатляюща, чтобы разбередить душу. Наверно, так, ибо лучше дать вкратце сухую суть, чем пытаться сказать больше, не имея возможности сказать всего. И все же автору важно попытаться хоть несколькими штрихами очертить облик Альберта — без оглядки на литературные каноны, требующие цельности картины, плавности переходов, отчетливого выявления психоидейных пружин и т. д. Автор сообщает ровно столько, сколько он знает сам, к домыслам в угоду литературной эстетике он не склонен. Слишком серьезная это штука — жизнь, чтобы подправлять ее.

Возможно, более удобного момента не представится, чтобы сообщить, что даже непродолжительное (неполных два месяца) общение с Альбертом оказало на автора большое влияние, основной смысл которого можно передать так: есть люди, чья доля тяжелей твоей тысячекратно, но они не стонут.

* * *

Автор всегда с насмешкой относился к так называемому «анкетному знакомству» (год рождения, национальность, прописка, семейное положение и т. д.), но благоразумно уточняет, что оно ему не нравится, если им начинается взаимообщение людей и уж тем более им и ограничивается. Вообще же он не отрицает некоего подсобного значения анкетных данных в длительном и заковыристом процессе взаимопонимания или взаимопожирания людей. Именно поэтому он считает не лишним сообщить об Альберте следующее: родился в Москве в 1938 году, русский, из рабочей семьи, образование среднее плюс один курс пединститута, стаж армейской службы три года (запас 1-й категории), звание: рядовой, по специальности пулеметчик-автоматчик, холост, из родственников имеет только мать, трижды судимый: в 1962 году он получил 3 года за хулиганство, в 1964 году лагерный суд приговорил его к 15 годам за убийство, в 1972 году он получил 7 лет за антисоветские листовки, причем суд, присовокупив неотбытую по предыдущему приговору часть наказания, общий срок определил равным 13 годам 11 месяцам и 2 дням и велел считать Альберта особо опасным рецидивистом и государственным преступником.

Таким образом, если бы Альберту здорово повезло (то есть: если бы он не заболел и не зачах преждевременно, если бы не получил нового срока — не говоря уже о расстреле, — если бы его не пырнули ножом в какой-нибудь драке, если бы… ну и т. д.), то он освободился бы в 1986 году в 48-летнем возрасте, отсидев к тому времени ни много ни мало — 24 года, то есть натурально полжизни… Но уже недели через три после появления Альберта в нашей камере автор узнал, что ему вряд ли удастся освободиться так скоро — в восемьдесят-то шестом году, а через какое-то время автор понял, что Альберту, может, и вовсе не суждено освободиться.

Сведения автора о душевной жизни Альберта, о его образе мыслей и взглядах весьма скудны, следовательно, надо попытаться подетальнее передать хотя бы его внешний облик.

Роста он самого что ни на есть среднего, а может (по теперешним стандартам), даже и чуть менее того.

— Хорошо, что во времена моей юности такой рост был нормой, а то быть бы мне еще с одним комплексом (Альберт о себе).

Любопытно это «еще с», возьмем его на карандаш. Если специально приглядываешься к человеку, пытаешься втянуть его в беседу, а он явно уклоняется, отмалчиваясь, и вдруг, вклинившись в чужой разговор, эдаким образом выскажется, то, услышав такую оговорку (или откровенность), всякий невольно подберется внутри и не удержится от того, чтобы не бросить проницательно-высматривающего взгляда. Автор, во всяком случае, не удержался и наткнулся на спокойный прищур серых глаз. У него (автора) создалось не очень приятное впечатление, что не только он изучает Альберта, но и тот весьма пристально приглядывается к нему. Как же быть? Расценивать ли это «еще с» как откровенность, или как форму зондажа, или чего там еще? Сперва автор решил, что это что угодно, но не откровенность и не оговорка, но позже, когда Альберт стал поразговорчивее и автор получше узнал его, он понял, что это была и правда, и разведка в то же время.

Вес 75 килограммов, вроде бы больше нормы (особенно если учесть диетическую малокалорийность лагерного питания). Но так может сказать лишь профан. Специалист же прежде всего поинтересуется типом сложения, то есть в первую очередь объемом грудной клетки и, услышав, что таковой равен 107 см (при вдохе — 112, при выдохе — 91), скажет, что 75 кг — абсолютная норма для роста 170 см.

Вылеплен Альберт превосходно — накинь ему сантиметров тридцать росту, сохранив все его пропорции, и смело можешь утверждать, что именно так выглядел Геракл. При нынешней моде на астенических верзил, выдающих свою чахлую узкогрудость за изящную стройность, Альберт, конечно, не смотрелся. Дешевенький магазинный костюм (а иных, насколько автору известно, он не носил) тем более не мог подчеркнуть достоинств его сложения, скорее, наоборот. Но если бы хоть раз в год все человечество, веселое и чуточку пьяное, собиралось на вселенском нудистском пляже, Альберт там был бы не из по следних, отнюдь. Эта стройная колонна шеи (41 см), рельефные бугры бицепсов (38 см), атлетическая мощь великолепно развитой груди, спина в тугих узлах мышц, панцирь брюшного пресса, эти пружинистые, устойчивые стволы ног и — коль скоро уж мы оказались среди нудистов — довольно представительный детородный орган все это, отлично пригнанное друг к другу, живое, динамичное и вместе с тем прочное, надежное, все это невольно приковывало взгляд, вызывая мысль об идеальной приспособленности такого организма ко всем жизненным перипетиям, требующим мышечной мощи и выносливости — будь то поле брани, альковная эквилибристика или многолетние запроволочные мытарства.

