Холодный западный ветер гнал по низкому осеннему небу нескончаемую череду серых лохматых туч. Оголенные рощи, позванивая заледеневшими ветвями, стряхивали на стылую землю последнюю листву. Листья вмерзали в хрупкий ледок дорожных луж, усеивали стерню придорожных полей, чернели, истлевали, уже нисколько не напоминая об ушедшем летнем тепле, а наоборот, навевая безрадостные думы о предстоящей зиме.

— Ух и холодрыга! — сказал вошедший в избу дружинник, присовываясь к большой забеленной печи и грея об её тёплый бок шершавые иззябшие руки. — Слыш, Игнат, там за росстанями народишко какой-то показался, богомольцы, что ли, ползут, не разглядел. Ты сходи, встреть, поспрошай, куда и откуда…

Сменщик Игнат не спеша вытянул с загнетка печи сапоги, проверил — просохли? — и оставшись недоволен обнаруженным, пробурчал:

— Ну бы их к ляду… Целыми днями идут-бредут, шалыганы. Чего дома не сидится? Одно дело купцы, это понятно, иль там работнички отхожие; а этим что надо? Нищебродят, калики перехожие: в одном монастыре покормятся, в другой шкандыбают! Нехрен было столько грехов копить… Да и какие у деревенского мужика или бабы грехи могут быть? Ну, с кумом по-пьянке подрался… Ну, дала разок соседу, не разобравшись, в темноте в амбаре. И что?! По такой малости Господа всякий раз тревожить? Вот взять боярина какого или князя: тут, конечно, грехов нажито — всей епархией не отмолить.

— Эт верно, — первый дружинник полез на печь, — слышал, Иван Данилович из Орды вернулся? Говорят, война будет.

— Кому война, кому мать родна. Может, сюда, до Можая, и не докатится!

Игнат, накинув на плечи широкий нагольный полушубок — сабля торчала сзади как хвост дворняги — двинулся к двери. Вернулся он довольно скоро и не один, за ним в тепло избы протиснулся странного вида человек. Сказать, что человек этот был плохо одет означало бы искажение истины — бродяжка был почти раздет: сквозь прорехи грязного зипуна виднелось голое тело, ниже зипуна все заканчивалось намёком на порты той же расцветки, что и зипун, еще ниже не было обуто даже лаптей — были кули из рогожи, перетянутые сыромятными ремешками.

— Какого рожна… — удивился первый дружинник, принюхиваясь.

Незнакомец, не смущаясь недобрым приемом, прильнул к печи всем телом, сипло сказал:

— Что, Мартын, своих не узнаешь?

Дружинник, свесив голову, вгляделся в нежданного гостя:

— Не десятский ли Александр Степаныч? — неуверенно спросил он.

— Пожрать дадите — стану Александр сын Степанов, а до сей поры беглый тверской колодник Алексашка Одинец.

— Да ну?!! Мать честная! Сколько лет, сколько зим!

Ни баня, ни отысканный бывшими сослуживцами кое-какой наряд — старенькая рубаха висела вдоль исхудавшего тела тысячью складок — ни сытный ужин в доме десятника пограничной стражи Мартына Нянка (два года назад, после ухода Одинца, Мартын заступил на его место) так и не смогли вернуть беглецу окончательный человеческий облик, требовалось время.

— Похож на кошку, весь полосатый, — подытожил в бане Мартын, оглядывая иссечённую шрамами спину Одинца.

— Ничего, кошки живучие, да не все это помнят, — загадочно ухмыльнувшись, ответил Одинец.

Вечеряли впотьмах, в хозяйкином куте горела лучинка, хозяйка трудилась над пряжей, теребя кудель и привычно и ловко крутя веретено. На полатях вповалку лежали дети, блестели любопытными глазёнками. Мужчины, разомлев от душноватого тепла избы, сидели за столом.

— Больше месяца сюда добирался, кружным путём пришлось, по краю новгородских земель. Спасибо добрые люди надоумили напрямик из Твери на Москву не идти. Там сейчас наглухо весь проезд закрыт.

— Что же в Твери теперь?

— Страшно в Твери… Как прознали, что хан войско собирает, приуныли. Бояре, понятно, добро — на подводы, жён-детей в кибитки и — айда! — по дальним вотчинам и монастырям, куда татарам не вдруг добраться. А вот простому народишку деваться некуда. Разве в церковь сходить, помолиться перед смертью.

