После обеда полагалось спать. Новый великий князь земли русской Иван Данилович Калита — ханская пайцза с утверждением его на великом столе ещё не подошла, но это был вопрос времени — проснулся в привычной обстановке своей московской опочивальни. Не открывая глаз, он потянулся в томной неге, с наслаждением зашевелил пальцами ног. Постельничий — сегодня при князе в опочивальне дневал и ночевал Андрюшка Кочевич, сын боярина Василья Кочёвы — вскочил со своего лежака, устроенного при входе:

— Подать чего, государь? Может, квасу?

Иван Данилович, не вполне владея языком, сонно указал:

— Портки…

Вообще-то при одеваниях московский владетель предпочитал обходиться без посторонней помощи, видя в ней умаление молодецкой стати, каковую находил в себе и немало ею гордился. Он и вправду был недурён для своего зрелого — сорок один полный год, не баран начхал! — возраста: широкогрудый, осанистый, но без отвисающего брюшка, руки-ноги тоже не длинные и не короткие, а как раз впору. Может быть, вид несколько портил начавший расти в последние годы второй подбородок, который пришлось скрыть, отпустив на ладонь длины бороду. Прежде Иван Данилович заставлял брадобрея корнать её почти под самый корень, не любил, когда лезла в рот. Предательски отвисающий подбородок, впрочем, не успокоился и полез одуловатостями на щёки, отчего в лице появилось что-то бабье. Это немало удручало князя, да что поделаешь… Но в остальном Иван Данилович был неплох. Потому и обувался-одевался самолично, зная, что в противном случае всегда найдутся острые на язык недоброхоты, над рассказами которых будет смеяться народ.

Но сегодня князь себе изменил, подставив задранные вверх ноги под натягиваемые слугами порты чудесной травяной раскраски. Он всего как два дня назад вернулся с полей тверских сражений и теперь отдыхал от суровой лагерной жизни. Баловал себя: воина и ратоборца-победителя.

— Так что там у нас? — вопрос был к дворскому, который проник в палату вместе с одевальщиками и теперь с выражением величайшей умильности на гладкой роже наблюдал за облачением князя.

— Детки твои, Иван Данилович, здоровы. Матушка-княгиня, храни её Господь, тоже, — дворский не нарушил установленный порядок, начав со здоровья княжеской семьи, даром, что князь Иван поутру уже видел всех воочию, а в опочивальню супруги своей — княгини Елены — наведывался после приезда раз пять, не считая ночной поры. Это только сегодня после обеда что-то разморило, и он улёгся отдохнуть в одиночестве.

— Человек с Твери прибыл, — продолжил дворский, — назвался Одинцом. Ждёт в сенях.

— Ишь ты — человек! Морда мужичья… Ну, прибыл, и хорошо! Проведи его в задние комнаты, пусть ожидает. Челов-е-ек…

Давненько Одинцу не доводилось бывать в княжеских чертогах. Даже и подзабывать стал, что люди этак-то могут жить. В тепле, в покое, среди красоты: стены и потолок небольшой палаты, куда привёл его дворский, были сплошь расписаны яркими, прихотливо переплетающимися узорами, цветами и травами, а большая, не по комнате, печь выложена глазурованными плитками-изразцами булгарской работы.

— Один явился? — князь Иван возник за Сашкиной спиной, как привидение, не иначе — из потайной двери. Задумавшийся Одинец вздрогнул от неожиданности. Но быстро оправился:

— Один…

Поклонился.

Князь, успевший занять излюбленное место с края стола возле самого окна, досадливо морщился, разглядывая далёкий от свежести наряд Александра, затем неодобрительно сказал:

— Мог бы прежде в баню сходить, нежели во дворец переться.

— Я прямиком из Твери сюда. Прости, государь.

— Тверской князь в городе или стрекоча дал?

Сам Иван Данилович не стал дожидаться битвы за Тверь, уехал из ордынского стана до полного окружения города и последующего приступа. Что там делать? На костях плясать? Это было не в привычках его осторожной натуры, он не любил доводить всё до крайности. Кроме, конечно, дел, приносящих явный барыш.