Кратко обрисовав физические стати Альберта, следует сообщить, что с неба ему ничего не падало, ничего и никогда! Но он не только не обращал горе скорбноупрекающих или обвиняющих очей, но даже с некоторым подозрением и недоверием поглядывал на баловней судьбы. Вот буквально слово в слово его ответ на вопрос автора, уродился ли он таким здоровым или это результат занятий спортом?

— Куда там! Уродился-то я так себе, ни рыба ни мясо… Оно и хорошо, по-своему. Я счастливчиков этих, выигравших по генной лотерее, не перевариваю. Смотришь: он едва вылупился из материнского лона, а уже двухпудовыми гирями играет. Значит, быть ему богатырем… Но, заметь, до первого серьезного щелчка судьбы. Потому как без пота в богатыри выбился. Мой лозунг: в поте лица своего добывай мышцу свою. С акцентом и на «мышце», и на «поте».

Надо ли говорить, что у этого физкультурного разговора был определенный подтекст?

Со спортом отношения у Альберта сложились таким образом. Начав с 13 лет посещать спортзал, в 17 он уже имел первый разряд по боксу. Судя по физическим данным, твердости характера и смелости, быть бы ему незаурядным спортсменом, когда бы не болезненная тяга к книгам, результатом каковой явился слишком ранний интерес к так называемым «вечным (они же «проклятые») вопросам». В 17 лет он заметался между требовавшим все большего времени и пота спортзалом и библиотекой, в пыльных недрах которой, казалось, где-то притаилась некая истина.

Очевидно, именно этот период своей жизни имел в виду Альберт, как-то сказав (по другому поводу и вовсе не автору):

— Только в розовой юности надеешься однажды наткнуться на книгу, в которой будет все обо всем, — и, помолчав, добавил поясняюще: — Я, конечно, не об энциклопедии, сколько бы ни было в ней томов: юности нужны не справки, а некая суть.

В 17 лет он расстался со спортом. Не без сожаления. И это сожаление становилось чем дальше, тем сильнее, так что в 1970 году, когда ему было уже 32, он вновь начал усиленно «потеть над мышцей своей», то есть бегал на месте, прыгал, отжимался от пола и где-нибудь в укромном уголке боксировал с воображаемым противником — на большее в лагере человек не способен, будь он хоть помешан на спорте: ни времени, ни места, ни, конечно, оборудования, да и питание не позволяет больно-то физкультурить, а обзавестись там какими-нибудь гантелями или штангой — упаси Боже!.. О футболе, боксе и борьбе не упоминай они прямо запрещены законом и за них строго карают.

Нетрудно сообразить, что это возвращение к спорту находилось в некоторой, хотя и очень отдаленной, зависимости от результата попыток обрести ту самую «некую суть». Альберт не то чтобы с годами охладел к Истине, — скорее, он разуверился в принципиальной возможности найти ее… и вновь занялся спортом. Но теперь уже не ради самого спорта (возраст не тот) и не потому, что признал правильность бергсоновской дефиниции человека в качестве занимающегося спортом животного, а ради некоторой другой цели, о которой автор не преминет сообщить в должном месте.

* * *

Альберт никогда не обращал особого внимания на свою одежду, но единственно по недостатку средств и времени — ни из отутюженных, ни из помятых брюк он философии не делал.

Здешний арестант сейчас, наверное, единственный в мире, кого ежемесячно стригут наголо. Де-юре он еще даже и не заключенный, а всего лишь подследственный, ан нет — уже оболванен, ибо всем известно, что раз тебя арестовали, то так или иначе срока тебе не миновать. Лишь тем, кто сидит под следствием по обвинению в государственном преступлении, разрешают носить волосы, и потому, увидев в этапном вагоне лохматого, смело утверждай, что он, только-только получив срок, едет из следственного изолятора КГБ.

В первый по прибытии в нашу зону день Альберт еще был с волосами и только на следующее утро его остригли. Волосы у него были замечательно хорошие густые, в меру вьющиеся, русые…

Специалисты утверждают, что не полысевший к 40 годам и в гроб сойдет волосатым. Альберт, к слову сказать, не из тех, кто вечно обеспокоен тем, как он выглядит, тем более его никогда не волновало соображение, будет ли он из гроба сиять лысиной своим неутешным родственникам и друзьям или сохранит юношески буйную растительность, да и саму возможность респектабельно покоиться в гробу он полагал для себя довольно проблематичной. Несмотря на то, что у него были замечательные волосы, он редко пользовался расческой, так как большую часть своей жизни был острижен наголо.

Автор на глазок прикинул, что из прожитых Альбертом 35 лет 23 года он проходил, что называется, оболваненным. Первый раз его остригли под машинку в четырехлетнем возрасте — из гигиенических соображений: педикулез в те годы был явлением нередким, а мыло — товаром дефицитным; позже его стригли наголо из соображений экономии: стрижка под машинку дешевле — пусть и на мизер — самой какой-нибудь простенькой челочки.

К великому сожалению, у Альберта не сохранилось ни одной фотографии (он их все уничтожил), за исключением той, детской, о которой уже упоминалось. Позже автору удалось внимательней рассмотреть этот снимок, и тогда же автор узнал, что сделан он в начале лета 1945 года неким «дядей Васей-старшиной», который привез с фронта не только два ряда медалей и костыли вместо правой ноги, но и объемистый сидор с часами, кольцами, зажигалками, бритвами и громоздким фотоаппаратом фирмы «Кодак». Все трофеи он, конечно, быстро пропил, а фотоаппарат шмякнул в пьяном кураже о стену дома и, свирепо матерясь, долго топтал его ногами под фальшиво соболезнующие охи и ахи соседок и голосистые проклятия жены.