— Ратиться с татарами будут?

— Кто будет, кто нет. Князь Александр сначала хорохорился, грамоты строчил к удельным князьям, мол, давай вместе против татар… Да похоже, никто не откликнулся: за чужой щекой зуб не болит.

— А у нас, поговаривают, Иван Данилович тоже рать собирать будет, в помощь татарам. Тверь зорить пойдут. Ты как, Александр Степанович, коль ополчение призовут, пойдешь? Я вижу хоть под лохмотьями, а меч свой всё едино припрятал?

Одинец задумчиво погладил насечённую костяную рукоять меча, стоявшего рядом с лавкой:

— Да уж, намучился, пока сюда тащил. Тяжёлый для нежрамшего, гад… А тверских мужиков грабить не пойду. Навоевался, хватит. Эх, знал бы ты, Макар, как домой хочу, истосковался. Зачем в люди по печаль, коли дома плачут?

— Детишек-то ещё родил, или всё один малец у тебя?

— Два парня: Мишка да Стёпка…

Ночью, в полуяви-полусне, ворочаясь на мягком перовом тюфяке, уступленном ему хозяином, Одинец видел Марью. Вспоминалась до мельчайших подробностей первая ночь их любви, любви грешной, запретной, тогда еще не освящённой церковной сенью. Машка, испуганная своим бесстыдством и счастливая от своего безрассудства. Слёзы на ее лице, едва различимом в свете просачивающегося на сеновал розового летнего восхода. И сквозь слёзы — улыбка: «Ты — мой? Милый…Мой?» А он, дурак, молол какую-то чушь про удачно начинающуюся службу при князе, дурак, трижды дурак. Она же, эта новая народившаяся на белый свет баба, женщина, ждала совсем-совсем других слов…

Дети… Первенец Мишаня, светловолосый, весь солнечный, смешной и шустрый Мишаня, затем Степанко, крохотный тёплый комочек, который и не знает толком, что у него есть большой и сильный отец, а чувствует лишь мать, ее ласковое живительное тепло. Степанко… Беззубый маленький ротишко с беленькими острыми каемочками на розовых дёснах, которые он обнажает, улыбаясь материнской груди. Ему страшно нравится, уже сытым, держать ртом тёплый мокрый сосок и притворяться спящим. А мама водит своим соском по крохотным его губёшкам, оставляя на них капельки молока. И он разевает рот в улыбке и вновь хватает, хватает мамину грудь… Одинец чуть не стонет от досады, что столько лет упустил в погоне за призрачными благами во всех своих болтаниях по большой земле. Хорошо, что грех прикрыл венцом, хотя он знает: в душе жены так навсегда и осталась та саднинка, полученная ею в первую их ночь. «Ты — мой?» Да кричать надо было на весь свет: твой, твой! И уже утром, не откладывая, надо было умыть дядьку, отправить на порог к Яганам: «У вас — товар, у нас — купец!» А он: «Подожди маленько, не время сейчас…»

…Когда оно, время-то, бывает для самого важного? Кажется: и это надо свершить, и то, и то. Ну, ещё чуток поднакоплю, подзаработаю. И потом — как сыр в масле покатится вся жизнь. Тогда и о душе подумаем, родных обогреем. Вот и ныне в Тверь попёрся! Обогрел, называется.

…На детские образы застилающей пеленой наползают другие воспоминания, совсем недавние… Великий князь владимирский и тверской сидит на своем позолоченном престоле. Одинца, едва-едва пришедшего в себя после пыток и кнута, доставили прямо в покои княжеского терема. Даром, что Одинец не чист, рван и космат; ничего, служки опосля подотрут этот навощенный узорный пол. Князь явно узнал Одинца, узнал, но виду не подаёт, не княжье это дело — благодарить смерда за спасение. Ибо спасение бесценного великокняжеского живота и есть величайшая благодарность для смерда. По гроб жизни теперь обязан князю Одинец…

…Что-то все же унюхали княжеские ищейки; Александр Михайлович дотошно выспрашивает у невольника, не знает ли он об оружии, кем-то привезенном в город? Одинец отрицает. Первая заповедь на допросе: отнекивайсь! Вторая: упорствуй! Хоть и нечасто Одинец по тюрьмам ночует, а все ж знает… Князь, утомлённый беспробудной тупостью арестанта, дает знак дружинникам: уведите!