— Неделю назад князь Александр съехал в Торжок. Народ поговаривает, что оттуда он в Псков собирался. Его младших братьев да матушку новгородцы в крепость Ладогу пустили. А его нет. Опасаются ордынцев сердить.

— Сбежал, значит, — брезгливо процедил Иван Данилович, хотя сам при подобных обстоятельствах поступил бы точно так же. — А ты урок свой выполнил?

— Старался, как мог, — Одинец тщательно подбирал слова, — да ведь там такое творилось! Дружинников твоих в сельце Яскино погубили. Там же и схоронены, сам видел. И сделал это приказчик купца Рогули — Силантий…

Князь отмахнулся:

— А рукопись? Видел её?

Эх, сказать бы, мол, знать не знаю, ведать не ведаю, в глаза не видал. Одинец набрал в грудь побольше воздуха:

— Видел.

— И где она?

— Рукопись опять у князя Александра… Я пытался…

— О, Боже! Он пытался! — Иван Данилович воздел руки вверх, как будто действительно обращался к Богу. — Он пытался! Он пытался! Слушай, друг ситный, почему ты всегда проваливаешь любое поручение?!! — руки с грохотом опустились на стол, а сам князь вскочил и навис над Александром. Как ему удавалось производить такое впечатление неизвестно: он был на голову ниже стоящего навытяжку Одинца.

— Смилуйся, государь, я же там один был. А их-то вон сколько, тверяков: и приставы судейские, и дружинники… Да и от Рогули люди мешались. Рогулю-то бы надо взять за цугундер…

— Слышать ничего не желаю, — князь брал взвинченным голосом уже верхи, — и не приплетай сюда Рогулю своего. Ты думаешь, я не понимаю, почему ты его чернишь?!! Столкнулись два барана из-за овечки… То один на другого жалится, то другой. Так вот, запомни: доносчику — первый кнут!

— Государь… — заторопился Одинец, — я список с той рукописи привёз. Вот он.

Оттопырив губу, князь принял поданный Сашкой список: в отличие от подлинной рукописи эта представляла собой стопку листов, схваченных по левому краю суровой ниткой. Князь перелистал самодельную книжицу. Лицо его потемнело:

— Что это?

— Список… копия значит… по-гречески писана.

— И на кой чёрт мне эта копия? Греческому языку учиться? Так это без надобности. Сейчас по-русски прикажу холопам, и они тебя самым русским образом выпорют на простой русской конюшне. Эй, кто там?

Князь распахнул дверь, через которую сюда входил Одинец. В полутемных сенях маячили два темных пятна — караульные:

— Гнать со двора!

И добавил, когда Одинца уже выволакивали из палаты, почти повалив на пол, хотя он и не думал сопротивляться:

— Вот тебе мой суд: завтра у Рогули крепостная записка на тебя будет. На два года в кабалу к нему пойдёшь. За поклёп и клевету.

Одинца так и дотащили до ворот княжьего двора, загнув его руки назад выше головы, отчего ему пришлось постыдно семенить полусогнутыми ногами. Удар в спину, падение, и — вслед — в лицо пребольно прилетел твёрдый корешок рукописи. Холопы засмеялись:

— Свезло тебе, мужичок! С прибылью с княжеского подворья уходишь. Читай больше, умнее станешь. Га-га-га…

* * *

— Да, дела невесёлые… — сочувственно сказал отец Алексий, глядя на сидевшего перед ним нахохлившегося Одинца.

— Сволочи, — неопределённо сказал Одинец.

— Ты про кого?

— Про всех…

Встретил друга игумен со сдержанной радостью. О прошлой размолвке не вспоминали оба. Алексий снова выставил на стол уже виденный Одинцом кувшин. На этот раз Сашка отказываться не стал, кружки с кисловатым форяжским винцом он опорожнял с такой быстротой, что после третьей игумен убрал вино от греха подальше.

