Жаркий июльский день близился к концу, и вечер был готов упокоить прокалённую солнцем землю, когда на взгорок за селом к стоявшей тут кузнице подкатила тяжёлая длинная телега. Зной выжег всякое движение вокруг, и только высокая деревянная труба, выдавливавшая жиденькую струйку дыма, говорила о жизни кузни. Приезжий — молодой, чисто одетый мужик — направил коня к коновязи, привязал и заглянул в широкие распахнутые ворота:
— Хозяин! А?! Кто живой есть?
Полумрак помещения, в котором при желании можно было разместить с полдюжины телег, пыхнул в ответ волной угольного чада, сбрякало железо в углу за горном, и несколько времени спустя взору гостя предстал крепкий старик в рыжем кожаном переднике. Это и был деревенский кузнец.
— Здравствуй, дядька Никифор! — приветствовал старика приезжий. — Бог в помощь…
— Спасибо на добром слове, и ты будь здоров, — кузнец прищурил ослепшие от яркого света глаза и почесался согнутой спиной о ближайший столб конского станка, — давненько мы с тобой, Рогуля, не видались, здравствуй, здравствуй… Заматерел ты, однако, не сразу и признаешь тебя. Брюшко отпустил! Ты как, всё в стольном граде обретаешься?
Приезжий стянул с головы отороченную куницей шапку, столь неуместную в жару, но надетую, видимо, для пущей важности. Утёрши лоб подкладом шапки, он сунул ее за богато украшенный серебряными бляхами пояс и степенно ответил:
— Я-то всё больше в разъездах, наше дело купеческое. А семейство мое, верно, там, в Москве, на посаде живет.
— А к нам какими судьбами?
— В кои веки путь в эту сторону пролёг, за товаром в Можай сбегать, так дай, думаю, матушку с сеструхами навещу. Погостил денёк, завтра дальше собрался, ан глядь, а задняя ось у телеги с трещинкой. Вот и заехал к тебе. Помоги, дядька…
— Такую мелочь мы в два счёта состряпаем, — с готовностью откликнулся кузнец, не делая ни малейшего движения к исполнению заказа, а напротив, усаживаясь на чурбачок у ворот. — А что, ты, небось, и в Нижнем бывал иль до Сарая добирался?
— Бывал, — гость махнул рукой, — я, дядька Никифор, за эти годы куда только со своим товаром не ходил! Не поверишь, один раз даже до Урал-камня судьба довела.
— Фью-ить! Урал… Это ж надо! — кузнец цыкнул зубом и покачал головой. — Мы в свое время и подумать о таком диве не могли. Сидим, понимаешь, весь век в своей деревне, как тараканы за печкой, а вы, молодые, нынче так и полгаете туда-сюда, туда-сюда, туда… У меня и Сашка-племяш такой же, как ты.
— Я слышал, что Сашка года два как в слободу воротился?
— Это не сбрехали: бросил Саня княжью службу, да и вернулся со всей семьей. Хозяйство ведёт — и кузня на нем, и дом, и скотина. Он теперь большак в доме, а я уж так, по старой памяти тюкаю железки помаленьку. Вот подучу его — и на покой, сказки внукам рассказывать: «В некотором царстве, в некотором государстве…».
Рогуля с сомнением поглядел на дюжего старика, о силе которого по слободе в оные годы ходили легенды, а в курчавых волосах лишь на висках скромно блестели прядки седины, и перевёл беседу на более близкие уму и карману торговца дела:
— А что, дядя Никифор, нет ли у тебя какого товара на продажу? Я через неделю в Тверь на ярмарку собираюсь, хорошую цену дам. Иль, может, Сашка с нами поедет, сам расторгуется?
Кузнец не спешил с ответом, он сгрёб бороду в большую заскорузлую ладонь с навек въевшейся в расплющенные пальцы ржавчиной, огладил ее и, снова распушив, сказал:
— Чего-то ты, Рогуля, добр сегодня, как архиерей на Пасху. Товар у меня есть, одних ухватов с полсотни штук намастерили, да шкворни, да пробои, да петли дверные. А чтобы племяш мой с тобой ехал… Ты у него самого спроси, вон он, легок на помине.
В той стороне, куда указала рука старика, из леса, лежавшего за неширокой нивой с низкорослой доспевающей рожью, показался воз сена и шагавший подле него высокий мужик. Наверху воза, крест-накрест охваченного перекинутой веревкой, сидел мальчонка лет семи-восьми. Подвода остановилась против кузни, возничий принял на руки скатившегося с сена мальчугана и, передав ему вожжи, подошел к собеседникам:
— Что, батя, работка прибыла? Здравствуйте вам…
На вид племяннику кузнеца было чуть за тридцать лет. Высокий, неширокий в кости, он совсем не шел в породу приземистого дядьки. Светло-русые с оттенком рыжины волосы, стриженные в скобку, также не имели хотя бы и отдаленного родства с кудлатой черной растительностью Никифора. Был он бос, весь наряд его составляли длинная серая льняная рубаха да порты с заплатами на коленях. Он вгляделся в лицо гостя и, видимо, узнал, но особой радости от встречи не выказал:
— С приездом, Рогуля… А я-то думаю, чего мне намедни ворон чёрный снился? Вроде как я своего каурого, да не нынешнего, а того, прежнего, к водопою веду, а на изгороди в проулке — ворон. Мы мимо проходим, а вещун коню и говорит человечьим голосом, мол, ты чего хозяину не сказываешь, что пора тебя не сеном, а чистым овсом кормить? После тебя на дороге, говорит, и поклевать нечего. А мой каурый вроде как удивляется: ты ж не воробей, чтоб навоз клевать. Вздыхает тут ворон: рад бы, да мертвечинки-то нетуть. И пропал. К чему бы такой сон?
