Одинца взяли на следующий день. На пустой заезжий двор, где Александр отлеживался, ослабев от двух ран, в плечо и голову, явились княжеские дружинники, сопровождаемые каким-то сереньким непонятного возраста ярыжкой с пергаментным листком за пазухой, спросили:
— Ты Сашкой Одинцом будешь?
— Я.
И повязали.
Одинец не сопротивлялся, спросил «За что?», но ответа не услышал. С трудом поднявшись, медленно надел и поплотнее запахнул двухслойный длиннополый армяк, под которым до этого лежал, борясь с трясущим его ознобом и головокружением, безропотно протянул стражникам руки.
— Кто здесь ещё из московского обозу будет? — спросил ярыжка, вновь заглядывая в пергамент. Александр вяло пожал плечами: не было сил разговаривать, пусть сами ищут. С утра этот двор, всегда такой шумный и людный, покинули последние купцы, предпочитая поскорее унести ноги из опасного города. Александр, который смог добраться сюда после третьих петухов, застал за сборами только двух отсталых купчиков-москвичей, пришедших сюда с Рогулинским обозом. Но ничего вразумительного про Егора Рогулю или кого из его людей они сообщить не смогли.
— С нами поедешь?
— Обожду, может, другие подойдут.
Он гадал, остался ли кто жив, и больше всего болело сердце за Илюху. Да беспокоило, нашёл ли парнишка коня, а если и нашёл, то успел ли выскочить за ворота посада до того, как горожане, решившись биться с ордынцами, затворили все городские ворота?
Тверь вчера поднялась вся. Озлобление на ордынцев, копившееся во всех тверских, будь это простой бондарь или кузнец из посада, будь княжеский дружинник или дворовый человек, выплеснулось — татарам, сколь бы ни были велики их сила и ратное умение, справиться со всем народом не удалось. Защищались ордынцы отчаянно, бой кипел на всех улочках, площадях, пустырях; рубились на саблях и мечах, резались на ножах, вздымали противника на копья или вилы, забивали упавших кольями. С кровавой пеной на губах валились на изрытую землю, в последнем усилии стискивали горло противника слабеющими руками, рвали хрипящие рты, выдавливали черными скрюченными пальцами бело-розовые комки из глазниц…
Татары, лишённые в уличной тесноте своего главного преимущества — стремительности конных передвижений, и в пешем строю показывали себя великолепными бойцами. Впрочем, конницы у них не было: табуны низкорослых степных лошадок паслись на лугах за городскими стенами. Туда не долетал шум битвы, но кони недоуменно вскидывали голову, тревожно всхрапывали, втягивая влажными ноздрями ощутимый за много вёрст запах гари тянувшийся через частокол посадской ограды. Татарские табунщики, объезжая выпасы, гортанно кричали друг другу свои догадки, отчаянно махали руками, не в силах решиться без приказа на какое-либо действие. Лишь на закате солнца, валившегося в сизо-багровые тучи, со стороны города к ним добрался полумёртвый от многих ран толмач Мархашка, сын русской полонянки и ордынского тысячника, успевший перед кончиной поведать о гибели всего татарского отряда.
Отправленная на поимку табунщиков сотня княжеских дружинников увидела лишь спины коневодов, бешено работавших плетками по конским крупам. Татары уходили одвуконь — каждый на двух-трех сменных конях — догнать их было невозможно.
…Княжеская дружина до полудня бездействовала. Воины целой стаей, словно галки, расселись на высокой сырой крыше гридницы — своего общинного дома, который располагался в посаде невдалеке от западных ворот кремля — пытаясь разглядеть, что происходит на улочках города. С разных сторон на двор влетали всадники; не покидая сёдел, они кричали самые противоречивые новости боярину Твердиле и вновь уносились, оставляя за собой россыпи грязевых комочков. Несгибаемый по причине застарелого прострела в пояснице боярин-воевода с большими трудами был втащен на дозорную вышку и долго стоял там, кусая усы и ожидая вести от своего великого племянника. Бой внизу к тому времени разгорелся не на шутку, и опытный Твердило всей кожей чувствовал и маялся: «Пора, ой, уйдут, ой, уйдут!». Наконец он не выдержал, приказал, чтоб снимали с площадки.