Однако в первый день по возвращении из фронтового госпиталя дядя Вася, молодцеватый, несмотря на костыли, веселый, в рыжих усах, снимал, озорно балагуря, всех жителей двора, старых и малых, скопом и по одиночке. Фотокарточки он отпечатал уже значительно позже и сам разносил их по квартирам, выклянчивая в обмен рублевку, а за отсутствием таковой — всякую всячину: от порожних бутылок до коробки спичек. Это было уже в то время, когда дядю Васю-старшину начали замечать у Преображенского кладбища. Там их видимо-невидимо собиралось, от рынка к кладбищенским воротам, один возле другого — шеренга исковерканных статуй: кто без рук, кто с костылями, а тот и вовсе увешанный медалями обрубок… и перед каждым рваный треух или измызганная «сталинка» с горстью медяков.

Альберту в том году исполнилось семь лет. На снимке он стоит с тряпичным мячом в руках, лицо в разводах грязи, рот до ушей в счастливей ухмылке. Автор с чувством щемящей грусти отметил, что из всей футбольной оравы лишь один Альберт острижен наголо. («Жили мы беднее бедного: отец погиб в 1942 году, а мать всю жизнь уборщицей», — пояснил Альберт, очевидно, поняв нацеленность вопросов автора о том, когда и сколько раз его стригли под машинку.)

В том же 1945 году Альберт пошел в школу. Времена были серьезные, и у тех, кто за лето обрастал легкомысленными вихрами, учителя насильно выстригали полосу поперек головы. И только в седьмом классе школьникам позволялось носить волосы — не более пяти сантиметров. Таким образом, с четырнадцати до девятнадцати лет — самый «волосатый» период в жизни Альберта. Потом его забрили в солдаты, а там — после небольшого перерыва — пошли лагеря.

По словам Альберта, всякая стриженность у него ассоциируется с тюрьмой, казармой или школой.

Впрочем, следует заметить, что безволосость не уродовала Альберта, в отличие от подавляющего большинства людей, как уже оболваненных, так еще и прячущих под волосами корявые, седловидные, сплющенные черепа. Автор, сам большую часть своей жизни проходивший стриженым, припоминает, как, освободившись в 1968 году после первого срока, он не раз ловил себя на том, что чуть ли не всякого встречного-поперечного невольно рисует в воображении оболваненным и обряженным в полосатую робу… и многие тут же утрачивали в его глазах свою важность и самоуверенность: в лагере они бы сникли, съежились, как проколотый воздушный шарик; в лагере многие из них стали бы тем, что автор не очень интеллигентно именует «дерьмом». Об Альберте же можно даже утверждать, что как одежда скрадывала совершенство его пропорций, так и волосы частично прятали его отлично вылепленный череп.

Лицо у него грубой резки (из тех, которые, пока его обладатель молод, редко нравятся его юным сверстницам, но часто — умным климактеричкам), несомненно волевое, порой жесткое, замкнутое, нередко ядовито-ироничное, глаза серые, до оторопи внимательные, нос прямой, не очень толстый, губы хорошо очерчены, верхняя чуть уже нижней, подбородок крутой… Впрочем, все это очень приблизительно.

Автор долго сидел, грыз кончик карандаша, мучась поиском слов, способных обрисовать лицо Альберта так, чтобы поточнее передать натуру. Но увы!.. Альберт не без оттенка горделивости сообщил автору, что одно время он подрабатывал в Суриковском институте натурщиком и никому не давалось его лицо, так что в конце концов преподаватели художественного института стали рекомендовать его студентам лишь как натуру для торсовых рисунков, поясняя, что «это лицо им пока еще не под силу». Но оказалось, что «это лицо не под силу» и профессионалам (очевидно, все же средней руки): уже в заключении Альберта пытались изобразить два дипломированных художника (кого только не встретишь в лагере!), и каждый из них потом оправдывал очевидность своей неудачи тем, что, несмотря на резкость черт, есть в этом лице некая особая живинка, все как-то странно одушевляющая, и вот именно ее-то никак не ухватить.

* * *

На осторожный вопрос о том, была ли у Альберта девушка, прозвучал довольно резкий ответ: «Была да сплыла». Автор более не осмеливался затрагивать эту деликатную тему. Однако позднее он все же узнал, что Альберт сам отказался поддерживать какие-либо отношения не только с этой девушкой, но даже и с матерью.

— Пока не расплачусь с этой сволочью… — сказал он.

— Так мать-то тут при чем? Ей-то каково? Ей ведь вся эта грязь непонятна!

— Знаю, — отрубил Альберт, отвернувшись к окну (автору почудилась мучительная слеза в этом резком «знаю»). — Я, — помолчав, добавил он, все так же смотря в сторону, — написал ей и все объяснил… Она два раза приезжала на свидание, но я не пошел… И письма тоже не беру.

В 1970 году мать Альберта вышла на пенсию и получает от государства 50 рублей. Он ежемесячно отсылал ей почти все заработанные деньги (когда 10, когда 20, а то и 30 рублей), оставляя себе лишь десятку — на ларек и на книги.

По мнению автора, лучше бы он вместо этих денег посылал ей письма.

* * *

О политических взглядах Альберта автору практически ничего не известно. Лишь однажды, когда в камере вспыхнул на редкость горячий спор по поводу восклицания Дубельта после ареста петрашевцев, Альберт неожиданно вклинился в наш крик и сказал нечто заслуживающее воспроизведения на этих страницах в качестве единственного свидетельства его политической неблагонадежности.

Автор затрудняется восстановить горячечную путаницу камерного спора: один кричал одно, другой — другое, третий — третье, и в конце концов оказалось, что каждый имел в виду нечто четвертое… Вот какой это был спор.