— К деньгам! — натянуто хохотнул Рогуля. — Ты, вижу, все такой же выдумщик как раньше. Я к тебе не вороном прилетел, дядьке твоему уже сказывал: поехали со мной в Тверь, поторгуем. Мне б хороший попутчик в обузу не был, я и приплатить готов. Да и, ходили слухи, бывал ты в тех краях?
— Шла молва, и была такова… — пожал плечами Сашка, — ты, Егорий, своё сказал, а я подумаю. Ответ завтра дам. И с повозкой твоей завтра разберемся с утра, наломался я сегодня на покосе, день жаркий был.
Когда купец не очень ловко вскарабкался на выпряженного из телеги коня и уехал, Сашка задумчиво поглядел ему вслед:
— А в Твери сейчас, сказывают, татары…
— Поедешь? — спросил старик-кузнец.
— Не знаю. С покосом-то за неделю управлюсь, скирды поставлю, а остатнее хозяйство на вас с Машкой ляжет. Я тебе не говорил: тяжёлая она, поберечь бы ее надо.
— Опять?!
— Что «опять»? Восемь лет как из-под венца и только третьего ждем, это, по-твоему, много?
— Я говорю: опять мне всю бабью работу в доме делать придется?
— Ну, положим, козу доить тебя в прошлый раз никто не заставлял, сам взялся. А то, что Архипка-Батама тебя за этим занятием углядел и по деревне растрезвонил, так двери в овчарню запирать надо было…
— А ты же ходил на речку бельё стирать, и хоть бы кто засмеялся!
— Попробовали бы! Я, батя, в полном воинском доспехе стирал, в латах и при мече.
— Брехун, — засмеялся старик, — ты всегда ночью на речку крался, чтоб никто не видал. Эй, Мишаня, — окликнул он мальчонку, все еще стоявшего при возу, — давай гони сено на двор. Мамке скажи, мол, тятька с дедушкой скоро придут.
Парнишка обрадованно кивнул, легонько дернул вожжи, крикнул по-взрослому «но-о, пошла!» и важно зашагал рядом с телегой.
* * *
К племяннику кузнеца на селе относились по-разному. Одинец, прозвище, прилипшее к Сашке с той давней поры, когда он в одночасье лишился отца и матери, как нельзя больше соответствовало его натуре и в годы возмужалости: больших сборищ он сторонился, хлеб-соль водил лишь с двумя-тремя мужиками, друзьями детства, да кой с кем из немногочисленной родни жены. Своей роднёй Одинец был обделен, родители его приехали в Михайлову слободу, сельцо князя московского, стоявшее недалеко от прямой дороги на Можай, совсем незадолго до того памятного и страшного лета 1302 года от Рождества Христова.
О-о, это лето в селе помнили и двадцать с лишком лет спустя! Годом ранее случилась скоротечная война между правителями рязанского и московского княжеств, завершившаяся пленением и заточением в московскую темницу рязанского князя Константина Романовича. И вот на следующее лето рязанцы ответили ударом на удар. Правда, было совсем не похоже, что целью скорого набега служило освобождение их бывшего господина, поскольку Москву рязанская конная рать обошла стороной. Целью была месть москвичам за разорение рязанщины. Ну, и пограбить чего на скорую руку.
Нежданно ворвались тогда в мирные улицы рязанские конники, рассеялись меж избами, на полном ходу пуская стрелы во все живое, не успевшее укрыться от внезапного наскока. Не было спасенья: самых увёртливых, кого миновала свистящая стрела передовых дружинников, находил тяжелый меч задних. Немногочисленные слободские мужики, пытавшиеся защитить свои семейства и хозяйства, гибли на дворах, пятная кровавыми лужами пыль дорожек, по которым когда-то младенцами сделали первые в жизни шаги. Да и что могли землепашцы, вооруженные коротеньким плотницким топором или случайным дрекольём, противопоставить злой, обученной калечить и убивать силе опытных воинов?
Уцелели из хозяев лишь те, кто находился на лесных делянках, уцелели девки да ребятишки, спозаранку отправленные родителями по грибы и ягоды, уцелели и некоторые старики, которых и учить не надо было как скрываться в огородном бурьяне.
Вот от них, уцелевших, и пошел по селу часто поминаемый рассказ, как прибежал от кузни на загоревшийся двор Сашкин отец и увидал жену свою (упокой, Господи, душу рабы твоей, Анны; какая работящая была, приветливая, а певунья какая!), всю расхристанную, в разорванной рубахе, под рязанским воином, в кругу гоготавших потных победителей.
Недюжинной силы был Стёпка, вспоминали тут старики. Как зачал он вилами орудовать, ну словно снопы клал! Всю бы рать рязанскую так и положил, не найди его со спины калёная стрела…
Упавшего Степана дружинники остервенело кололи копьями и мечами, а когда пришедшая в себя Анна вместо того, чтобы бежать куда глаза глядят, бросилась прикрыть собой обезображенный труп мужа, кривой на один глаз верзила, так и не дождавшийся своей очереди в кобельей потехе, вонзил в нее вилы, выпавшие из Степановой руки. «Да-а…, — завершали свой рассказ старики, — вот какие мужики в нашем селе раньше живали!»