— Что за жизнь, — вздохнул на это Одинец, — наешься не досыта, напьёшься не допьяна. Слушай, я тут одну занятную вещицу привёз из Твери, может, хоть тебя она заинтересует?

Он подал Алексию список рукописи. Алексий с интересом залистал книгу.

— Сразу и не разберу всего, давно в греческом не упражнялся, но, похоже, вещь дельная. Оставишь мне? Перевод сделаю, авось кое-что можно в наши летописи включить.

— Сразу предупреждаю, князья-рюриковичи от этих писаний в восторг не придут.

Алексий поднял брови:

— Ишь ты, как оно! Определённо тебе яшкание с тверичами на пользу не идёт.

Увидев, как закаменело лицо Одинца, засмеялся, притворно замахал руками с красивыми тонкими ладонями боярского сына:

— Шучу, шучу, успокойся. Не пропадёт книга. Я буквально завтра собирался к митрополиту Феогносту на поклон по нашим монастырским хлопотам ехать, там её покажу. Он природный грек, оценит. Слушай, заодно и по твоему делу попрошу: пусть церковным судом вас с Рогулей рассудит.

Одинец с сомнением покачал головой:

— Вряд ли митрополит захочет слово князя Ивана отменять. И церковным судом меня судить не за что, я против веры не шёл, церквей не грабил. А если и спёр как-то по-молодости у учителя Нифонта баклажку с медовухой, так это за давностью лет уже проститься должно.

— Кстати, о стариках наших, — перевёл разговор Алексий, — тут у меня буквально неделю назад дядька твой объявлялся, про тебя вызнать хотел. Сказал, что Марья с ребятишками здоровы. Держат их в женском монастыре, от Москвы вёрст сорок-пятьдесят будет.

Договорились так: Одинец отсрочит свой выезд к семье на пару дней, пока Алексий не переговорит с митрополитом. Как ни велико было желание Александра поскорее увидеть родных, он скрепя сердце согласился.

Поездка игумена к верховному пастырю Руси принесла совсем не те плоды, на которые оба рассчитывали. Феогност при всей широкой греческой образованности чистоту веры блюл неукоснительно. Известие о том, что некий бывший дружинник раздобыл неизвестно где сомнительное сочинение языческих времён, архипастыря разволновало. Иконки-панагии на узкой груди митрополита тесно сплотились, затёрлись друг об друга, когда Феогност в волнении зашагал по светлой верхней палате митрополичьего дворца. Алексий даже залюбовался тем особым, истинно христианским величием, какое исходило от всей невысокой и уже по-стариковски щуплой фигуры пятидесятипятилетнего Феогноста: истинная вера светилась в очах архипастыря, постукивал резной посох при каждом шаге, развевалось широкое домашнее облачение…

Но любование было недолгим, поскольку первое, что сделал после краткого раздумья Феогност, был указ митрополичьему наместнику на следующий день «учинить дознание обретающемуся в Даниловом монастыре кузнецу Михаловой слободы Одинцу Александру об привезённой из Твери рукописной книге». Писец-монашек бойко заскрипел гусиным пером по листу (пергаментному, недавно появившуюся на Руси бумагу церковь в оборот ещё не пускала, побаиваясь иноземного ущерба святой православной вере), слушая, что переводил ему толмач митрополита. Феогност, присланный царьградским патриархом на Русь, местного языка изучить ещё не успел, хотя понимать понимал, если говорили медленно и раздельно. В славянских языках у него была кое-какая практика: приходилось живать в Болгарии и Черногории, это помогало.

Алексий, сокрушённо молчал, сообразив, какую непоправимую ошибку он совершил, пытаясь заинтересовать митрополита участием в судьбе Одинца через злополучную рукопись. Про смешные два года холопства у Рогули можно было забыть: какие там копеечные счёты по поводу пропавшего купцовского товара и упущенного барыша, когда речь пошла о подрыве веры? Лишь когда к грамоте приложили митрополитову печать и скороход умчался передавать её наместнику, игумену удалось ввернуть защитительное словцо:

— Рукопись эту, владыко, Одинец искал по приказу князя Ивана. Да и хранилась и хранится она у тверских князей.