Очутившись на своем тяжеловесном чубаром коне, обряженном в латы и кольчугу так же, как хозяин, боярин чуть подождал пока выстроятся сотни. Чубарый нетерпеливо скрёб землю копытом и пучил лиловые глаза из круглых дыр посеребрённого нарыльника.
— Братцы-дружиннички! — вскричал старый воин, и голос его враз окреп и помолодел. — Бей супостатов!
Он хотел что-то добавить насчет отеческих святынь, но воины уже сорвались с места и, увлекая его коня, ринулись за ворота.
Удара дружинников поредевшая рать татар не выдержала и отступила в кремль.
* * *
Александр Михайлович во всех мельчайших подробностях запомнил, как прискакал он обратно в кремль, крепко обнимая дружинника, выделившего для князя самую тряскую половину своего коня. Князя болтало и подбрасывало на лошадином заду, как на пустой крестьянской телеге, но остановить скачку, чтобы поменяться с дружинником местами, он не посмел.
Еще он помнил, как торопко воины закрыли ворота огороженного княжеского двора, как под вечер в кремль вбежали татары, отступавшие под напором толпы разъярённых горожан. Это совсем уже не походило на бой: толпа, затиснув себя в улицу кремля, даже не имела возможности сражаться, она просто неумолимо продвигалась, давя все на своем пути. Тщедушный Чол-хан, потеряв утрешнюю спесь, ставил коня в дыбы, тянулся из стремян и кричал через ограду, прося приютить остатки его воинства. И князь, в последней надежде исправить положение, дал команду впустить татар; и они побежали в старый батюшкин дворец, и заперлись в нём, а сам Александр Михайлович, окруженный ближниками, выехал к бесновавшейся толпе.
— Живой наш князь-надёжа! — заликовали тверичи, видя Александра.
— Люди тверские, — кричал великий князь, — Опомнитесь! Чол-хан — посол царя Узбека, лицо неприкосновенное…
— Конечно, — еще больше возликовала толпа и затрясла дрекольем. — Уж мы им лицы-то попортим! Всех перебьём за тебя, Ляксандра Михайлович! Будут знать, как наших девок щупать…
— Я говорю, нельзя же… не можно…
— Не-е-е… Мож-но! Мож-но! — дружно подхватили тысячи луженных глоток. — Бей басурман!
И видел Александр Михайлович, как лезли через тын, становясь на плечи друг друга, большущие мужики. И сверкали ножи, мечи и сабли, зажатые в их зубах. Тогда махнул великий князь рукой, указывая дружинникам открыть ворота, и сам первый вскочил на двор, и помчался к своему терему, где, обмирая от страха, в дальних покоях сгрудилась возле княгини дворовая прислуга.
А толпа хлынула следом и рванулась туда, к старому дворцу, в котором засели остатки ордынской дружины.
Первый приступ оказался, однако, неудачен: татары стреляли так метко, что в мгновение ока выкосили самых бойких из наступавших. После этого наступило небольшое затишье, в середке которого последний час доживали степные батыры Чол-хана, а кругом, на некотором расстоянии — дыша в затылки — плотно стояли тысячи нехорошо блестевших глазами горожан. Ордынцы постреливали скупо, берегли боезапас.
— Может, оттеснить народ? — предложил Твердило, в седую голову которого начали прокрадываться мысли о печальном будущем победителей. — Глядишь, и спасем хана?
— А-а, гори оно синим пламенем! — плача от бессилия что-либо изменить, ответил Александр Михайлович.