Рязанцы ускакали из села не мешкая, едва успев набить дорожные сумы теми вещами, какие впопыхах нашарили в обезлюдевших домах. Забрали с собой и всех лошадей. Остальную найденною на подворьях скотину просто порезали. Благо, такой было мало: основное стадо паслось на дальнем выгоне и на пути им не попалось.
Только ввечеру с опаской воротившиеся на пепелища односельчане отыскали десятилетнего сына кузнеца. Нашёлся он под крышей не затронутого огнем амбара. Мальчишка, невольный свидетель страшной гибели родителей, был как деревянный, не видел и не слышал разыскивавших его. Так он и стал сирота, одинец. Немота его прошла, оставив заикание, но и оно со временем утихло. Месяца через два, в сентябре, называвшемся тогда «серпень», в село явился угрюмого вида коренастый чернобородый мужик. Он сказался старшим братом покойного кузнеца, бывшим жителем черниговских краёв, несколько лет проведшим в татарском полоне. И вот теперь, отпущенный на волю вдовой покойного сарайского мурзы, он разыскивал родных, по слухам, переехавшим в это подмосковное село. Власия Петрова, михайловского старосту, ставленного управлять селом от московского князя Даниила, убедили три обстоятельства. Никифор, так звали захожего черниговца, действительно оказался отменным кузнецом. Кроме того, кучка монет, высыпанных бродягой перед княжьим слугой, была в два раза больше той, что мог получить он, сдав мужика на руки княжеским приставам. И вдобавок, Сашка, дичившийся людей, при первом же свидании с Никифором так доверчиво прильнул к названному «дяде», что у Власия, действительно, шевельнулись сомнения: «Бог знает, может, мальчишка и впрямь помнит что-то из младенчества?»
Никифору было позволено остаться в селе, а со временем его неясное прошлое решительно перестало кого-либо интересовать. Был он не лежебок, искусен в ковании лошадей и не болел похмельем, хотя от предложенной чарки никогда не отказывался.
Дядька, позвав соседей «на помочи», быстро отстроил дом на месте сгоревшего, и они зажили там сначала вдвоем с Сашкой, а затем, когда нестарый еще кузнец сосватал за себя тихую бездетную вдовицу из-за реки, втроем. Вдова, однако, недолго составляла семейное счастье кузнеца и через несколько лет померла также тихонько и незаметно, как жила, оставив по себе в Никифоре незабвенную память: в родительские субботы он неизменно ставил в храме свечу, давал гнусавенькому отцу Алоизию монету на помин души усопшей рабы и к вечеру напивался в дым. Сашке дядька Никифор заменил и отца, и мать. И хотя детская память цепко хранила их образы, никакого напряжения в душе отрока не возникало: Сашка сразу и безоговорочно перенес на дядьку сыновьи чувства, прежде испытываемые к родителям. Попроси его кто объяснить, он бы не смог выразить внятно, почему в его глазах никогда прежде не виданный им мужик стал прямым продолжением отца, да таким, что будто и не было страшной смерти последнего. Дело, скорей всего, объяснялось тем, что мальчишка не примирился с чудовищно несправедливой его гибелью. Отец был жив, и все тут! В другом образе, но — жив. И матушка для него была жива, не рядом, не показываясь въявь, а — жива. Иногда его постоянное внутреннее общение с родителями вызывало недоумение окружающих. «Не от мира сего», — говорили, снисходительно прощая сироте эту странность.
Что касается жизни всего села, то более никогда в продолжение минувших после того двадцати с лишком лет оно не подвергалось нападениям вражьих сил. При всей царившей на русской земле смуте, когда редкий год проходил без малой или большой распри меж правителями отдельных княжеств, все эти усобицы не особо и касались землепашцев. Для войн, ратей и походов княжеским особам хватало, как правило, их собственных постоянных дружин. Ополчение созывалось в самых крайних случаях, поскольку отрывать мужиков от земли — последнее дело. Лето провоюешь, а жрать потом что будешь? Так что, хоть и стояла слобода почти на самом шляхе от Смоленска до Москвы, ее никто не тревожил. Смоленские князья в ту пору как-то уживались с московскими без кровопусканий, благодаря сему обстоятельству в одинцовской слободе выросло целое поколение, не знавшее войны. Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить…
* * *
У Марьи с утра всё валилось из рук. И когда доила корову, и когда на зорьке выпускала ее вместе с телёнком за ворота на призывное хлопанье пастушеского кнута, и когда, вернувшись в избу, вздувала огонь в печи, ставила варево — она несколько раз замирала в раздумьях, оставляя занятия. Вечернее решение мужа отправиться в далёкую пугающую Тверь не шло из ума, ночь она провела почти без сна.
Мужчины, пока она хлопотала со скотиной, не перекусив, ушли в кузню и, если выйти в огород, можно было издалека видеть, как они долго вручную вкатывали в кузнечный сарай большущую телегу: то один, то другой приседал, наклонялся, размахивал руками, подавал знаки, затем они снова хватались за оглобли, а через неподвижный воздух тёплого утра до случайных зрителей долетали ядрёные звуки мужских споров. Наконец телега скрылась в черноте проёма, оба кузнеца вышли из сарая и пошагали к селу. Тут только Марья, спохватившись, обнаружила себя с пустым лукошком в руках возле огуречной грядки; она быстро сорвала несколько толстеньких, уже начинавших желтеть с переднего конца огурцов и поспешила в избу.