— Что мы можем знать о том, сколько таких списков привёз этот простой, как ты говоришь, бывший дружинник сюда. И кому он их раздал? Так что ответить перед церковью ему придётся. Тебе, по юности лет и благорасположению к этому оступившемуся, может казаться, что я сгущаю краски. Но запомни, сын мой, простота его может быть только кажущейся. А в рукописи этой даже при беглом чтении видно, что христианства в помине нет, одни языческие названия — Перун, Стрибог, Даждьбог. Я ведь не ошибаюсь, что это славянские языческие боги?

— Нет. Не ошибаешься, владыко, — вздохнул Алексий.

Лёгкая тёплая ладонь владыки легла на плечо Алексия:

— Всем нам когда-либо приходится делать выбор между душевной привязанностью и долгом. Но любовь к ближнему иногда подразумевает и наказание ради исправления и наставления на путь истинный. Впрочем, если дело обстоит так, как ты сказал, наказания может и не быть.

— Так может сразу обратиться за подтверждением к князю?

— Зачем тревожить Ивана Даниловича по пустякам? У него свои хлопоты, земные, а у нас — свои, небесные.

* * *

Одинец по простоте душевной оценить всей сложности пастырских хлопот о чистоте горнего мира не смог. Потому на прибывшего в монастырь вместе с Алексием посланца митрополита смотрел, мягко сказать, неодобрительно. Игумен не успел обмолвиться с Александром по приезде даже парой слов. Одинца нашли на заднем дворе трапезной, где он колол дрова. Промороженные березовые чурки легко разваливались под колуном, главное было правильно ударить. Александр самозабвенно махал тяжёлой тупомордой железякой с утра и до обеда, удивляясь, как так вышло, что он не больной и не увечный мужик вот уже почти полгода был лишен возможности заниматься таким обыденным, но вместе с тем и таким нужным и приятным делом? Тут его кликнули к игумену.

Пылая наслаждением от телесной лёгкости, Одинец вошёл в келью и озадаченно остановился на пороге. За столом вместо игумена разместился незнакомый иеромонах, судя по величине злащённого наперсного креста, весьма высокого сана. Алексий стоял у сановника за спиной со скучающим видом стороннего наблюдателя. Его показное спокойствие сразу насторожило Одинца: «Мы во что-то вляпались?» — «Ешё как!» — беззвучно подтвердил Алексий: указательный палец его правой руки чуть заметно предупреждающе шевельнулся.

— Доброго здоровьичка, святые отцы! Храни нас всех Господь, — вслух сказал Одинец, строго и тщательно перекрестившись на образа.

Отцов кроме игумена в келье было трое. Главенствующим, вне сомнений, был тот сидевший за столом мужчина с резкими чертами крупного лица и необычайно густыми торчащими бровями. Кроме него на лавке сбоку мостились двое монахов, неясно какого звания, но тоже, верно, не маленького. Своей одинаковой розовощекостью они напоминали близнецов.

— Волею и указом митрополита Феогноста, — начал тот, с бровями. Далее он стал расспрашивать у Одинца его имя, возраст и семейное положение. Да ходит ли он к причастию? Да признаёт ли он святость православной кафолической церкви? Да привозил ли он из города Твери…

— Одинец… Александр… женатый… причащается… признаёт святость родной церкви (и крест во всю грудь поразмашистей, и ещё раз)… привозил какую-то книгу…

Палец Алексия встал торчком. Значит, всё дело из-за рукописи. Вот невезенье, и духовной власти она не угодила! Ладно, слушайте то, чего хотите слышать от мужика. Раздам всем богам по сапогам. Одинец пошвыркал оттаявшим носом, покаянно затянул:

— Книжку привозил, как же, по приказу князя московского. Ага, вот енту самую. Чего? Не-е, книжков мы не читаем, это нам без надобности. Мы, слава Господу нашему Исусу Христу (перекреститься на иконы, так, еще раз, поистовей…) своё место крестьянское знаем, отечество свое где-нито прописать буковками умеем, оно и довольно. А чтоб книжки читать, слава Богу (так, снова перекрестись, с поклоном) не баре! Да неужто книжка в самом деле по-гречески написана? Вот ведь какие чудеса на свете по божьей воле встречаются. Не-е, про что там писано нам не известно. Не-е, одну-единственную привёз. И сразу духовнику своему, игумену Алексию отдал, как надёжа-князь отказался, потому как не тую книжку ему привёз. Поп… попи… (так, морщи лоб, вспоминай в муках, ага, хорошо) попию какую-тось. Копию? Верно, копию, прости, Господи, язык сломаешь…

Ещё с час или более того продолжался допрос, к концу которого всё собравшееся общество так вспотело, что председательствующий, чувствуя мучительные позывы выйти на свежий воздух, чаще и чаще был вынужден обрывать словоохотливого подозреваемого, ответы которого меж тем становились только обстоятельнее и длиннее. Когда же Одинец попытался зримо представить синклиту своё босоногое деревенское детство, посланец митрополита сдался:

— На сегодня, пожалуй, довольно.

Он оглянулся на Алексия. Тот с готовностью кивнул:

— Пожалуй, и отобедать время.

На том и порешили, начав собираться для перехода в трапезную. Одинца никто не удерживал. Он первым вышел из игуменского домика, вдохнул полной грудью, пробормотал вполголоса — «Ищите, ребята, у змеи ноги…» — и вприпрыжку побежал к трапезной: успеть перехватить чего повкуснее до прихода высоких гостей, зря, что ли, дрова колол?

К удивлению Одинца, ни вечером, ни на следующий день пред светлые очи высоких гостей его больше не звали. Но тревога с сердца ушла лишь после того, как наместников поезд отбыл из монастыря. Трое крытых саней, каждые из которых влекли по две лошадки, раззванивая поддужными колокольцами, выбрались за ворота обители и, удаляясь, пошли пылить снежком по узенькой зимней дороге в сторону недалёкой Москвы.

— Отбились! — с чувством сказал Алексий, пеши провожавший их до ограды. Одинец вылез из-за угла конюшни, откуда, не рискуя лишний раз попасться на глаза, он наблюдал за отъездом.

— Храни их Господь в дороге, — поддакнул он и сделал вид, что промакивает слезу на щеке.

— Но-но, полегче: всё ж архипастыри. Мог бы и не скоморошить, висельник, — игумен осуждающе покачал головой.

— А что мне остаётся? — оскалился Одинец. — В прорубь головой?

— От тебя дождёшься! Ладно, пока у меня до вечерней службы есть время, пошли думать, как дальше быть.

* * *

Рано-рано просыпается обитель. По бездонному чёрному небосводу не пролился и самый слабенький отблеск синевы — предшественницы зимней зари, а уже за дверью услышишь то скорые осторожные шаги, то легкий кашель или одно-другое тихо произнесённое слово: насельницы монастыря потянулись в храм на молитву. Марья уже привыкла к этим повторяющимся изо дня в день звукам утра. Она тоже поднимается, отыскивая ногой в темноте на земляном полу свои валенки, накидывает на зябнущие плечи шаль и наощупь пробирается к печи. За печным заслоном тоже тьма, но если легонько ткнуть в её середину с вечера заготовленной длинной свёрнутой в трубку берестиной, то, рассыпая крохотные искры, обнажится красная полоска скрывавшихся под пеплом углей.