Как бы подслушав их разговор, мужики притащили от конюшни несколько охапок сена и принялись выбивать искры из кресала…
* * *
Откуда-то из глубокой синей мглы выплыл татарин на мохнатой чалой лошаденке. Татарин сидел на незасёдланной лошади как на ковре, согнув ноги калачиком. В одной руке он держал пиалу из которой при каждом подскоке лошади венчиком взлетало молоко. Татарин ловил брызги ртом и глотал, улыбаясь. Второй рукой он натягивал огромный роговой лук, и Одинцу было непонятно, как это можно одной рукой и держать лук, и натягивать тетиву. Татарину это было по плечу, и он, сделав улыбку еще гаже, послал стрелу. Одинец слышал певучий звук колеблющейся тетивы, тоненький посвист летевшей стрелы. Стрела ударила ему в висок и отскочила. Облетев вокруг, она снова ударила уже в другой висок. «Видать, тупая, — подумал Одинец. — А больно дерется». И он принялся отмахиваться от назойливой стрелы как от овода. Тогда татарин, который подскакал совсем близко, нахмурился и сказал: «Слюшай, урус, зачем моя стрелка больно делаешь, обижаешь? Что она тебе — мух?». — «Это вовсе мне больно, а не ей», — тоже обиделся Одинец. Но татарин решил обидеться больше, гораздо больше, чем Одинец, и, чтобы показать, как он совсем-совсем сильно обиделся, стал плескать в лицо Одинцу молоко из пиалы. «Ну, мокро же!» — сказал Одинец. И татарин, смутившись, извинился и принялся промакивать влагу оторванным от халата рукавом. Он теперь был не верхом, а висел в воздухе, всё так же поджав под себя ноги. И за его плечами Одинец увидел два больших белых как у лебедя крыла. «Ты — ангел?» — удивился Одинец. «Ага, — утвердительно кивнул татарин, — архистратиг Михаил в воинство небесное зачислил, служу вот…» — «Разве ты христианской веры?» — «А там и не разбирают, кто какой, всех под одну гребёнку гребут…»
— Всех под одну гребёнку… — услышал Одинец, очнувшись, обрывок тихого разговора. На его лицо, вылетая из непроглядной тьмы сверху, падали крупные капли. По невидимой крыше мерно барабанил дождь. Мозжило раны, ломило в висках; Одинец чуть отодвинулся, чтобы просачивающаяся через худую кровлю капель пошла мимо, и едва не застонал: боль раскалённым обручем охватила голову. Он затих, ожидая, когда она отступит.
Позавчера его доставили на дружинный двор полуживым. Дьяк, принимавший арестантов, которых толпами пригоняли отовсюду, предпочел не тратить время на едва державшегося на ногах Александра: «Тащите в сарай, пусть отлежится».
Теперь, к исходу второй ночи, Одинцу полегчало. Если не шевелиться, боль почти затихала. Настоящей пыткой были только походы к устроенной в углу сарая уборной. Кроме Одинца в сарае задержались ещё несколько человек, большую часть допрошенного народа отпускали по домам. Власти вели следствие по делу о восстании. О том же вели речь и невидимые Александру в темноте собеседники:
— Тысяцкого-то князь указал на глаза не пущать, сильно сердчает на него. На Щетнёвых опалу наложил, так они уехали в свою вотчину и носу не кажут. Слышал, будто слезную челобитную прислали, мол, прости, государь, за твое спасенье бились, как лучше хотели…
— Да-а, наломали мы дров! Как оно все аукнется? Что теперь в Орде Азбяк порешит?
— А вот всех и порешит! Одно слово: ели, пили, веселились, подсчитали — прослезились…
В разговор включился третий голос:
— Вроде как зачинщиков драки ищут. Но и тех хватают, кто попутно у некоторых бояр дворы разнес, да ордынских купцов побил!
— Говорят, ни одного живым из города не выпустили.
— А че их в дёсна целовать, что ли?
— Они что ж, разве виноваты? Это все Щелкан согрубил народу.
— А то не виноваты! Ты жалостливый больно. А я вот хари эти на дух переносить не могу. Все зло от них. Ничо! Я-то повеселился: там у нас на Торговой улице семейка проживала, старшая девка у них лет семнадцати, чернявая… когда её отца, сволочь жирную, на воротах повесили, она пислявенько все выла-причитала, а как поняла зачем её в дровяник потащили, так не поверишь, обмочилась, ну будто ведро в ей было!
— А потом?