…Да! А что говорил князь о той рукописи? Вообще при чём тут рукопись? Дескать, во время боя на княжьем дворе неведомые злоумышленники проникли в тайную комнату государева терема. И ни злата, ни яхонтов не тронули. Унесли с собой только пергаментную старинную книгу, оставив на полу два остывающих тела удушенных верёвкой сторожей.

«Чудеса, — удивляется Одинец, уже окончательно засыпая, — такие книгочеи на свете бывают, что только держись… подальше».

Спозаранку Одинец распрощался с гостеприимными хозяевами. Жена десятника, под строгим взглядом супруга не выдавая огорчения, пошарила по сундукам, и теперь Александр был одет вполне прилично для нищего, нашлись даже старые сапоги с обрезанными по щиколотку голенищами. Свой драгоценный меч Одинец, дабы не позорить благородное оружие такой одеждой, завернул в рогожу и нёс под мышкой, как полено. На душе было светло, остававшиеся до родных осин михайловской слободы семьдесят вёрст он рассчитывал пройти дня за три.

Придёт, упадёт Машке в ноги. И скажет: «Прости!» А потом взлохматит, как бывало, вихры старшему сынку, посадит его на свои плечи, укачает в руках спелёнатого Стёпушку и, приникнув ночью к тугому животу беременной жены, услышит тихое шевеление новой жизни. Нет, точно девка будет, похожая на Марью. Ну, сколько можно парнишек рожать!

* * *

В начале рано набравшей силу зимы из ордынской столицы, города Сарай-Берке, стоявшего выше устья Волги, вышли первые обозы войска великого хана. Туда, вверх по реке, где за дремучими малопроходимыми лесами лежат земли русского улуса, самого большого и богатого из всех данников Золотой Орды, отправлялась степная армия хана Узбека. Великий хан, уязвлённый доставленными из Твери вестями, а более всего чёрной неблагодарностью со стороны этого мальчишки, Александра Тверского, которому он вручил верховное управление русскими землями и который даже в своем собственном городе не смог удержать нужный порядок, был готов покарать мятежных тверичей не откладывая дела в долгий ящик. Будь он помоложе, то, наверное, поддался б первому порыву.

Теперь при утреннем одевании из веницейского зеркала на хана смотрело лицо смуглого сорокалетнего мужчины с умным и волевым выражением, в котором кроме ранней усталости уже отмечался отпечаток житейской мудрости. Пятнадцатилетний опыт управления весьма непростым хозяйством такого великого государства, каким является Золотая орда, не прошел даром. «Поспешишь — людей насмешишь», — мог бы сказать русской поговоркой сарайский властитель, знай он её. Он не знал, но действовал в её духе. Тем более первая жажда мести была утолена прокатившейся по Сараю волной русских погромов. Русские мастеровые и купцы, оказавшиеся в ту пору в городе, были вырезаны почти поголовно. Русские служители Бога, правда, уцелели: при всей готовности к священной войне против неверных мусульманин Узбек заветы предков, никогда не стремившихся воевать с чужими богами, не нарушал. Кто его знает, что на уме у этих непонятных богов?

В один из последних дней ноября, в ранний час, когда на синем небосклоне продолжала холодно сиять утренняя звезда, а узенький серп луны ещё не окончательно утонул в свете восходящего дневного светила, на крутом берегу реки остановилась группа всадников. Ниже них, по заметной проторённой дороге спускавшейся наискось к берегу бесконечной лентой двигались конники головного отряда — десять тысяч нукеров царевича Сюги, племянника великого хана. Разрывая блестевшие железом доспехов и оружия колонны воинов, двигались сотни повозок со съестными припасами и свёрнутыми в огромные коконы походными шатрами. Над рекой стоял неумолчный шум от сотен скрипящих колес, ржания лошадей и рёва недовольных жизнью верблюдов из еврейских купеческих караванов, что снабжали армию на первом этапе пути, вплоть до русских границ. Дальше армия переходила на кормёжку за счет побеждённых, а все верблюды с их вьюками, повозки, арбы, сани и подводы могли пригодиться для вывоза награбленного.

Царевич Сюга, заметив на пылающем в лучах восхода обрыве знамя великого хана, заставил коня лихо взлететь по круче и, не доскакав нескольких шагов, соскочил на обдутый ветрами песок.

— Мои воины готовы выполнить твою волю, хан!