Марья складывает на разгорающуюся бересту щепки, на них — чурочки покрупнее, и, убедившись, что не затухнет, бежит снова на сундук, в свою постель, хранящую тепло тела. В иные ночи в их каменном жилище совсем холодно, подтапливать приходится и ночью, когда встаёшь кормить дочь. Из-за этих частых ночных пробуждений, из-за постоянного тетёшканья днями с двумя младенцами, Марья забыла когда и высыпалась, время растянулось в нескончаемую пелену. Слава Богу, теперь уже нет опасений за Стёпушку, мальчишка пошёл на поправку. Спасибо матушке-настоятельнице, костистой старухе, поначалу отнёсшейся к узнице с большой настороженностью — как же, жена государева преступника! Марья отчаянно робела при заходах строгой постницы. Но, узнав, что ребёнок тяжко разболелся, именно настоятельница и помогла, явившись к ним в келью с ворохом лечебных трав. Десятского Бречислава настоятельница прилюдно отчитала за бездушие, назвав Сардонапалом и Навуходоносором. Последнее было тем обиднее, что ни о каких «сарданапалах» бравый воин до этого слыхом не слыхивал, хлеба-соли с ними не водил. Дружинники откровенно скалили зубы, потешались, перемигивались: «Наш Сардонапал!» Не до смеха им стало, когда на второй день матушка указала всем без малейшего исключения по три раза на дню собираться на общую молитву. Сестёр-монашек она рассылала по работам — чтоб не на кого было смотреть, а сама читала бойцам из Евангелия, подробно толкуя отличия саддукеев от фарисеев.

К великому облегчению, вскоре пришел приказ от князя Ивана, и воины спешно выехали из обители ещё до того, как Иисус Христос въехал в Иерусалим.

В одну из ночей, когда Стёпушке стало совсем худо и он метался в жару, матушка пришла к ним в келью и ночь напролёт отстояла на коленях перед иконами. Марья сама была как в бреду, она держала в руке крохотную ручонку сына и сердце её разрывалось. Перед внутренним взором вставало пережитое когда-то горе: несколько лет назад им с Александром уже довелось потерять младенца, среднего меж Мишенькой и Стёпой. Но тот мальчик родился недоношенным и, прожив всего сутки, спешно окрещённый, тихо угас.

Божья воля свершилась, к утру Стёпушке полегчало. Но даже сейчас, по прошествии месяца, Марья отмечала слабость ребёнка. И потому была вынуждена особенно заботиться о нём, повторения болезни он бы не пережил. Хотя настоятельница позволила невольным узникам выходить на монастырский двор, Марье удавалось это нечасто. Лишь иногда, когда одновременно засыпали младшие, она всходила по крутому крыльцу в несколько каменных ступеней из их полуподвала и стояла, прижавшись к столбику навеса над входом. Смотреть-то было и не на что: серый щербатый камень хозяйственных построек, некрутые свисающие соломенные крыши, придавленные сугробами, за ними — густокрашенный синим купол монастырской церкви, да верхушки деревьев, с неизменным десятком голодных крикливых ворон. Постояв чуть-чуть, Марья спешила обратно: а ну как Стёпушка соскочит босыми ножонками на ледяной пол? Относительно свободен был только Мишаня, за эти долгие недели успевший облазить весь монастырь вдоль и поперёк.

Это Мишане удалось однажды повидаться с дедом. От него и узнала Марья, что Никифор всё это время проживал в соседнем селе. Он несколько раз обращался к игуменье за разрешением свидеться с ними, всякий раз получал отказ, но попыток не бросал. Раза три ему везло: кузнец просачивался в обитель с редкими в эту пору группами богомольцев-странников. Впрочем, он быстро примелькался, его стали опознавать, и стоявшему на воротах древнему, как Мафусаил, отставному дружиннику Глебушке по прозвищу Небаба приходилось гнать его за ворота клюкой. Кузнец пробовал найти короткий путь к сердцу земного заместителя святого Петра — приходил к охраняемой твердыне с крынками самых разнообразных напитков — от пива до медовухи — но страж был неумолим.

— Погоди ужо! — грозился кузнец. — Вот возвернётся мой племяш, он вам тут задаст жару!

Старик верил во всемогущество неизвестно где обретавшегося племянника. И эта вера была вознаграждена.