Неожиданно Альберт, молча, но явно заинтересованно слушавший наши препирательства, приподнялся на нарах и спросил:

— Как он, этот Дубельт, сказал? Я не все уловил…

Автор повторил слова Дубельта: «Вот и у нас заговор! Слава Богу, что вовремя открыли. Надивиться нельзя, что есть такие безмозглые люди, которым нравятся заграничные беспорядки! Всего бы лучше и проще выслать их за границу. А то крепость и Сибирь никого не исправляют…»

Альберт желчно усмехнулся и опять было разлегся на нарах, но потом сел, свесив ноги вниз:

— Российскому бы «порядку», — серьезно и негромко заговорил он, — толику западного «беспорядка» — цены б ему не было. А так что же? В жизнь бы не поверил, чтобы за пару вшивых листовок могли влепить семёру. А вот влепили же мне: я думал, года два дадут, ну три… Ан нет! Да и вы вон все: за что сидите? С ума сойти! И вдруг, бывает, вычитаешь, как в той же Америке расхваливают советские порядки — с души воротит!.. Поехать бы туда и предложить… — он замолчал, задумался и насмешливо хмыкнул.

— Ну? — подтолкнул его один из нас. — И что бы ты там?

— Да, так, фантазия одна… Вот мелькнуло: ввести бы там 70 статью, аналогичную здешней.

— Ты что? — дружно обрушились мы на него. — На кой ляд тебе тогда эти США, если там будет семидесятая статья.

— Да нет, вы меня не поняли, — он насмешливо сморщился. — Там же тех, кто расхваливает СССР, видимо-невидимо. Ну, пока они лают свои порядки — это их дело, но когда они выставляют СССР в качестве демократического образца, — вот тогда бы к ним и применять семидесятую — точно так, как ее применяют здесь. Так сказать, для наглядной демонстрации советской демократии. А еще бы лучше: сажают тут за антисоветскую агитацию какого-нибудь Иванова или Рабиновича — и там тоже сразу: цап двоих за просоветскую агитацию; этим по семь лет — и тем тоже, да еще указать, что Иванов и Рабинович всего-навсего осмелились заикнуться вот о чем, а эти десятки лет гремели и с трибун, и в газетах… Да создать точно такие, как здесь, лагеря и держать в точно таких же условиях… В таких же! Только доступных для всех любопытствующих: приезжайте, желающие, гляньте на образцовую демократию! И заявление: сколько вы арестуете — столько и мы, вы судебную комедию — и мы тоже. А? — он коротко хохотнул.

Автор едва удержался от ядовитой реплики типа: «Вот истинно русский мальчик! Америки и в глаза не видел, а порядки ее перекраивает». Но вместо этого он провокационно-поощрительно произнес:

— Да ты, я вижу, законченный контрик!

— Не-е-т, — протянул Альберт и как-то безнадежно махнул рукой. — Все это меня мало волнует. Конечно, больно за Россию, но и там тоже не лучше, по-своему… Мне не до того, — он коротко взглянул на автора, — не до того!

Упомянув в свое время о косвенном признании Альберта в подверженности каким-то комплексам, автор об одном из них фактически кое что уже рассказал: о комплексе поиска истины.

(Во избежание возможных недоразумений автор считает необходимым пояснить, что под комплексом он в данном случае понимает некую группу представлений, связанных единым мощным аффектом, группу, которая необязательно вытесняется в подсознание, чтобы осуществлять оттуда партизанские вылазки с переодеванием, фальшивыми документами и т. п., но, если даже она частично и вытеснена, она через своих полномочных представителей откровенно давит на сознание, диктаторски подчиняя себе духовно-душевную жизнь человека, в ущерб иным представлениям и аффектам. Ну и т. д. Специалист враз заметит отличие авторского понимания «комплекса» от традиционного психоаналитического, и автор спешит оправдаться, что данная дефиниция не претендует на широкое употребление и является всего лишь наспех сооруженным подручным средством для решения локальной задачи: обрисовки внутреннего облика Альберта.)

Итак, об Альбертовом комплексе поиска истины, которому он был подвержен в юности и который позже был почти вытеснен другим комплексом.

Есть люди, которым все ясно. Они восхитительно уверены, что несут человечеству свет, — эдакие Прометеи. Другие, большинство, не шибко-то мучаются над всякими внемамонными вопросами, но есть натуры, которым истина нужна позарез.

— Ну и что же? — полюбопытствовал автор.

— А ничего.

— Не нашел?

— Нет.

— Но хоть теперь-то ты отдаешь себе отчет, что именно ты искал? Какую истину? О зарождении жизни на Земле? О некоей первопричине всего? О справедливом упорядочении людского хаоса?..

— И это тоже. Но не в первую очередь. Важнее понять: что человек? зачем он? что ему делать ради правильной жизни? и что такое эта правильная жизнь?.. Не побояться задать себе кардинальнейший вопрос: если нет запредельного смысла, то все же зачем жив человек — это вместилище вонючих кишок и духовных порывов? Конечно, спрашивали уже это, но спрашивали в том веке, когда даже атеисты были в глубине души верующими… А теперь? Неужели-таки чистый биологизм? А ведь к тому идет, увидишь через два-три десятка лет, когда окончательно отомрут ныне еще полуживые рудименты прежних моральных основ… Или зарождение новых религий? Или, может, ренессанс былых — после шабаша всяких сатанинских секточек? Вот в таком ключе.

— Да… — удрученно протянул автор. — Ну и? В конце-то концов, к чему ты пришел? Насчет человека-то?

