«Ништо! Будут знать теперь тверячки, как на Москву задираться! Это им не прежнее время…» — Иван Данилович, в последний раз окинув взором воинский стан порядком, загадивший луг, на котором расположили его воеводы, тронул коня и порысил лесной дорогой в направлении долетавших и досюда московских звонов. За ним трусили бояре-воеводы, их застоявшиеся на морозце кони дышали паром и всхрапывали в предвкушении стойла в душном и желанном тепле конюшни.

Сразу же после получения известия о тверском мятеже Узбек вызвал к себе в Сарай всех подвластных русских князей. Тон ханских грамот, писанных по-русски, был столь грозен, что ослушаться никто не посмел. И суздальский, и ростовский, и муромский, и галицкий — управители наибольших княжеств — не считая мелкоты, вроде князей вандбольских или шилишпанских, пряча под высокими шапками вставшие от ужаса волосы и написав духовные завещания, тронулись в неблизкий путь. Явился пред великим ханом и московский владетель, предварительно убедившись, что первый гнев Узбека прошел и опасность попасть под горячую руку ему не угрожает. Не явились только двое: Александр Тверской — понятно почему, и Иван Рязанский, по неясной причине.

— Ну, с Рязанью потом разберемся, — буркнул великий хан, принимая Ивана Даниловича в розовом зимнем дворце, дивном творении дамасских мастеров, взмывающем к небу ажурными башнями. Большую часть года ханская ставка колесила по всем степям Золотой орды от Крыма до Балхаша. Тем не менее отыскать в степном море хана с его двором и, главное, с многочисленными чиновниками, цепко державшими в своих руках нити управления огромным государством, было проще простого. Достаточно было спросить любого из встречных кочевников. «Хан Узбек?» — владелец стада или пастух изображал на обветренном задубелом лице приторную улыбку, долго кланялся в сторону предполагаемого местопребывания земного солнца и давал исчерпывающе точный ответ: «Восемь дней в эту сторону ехать, две реки переехать, потом, однако, назад два дня воротиться…» — «А ворочаться-то зачем?» — «Степь большая, вы, урусы, обязательно проскочите!» И верно, не мазали русские редко.

Только осенью хан оседал в своей столице. Ну, тут все ясно. Доскакал до Нижнего города, уселся в струг и — плыви. А коли зимой — дуй на санках прямо по льду. Вот тебе и Сарай-Берке, вот и хан великий.

— Собирай войско, князь, — говорил Узбек допущенному лицезреть его царскую особу. Ханские жены, непременно присутствовавшие на этих приёмах, сидели на подушках подле властелина, поблескивали чёрными жгучими очами на занавешенных по-мусульмански лицах и ревниво глядели на подарки, подносимые каждой из них княжескими слугами. Сам князь до блеска натирал коленями узорный пол тронной палаты перед великим ханом.

— На второе полнолуние мои темники будут Тверь воевать, наказывать неверного слугу нашего Александра, — продолжал хан, — так что не опоздай с помощью.

То же самое он сообщил и московскому князю. Теперь, после падения тверского князя, в распоряжении великого хана как-то неожиданно и неприятно для него оказалось очень мало князей, коих можно было ставить на коноводство в этом дремучем и диковатом русском улусе. Если считать по головам, князей было завались, но требовался ещё и вес, подкрепленный богатством личного княжеского удела, и хорошая родословная. Что толку назначить в великие владимирские князья кого-либо из муромских или пронских князьков? Эти захудалые рюриковичи, чьи отцы и деды никогда не сиживали на золотом владимирском столе, на какое уважение они могут рассчитывать со стороны более матёрых соседей? Оставались, пожалуй, только двое: князь суздальский и московский.

— Ты, князь Иван, возглавишь вспомогательное войско из русских дружин.

Вспомогательное — вовсе не значило, что в то время как ордынские нукеры будут класть головы, штурмуя укрепленные грады тверской земли, русским позволят отсиживаться в тылу. Скорее наоборот, как раз их, помогальщиков, и погонят в бой первыми, щедрой рукой расходуя накопившуюся воинскую силу русских княжеств и ослабляя не только заведомо побежденную Тверь, но и своих союзников-победителей.

Узбек снова пристально вгляделся во взволновано-порозовевшее лицо москвитянина, на нем не читалось ничего, кроме обожания его ханского величества. В любовь со стороны вассалов хан не верил, по крайней мере — в долговременное и постоянное обожание лично его, хана Узбека, но тут случай был особый: назначение для московского князя было большим подарком. «Уж кого-кого, а тверского князя будет трепать как собака варежку», — подумалось хану.