— Саша… — было первое в то утро сорвавшееся с губ Марии слово. Вокруг неё как обычно дремала темнота, едва побивавшаяся мутным светом от крохотного оконца под самым потолком кельи. «Саша?» — позвала Мария. Ничего вокруг не изменилось, но она что-то почувствовала. И это чувство ожидания нарастало и нарастало до самого полудня, когда заскрипела входная дверь и в келью, пригнувшись, вошла матушка-настоятельница. Следом за ней, заслоняя свет, протиснулся высокий статный мужчина. Лица его было не видно.

— Саша? — удивлённо-радостно окликнула Мария, но тотчас поняла, что это не он. Из-под широкой шубы выглядывали края рясы, в руках мужчина держал расширявшуюся кверху шапку священника.

— Вот, отец Алексий, они все тут и есть, — произнесла, открестившись на образа, мать-настоятельница, обращаясь к пришедшему.

— Спаси тебя Бог, сестрица, — сказал монах, как разглядела только теперь Мария, годившийся игуменье во внуки, — ты сама им сообщи.

Судя по торопливой готовности настоятельницы, гость был в высоком сане.

— Что ж сообщать? И так ясно. Приехали, Марья, за вами. От владыки митрополита… Так что собирайтесь.

Гость, не сказавши более ни слова, вышел вон, а задержавшаяся игуменья успела шепнуть:

— Плохого не ожидай. Похоже, оканчиваются испытания ваши. Дай вам, Господи!

Никогда после им не придётся встретиться, никогда не узнает Марья, что двигало этой пожилой женщиной в её заботах о них. Может быть, когда-то и она имела семью, была счастливой матерью и верной женой. Или её с самых юных лет отдали в монастырь и она могла лишь догадываться о всех непознанных ею радостях мирской жизни? Но за всё время Марья слышала от неё лишь с десяток слов, никак не могших что-либо рассказать о прошлом настоятельницы. Впрочем, нужны ли слова, когда дела важнее?

Марья кинулась собирать детей в дорогу. Мишаня, ушедший вместе с игуменьей, вскоре вернулся с корзинкой какой-то снеди, уложенной матушками-поварихами. От волнения Марью кидало то в жар, то в холод. Почти одетый Стёпка расшалился, бегал из угла в угол, уворачивался от матери до тех пор пока не получил несколько шлепков по заду. Теперь он сидел на своей лавке и отчаянно ревел. В общем, отъезд получался на славу.

Тот же монах вошёл к ним в келью, всё так же молча принял на руки враз утихшего Стёпку, подхватил баул с вещами и вывел их на двор. Двое крытых саней уже ожидали их, на облучках сидели монахи-возницы. Один соскочил на снег, откинул полсть, помог Марии протиснуться внутрь.

Возок, ныне предоставленный им, не шёл ни в какое сравнение с тем пыточным приспособлением, на котором Мария прибыла в обитель. В довершение чуда на днище возка обнаружился небольшой клёпаный ларь, в который были уложены два прогретых в печи кирпича. Мишаня, успевший исследовать содержимое ларца, теперь сосредоточенно дул на обожжённые пальцы. «Но!» — возки потянулись один за другим и, миновав распахнутые ворота, выехали в поле. Марья, с трудом оттянув полсть, жадно прильнула к щели. С другой стороны кибитки в свою щёлку глядел Мишаня. Лошадки бойко преодолели открытое пространство, дорога завела в лес, вначале редкий, затем всё более густевший.

«Тпру-у-у» — вскричал возничий Марьиной повозки. Кибитка, дрогнув, остановилась, кто-то торопливо стал расшнуровывать внешние завязки полсти, затем в лицо ударил яркий дневной свет, и прозвучал родной, знакомый до последнего звука голос: «Марьюшка, я вернулся…»

Когда улеглась радостная неразбериха, главенствующую дудку в которой играл Мишаня, рвавшийся из повозки на волю, к отцу на шею, и оравший что-то невообразимое; когда Марья отрыдала своё, бабье-счастливое, а оба младшеньких чуть успокоились и перестали в два голоса заливаться от испуга; Одинец смог чуточку прийти в себя. Дед Никифор, неведомо как очутившийся в общей куче тоже вносил в сумятицу свою немалую лепту, хватая и целуя попеременно всех маленьких одинчат. Старик, видимо, перешёл в жизни ту грань, до которой мужчины не плачут, и вовсю блестел слезами радости на глазах.