Ели молча, похрустывали огурцами, таскали деревянными ложками со сковороды пареную в яйцах с молоком репу, кусали хлеб — ржаной, с хрустящей верхней корочкой, обсыпанный побуревшей от печного жара мукой… Мишаня, объев со своего края самую вкусную загорелую пенку яичницы, рискуя получить ложкой по лбу, воровато лез на край деда. Старый кузнец, замечая проделки внука, лишь нарочито сердито двигал бровью да искоса поглядывал на невестку, докармливавшую с ложки младшего годовалого сына.
— Тять, — Мишаня решился прервать общее молчание: у тятьки с мамкой несогласие, их не переждешь, — ребята на речку звали, можно я пойду?
— А? — очнулся от дум отец. — На речку? Сбегай, но недолго, смотри: после полудня на покос с тобой поедем, сено грести…
— Ладно! — Мишаня проворно допил молоко из кружки, перекрестился и полез из-за стола.
— Так! — сказал Никифор. — Вижу, ночь вас не рассудила! Давайте сейчас вместе решать…
Сноха промолчала, лишь ниже склонилась к ребенку, и на ее задрожавшую руку с зажатой ложечкой одна за другой капнули несколько слез.
— Да что я не понимаю, что ли, что не время уезжать мне? — в голосе Александра сквозила досада на себя, на жену, на весь свет. — А что поделаешь… Ржи нынче соберём не больше, чем сеяли, вся сгорела в такую сушь. Скотину тоже до следующего лета не убережём, только на корову сена хватит, бычка с телушкой осенью под нож придется пустить. А ведь скоро приставы заявятся: княжью долю отдай, церковную десятину плати, за кузню плати!
Он засопел, встал из-за стола, пересел на лавку ближе к распахнутому окну и, уставясь невидящими глазами на сонную млеющую под все более припекавшим солнцем кривую сельскую улицу, замолчал. Плечи жены судорожно затряслись от сдерживаемых рыданий. Старик кузнец, приобняв, погладил невестку по упавшей на его плечо голове:
— Ну, ну, будет, Машутка, успокойся — никуда он не денется, не впервой. Ты же знаешь: Сашка, он такой… выкрутится. Смотришь, недельки через три и возвернется! Правду ведь говорит, не вытянуть нам в эту зиму. Добро бы только нам, а то ведь и матушка твоя на нём. После похорон батюшки она уж не работницей стала. Вся семья у нас — излом да вывих, на мужа твоего только и надежды. А из Твери воротится с прибылью, глядишь, и заживем! Он тебе и подарок какой в городе купит, монисту иль подвески серебряные… Мишане пояс шелковый, сапожки.
— Ой, да разве в подарках дело! — отрываясь от стариковского плеча, со слезами в голосе проговорила Марья. — Что ты меня как маленькую успокаиваешь? Нехорошо мне на душе, тоска какая-то…
— Ты это брось… ты гони тоску эту… накаркаешь, не приведи Господи! — закрестился кузнец. — Знаешь, как говорят: кому сгореть, тот не утонет. Ой, смотри: муха в молоко упала, точно — к подаркам!
Засмеялись все вместе, даже Марья невольно улыбнулась. Александр подошел, оторвал жену от старика, сжал в больших ладонях мокрое от слез лицо, поцеловал:
— Не бойся, родная, вернусь поздорову…
— Э-э, нет, — запротестовал Никифор, — знаю я вас, сейчас слюнявить друг дружку полдня будете. Пошли-ка, Саня, работу работать.
История замужества Марьи если и писалась где-то на небесах, то Марье в ней отводилось место не последнее. Когда-то давно, сразу после того как в соседях с домом ее родителей поселились приезжие черниговцы, семилетняя Машка заприметила высокого рыжего парнишку, сына кузнеца. Подружились они сразу, и хотя Сашка быстро прослыл задиристой, всегда готовой на драку отчаянной головушкой, со своей меньшей соседкой он обращался как заботливый старший брат. Временами даже казалось, что верховодит в этой странной парочке именно она, бывшая на целых два года младше. Сказывалось ли тут то, что ни у нее, ни у него не было сестёр и братьев, или что иное, но в детстве были они что называется «не разлей вода». Впрочем, у Машутки были и братья, и сестры, да только уж больно возрастные. Она еще сосала материну грудь, а старшие уже переженились и повыскакивали замуж. Машка была поскрёбышем, дитятком старых по деревенским меркам родителей; отцу ее, хромоногому Ягану, в то время уже перевалило на шестой десяток, и надо же — грех случился, девку родил. Оттого и любил старый Яган младшую дочь как последнее утешение в жизни. С тем и ушёл в могилу, успев благословить дочь под венец, тому девять лет назад: «Хоть и гультяй твой Сашка, но парень башковитый…» Не прав был батюшка, Одинец гультяем не был: носило повзрослевшего сына кузнеца по всей обширной русской земле, но забыть свою первую и единственную деревенскую любовь он не забыл. И вернулся к той, которая так долго ждала.
Почудилось: скрипнула наружная дверь, раздались шаги, кто-то долго завозился у двери в избу — в сенках было темно. Марья спустила с рук уснувшего ребенка, подошла открыть и лицом к лицу столкнулась с пришедшим.
— Доброго здоровья, Марья, — ражий мужичина шагнул в горницу, разгибаясь из-под низкой притолоки. Вглядевшись, женщина узнала гостя, отлегло от сердца.
— Здравствуй, Егор… Проходи.