Великий хан милостиво оставил князя Ивана на подоспевший обед, последствия которого бурно обсуждались остальными князьями, все ещё толокшимися в ставке. «Вот вертляв Ванька! В него и в ступе пестом не угодишь…» — кричал, упившись пьян, суздальский князь, узнав, что хан неожиданно изменил первоначальное намерение и теперь татарские силы пойдут на Тверь не более коротким путем через московские земли, а с крюком, через его суздальщину и Нижний Новгород. Было отчего пить и негодовать: даже простой проход пятидесятитысячного войска ордынцев означал разорение хозяйства на полосе в сто вёрст шириной. «Эти акриды диавольские ведь все наши княжества обожрут по пути!», — вторили суздальскому остальные неудачники-князья. Но поделать уже ничего было нельзя. С тем и покинули Орду, обязавшись быть с дружинами в Городце к концу никольского поста.

…На подъезде к московскому детинцу Иван Данилович вспомнил о деле, занимавшем сегодня его мысли не менее прошедшего смотра войск.

— Сотник, — поманил он пальцем тащившегося в конце свиты Василья Биду, — возьми своих людишек и — одна нога здесь, другая там! — на двор к купцу Рогуле. Который утром с челобитьем приходил… Доставишь его и того мужика, что у него под замком сидит.

Сотник Бида, сглотнув голодную слюну, поворотил в боковую улицу. Еще через час московский князь, успев наскоро перекусить, спустился вниз, в гридницу, где голодный сотник развлекал себя тем, что попеременно целился из лука в доставленных на княжескую беседу.

— Все вон, — коротко и выразительно сказал Иван Данилович. Свободные от службы дружинники горохом сыпанули за дверь, при князе остались только двое рынд-телохранителей. Эти были немее рыб: Иван Данилович умел использовать даже недостатки людей, не говоря уж про пороки — князь отыскал их среди осужденных к отрезанию языка и вырыванию ноздрей. По княжьему помилованию обоим татям ноздри оставили в сохранности, а языки, конечно, оттяпали, иначе зачем бы они князю нужны?

— Где я видел тебя? — князь остановился перед согнутым в поклоне мужиком, вглядываясь в смутно знакомое лицо. В покоях было темновато, за слюдяными оконцами, рядком тянувшимися по стене гридницы, уже мерк свет уходящего заката.

— Вспомнил! — память у Ивана Даниловича — на зависть. — Бывший дружинник и грамотей…

«Грамотей» Иван Данилович выговорил так, словно помоями облил. Но Одинец почувствовал по легкой запинке, что это обстоятельство — их давнее знакомство — может сейчас иметь важное значение. Сбоку засопел Рогуля, но промолчал, гнида.

— Обиду от тебя купец имеет, — князь прошёлся по комнате и вновь остановился перед Александром, покачиваясь с носка на пятку в мягких домашних сапожках.

— Его обида не горше моей…

— Да? Ну, послушаю…

Иван Данилович за те несколько лет, что его не видел Одинец, изменился сильно: он погрузнел и округлился в поясе. Залысины на белом высоком лбу и раньше, в молодости, бросавшиеся в глаза, ныне продвинулись еще дальше, грозя слиться в значительную лысину. «Сколько же ему сейчас? — подумалось Одинцу. — Верно, скоро на пятый десяток перевалит».

— Жену он у меня увёл. Вместе с детишками…

— Не понял, — Иван Данилович вопросительно поднял брови, — как увёл?

— Известно как… — Одинец волнуясь, сначала сбивчиво, затем всё более выправляясь, рассказал, как было дело. И, странно, но князь терпеливо выслушал его до конца. К концу рассказа он уже сидел на своем привычном месте, на возвышении в дальнем углу гридницы, где был установлен личный княжеский стол, на тот случай, если князь надумает отобедать с дружиной. За этим же столом в особые приёмные дни глава московской земли отправлял и высшее правосудие, поскольку разбор тяжб в наиболее тяжёлых случаях тоже лежал на князе. Делами попроще занимались волостные старосты и тиуны.

Собственно, на большее, нежели судилище у крючкотвора средней руки, Одинец и не рассчитывал. Ещё под лавкой в гостеприимном Рогулином особняке он понял, что купец при всем своём вероломстве вряд ли покусится отправить его к праотцам: уж больно много свидетелей. Но чтобы разбором их личных счетов занялся сам князь московский, это было слишком…

Объяснилось все просто.

— Что ты намекал купцу вечор о какой-то помощи тверякам? — в вопросе князя прозвучала скрытая угроза.

Александр ее услышал. «Так вот в чём штука… — мелькнула мысль, — потому Рогуля и не поволок меня судиться к прикормленному городскому тиуну. Уж там-то бы он сумел повернуть всё в свою пользу. Но забоялся, что я про мечи для тверяков разболтаю».

— Я видел оружие, которое Рогуля тайно провёз в Тверь.

— Кто ещё знает о нем? На допросах в Твери сказал?

— Чтоб смерть была быстрой и лёгкой? Не, не сказал… Решил еще помучиться на этом свете.

— Помучаться… это я не сходя с места могу обещать, — князь плавил Одинца тяжёлым задумчивым взглядом. И как много лет назад во время одного их разговора Александр почувствовал, что поговорку «пан или пропал» придумали как раз на этот случай. Было видно, что князь нащупал какое-то решение и теперь тянул время, давая мысли отстояться.