— Вот она, моя семейка, — Одинец, смеясь, оборотился к священнику, всё время встречи державшемуся поодаль. — Марья, это — отец Алексий, по-прежнему — послушник Семён, про которого я тебе когда-то рассказывал. Ну, а теперь — наш благодетель…

Лицо молодого монаха вспыхнуло, и он даже попытался слабым жестом остановить Марью, опустившуюся на колени прямо в снег и отбившую ему земной поклон. Несколько смущённый чистосердечием жены, Одинец помог Марье подняться.

— Вот, батюшка, — сказал он, разводя руками как бы в неловкости и недоумении, — теперь ты, почитай, причислен к лику святых. По крайности в нашем доме…

И, видя, что Алексий тоже смущён этим искренним выражением благодарности Марии, добавил:

— А там и до общерусского иконостаса недалеко. Лиха беда начало!

Ещё несколько часов до самого обеденного времени обе повозки ехали вместе. Одинец с дядькой, оба верхом на конях, рысили сзади. Александр, надевший на себя все имевшиеся в наличии доспехи — большую кольчугу с зерцалами по груди, наручи и даже единственную поножь на левую ногу — выглядел очень внушительно. Дядька-кузнец удовлетворился шлемом-шишаком, но тоже олицетворял собой краткий девиз дорожных витязей «Не тронь — зашибу!». Правда, зашибать никого не приходилось. Что было особенно отрадно обоим.

Марья, разомлевшая в тепле кибитки, крепко спала; спали и дети.

На одной из развилок дорог Алексий остановил свои шедшие первыми сани. Вылез прощаться.

— Вот и расходятся опять наши пути, — сказал он спрыгнувшему с коня Одинцу.

— Бог даст, свидимся. Эта, что ли, дорожка на Смоленск?

— Бог даст, Бог даст… Ты как, не изменил решения?

— Нет. Нам пути в свою деревню нет. Так что — в Смоленск, а далее — в Новгород. Поживём, посмотрим, с чем новгородскую вольницу едят. Да мы то — что! Мы устроимся. А вот тебе-то, пожалуй, не поздоровится: всё равно прознает владыка митрополит, как ты себя за его посланца выдал.

— Конечно, прознает. Да я и ждать не собираюсь, поеду к нему виниться.

— Турнёт ведь из игуменов…

— Опять глаголешь неблагопристойно. Не турнёт, а — отставит от игуменства. Буду проситься простым черноризцем в Благовещенский монастырь.

— А ну как и Иван Данилович осерчает на тебя?

Монах вздохнул:

— Опять ты за своё! Что теперь баять, когда сужено-пересужено? Как ты за себя решил, так и я за себя. Не говорил я тебе, сейчас скажу: третьего дня мне покойный учитель снился. Будто иду я каким-то лесом и у меня дети на руках. Не пойму, один или два… ребятёночки такие малые, вроде твоих. И иду я не один. Сначала и не понял с кем. И всё стараюсь спутнику своему в лицо заглянуть. А вокруг ветер, и треск, и воет кто-то по-звериному. Но спутник мой вдруг останавливается. Гляжу — это же отче Нифонт! И он мне так улыбается… И рукой вроде как показывает — «дальше иди!» Так что, не я решил, учитель наставил.

— Врёшь ведь, святой отец.

— Не груби отцу. Не вру, а привираю. Ну, давай обнимемся.

— Дай руку поцеловать, отче.

— Не заслужил ты ещё…

Повозки разъехались, но, оглядываясь, Одинец видел как Алексий, откинув полог, часто и мелко крестил их, пока его возок не съехал с косогора и не пропал с глаз.