Продрогший Узбек, успевший изругать себя за легкомысленное желание напутствовать армию перед походом, как бы в знак особой милости спешился навстречу: «Заодно согреюсь…». Он перекинул ногу через холку коня и сошел на подстеленный расторопными рабами ковер по согнутым спинам челядинцев. Там, внизу, великий хан, сунув левую руку за отворот утеплённого, на горностае халата, правой слегка приобнял юного родственника и громко сказал:

— Будь достоин нашего великого предка — потрясателя вселенной Чингис-хана! — хан скосил глаз на писцов, успевают ли записывать? — Тебе, одному из немногих чингизидов, я предоставляю честь вновь привести наших данников к покорности.

— Будь покоен, великий хан… — царевич склонил голову, прижав к груди ладони. «А главным на поход назначил безродного Хонгор-Сюке», — мелькнула обидная мысль.

Темник Хонгор-Сюке, пожилой, крещеный по несторианскому канону монгол, прославился в прежнее царствование хана Тохты победами над персами. Он уже давно не водил войск, жил на покое, но по-нынешнему случаю Узбек вытащил его, как старую шубу из сундука, и поставил во главе всех пяти туменов, отправлявшихся зорить Русь.

Насчёт немногих чингизидов это была сущая правда: расплодившиеся потомки величайшего воителя десятками гибли в беспрестанных попытках завладеть большими и малыми престолами малых и больших ханств, султанатов и княжеств, на которые раскололась самая огромная из когда-либо существовавших империй. Узбек и сам пришел к власти, переступив через труп родного дяди. Претендентов на Золотую Орду была такая уймища, что и сейчас, через много лет, приходилось отлавливать по бескрайним степям мятежных родственничков-«царевичей». О небо! Всякий отпрыск любого из великих ханов, хоть бы и от шестнадцатой жены, величался «царевичем» и только и глядел, как влезть на трон…

Введение в Орде мусульманства дало Узбеку прекрасную возможность сократить численность «царского» поголовья.

Великий хан был наслышан, что по христианской Европе гуляют сплетни, якобы он приказал казнить семьдесят царевичей, не согласившихся принять единственно правильную веру. Врут, конечно, псы. Не более десятка праправнуков Чингиза и Батыя были замотаны в белую кошму и удавлены без пролития бесценной ханской крови. Скажут же, семьдесят! А хорошо бы…

Узбек взобрался по живой лестнице обратно на коня, натянул рукавицы и поднял руку. Снизу раздался восторженный рёв воинства. Крики продолжались и тогда, когда великий хан поехал от берега прочь. За ним тесной толпой отправились приближенные.

* * *

Слёзы на глазах — это от ветра… Одинец промакивает их рукавом, теперь ясно видны и колокольня старой церкви в центре села, и улицы, и купа высоких раскидистых тополей на въезде, и там, чуть сбоку от них — кузня, а за ней, через огороды — родная крыша. Ноги сами ускоряют ход, и Александр почти бегом направляется к дому.

— Здорово, тётка Пелагея! — в пустом вечернем проулке Одинец обогнал неторопливо идущую от колодца женщину с коромыслом и, не задерживаясь, заспешил дальше.

— Здравствуй, мил человек! — откликнулась соседка, не сразу узнав путника, а когда узнала, ойкнула и долго стояла, разглядывая его следы на присыпанной первой порошей земле. Александр этого не видел, как не обратил он внимания и на то, что над его домом не вился дымок из трубы.

Распахнутая половинка ворот, грядка снега на входе в сени; Одинец рывком открыл дверь в избу и недоуменно замер, оглядывая внутренности дома. Печь не топилась, в помещении было холодно, от его дыхания шел легкий парок.

— Маша? — осторожно позвал Александр. — Марьюшка!

Ему никто не ответил, лишь в углу под образами, на лавке шевельнулась куча тряпья. Одним прыжком Одинец оказался рядом с ней, рванул, сбрасывая верхнюю овчинную шубейку, и увидел лицо дядьки-кузнеца. Тот спал на спине, из открытого редкозубого рта по бороде тянулась нитка слюны. В нос Александра ударило запахом перегара.

— Батя, батя… Батя!

Старый кузнец заморщился, слабо отмахиваясь от тормошившего его Александра. Наконец он открыл один глаз; зрачок описал дугу и остановился:

— Чур меня… — невнятно прошептал старик и вновь закрыл глаз.