— Потом суп с котом. Прирезали сучонку…
Эх, встать бы, дать в морду, да сил нет. Веки Одинца сами собой смежились, явь начала путаться с забытьем. Он снова оказался на том пятачке торговых рядов, где их, отбивавшихся от ордынцев, застало вступление в бой вооружившегося веча и княжеской дружины. И хотя сражение и после того длилось еще много часов, в его памяти удержалось немногое…
…Какая-то улица, по которой он бредёт, пытаясь вывернуть на тот тупик, где стоит заезжий двор. Разбитые ворота домов, выдранные рамы окон, снятые с петель двери, поваленные прясла вытоптанных палисадников; по воздуху серой метелью кружит пух вспоротых подушек и перин, он покрывает лужи, набивается каймой вдоль обочинной травки.
…По всей мостовой, выложенной толстым настилом из деревянных плах, рассыпана какая-то лузга, ошметки соломы; в беспорядке, кучками и поодиночке валяются трупы убитых. Вперемешку, слоями лежат и русские, и золотоордынские ратники. Некоторые из тел уже раздеты донага — постарались мародёры. Собирать и хоронить павших будут потом, завтра. Женское население посада схоронилось в дальних углах изб, в подполах, где, напряженно ловя приглушенные звуки извне, жёны прижимают к груди послушные ребячьи головки: «Тише, тише…». На белом свете сейчас — время хищников. Одинец знает: так бывает всегда — за львом следуют шакалы…
Снова провал и снова воспоминание… Страшно хочется пить. Одинец входит в один из разграбленных дворов. Посреди двора — груда окровавленных тел, видимо, семья: несколько детей — худенькие ручонки с маленькими прозрачными пальчиками, наверху лежит нестарый черноволосый мужчина в разрубленной почти напополам расшитой тюбетейке. «Недалеко ты, бедолага, убежал», — думается Одинцу, ему даже кажется, что он узнаёт в убитом одного из торговцев с рынка, золоторемесленника, к которому на днях заглядывал в лавку, прицениваясь купить серебряное монисто для Марии. Ремесленник этот сидел на низеньком чурбачке, улыбался на покупателей, напевал что-то весёлое и дробно стучал молоточком по чекану. Под его умелыми руками из медной полоски уже рисовался облик наручного браслета…
Одинец слышит какую-то возню в подклети, заглядывает в распахнутые двери и видит прямо у порога невзрачного мужичонку и отбивающуюся от него полную смуглую женщину. Татарка отбивается молча, в ее чёрных восточных глазах плещется даже не ужас, а что-то другое, запредельное и невыразимое в крике или рыдании. Одинец брезгливо пихает ногой в оголенный зад мужика: «Пошел, сволочь!». Тот сваливается с женщины, в полутьме блестит озверевший взор. Не успевает Одинец что-либо предпринять, как насильник по самую рукоять всаживает в шею женщине толстое длинное шило и шмыгает на двор…
На углу улицы Одинца настигают несколько человек. Дробят по настилу торопливые шаги… Одинец оборачивается: среди окруживших его полупьяных громил стоит и тот, с шилом. «Вот этот самый и есть…», — поскуливая, говорит недомерок. Главарь ватаги оценивающе смотрит на Александра… Нет сил, нет жажды жизни. Только непомерная усталость… Одинец молча вытаскивает меч из ножен. Эту схватку ему не выиграть, но и уйдет в небеса он не один… Шайка, потоптавшись в нерешительности, вдруг пятится и тает среди разоренных строений: добыча показалась не по зубам.
Который день в думной палате княжеского терема сидели бояре. Вот пожилой, но еще бодрый Еремей Алпатьич Дорога, вот молодой Иван Акинфич Сито, сын Акинфа Великого, того, что когда-то рассорившись с московским князем, перебежал служить тверскому и погиб под Переяславлем от московской руки, там, в углу — окольничий Семён Булай, князь, из обедневших князей бохтюжских. Князь Александр обвел взглядом благородное собрание, общей думой которого был поиск выхода из той мышеловки, в которую загнали взбунтовавшиеся тверичи собственное правительство. Дядя Твердило, чьё место обычно было рядом с золоченым троном-седалищем тверских князей, теперь сидел вдали, возле самой двери и, виновато помаргивая, поминутно обтирал потеющее крупное лицо.
— Так что, бояре, — Александр Михайлович нервно подёргал себя — зачесалось — за кончик носа, — как перед ханом оправдываться будем?
Советники закряхтели, озираясь.