Рогуля уловил в голосе хозяйки смущение, она отступила, сторонясь, давая ему дорогу и торопливыми движениями заталкивая под платок выбившуюся непослушную прядь волос. Среди избы гость огляделся на простую, бедноватую обстановку жилища, дважды обмахнулся перстами на образа:
— Мужиков-то твоих нету дома?
— В кузне.
— А-а-а, это я им работенку подкинул. Ну, сейчас туда пройду.
Он снова огляделся, прошёлся по поскрипывавшим половицам, присел на лавку:
— На дворе-то так и печёт. Ты бы мне хоть квасу предложила.
Марья, вспыхнув лицом от оплошности, подала Егору ковш:
— Не настоялся еще квас, только вода есть, она студёная, утром с колодца брала.
— Ну, и за воду спасибо, — купец, принимая ковш, словно случайно задержал женскую руку в своей.
«Какая мягкая и маленькая ладонь у него, и перстней — на каждом пальце, — Марья отняла руку и невольно грустно улыбнулась, вспомнив жёсткие от трудов руки мужа. — Моего перстни носить не заставишь!» Егор, не понявший значения этой улыбки, отнёс её на свой счёт. Крупное, холеное лицо купца с подбритой на татарский манер узенькой бородкой оживилось:
— Вижу, не в шелках ходишь. Что ж твой Сашка у князя ничего не выслужил?
— Он не из тех, кто просит, — в голосе молодой женщины купцу послышалось что-то горделивое, но гордость такого рода ему была непонятна. Марья стояла возле зыбки со спящим ребенком, привычно покачивая её. Одета она была в лёгкий обыденный сарафан и широкую белую рубаху, стянутую у ворота простым шнурком. Под складками немудрёной домашней одежды угадывалось сильное статное тело молодой женщины. Когда-то Марья признано считалась одной из самых красивых девок в Михайловской слободе. Теперь, в свои тридцать, в отличие от многих товарок детских игр, увядших от тяжёлой домашней работы, она была в возрасте наивысшего расцвета женской красоты. Ее лицо еще не тронули морщинки возле глаз, а сами глаза, серые, с наволокой прозрачной дымчатой голубизны, смотрели на гостя прямо и открыто. Рогуля встал и приблизился к ней:
— Не просит, говоришь? А мог бы ради такой жены и пересилить свою натуру.
Марья удивленно вскинула брови. Гость продолжал, всё ниже наклоняясь к ней:
— Вот я б тебя всю златом-серебром осыпал. Помнишь, на гулянках, бывало, я от тебя ни на шаг не отходил? Помнишь, какие подарки предлагал? Да и ночки те я не забыл.
Его красивый раскатистый голос перешёл во вкрадчивый шёпот:
— Да не любы тебе были мои подарочки… А я до сей поры помню тебя, и подарки мои ныне могли бы быть что королевнам не снились! Я теперь многое могу. Ехал сюда, всё думал, как увижу тебя. Ты ещё краше стала…
Марья стояла ошеломлённая страстным горячечным признанием, наконец, она смогла стряхнуть с себя наваждение:
— Не забывайся, Егор… Я — мужняя жена. Может, и нравился ты мне, да люб всегда другой был. И про ночи мне не вспоминай. Не было никаких ночек. Н-е-б-ы-л-о… Вспомни, и ты давно женат!
— Жена не стенка, подвинуть можно.
Марья окончательно пришла в себя, в её голосе прозвучала насмешка:
— И детишек тоже подвинуть?
Купец отпрянул как от пощечины. Он поднял с пола случайно оброненную шапку и пошёл из избы, но у самой двери обернулся:
— Ты, Марья, не зарекайся, будущего никто не ведает: и моя супруженица все хворает, и твой муженек не вечен.
Это «не вечен» билось в Марьиной голове всю последующую вслед за тем неделю. Она не стала рассказывать мужу о посещении Рогули и поселившихся в ней опасениях. Напротив, выглядела успокоившейся и только была еще более нежна короткими ночами. Александр, видя жену спокойной, тоже повеселел:
— Не бойся, милая. Ведь сколько раз меня в дружину провожала! И хоть бы хны мне — ни царапины. А тут, подумаешь, в Тверь скатаемся… С Егорием за службу я на четыре золотых сговорился. Вот заживём!
* * *
В Москве Одинец не был давно. Хотя, казалось бы, чего проще — от их села до стольного княжеского города и ехать всего ничего, верхом на хорошем коне за неполный день добраться можно, вёрст сорок. Но на этот раз кузнец ехал на телеге, которую без всякого воодушевления тащил страшно удивленный таким оборотом событий верховой Александров жеребец. Если честно, Каурому было не в новинку быть запряженным в телегу: когда-то, рожденный на конюшне богатого смоленского огнищанина, он успел, выйдя на четвертом году из стригунков, потянуть хомут и отведать кучерского кнута. А потом всё вдруг переменилось, как в их лошадиных снах: жеребца заприметил на торгу московский дружинник и купил его за немилосердную цену, какую заломил конюшничий огнищанина и за какую в аду ему подбросят под котел лишнюю вязанку дров.
Так Каурый из простого ломовика превратился в боевого коня. И в упряжь он больше не попадал. Впрочем, крупной войны на смоленском порубежье, где его новый хозяин служил в полусотне пограничной стражи, в последние годы не было. Чаще это были мелкие стычки московских стражников с воровскими шайками, промышлявшими на торговых путях и до нитки обиравшими купеческие караваны, либо, что тоже случалось нередко, с купцами, норовившими лесными дорогами обогнуть мытные дворы князя московского, чтобы не платить «осьмину» — пошлину в восьмую часть стоимости ввозимого товара. Обозы купцов сопровождали хорошо вооруженные слуги или наймиты. Да и сами купцы не плоховали, когда надобно было взять в руки оружие, защищая свое добро.