— Насчет человека? Да считай, что ни к чему. Для себя-то я решил, что надо быть сильным и справедливым, независимо от возможного ответа на все эти «что», «зачем» и «почему»… Если такой ответ вообще мыслим… Только я и силу, и справедливость тоже по-своему понимаю: сильным не для того, чтобы властвовать над другими, а чтобы, упав в грязь, суметь подняться. А справедливым — это не «всем поровну» и даже не «каждому свое», а, скорее: «за добро добром и за зло злом». И еще я усвоил одну маленькую истину, что не надо спрашивать с человека слишком многого: святых нет, есть лишь святоши. Я согласен, что в человеческой душе заложена потенция добра, но у среднего человека она может реализоваться лишь в особо благоприятных условиях, когда доброта тут же оплачивается — хотя бы ответной благодарностью. А так, чтобы доброта несмотря ни на что — этого нет, этого не спрашивай. Да и до того ли? Не кусали бы друг друга — и то хорошо! Ну, а вообще-то, — продолжал он, — всеобъемлющей, для всех одинаковой истины нет, не может быть, и она, такая, даже и не нужна. А если объявится такая — я ей все равно не слуга: от нее заранее кровью пахнет. А есть живые люди и их отношения, и нет ничего важнее того дела, которым ты сейчас занят, той боли, которая сейчас болит, того человека, в глаза которому сейчас смотришь… Нельзя откладывать этого дела, не лечить эту боль, отворачиваться от этого человека ради каких-то других дел, болей, людей. Они только кажутся важнее этих или мы прячемся за ними, чтобы увильнуть от этих…

Мысль не из самых новых, но автору было не до того — он не мог не воспользоваться благоприятным моментом и с жаром воскликнул:

— Это верно! Ну так и плюнь на эти свои поиски того гада, живи, как говоришь: сегодняшним делом, болью, человеком! А то ведь…

Глаза Альберта холодно сузились:

— А та боль и есть моя сегодняшняя… всегдашняя. Больнее ее и сегодня ничего для меня нет. Вот вылечусь, тогда посмотрим…

— Ну, брат, это софистика! Так-то и всякий вывернется, назвав отвлеченнейшую идею своим сегодняшним делом и болью… Так-то и через трупы ближних перешагивают, не говоря уж о дальних…

— Да, так… Я тебя понимаю. Пойми и ты меня. Поставь себя на мое место… Что глаза-то отводишь? Не можешь?! То-то! — он горько усмехнулся. — Конечно… Только не толкуй мне об идее фикс, мании, паранойе и т. п. Я сам тебе все это могу сказать… Пусть я маньяк, но иногда только в качестве маньяка и можно остаться человеком. Ты ведь знаешь, как выглядят «петухи»! Или ты жалеешь, что я тогда не смирился? Чем бы я был теперь? Пустил бы ты меня к себе в камеру? Автор не нашел, что ответить, к тому же ему помешал примостившийся рядом каратель. Вообще все эти разговоры, трудные сами по себе, велись очень трудно еще и потому, что в камере на такие темы не разговоришься, ибо они не терпят посторонних, а в цеху стоит отойти с человеком в уголок, как рядом начинает вертеться, шевеля ушами, всякая сволота.

* * *

Теперь самое время поведать о другом, ведущем комплексе Альберта, которому автор затрудняется дать благозвучно-лаконичное название. Может, «овидиев»… Имея в виду слова Овидия: «Справедливо, чтобы убийцы погибли от убийства»… Хотя нет, ведь тут речь идет о справедливости по отношению к убийце, а не к тому, кто его намерен убить, сам превращаясь в убийцу… Как же тогда? Наверное, придется обойтись без названия — тем более, что это чистой воды дилетантство.

Вообразите себе человека, которому нагадили в душу, и он помешался на том, что, пока не разыщет мерзавца и не убьет его, он не может считаться человеком. Вот приблизительно то, что автор тужится определить одним-двумя словами и не находит их.

Альбертом владела маниакальная потребность посредством некоего внешнего деяния очистить душу от дерьма. Так богобоязненный грешник однажды, бросив детей и дом, пускается в тысячемильное босоногое паломничество, дабы, коснувшись святыни, очиститься от скверны; так верящий в магию ищет в древних манускриптах жесты и абракадабру, совершив и выкрикнув которые, он подчинит себе духов… С той существенной разницей, что Альберт в глубине души знал, что внешним он свое внутреннее не вылечит. И все же потребность совершить некое магическое действо владела им всецело.

Альберт болезненно, слишком болезненно, реагировал на всякую несправедливость или на то, что казалось ему таковой. В этом одно из объяснений его трагедии. И первые свои три года он заработал именно из-за излишне горячей реакции на несправедливость.

Как-то засиделся он у приятеля допоздна и, спохватившись, что мать будет беспокоиться, вприпрыжку припустился домой. На его несчастье, неподалеку только что кого-то зарезали, и двум оперативникам в штатском Альберт показался подозрительным. Они бросились выкручивать ему руки, он, приняв их за грабителей, начал вырываться. Тут подоспел милицейский мотоцикл, Альберта безжалостно избили и, бросив в коляску, увезли в отделение милиции. Наутро выяснилось, что Альберт был задержан по ошибке, и перед ним распахнули двери камеры. А он, вместо того чтоб обрадоваться, отказался покинуть милицию, требуя наказать тех, кто избил его. Его стали выталкивать из камеры, он начал упираться и доупирался до трех лет по статье за хулиганство.

— В лагере я сперва то и дело вскидывался, — сообщил автору Альберт, — а потом смотрю: нет, так пропадешь ни за понюшку табаку. Тут же волк на волке и концов не отыскать: вступишься за слабого, а он, глядь, завтра сам слабейшего жует… Ну и махнул я на все рукой, понемногу обзавелся книжицами кое-какими и старался не смотреть по сторонам, чтобы сердце не бередить.

* * *

В одном из случайных обменов репликами Альберт сказал следующее:

— Если ты не сделал все, чтобы ответить ударом на удар, — ты не человек. Отбрось в сторону все, ничто не может быть важнее — ударь любою ценой! И будь что будет!