— Да разве теперь оправдаешься? — тяжело вздохнул боярин Дорога. — Теперь только и остаётся, что гостей из Орды ближе к зиме ждать. Приедет их тыщ сто и — прощай, матушка-Тверь. По бревнышку разнесут. Помнится, в Городце жители тоже так-то вот ханских баскаков покрошили в капусту…
— Ты, Еремей, не накаркивай допрежь времени, — буркнул конюший Парамон Зверев. Он по годам был почти ровня Дороге, зато званием выше, и всегда оскорблялся, когда Дорога успевал что-то молвить раньше, — может и откупиться получится. Щелкан Дюдентьевич, земля ему пухом (и про себя: «Жердь ему в глотку»), конечно, Узбеку родственником приходился, но золотишко, бывало, и не такие грехи покрывало!
— А может, проще сделать? — подал голос сидевший на лавке возле растворённого окна молодой Акинфиевич. — Пошлем хану головы зачинщиков. Штук сто или двести…
В палате повисло молчание. Бояре ошарашенно переглядывались.
— Ты как, Иван Акинфиевич, здоров сегодня? — осторожно спросил конюший. — Может, тебе лучше пойти полежать? Покуда твою голову первой в мешок не склали. Ты хоть знаешь, сколько оружия посадским мужикам роздано и до сей поры не собрано? Они нам всем, коли узнают про такой бред, не только головы поотрывают, но и то, что всякому плясать мешает.
— И чем некоторые думают, — вполголоса добавил ехидный Булай.
— Тих-а-а! — пристукнул Александр Михайлович по подлокотникам трона, упреждая готового сорваться молодого боярина. — Дядя Твердило, ты чего там за спинами прячешься? Скажи чего-нибудь. Нет? Нет, ты скажи, скажи. Это ведь не я дружину взбаламутил…
Твердило обречённо поднялся с лавки:
— Чего тут скажешь? Оплошали! Ну и… это… народ подгадил.
Бояре согласно закивали головами: «Верно! Верно! Подгадил!»
— Ну, всё, бояре — испотиху свирепея, сказал великий князь, — народ, конечно, подгадил, но где я вам другой найду? Давайте обходитесь каким есть. Ваше дело думать, чем великого хана улещить. А с чернью я сам разберусь: сейчас еду на дружинный двор, где мои тиуны следствие ведут.
* * *
В недальней Москве со своими ближними боярами пировал удельный князь Иван Данилович Московский. Через его град нынче днём пронеслись табунщики Чол-хана, сломя голову скакавшие в Сарай, чтобы донести до великого хана вести о тверских событиях. Иван Данилович, только что пускавший у всех на виду на дворе слезу по новопреставленному царскому двоюродному брату, теперь лежал грудью на подоконнике распахнутого косящатого оконца в верхней светлице княжеского терема и, глядя как оседает пыль на коломенской дороге, по которой ускакали ордынцы, счастливо крестился:
— Господи, сподобился! Теперь крышка Сашке Тверскому.
* * *
Назначенный княжий пристав, боярский сын (так называли не действительных сыновей, а тех, кого в будущем станут именовать дворянами) Степан Самохвал, в чьё ведение отдал великий князь розыск по делу об избиении ханского посла и его отряда, за эти дни спал с лица: подозреваемые шли косяком. Великий князь не без причины отстранил от расследования всю городскую власть, ходившую под тысяцким. Дураку ясно, что прикормленные тысяцким градские тиуны да приставы все заволокитят — рука руку моет.
Князь Александр хотел до мелочей знать всю картину происшедшего, ибо, по его разумению, даже ничтожнейшая мелочь могла сейчас помочь ему, попавшему перед Ордой в столь щекотливое положение. Срочно требовались те, на кого можно было свалить всю вину. В конце концов, зашиканное на боярской думе предложение младшего Акинфича не было уж столь глупым. Прямо можно сказать, дельное предложение — выдать зачинщиков бойни головой великому хану. Только не осуществимое, если не доказать народу тверскому, что в его интересах отделаться малой кровью. Скажем, виноват тысяцкий…
Был, конечно, и другой путь, по которому пошел батюшка нынешнего великого князя: девять лет назад, когда тверская рать, отбиваясь от Юрия Московского, попутно перебила и отряд ханского вельможи Кавгадыя, да взяла в полон Юрьеву жену, татарскую царевну, позже внезапно умершую здесь, в Твери, такая же гроза надвинулась на тверскую землю. Но батюшка Михаил Ярославич сам лично понёс свою повинную голову в Орду. Узбек, казнив Михаила, утолил свой гнев и не послал на Русь войско — жечь да грабить.