Через некоторое время хозяин ушёл из дружины, потянуло на родину, и Каурый оказался в деннике конюшни, принадлежавшей старому кузнецу Никифору. Но и тут Одинец берёг его: тягловую работу в кузнецовом хозяйстве выполнял смирный и безотказный немолодой меринок. Сегодня же утром хозяин всё переменил, а когда Каурый заартачился, не желая спятиться в оглобли, взбрыкивая ногами и уворачиваясь от хомута, то получил такой шлепок тяжёлой хозяйской руки, от которого и заполдень саднило в скуле. Конь обиделся, потому и прощание с Мишаней, конячьим любимцем, вышло каким-то скомканным.
— Ты уж, Карька, тятеньку не выдавай, — попросил мальчишка, поглаживая ручонкой длинную морду с умными влажными глазами. Конь покосился на хозяина, всхрапнул, мол, да чего уж, ладно…
Александр, понаряднее одетый ради дальнего путешествия в чужие места — по одежке встречают! — скрипя лаптями, прощался с домашними: поцеловал жену, младшего сынишку у неё на руках, обнял старого Никифора, державшего иконку. Доска иконы больно уперлась в ребро при объятиях, Александр взглянул на неё, усмехнулся:
— Батя, ты хоть посмотрел, чем меня на дорогу благословить собрался?
Старый кузнец ахнул: «Не разглядел впотьмах!» На сгорбленной доске потемневшими от времени красками было писано положение во гроб Господа нашего, Иисуса Христа. «О, Боже! Одно к одному…» — тихонько вздохнула Марья. Пока кузнец бегал в избу, Александр принял из рук Мишани кнут, взъерошил сыну волосы: «Мамку с дедом слушайся!», щёлкнул вожжами и, на ходу вскидываясь на край телеги, выкатил со двора. Запыхавшийся Никифор, выбежав за ворота, перекрестил удаляющуюся повозку другой иконой. Там красовался Георгий Победоносец, не глядя тыкавший копьем завитого в бублик Змея.
— Вот эта в самый раз будет! — удовлетворенно сказал дед.
— И тут — Егорий… — вдругорядь вздохнула Марья.
— Подрасту, буду с тятькой ездить, он обещался, — сурово насупясь, сказал Мишаня.
Полуденный час застал их на полпути, остановились, въехав на голый с одной стороны пригорок. Оттуда разом глазу открылись широченные дали: пространство темнеющих дубовых лесов с редкими полянами, а за лесами — в тумане — главы церквей и колоколен.
— Вот и столица развиднелась, — сказал Одинец, завернул коня с телегой под тень густого орешника, взял бадейку и спустился вниз, к журчащему неподалеку ручью.
Столиц, стольных градов Александр на своем не таком уж длинном веку повидал немало. Бывал кроме Москвы и во Владимире, и в Суздале, и в Смоленске. Да и в Твери он, действительно, бывал. Стольный град — значит, город в котором удельный князь на престоле сидит. А уделов на русской земле с тех пор, как распалась Русь после смерти мудрого Ярослава, наплодилось множество. И в каждом уделе — князь, свой особенный государь, свою дружину содержит, свой суд над людишками творит.
Александр вернулся к повозке, не поленился, выпряг каурого, тщательно осмотрел холку, не натёрло ли где хомутом.
— Ожирел без работы, тунеядец, — ворчал он на ни в чём не повинное животное. — Ничего, ты у меня попляшешь! До самой Твери будешь телегу тянуть.
Жеребец, уткнувшись в бадью, торопливо глотал воду. По голосу хозяина он догадывался, что гроза за утреннее непослушание прошла, и надеялся, что его превращение в гужевую скотину не затянется надолго. Александр и сам втайне лелеял мысль, что в Москве, когда будет составляться купеческий обоз, он сумеет пристроить невеликую поклажу — весь товар, что смогли они с дядькой приготовить на торги, тянул всего пудов десять — на чей-нибудь неполный воз.
* * *
Как удачно всё получилось, не всяк день так повезёт. С раннего утра Елоха лежал в зарослях тянувшихся вдоль дороги, караулил добычу. Прошли два небольших обоза, оба возов по десять-двенадцать, один купеческий, второй — скорее всего, княжий, при вооруженной охране. Эти Елоху не интересовали, не с их ватагой немалый поезд купчишек громить; про княжеский и говорить нечего: проехали, его не заметили — и ладно. И вдруг то, что ждал — одинокая телега на шляхе. Справный конь, большая поклажа, укрытая со всех сторон рядном и обтянутая веревкой, а на передке телеги один-одинёшенек мужик покачивается, лапти свесив. Ещё больше возликовал наблюдатель, когда мужик, не доезжая до его лёжки, подал коня вправо, съехал под ближайшие кусты и, остановившись, принялся распрягать. Родничок, что находился неподалеку от этого места, пользовался большой славой среди дорожного люда.
Пятясь задом как рак, Елоха проворно отполз с обочины, и когда лесная чаща надёжно прикрыла его от глаза с дороги, побежал к лесной сторожке, где ждали Жила и Онфим.
— Совсем один? — недоверчиво переспросил Жила, сразу подбираясь как хищный зверь. — Ну, поторопимся тогда: гости позваны, постели постланы.