— Батя, это я — Сашка…

— Со святыми упокой! — ответил кузнец, крепче зажмуриваясь.

— Да проснись ты! Это я — Сашка.

Кузнец просыпаться не желал, он хитро и пьяно улыбнулся, пошарил неуверенной рукой, ухватившись за стену, перевернулся на другой бок и уткнулся носом в бревна.

— А нету Сашки, — пробормотал он, снова собираясь впасть в спячку, — был Сашка, да весь вышел, и-ик…

Одинец, поняв тщетность усилий, оставил дядьку в покое и поспешил в соседнюю избу. Старую Яганиху, свою тещу, на которую при его появлении накатило помутнение рассудка завершившееся обмороком, Одинец смог привести в чувство, только прыснув водой в обмершее лицо. С трудом дотащив не такое уж и тяжёлое, сухое тело матушки до лавки, он уселся рядом. Картины одна ужаснее другой вставали перед его мысленным взором.

— Ты же помер! — очнувшись, сказала старушка, потрогала его за плечо и горько заплакала.

— Да живой я, живой… Где мои-то все?

Слезы старухи полились еще обильнее. Александр струхнул не на шутку:

— Что случилось?!

Услышанное в ответ, если и потрясло его своей нелепостью и невероятием, то одновременно свалило с души камень.

— Как тебе бы вернуться по срокам-то, приехал в слободу Рогуля… И говорит, мол, бой в Твери случился и, говорит, что убили тебя. Что прям у него на руках ты и скончался. Всё шапку твою показывал в крови.

— Да наплевать нам на Рогулю… Дочь твоя где? И дети? — торопил Одинец, усаживая тещу. Бабушка понемногу приходила в себя.

— Увёз он её, всех увёз.

— Как увёз? Куда?

— А так, сказал, будто по твоей вине он весь товар потерял в Твери, и что есть у него кабальная запись от тебя. Что отрабатывать Марья будет долг.

Одинец выслушал всю эту чушь уже совсем спокойно. Главное — живы все. А с Егором он поговорит. Может, Яганиха и недопоняла чего…

— Что? — переспросил Александр, выходя из раздумий.

— Ты, поди, поисть с дороги хочешь? Посмотри сам, чего в печи есть. Я ныне, как Марью увезли, обезножела. Дочка старшая приходит стряпать да покормить меня. Никифор — тот, почитай, ни одного дня с той поры трезвым и не бывал. Кузню закинул… с утра — и за кружку… мерина вашего и корову с овцами Рогуля тоже свел со двора.

Утром Александр прошелся по пустому двору, вернулся в избу, подкинул дровишек в давно нетопленую и оттого дымящую печь и стал собираться в дорогу. Под потолком, на жердине мяукал одичалый и голодный кот. Дядька сидел за столом, глазея на воскресшего племянника. Еще ночью он осознал Сашкино возвращение и несколько раз пробирался в запечный кут, где тот спал, чтобы потрогать Александра: явь или почудилось? В конце концов Одинец спросонья так руганул старого кузнеца, что это сняло все вопросы: живой! Последние сомнения развеялись, когда Сашка на рассвете вылил в помойную лохань остатки бражки.

— Эх ты… Так с отцом обращаешься… — всплакнул Никифор по пропавшей опохмелке. От надрывного укора, прозвучавшего в голосе дядьки, у Одинца все перевернулось в душе, но он выдержал.

— Всё, батя. Трезветь будем.

Заскрипела и стукнула входная дверь.

— О-о! — кузнец утёр покрасневшие глаза. — Вот и власть заявилась. Щас она заступится, найдет управу на бессовестного сынка, который старика обижает. Проходи, проходи, Влас. Полюбуйся: мало того, что с того света вернулся, так еще и всю бражку у меня изничтожил!

Влас, седой, усушенный прожитыми годами старикан, как и прежде тянул на себе воз забот посельского старосты. Большая часть слободских жителей, родившихся уже на его веку, была уверена, что сколько существует село, столько существует и староста дядя Влас, и что когда помрут они и вырастут их внуки, старостой всё так же будет Влас.

— Здорово, блудный сын, — дребезжащим голоском сказал посельский, обращаясь к Одинцу, — услышал еще вечор о твоем возвращении, вот и зашёл.

Влас сердито оглянулся назад: в двери вслед за ним лезли и лезли соседские мужики. Все истово крестились, переступая порог. Толпа прибывала, помалу выталкивая старосту на середину избы.