«Батюшка, надо думать, всё ж надеялся в живых остаться! — князь Александр, опустив поводья и не понукая коня, ехал улицами города, оглядывая разрушения. — Ныне начинают поговаривать, мол, в святые его записать надобно. Святым навеки прославиться, спору нет, вещь приятная, — князь представил, как рисуют во всех церквах на Руси его, Александра Михайловича Тверского, с нимбом над головой. И содрогнулся. — Нет, в другой раз как-нибудь!».
Об это время в тесной караульной избе дружинного двора Степан Самохвал разглядывал приведенного из каретного сарая Одинца.
— Сам сознаешься, или как? — пристав кивнул ярыжке, мол, готовься записывать…
— Лучше б твоя милость мне рассказала: в чем вина моя? — Одинец поискал глазами, куда бы сесть, ноги тряслись от слабости. Мало того, что ослабел от ран, ещё и кормили за эти дни один раз: стражник бросил в кучу арестантов два каравая хлеба. При братской делёжке караваев разбили не одну губу, но, как ни странно, крошечный кусок выделили и лежачему. Каким-то чудом об Одинце были уже наслышаны все узники.
— Ну, что ж… — пристав выложил перед собой на стол малый листок бумаги, только начинавшей входить в оборот, стал читать: — «А прибыл он Алексашка прозвищем Одинец в тферь оружным и конным с московским обозом и на торгу в день успенья на реке изби до смерти татарина почто и случилась замятня».
— Поклёп, — возмутился Одинец, — можно я на лавку присяду?
— Можешь хоть лечь, но после того как всю правду выложишь, — Самохвал, шевеля губами, принялся вновь вчитываться в записку, — сказано: «с московским обозом», а?
Уж в этом-то Сашка признаваться не боялся.
— Это верно. С обозом московского купца Егора Рогули, — сказал он, опускаясь на вожделенное сиденье. Пристав удивленно поднял брови, оглянулся, словно ища причину арестантского нахальства.
— Ты чего? — шепотом спросил он.
— Чего «чего»? — тоже шепотом вопросом на вопрос ответил Одинец.
— Ну…это… чего уселся? — озадаченный пристав осаживающе замахал рукой, останавливая стражника, стоявшего при дверях и уже потянувшегося к торчавшему из голенища сапога кнуту.
— Подожди, — сказал стражнику, — успеется.
— Так я всю правду выложил, — сказал Одинец, кивая на грамотку, — остальное там неправда. Прибыл с обозом, верно, конно и оружно, верно. Признаю. А что, тверские купцы и охранники в караванах инако ездят?
— Оружие-то где твое?
— Потерял, — не сморгнув, на голубом глазу соврал Одинец. Меч он припрятал под стрехой одного из амбаров, присыпав толстым слоем сухого голубиного помета, место надежное. — И меч потерял, и коня. Конь у меня был каурый. Замечательный конь. Таких коней больше не делают. На лбу лыска белая, и задняя правая бабка тоже бе…
— Про коня не пиши, — сердито остановил пристав ярыжку, — про коня оне придуриваются, — он с трубным звуком высморкался под стол, растер содеянное и промакнул покрасневшие глаза несвежим полосатым платком-ширинкой. — Невиновного из себя строит: злые люди доброго человека в чужой клети поймали! Мы его сейчас про другого коня спрошаем. Сходи-ка, приведи этого… Ценителя кобыл.
Судейский помощник бросил перо на стол и, выйдя из комнаты на самый краткий миг, вернулся не один. Перед собой он гнал приземистого толстячка.
«Судя по остаткам рясы, дьякон, — определил Александр, — не тот ли про которого мужики рассказывали?»
— Вот, — сказал Самохвал, поднимая Одинца с места и ставя их носом друг к другу, — узнаешь?