* * *

Летом 64-го года Альберт находился в одном из больших лагерей Калининской области. Вел он себя тихо-скромно, тоскливо высчитывал дни, оставшиеся ему до конца срока. Видимо, обманутый его тихостью и скромностью, к нему несколько раз подкатывался один заядлый «петушатник» — все обнять норовил… И однажды Альберт прямым в челюсть послал его на землю. Через некоторое время (оставался 341 день до свободы) в рабочей зоне Альберта, ударив по затылку, чем-то тяжело мягким, оглушили, связали и изнасиловали двое.

В тот же вечер Альберт, вооружившись молотком, разыскал одного из насильников и проломил ему голову. Второй, узнав об этом, убежал на вахту, его, как водится, спрятали в изоляторе, а потом перевели в другой лагерь.

Следователю Альберт лишь в двух словах сообщил о факте насилия, а потом замкнулся и не отвечал ни на какие вопросы. Особенно плохую службу сослужил ему отказ от судебно-медицинской экспертизы.

На суде он тоже был чрезвычайно немногословен. Его объяснение мотивов убийства было сочтено бездоказательным. Привезли насильника. Он, конечно, все отрицал. «Но почему, — спросил председатель суда, — именно за вами и вашим дружком К. гонялся с молотком подсудимый?» Свидетель пояснил, что накануне С. из хулиганских побуждений публично избил его, свидетеля, тогда он со своим другом К. пригрозил С. местью, и, очевидно, желая опередить эту месть… Вскочив со скамьи, Альберт выкрикнул: «Найду и задавлю! И через сто лет! Где бы ты ни прятался!..»

За убийство из хулиганских побуждений Альберту дали пятнадцать лет.

— Ну и что же? — спросил автор.

— А вот и то же — ищу.

— Девять лет?!

— Почти девять. Теперь ведь не то что когда-то: блатные назначали какую-нибудь зону для всесоюзного воровского сходняка и ухитрялись съезжаться туда из всех лагерей — от Карелии и до Магадана… Мне за эти девять лет удалось побывать в семи зонах и двух тюрьмах. Прослышу, что он где-то там поблизости, и начинаю мозговать, как туда попасть. Сам знаешь — через карцеры в основном. И все неудачно. Но зато теперь…

— Что теперь?

— Добрался. Он здесь.

— Как здесь? Кто?

— Самец.

— Самец? Так это Самец? Но он ведь в тюрьме сейчас.

— Ничего, теперь-то он от меня не уйдет. Это ведь не уголовная зона, из которой можно удрать в другую, благо их не счесть. Отсюда только одна дорожка — во Владимир. Там я его и поймаю.

Сказано это было до жути спокойно, как нечто, абсолютно не подлежащее никакому обсуждению. И все же автор не удержался:

— Да стоит ли, Альберт?

— Что? — удивленно поднял он брови.

— Да все это. Такой толковый мужик, и так тебе этот лагерь в печенки въелся, что ты, ненавидя его, весь во власти его извращенной логики… во всяком случае, в этом вопросе. Ведь только за проволокой это такой уж позор, а на воле… Да ты так никогда и не освободишься! Плюнь ты на все это!..

Автору и сейчас тяжело, едва он вспомнит взгляд, которым отбросил его от себя Альберт.

* * *

Самец — здоровенный детина лет сорока, с широкой, как бабья задница, мордой, облепленной какими-то бородавками, с тусклыми глазками, шныряющими около сплюснутого ноздрявого носа, с жабьим ртом и луженой глоткой. Когда-то он ходил в блатных, потом «ссучился» и в конце концов, спасая свою шкуру, был вынужден бежать из всех уголовных зон. А бежать в таких случаях можно лишь двояко: в «запретку» под автоматный огонь или в лагерь для государственных преступников, для чего достаточно наклеить на стену барака пару-другую листовок — не важно, что в них какая-нибудь чушь собачья, важно обложить матом власть и призвать к ее свержению…

В нашей зоне таких беглецов человек пятьдесят, из них лишь трое-четверо порядочные люди, а остальные — погань немыслимая, что называется, пробы негде ставить. Нет такой подлости, на которую они не были бы способны ради пачки чая из начальственных рук. Мы бы и рады держаться от них подальше, но как с ними разминешься на нашем-то пятачке? И верховодил у них как раз Самец. Но, несмотря на верную службу, начальство все же вынуждено было в конце 72-го года отправить его во Владимирскую тюрьму. Формально ему дали три года тюрьмы (что называется, из своего срока) за то, что он до сиреневости избил свою очередную «любовь», некую Жанну, изменившую ему, пока он был в больнице. Но на самом деле, отправив Самца в тюрьму, начальство спасло его от мести политических заключенных, ибо дело шло к тому, чтобы расправиться с ним самым беспощадным образом за серию наглых провокаций.

* * *

Воскресным утром в конце февраля, когда надзиратель в коридоре прокричал: «Выходим на прогулку!», Альберт сунул в руку автору записку: «Останься в камере — надо поговорить». Это был самый долгий (40 минут) разговор за все полтора месяца, и многое из того, что автор уже рассказал об Альберте, он узнал именно в тот день.

— А вы что же не пошли гулять? — подозрительно прищурился надзиратель, когда, закрывая дверь, увидел нас.

— Приболели, командир, — ответил автор и улыбнулся как можно искреннее. Дверь захлопнулась.