— Где ж ты слонялся все это время, Лександр?

— Где был, там уж нет. Проходите, гости дорогие! Рады бы к столу пригласить, да в доме и укусить нечего.

— Э-э! — отмахнулся староста, — обойдутся без разносолов. Ну-ка, раздайтесь, навалило вас такую прорву… Они ведь чего все притащились? — староста покрутил головой, удивляясь человеческой глупости. — Кто-то слух по селу пустил, мол, а верно ли, живой ты вернулся?

— Как, как? — недопонял Одинец.

— Ну, это… упырь там вдруг, аль вурдулак какой…

Столь дикое измышление чуточку развеселило Александра: что взять с людей, с малолетства слушавших страшные истории, без рассказа которых не обходились долгие зимние вечера? Кое-кто из них и села не покидал во всю свою жизнь. А у таких, что соломина к курьей заднице пристала, что ворона раскаркалась на церкви, что мышь за пазуху упала, все к одному сходится: непременно быть покойнику.

Одинец, скрючив пальцы, зацарапал грудь и завращал выпученными очами.

— У-у, — завыл он, принюхиваясь, — чую, чую: чесноку наелись! Пришла смертынька мне, упыришке бедному…

Общество побелело с лица. В наступившей полной тишине с потолка избы на пол свалился оттаявший таракан. Одуревшее животное полежало на половичке, затем перевернулось и поковыляло на слабеньких ножках прочь.

— А тень-то вот она, — прошептал кто-то.

И тут все увидели, что стоящий возле окна Одинец отбрасывает хорошо различимую тень…

— Живой! — радостно вскричал друг детства Ерёмка Сметана, сунул в чьи-то руки осиновый кол, который до того старательно прятал за спиной, и кинулся с объятиями.

— Ну-тка, давайте отсель, — дядька Влас, как дубинку, вознёс над головами свою клюку, — нанесла нелёгкая! Ведь и верно, не продыхнуть в избе: не то что упырь, а и здоровый человек помереть может. Идите, идите с Богом, мне с Лександром всерьёз говорить надобно.

Когда порядок был восстановлен и утих скрип лаптей расходящегося по домам народа, староста, усевшись на лавку, долго молчал, потом сказал:

— Вот ведь какое дело!

— Да уж… — принимая старостино соболезнование, откликнулся Сашка.

— Мы ведь что… А у Рогули приговор княжий на пергамене… Мы и ничего, — сказал Влас.

— Да и не виню, — сказал Сашка. — Сам разберусь.

Помолчали.

— Слыхал, Лександра Степаныч, что с Тверью воевать будем?

— Слухами земля полнится… А что ты меня по отчеству-то величаешь? — насторожился Одинец.

— Нет, не слухи: пришла в волость грамота от Ивана Даниловича — по ратнику от каждых семи дворов выставить…

— Мне-то что?

— Одёжу каждому обязаны справить, оружье, харчей… — гнул свое, далёкое, староста.

— Не виляй, дядя Влас…

— От ваших домов долгую соломинку Тетерька, сын Гераськи Пискуна, вытянул, — огородами пробирался к цели старик.

— Да он же совсем парнишка еще! — поразился Одинец. — И сын единственный у матери.

— Вот и я говорю: малец, да что поделаешь — шестнадцать годков минуло, стало быть, годен для службы. А какой он служака? До первой схватки. И — карачун молокососу. Ну, и ржи мы семь кулей дадим… Нонче зима ох трудная будет, пропал летось урожай.

— Э-э, — подал голос старый кузнец, до сей поры в задумчивости нависавший над злополучной лоханью. Он решительно плюнул в ёмкость, отошел и встал перед старостой, уперев руки в бока:

— Ты, Власий, стыд бы поимел, ай совсем Бога не боишься? Сашка дня не прошло как с войны воротился, и на тебе — опять в пекло?!! Ему семью надо ехать выручать.

— Да я что, — стушевался староста, — оно ведь как Лександра Степаныч решит… Всё едино на Москву ему ехать. Сапоги яловые справили бы. Почти новые. Так что уж ты подумай, Ле…

— Знаем, знаем, подлиза — «Лександра Степаныч!» — заорал кузнец. — Уйди, Влас, от греха: что-то я сегодня не с той ноги встал!