Высокий, мосластый, заросший клочковатой чёрной бородой, ниже которой из расстегнутого ворота рубахи выпирали жёлтые ключицы, тоже облепленные волосом, Жила был в этой троице предводителем. Двое его молодых подручников мало что знали о предыдущей жизни вожака, а спрашивать — себе дороже, посмотрит на тебя, аж душа в пятки уйдет.
Знали только, что у мельника, что на Вязовом ручье водяную мельницу держал, появился года два назад помощник. Предыдущего работника мельник, которого селяне самого видали тверёзым нечасто, якобы рассчитал за ежедневную пьянку. Впрочем, поговаривали, не в бражке дело. Говорили, что работник «знак получил»: будто водяной с ним разговаривал, к себе звал на житье, а как отказался работник, сильно грозился. Вот и кинулся тот помощник прочь, даже и плату, выдаваемую по обычаю после первого сентября — наступления крестьянского нового года, ждать не стал, так и сказал хозяину, мол, отдай тому, кто вместо меня на это проклятое место придет.
Пришел Жила. Был он не местный, откуда-то из-под Коломны. Губной староста, взявшийся проверить, что за птица залетела на его землю, вскоре получил с проезжими купцами подтверждение: проживал в сельце под Коломной такой мужик, ушёл куда неведомо, недоимок за ним не числится. На том всё и успокоилось.
По нынешней весне, когда хозяина-мельника нашли утонувшим в бочажине под водобойным колесом, опять про Жилу какие-то шепотки поползли. Но Жила смело явился на разбор дела в губную избу и показал, что корысти убивать хозяина у него быть не могло. А коль теперь мельница, за неимением наследников у погибшего, отходит в княжескую казну, то он готов взять её в откуп и будет работать, если власти дозволят. Посудили, порядили и оставили мельницу Жиле.
— Мы ведь его только пужнём, а, дядя Прокоп? — Онфима, самого молодого из троицы, взяла дрожь. — Ты так говорил…
— Конечно, только пужнём! — оскалился в улыбке Жила. — А если после того он дух испустит, значит — Божья воля. Вы чего уши прижали? Как вчера на дело звал, так наперебой просились: помоги, дядя Прокоп, совсем худо жизнь пошла, избёнки у тятенек покосились, сапожки у добрых молодцев поизносились, девки нас не любят… Чтоб девки любили — денежки нужны! Вот и пойдем их сейчас добывать. Давай, давай, поживее с духом собирайтесь. Да дубинки прихватите. Для виду. Они вам не понадобятся, стойте рядом, да смотрите, как я с мужичком говорить стану. Учитесь, молокососы, пригодится и такая наука.
Одинец, растрясённый утомительной дорогой, сам не заметил, как заснул. Охапка сена в телеге служила ему постелью. В тёплом стоялом воздухе резко пахло луговым разнотравьем и слышался неумолчный ровный гул, в который ясным днем сливаются жужжание насекомых и щебетание птиц. Но безмятежный сон не был продолжительным, тревожное ржание жеребца вернуло Александра в явь: к телеге подходили три человека.
Жила, шедший первым, чертыхнулся от досады, увидев, что спящий проснулся. А как бы хорошо: один удар увесистой клюкой — и спи, мужичок, дальше, на ангелов любуйся. Теперь для тебя, деревенщина, все по-другому выйдет, зря проснулся.
— Здравствуй, мил человек! — Жила уже не спешил, можно и позабавиться напоследок. Давненько не хаживал он на дело. Почти забылось это сладкое чувство опасности, к которому примешивается что-то такое, что сразу и словами не объяснишь, когда держишь ты жизнь человеческую в своей руке да решаешь: жить тому или не жить. Не то что Богом себя ощущаешь (прости, Господи, за мысль грешную и горделивую), а и не просто человеком! Правда, на вопрос «жить или не жить» своим жертвам Жила всегда отвечал — «не жить». А как иначе? Иначе побежит ободранный растяпа прямиком в волость: «Карау-у-ул! Ограбили!». Вот и приметы злодеев… И повяжут их тёпленькими. Его, Жилу, конечно, им не взять, руки коротки, не от таких уходил: на тысячу верст леса кругом, беги, куда ноги несут. Только мельницу бросать жалко. Ведь обжился тут уже, да и возраст подходит к тому, чтобы не в лесной норе, как бывало прежде, зиму зимовать, а при своем углу, среди людей. Чтоб при встречах: «Доброго здоровья вам, дядька Прокопий!» И чтоб шапку ломали первыми.
— По здорову и вы, люди добрые! — мужик уже спустился на землю, стоял, тёр глаза.
— Куда путь держишь? — лениво, с расстановочкой проговорил Жила, давая знак Онфиму и Елохе зайти мужику со спины и одновременно приподнимая край грубой ткани, накрывавшей воз. — Какой товар? О-о, да ты богатенький у нас, как гость заморский. Чего ж один едешь, вдруг тати ненароком налетят, разбойнички?
— Ась? — вопросил мужик, вертя головой и глупо взглядывая то на Жилу, то на стоявших за спиной. — Какие тати? Татей на этой дороге уж давно не водилось, мне сказывали.
Резким смехом засмеялся Жила, дурашливо тряся головой, заржал Елоха, хихикнул Онфим. Жила оборвал смех, глянул мужику в глаза своим страшным, чёрным с искрой оком:
— А вдруг мы и есть разбойнички-тати?
— Да как же это… — забормотал мужик, — как же тати? Тати — они не этакие, они, тати…
— Помолись, друг, на солнышко, — с наигранным сочувствием сказал Жила.