— Я хотел с тобой попрощаться, — начал Альберт. — Завтра утром заступает на дежурство Глинов — я его попугаю малость. Мне, конечно, все равно, с кем сцепиться, — все они хороши, но Глинов, я вижу, придирается к тебе по каждой мелочи. Я его попугаю немножко, а то им, гадам, платят двадцатипятипроцентную надбавку «за страх», а они нас не боятся… Надо бы заехать ему под ребро, но тогда от статьи не отвертеться, а так: «убью, мол, такой-сякой» — дадут трешник из своего срока и все. А главное — быстрей: вот увидишь, через пару недель я буду во Владимире.

Он был радостно возбужден, словно в предвкушении поездки на какие-нибудь райские острова, где лишь солнце и море, пальмы и пляж, по которому ходят голые девки с заграничной грудью.

В ходе этого разговора, из которого, как уже упоминалось, автор почерпнул наиболее значительную часть сведений об Альберте, он, в частности, узнал, какой крест целых девять лет нес Альберт.

— Знаешь, что такое в уголовном лагере слыть «петухом»? Пусть и поневоле… Нет, это тебе только кажется, что ты знаешь. Конечно, оставь они меня в той зоне, где все началось, мне было бы легче: кому охота рисковать головой? Но меня же увезли в тюрьму, а там сразу: «Петух!» Ну, тому в зубы, другому… А они же кучей наваливаются бить. Из карцера я почти не выходил. Как еще только жив остался? И мысль, как кипяток: ну, убью одного-другого, а Самец как же? Ведь меня разменяют… Стиснул зубы и терпел. Так со стиснутыми зубами и живу… У вас только немного отогрелся. Но пора!.. Правда, продолжал он, — потом-то я нащупал более или менее надежный способ отшивать «петушатников». Попадаю в новую зону или там в камеру, если в тюрьме, и сразу объявляю всем: «Так и так. Двое сук меня насильно опедерастили. Одного убил, другого найду и убью. По вашим меркам я «петух», по натуре своей — нет! Если у вас сохранилась хоть кроха арестантской совести, оставьте меня в покое». И меня обычно обходили — чувствовали, что дело-то серьезное… Впрочем, всякое бывало. Все свободное время я читал, читал и читал. Не будь книг, ей-Богу, давно бы уже повесился. А года два тому назад начал опять помаленьку спортом заниматься. Да, сам знаешь, какой в лагере спорт. Но все-таки… Ведь Самец все такой же здоровый?

— Здорова скотина.

— Ну вот. Я, конечно, никогда не сомневался, что одолею его, даже не задумывался об этом сначала — лишь бы разыскать!.. Да и велика ли нужна сила, чтобы убить?

— Так какого же черта ты все читал, читал и читал, если все это идет к расстрелу?

— Погоди, — досадливо поморщился он, — я еще не все сказал. Конечно, надо бы его убить, мерзавца, но… честно говоря, и мне пожить еще охота. Я ведь еще не жил. Значит — и отомстить, и выжить. И невинность, как говорится, соблюсти, и капитал приобрести… Слаб человек! — он ядовито усмехнулся. Сейчас у меня тринадцать лет. Ну, добавят до пятнадцати пару годиков. Это если я его в этом году поймаю, а коли в следующем, то уже три добавят. И так далее. Значит, чем скорее, тем лучше для меня. Удастся в этом году, то освобожусь в пятьдесят лет. Еще поживу немного… Раньше-то лишь одно в голове гудело: убить! Только я теперь другое надумал — думал, думал и надумал. Не-е-т, я его убивать не буду!

— А что же?

— Потом узнаешь.

Когда в коридоре послышались громкие голоса возвращающихся с прогулки арестантов, Альберт вручил автору тетрадный листок в косую линеечку, сказав:

— Это копия объяснения, которое я напишу следователю, когда все свершится. Разговаривать я с ним не буду.

Автор приводит этот документ полностью:

«Обьяснение. В ваших лагерях царят ужасные порядки. Честному человеку, случайно оказавшемуся в заключении, здесь нет жизни. В 64-м году я подвергся гнусному насилию. Ваш закон не может ни защитить меня, ни восстановить мое человеческое достоинство. Я сам судил моих обидчиков и одного покарал смертью — в том же 64-м году. Другой теперь тоже наказан. Только с этого момента я снова считаю себя человеком. Можете теперь меня расстрелять. Альберт С.».

* * *

Утром во время развода на работу Альберт нарочно замешкался в камере, а когда прапорщик Глинов прикрикнул на него, взвился:

— Ты что, сволочь, цепляешься? Ты, я вижу, все к нашей камере цепляешься. Заявляю официально: или пусть тебя уберут из зоны, или меня, а не то расколю тыкву.

Ну и так далее, как водится в таких случаях.

Альберта упрятали в одиночку, а еще через несколько дней административный суд счел необходимым отправить его на три года в тюрьму.

Когда Альберта брали на этап, он крикнул на весь коридор:

— Прощай! Слышишь, прощай!

— Альберт! До свидания! Прошу тебя: до свидания!

— Прощай! — донеслось еще раз.

Я не мог сдержать слез.

* * *

Осталось поведать о том, что удалось вытянуть из бестолкового Февраля.

Если арестант впервые попадает в тюрьму, его держат на так называемом строгом режиме два месяца, а попавшего вторично — полгода, чтобы он стал более стройным и благородно бледным. Только после этого его переводят в общую камеру и начинают вместе со всеми гонять на работу.

Самец, прослышав о появлении Альберта, сперва не на шутку струхнул, но вскоре ему передали, что этот Альберт мужик тихий, забитый какой-то, все книжки мусолит и про Бога толкует: не то он иеговист, не то субботник — не разберешь…

Минуло полгода, Альберта наконец перевели на общий режим и, как обычно, сперва неделю продержали в тюремной больнице (чтобы не шатался на ходу), а уж потом вывели в цех. В первые два дня Самец не появлялся на работе, прикинувшись больным, на третий день он зашел на минутку в сопровождении надзирателя и, пошарив глазами, облегченно буркнул что-то в ответ на приветливый кивок Альберта. На следующее утро Самец появился в цеху как ни в чем не бывало. Альберта он еще сторонился, но уже не очень опасливо.