Маленький староста обиженно прошествовал к двери у него под локтем. Кузнец, широко крестясь, успокаиваясь, обернулся к божнице. На четвертом поклоне в горницу с улицы просочилось сопливое создание — соседский пострелёнок Митька — пропищало:

— Дедушка Власий велел передать: и бараниху стельную в хозяйство. Для приплоду…

— А-а! — взвыл старый кузнец.

Многие на улице видели и слышали, как вынес Одинец со двора Митьку, поставил у ворот, погладил по рассыпающимся белым кудряшкам, накрыл их шапкой, сказал:

— Ответь дедушке Власу, мол, думать Одинец будет…

* * *

Думай не думай, а в Москву всё едино надо. Там семья… Поход, который затевал князь Иван Данилович, был для Одинца делом десятым: «Ладно, время покажет, авось выкручусь».

Он с изрядной долей смущения воспринимал искреннюю благодарность Пискунов. Пискун-старший явился в избу кузнеца с целым коробом съестного, Пискуниха все норовила повалиться Александру в ноги и слезными поцелуями измочила оба рукава Сашкиной рубахи. Тереха, правда, глядел на Одинца волчонком, как на человека, отнявшего у него верную воинскую славу. Старый Никифор, впрочем, тоже не сиял от счастья. Его хмурь не прогнала даже принесенная крынка медовухи.

— Что дуешься, Терёха? — сказал Одинец. — Погодь, войн на твой век хватит. Иль не терпится тверича какого прикончить? Он хрипит, а ты ножом… ножом… ему горло перепиливаешь… Или кистенём по голове, а? Кровь брызжет, косточки хрустят… Хорошо! Можно еще мечом живот вспороть… Кишки сизые вздутые лезут. Я видел.

Тереха позеленел и, удержав первый рвотный приступ, кинулся из горницы на двор.

— Эка штука! — удовлетворённо сказал отец. — Как ты моего дурачка двумя словами уговорил! А мы с матерью не могли… Вояка нашелся! Давай, мать, нарезай закуску.

Под ратников староста выделил несколько подвод: предзимье затягивалось, снега было мало и сани в ход еще не шли. Ратников, которых со слободы набралось более двух десятков, грузили в телеги более трезвые братья и кумовья. Причитали бабы, кто-то горланил удалую песню, но большинство было озабоченно-зло. Гадкое, пакостное висело в воздухе, это чувствовали все.

— Глянь, глянь Мотня-то на своей лошади явился, мироед… Видать, думает, что на коняге побольше награбленного привезет.

— Ясное дело, не в бой же он на ей собрался. При воеводе каком-нито пристроится: люди молотить, а он замки колотить.

Одинец, похрустывая по заиндевевшей траве складчинными сапогами, забросил на одну из телег мешок с барахлишком — броня у него была своя, с прежних времен — обнял затужившего дядьку:

— Припасов, батя, теперь тебе надолго хватит. Машку с ребятишками встречай через неделю. Ну, и я через месячишко, думаю, возвернусь… Хрена ли я на этой войне забыл? Пооколачиваюсь в писарях, да и спишусь за каким недугом.

Московское войско собиралось на большом лугу, в семи верстах от столицы по Владимирскому шляху. Полковые писцы, отогревая иззябшие руки у огромных, день и ночь полыхавших костров, расписывали прибывающих по отрядам. На ночь начальство разъезжалось по окрестным деревенькам, пьянствовать в тепле. Рядовые ратники мёрзли в шалашах и полуземлянках, наспех отрытых в торфяной почве. Грелись тоже питьём, но оно быстро позаканчивалось. Одинец уже в первый день удачно пристроил привезённый с собой жбан браги и получил увольнительную от сотника:

— На два дня в Москву? Валяй… Только уговор помни.

В тот же вечер купец Рогуля был неприятно поражён явлением живого покойника. Покойный вел себя непотребно. Он шумно колотил в тесовые ворота, пока к трещавшей калитке не сбежалась дворня. Ему отворили, опознали, и в полном молчании Одинец проследовал по двору. У высокого крыльца, ведущего в хозяйские палаты, его перенял вездесущий Силантий, подкреплённый двумя вооружившимися холопами.

— Живой, значит… — не скрывая досады, сказал приказчик.

— Можешь прижать меня к груди, если истосковался. Рогуля дома? — Александр поправил пояс, ножны стукнули по перилам.

— Тебе он зачем? В отъезде хозяин… Но хозяин уже подал голос с высоты:

— Впусти его, Силантий.