Дьякон белотроицкой церкви Паисий Дюдко поглядел снизу вверх на стоявшего перед ним человека и отрицательно помотал заплывшими от ордынского мордобоя, в синяках и коростах щеками:
— Не… — осипло дыхнул он, — тот росту с меня. И на подбородке шрамик.
«Как там Битая Щека? — подумал Александр. — Выжил, не выжил?».
— Тьфу ты пропасть, — ругнулся пристав, — все ему не подходят!
— Отпусти ты меня, Христа ради, — уныло и привычно затянул отец Паисий. — Ведь матушка ждет. И детки.
— Обождут! — отмахнулся Самохвал. — Твою судьбу князю решать.
Именно при этих словах уличная дверь караулки отворилась, и в комнату шагнул, долгой ему жизни, великий князь тверской и владимирский Александр Михайлович собственной персоной.
— Государь! — вскричал дьякон, валясь князю в ноги так скоро, как будто ожидал его появления ни раньше, ни позже. — На твою милость уповаю…
Все бывшие в комнате согнулись в низком поклоне, Одинец тоже: «С волками жить, по-волчьи выть».
— Ну, что? — спросил князь у Самохвала, не обращая внимания на прочих.
— Того, кто драку затеял, покуда не нашли.
— А эти чьи будут?
— Свои мы, свои, государь! Я дьякон из Белой Троицы, — торопливо подхватил дьякон, — второй день тут держат, на разбойников глядеть заставляют, а у меня жена опять же, дети…
Князь поморщился:
— Так это из-за твоей кобылы весь сыр-бор разгорелся?
Дьякон покаянно швыркнул распухшим носом:
— Ну да…
— Удавить вас вместе с кобылой мало! На твоих кишках ее повесить. И наоборот.
Дюдко замер, обхватив князев расшитый бисером сапог. Самохвал указал на Одинца, одновременно подавая князю донос:
— Есть, правда, вот один… Хоть и не опознали его.
Александр Михайлович бегло пробежал бумагу глазами. «Неужто повезло? Вот бы московских на этом прихватить!»
— На дыбу вздень, шкуру плеткой спусти, но правду выбей.
Листок затрясло в побелевшей руке князя, его охватила волной бешенства. Сам бы резал по живому, сам бы жилы рвал. Уму непостижимо: какая-то лошадёнка, какой-то занюханный дьячишка, какой-то мужичонка, случайно притащившийся из вонючей московской деревушки; и вот судьба-злодейка сводит эту троицу вместе, и все его великие мечты, честолюбивые дерзания летят кобыле под хвост! (Александр Михайлович даже не подозревает в этот миг гневного раздумья, что только что родил чеканную русскую формулу, она — «кобыле под хвост» — станет на века преобладающим итогом деятельности большинства российских самодержцев…). Из-за какой-то подлой черни он, великий князь, вынужден трепетать при одной мысли о ханском гневе. Его, законного наследника отческих и дедовых прав, могут повергнуть в прах, в небытие, как раз тогда, когда волей небес, он вознесён на вершину власти!
— Делай что хошь, но правды добейся! — князь бросил листок потерявшемуся Самохвалу, с яростью отпихнул согнутого Дюдко и выскочил из караулки.
Только когда подскакивали к кремлю, Александр Михайлович вдруг вспомнил: образ высокого рыжего арестанта, молчаливо и горько усмехнувшегося на обещание дыбы и кнута, совпал в его памяти с другим образом, мимолетно мелькнувшим в суматохе восстания. С образом того мужика, кто спас его в бою на торговой площади.
Утром, сидя за семейным столом — были там только свои: мать-инокиня Анна, принявшая постриг после убиения в Орде мужа Михаила, жена со старшим четырехлетним сыном на руках, младший брат Константин, и так, кое-кто по мелочи, родственнички — Александр велел позвать думного дьяка и, когда малое время спустя тот явился, сказал ему:
— Там, на дружинном подворье держат дознание над одним… э-э… Одинцом зовут… Передай Самохвалу, пусть живым оставит. Сам говорить с ним буду.
К тому времени Одинца, потерявшего сознание, второй раз сняли с дыбы и отливали водой…