Прошло еще несколько дней, была суббота, часов около 10 утра, когда Альберт с криком: «Защищайся, падла!» — бросился на Самца. Тот успел лишь замахнуться киянкой, как был нокаутирован хуком правой. Альберт выхватил из-за голенища нож и, обведя глазами притихших арестантов, громко сказал: «Кто сунется — зарежу!» Самец, немного придя в себя, приподнялся, очумело таращась на Альберта, — и тут же, оглушенный ударом киянки по лбу, вновь рухнул, уткнувшись носом в пол. Вытянув из кармана заранее припасенную веревку. Альберт связал Самцу руки, потом, полоснув ножом по его брюкам, спустил их до колен… Тут Самец очнулся, взревел медведем и задергался, как припадочный, едва не сбросив оседлавшего его Альберта. А тот опять потянулся за валявшейся рядом киянкой, и в этот момент с криком: «Что ты делаешь?» — на него навалился Тихоня-Нюня. Альберт ткнул его, не глядя, ножом, он вскрикнул и, схватившись руками за живот, повалился на пол.

Сухо щелкнула киянка — Самец обмяк, Альберт перевернул его на спину и… кастрировал под самый корень.

Потом, бледнее бледного, отшвырнул нож и приник ухом к груди Тихони-Нюни.

— А ну! — хрипло крикнул он. — Зови ментов! Врача!

* * *

Самца спасли, а Тихоня-Нюня умер той же ночью.

Альберта успели допросить лишь один раз — сразу после того, как все это произошло. На следующий день, в воскресенье, он узнал о смерти Тихони-Нюни и, сказавшись больным, не пошел на допрос. До самого вечера он что-то писал, а ночью перегрыз себе вены на обеих руках… Утром его нашли мертвым.

* * *

— А что он писал? И куда это делось? — допытывался я у Февраля.

— Не знаю.

— Кто ему сказал о смерти Тихони-Нюни? Надзиратели или, может, кто из наших?

— А кто его знает?

— Ну, ладно. А кто-нибудь подходил к его камере? Ну там, знаешь, словом перемолвиться или еще что? Держись, мол, говори так-то, мы, дескать, подтвердим?

— Не-е-т, как будто. Не знаю.

— А в окно он ничего не кричал вам?

— В окно кричал…

— Что?!

— Скажите Кузнецову… это… Ну вот!

— Да что же, черт побери, идиот ты безмозглый! Что? Что?! Ну вспомни, прошу тебя, голубчик!

— Какое-то имя и топор.

— Имя? Почему имя? Какое?

— Не помню. Еще и про топор.

— Почему топор? Ты же говорил, у него нож был? А, да черт с ним, с топором этим — ты путаешь что-то… Николай? Андрей? Юрий?

— Не-е-т, женское имя.

— А-а! Наверное матери. Мария Федоровна?

— Нет, вроде бы…

…Я плюнул в досаде и, наказав Февралю напрячь память, пошел заваривать чай — напоить эту бестолочь, чтобы не обиделась. Насобирав обрывки бумаги и распалив костер за угловым станком, я ждал, пока закипит вода…

* * *

В ту последнюю ночь, которую Альберт провел в нашей камере, я долго не мог уснуть, что-то холодное ворочалось в груди возле сердца и жалобно повизгивало подзаборным щенком, из дальнего угла камеры сквозь пепельную полутемь на меня немигающе уставился чей-то огромный глаз — влажный, сочащийся укором и вопросом.

Из цеха доносился скорбный визг шлифовальных станков, в коридоре лающе хохотали надзиратели. Вдруг мне почудились какие то странные квакающие звуки, я насторожился, приподнял голову. Это плакал, уткнувшись лицом в подушку, Альберт. Я натянул на голову бушлат и что есть сил зажмурил глаза.

Но сон, спасительный сон, все не приходил. Вот уже и цех смолк, вот уже и Альберт захрапел, сперва тихонько, по-домашнему уютно, а потом все сильнее и сильнее… Мне было совестно будить его — я лежал, таращась в темноту и тоскливо вслушиваясь в этот заливистый жирный храп. Заворочался мой сосед, досадливо кашлянул раз-другой и громко зацокал языком — храп оборвался. Через минуту Альберт выпростался из-под бушлата и ныряющей походкой повлекся к параше… Я провалился в сон.

Утром во время завтрака тот, что ночью цокал языком, упрекнул Альберта:

— Ну ты и храпишь — аж мороз по коже!

— Так разбудил бы, — ответил Альберт.

— Да я тебя и так два раза будил… А потом ты кричал, помнишь?

— Что-то было вроде… А что я кричал?

— Про какую-то Лизавету, как-то: «Нет, нет, только бы не Лизавета!» Девчонка твоя, что ли?

Альберт сконфузился и слегка порозовел:

— Нет, — буркнул он. — Сон про Раскольникова видел…

* * *

Отбросив кружку, я кинулся к Февралю.

— Лизавета?!

— Ага! — обрадовался он. — Лизавета! Так и крикнул: «Политические, политические! Слышите меня?» Мы ему: «Слышим!» Он и кричит: «Скажите Кузнецову: Лизавета и топор!..» Да вот в январе Колька-Журнал приедет, он тебе все расскажет — он как раз на решке висел…

Февраль еще шевелил толстыми губами, а я уже не слышал его.

Лизавета! Боже мой! Ведь это Лизавета Родиона Раскольникова! Он шел вошь убивать, а подвернулась и блаженная!..