Одинец поднялся.

Сидели за длинным хозяйским столом, смотрели глаза в глаза. Силантий с холопами устроился у дверей, в темноте, куда не доставал свет сальной свечки, позвякивал цепочкой с висевшей на ней рогатой гирей.

Одинец всегда завидовал тем, кто сначала делал, а потом думал. Едучи в Москву, он готов был на половинки порвать Егора. Теперь, когда дошло до дела, он дал половинкам, покуда они вместе, объясниться.

— Не думал, не гадал я, что ты живой остался. Мне ведь и шапку твою принесли…

— Марью с детишками зачем забрал? Где они?

— Говорю же, думал, и в живых тебя нет… Сказали…

— Кто сказал? Не тот ли, кто дьякам в Твери грамотку подкинул?

— Какую грамотку?

— «Прибыл конно и оружно, убил татарина на торгу»… Надеялись, в бою не погиб, так под пыткой добьют?

Даже при слабеньком свете колеблющегося огонька свечи было видно, как лицо купца заливает гневный румянец.

— Ничего я не писал, — раздельно, по слогам выговорил Рогуля.

— Ну не ты, дак кто другой из твоей кодлы. У тебя есть кому пакостями заниматься.

Затронутый обиняком, Силантий ещё пуще загремел из угла цепочкой. Одинец продолжал:

— Я тоже никакой кабальной грамоты с тобой не подписывал, да ведь ты же тряс ею перед нашим старостой. Решил свалить на меня потерю своего товара?

Одинец чувствовал, что начинает излишне горячиться, но поделать с собой ничего не мог. Купец тоже напрягся:

— А на ком же вина? Я тебя предупреждал, что за товары из жалованья вычитать буду? Предупреждал? Вот…Ты же мог все наши телеги с торга угнать? Но тебе ордынцев бить загорелось. Так что ответ на тебе.

Разговор принимал совсем дурной оборот. Александру и верилось, и не верилось, что его односельчанин вырос в такую сволочь.

— Ты Марью отдай! И уж если на то пошло: это не я помог тверякам на ордынцев восстать.

А вот это была ошибка, и Александр в пылу перепалки не сразу понял её. Он лишь злорадно убедился, как пронял Егора его намёк. Рогуля замолчал, не отвечая, затем заговорил совсем другим голосом:

— Полно, Сашка… Ты что ж думаешь, я враг тебе? Да если хочешь знать, я в первую голову о твоей семье и заботился. Ведь им этой зимы не пережить бы, пухли б с голоду.

— Где они сейчас?

— Тут недалече починок у меня куплен, вёрст двадцать. Марья там ключницей на дворе. Завтра с утра отвезу тебя, — купец поднялся, миролюбиво предложил, — пойдём по единой, что ли, выпьем. За возвращение твое чудесное. Силантий! Ты нам в малой гостевой накрой. Слышал?

Он первым, прихватив подсвечник, шагнул в низенький дверной проём, ведущий из горницы в небольшую боковую комнатенку. Комната была проходной, в дальнем углу ее располагалась ещё одна, слегка приоткрытая дверь.

— Садись, Александр, пойду потороплю этих пентюхов.

Рогуля поставил свечу на лёгкий колченогий столик, составлявший вместе с единственной скамейкой всю обстановку комнаты и вышел. Одинец не поверил ушам, когда услышал звук плотно запираемой двери и стук задвигаемой щеколды. Он ринулся за Егором, но тщетно: крепкая дубовая дверь и не дрогнула от его толчка. За второй, лёгкой и обманчиво открытой дверью его ожидало ещё большее разочарование: это был крохотный нужник со стоявшей в нем бадьёй с крышкой.

— Ну, огляделся? — голос Рогули дошёл откуда-то сверху. — Бежать и не думай, не удастся…

— Стерва ты… — крикнул Одинец в пустоту. Его благородная ярость всем весом обрушилась на ни в чём не повинный столик, гнутые ножки которого не выдержали и Александр повалился на пол.

— Стол-то тебе чем мешал? — съехидничал сверху Рогуля. — Свечу долго не пали, она денег стоит. Ложись почивать, гость дорогой. Поутру будем разбираться.

Одинец открыл рот, намереваясь высказать всё, что думал о Рогулином гостеприимстве, но в стену рядом с его головой со щелчком вонзилась стрела. Он дунул на свечу и закатился под лавку…