— Дядя Прокоп, ты ж обещался, — запротестовал Онфим.
— Да, дядя Прокоп… — поддержал дружка Елоха.
— Стойте, братцы, родименькие, — плаксиво закричал мужик, более обращаясь к вожаку, — я всё отдам!
Он кинулся к телеге и суетливо зашарил на дне под сеном: «Вот тут у меня было… вот… богатство-то моё… вот…».
Жиле уже надоел весь этот галдёж. «Пора кончать!» — решился он и, выхватив из-за голенища нож, ударил в согбенную мужичью спину. Неожиданно столь верный удар пришелся мимо: мужик именно в этот миг сунулся вбок и точёный булат лишь вспорол полу его широкой рубахи, а затем намертво впился в тележный борт. Жила отнёс сей казус к нелепой случайности и на короткое время упустил мужичка из виду, пытаясь освободить нож. И напрасно: в острый кадык на разбойничьей шее упёрлось острие меча. Куда и подевалась неуклюжесть и робость мужичка! Он выпрямился и оказался ростом даже чуток выше высокого Жилы.
— Ты, дядя Прокоп, отпусти свой ножичек-то, чего его дёргать, сломаешь невзначай. Вот так… Теперь знакомиться по-настоящему будем. Да вы, ребята, палки свои кидайте на землю, не стесняйтесь.
За спинами молодцев грозно фыркнул конь. От неожиданности все вздрогнули.
— Бей его, робята! — резко выкрикнул не упустивший момента Жила. И тут же почувствовал пронзительную боль в плече, навылет пробитом быстрым выпадом Сашкиного меча. Падая на траву, Жила видел, как Елоха бросился на «купца», вращая над головой своей нешуточной дубиной, видел, как прянул купец под телегу и тотчас вынырнул с другой стороны, видел, как каурый конь взвился на дыбы и, выбросив вмах передние копыта, подмял замешкавшегося Онфима… Не видел вожак только, как по шляху с полуденной стороны к ним на полном скаку неслись несколько конников.
Одинец, уворачиваясь от бившей куда ни попадя кривой Елохиной дубины, всадников заметил. Он прыгал по возу, оступаясь, громыхая по разлетающимся из-под ног ухватам, котелкам и поварёшкам: «Неужто подмога им идет? Тогда — амба, не совладать…» В последнем яростном усилии он достал противника: со всего маху плашмя опустил меч на спутанные кудри Елохи. Тот закатил глаза и упал рядом с вожаком.
— Бросай саблю! — копья всадников, окруживших телегу, закачали остриями перед Александром. — Бросай, говорят!
Одинец крутанулся на вершине воза, разглядел синий с красной оторочкой плащ десятника, тряпичные значки-треугольнички в цвета московского князя на копьях — «свои!» — бросил меч под ноги.
— Вот это я понимаю, битва при Гагамельях! — спешиваясь, насмешливо сказал десятник, оглядев вытоптанную поляну. Упоминание древней битвы означало знакомство воина с широко ходившим по Руси жизнеописанием Александра Македонского.
— Гавгамелах, — поправил Одинец и, тяжело отдуваясь, спрыгнул с воза.
— Чего?
— Битва у греков при Гавгамелах была…
— Фи-и-ть! — присвистнул десятник. — Какие грамотеи на дороге встречаются. При… при деревне Сопляево. Давайте сказывайте, что приключилось?
— В Москву с товаром ехал, и тут эти трое, — Одинец, прихрамывая, принялся собирать разбросанную вкруг воза посуду.
— Да мы только поговорить хотели, — провыл с земли очнувшийся Елоха, — а он дёрганый какой-то… сразу за оружье… дядьку Прокопа насмерть убил… и меня с Онфимом тоже.
Десятник прошелся по поляне, глядя, как дружинники перевязывают оплывавшего кровью чернобородого, присел возле:
— Жить будет?
— Хрен его знает, кровищи-то вытекло…
Кривясь от боли, Жила пошарил под рубахой. Маленький мешочек, висевший на груди у мельника, незаметно перекочевал в карман на кафтане предводителя стражников.
— Ну, что: картина ясная, перетрухал купчишка, за разбойников мужичков принял.
— Мы из Ракитовки, она тут, за лесом. А Прокоп — мельник наш, мельница у него на ручье. А мы с Онфимом нанятые, зерно мелем. А сегодня лес на починку плотины метить пошли… Ой, убил, убил он дядьку ни за што, ни про што… — снова завыл Елоха.
— Да не верещи ты, — поморщился десятник, — и дядька твой живой, и дружок тоже. Хотя, конечно, потопталась на нем лошадка. Эй, Филька, — крикнул одному из дружинников, — отгони скотину, покуда не сожрала бедолагу!
Дружинник замахнулся копьем, Каурый шарахнулся, по-собачьи задрав губу и оскалив крупные литые зубы, затем, победно подняв хвост, прорысил к хозяину.
— Хищник… — любуясь, уважительно протянул десятник. — Тебя, купец, мы с собой на Москву заберем.
— Меня-то за что? — изумился Одинец. — Чего с больной головы на здор…
— А то! — перебил десятник. — Разобраться бы надо, что ты за птица. Скажем, по какому праву меч носишь? И кто позволил людей дырявить? Как звать? Чей будешь?
— Я тебе при них, что ли, исповедоваться начну? — вскипел Александр. — Давай уж вези до начальства.
— Вот ты как заговорил, — зло прищурился десятник, — ну, твоя воля. Не пришлось бы слезки лить, как в застенок к тиуну попадешь.