— Ты, Егорий, выдь покуда в сени, — вдруг неожиданно сказал Иван Данилович. — И вы оба тоже.

Князь обернулся к истуканам позади него. По недоумевающим разбойничьим рожам охранников было видно насколько они обескуражены необычным поведением повелителя, но приказание выполнили незамедлительно. Рогуля стоял как громом поражённый. И до тех пор, пока один из бывших татей не потянул его за рукав, увлекая прочь из гридницы, не очнулся.

— Батюшка! Иван Данилович, да как же это… А я-то как же?!! — воскликнул обеспокоенный купец с такой страстью, с какой, наверное, кричали евреи, не взятые на борт Ноева ковчега.

— Я сказал: погоди в сенях! — повысил голос князь. Он дождался, когда за Рогулей закроется дверь и — «Садись!» — указал Одинцу на ближнюю лавку.

— Слушай внимательно и соображай…

Александра уговаривать не пришлось, хотя он тоже был слегка сбит с толку.

— Вот какой у тебя выбор: или я сейчас присужу вам поле и завтра лучший боец, какого наймёт твой «друг» Рогуля, снесёт тебе башку…

— Или? — спросил Одинец. «Полем» назывался поединок, к которому судьи принуждали тяжебщиков в тех случаях, когда затруднялись вынести верное решение. Они переваливали его на Божье провидение. Кто в «поле» выживет, тот, стало быть, и прав. А что проспорившего чаще всего уносили с этого судилища вперёд ногами, так на то — что поделаешь! — Божья воля. Самое обидное: спорщикам в иных случаях — по болезни или по старости — разрешалось нанимать вместо себя другого бойца.

Одинцу было ясно, что биться с ним купец самолично не станет. И противника — с его-то тугой мошной! — подберёт такого, что только держись… Иван Данилович же и поспособствует купчику в этом, чтоб навсегда закрыть рот ненужному свидетелю. У него в дружине есть лихие парни. А Сашка какой боец после голодных месяцев нищенства? Одинец, конечно, и мысли не допускал, что Господь встанет на сторону кривды, но рисковать не хотелось.

— Или? — переспросил Александр.

— Что «или»? — князь сказал недовольно.

— Или — что?

— Это ты мне скажи, чего выбираешь: поле или…

— Лучше я вот это «или» выберу.

— Правильно! — лицо Ивана Даниловича в полутьме, сгустившейся в гриднице и особенно в княжеском углу, было почти невозможно разглядеть, но Александру почудилась ехидная улыбочка, скользнувшая по нему. — Тогда слушай. Ты должен разыскать двух мужиков, которые служили с тобой вместе у Рогули в охране.

— Это которых? Нас пятеро было.

— Ты слушай. И не перебивай князя. Так вот, зовут этих двоих заср… Жуком и Толстыкой. И должны были они мне кое-что привезти из Твери. Да вдруг пропали по дороге. Рогуля показывает, что в первую же ночь, как обоз из города бежал, отбились они от него. Уразумел?

— А что привезти-то должны были?

Князь с ответом не спешил. Он встал, запалил свечу от лампадки, висевшей под иконами на стене, затем, приблизив к Александру («рыбку жареную откушивал» — определил голодный Одинец) лицо с набрякшими мешочками под глазами, свистящим шепотом сказал:

— Книжечку такую пергаментную.

— Книжку? — Александру показалось, что ослышался. — Просто книжку?

— Ага, просто книжку. Если встретишь где, волоки сюда.

— Хорошо, — сказал озадаченный Одинец, — только охранники от Рогули отстали ещё на той стороне, на тверской. А там не сегодня-завтра бой начнётся.

— Вот и поторопись. Чего бы ради я тебя посылал на поиски, если бы в моем московском селе они дёру дали? Без тебя бы обошелся. Да и, признаться, не первый ты за ними едешь. Уж два раза туда людей наряжал. И все — как в воду! А ты, — князь ехидно прищурился, — с тверскими, коза их забодай, пуд соли съел. Почти што свой ты там. Так что пробирайся и ищи. Хоть грабь, хоть кради, хоть милостыню проси…

— Как с семьёй моей будет? — спросил Одинец.

— С семьёй? Да… С семьёй… — спохватился Иван Данилович о досадной мелочи. — Ну-ка, кликни купца.

— Мне же надо поговорить с теми, кто тех двоих знал… Как же иначе розыск начинать?

— Как хочешь, так и начинай.

— Вот что, Егорий, — сказал князь явившемуся на зов Рогуле, — бабу вернуть придётся.

Рогуля тихо ахнул, всплеснув руками. Но князя мало волновали переживания купца:

— И не вздумай баловать. Утром пошлёшь кого из своих приказчиков с моим десятским забрать её с хутора. Коня ему тоже вороти. За остальную живность серебром рассчитайся. Овцы ему покуда без надобности, а деньга пригодится, — и пригрозил: — Проверю.

Сердце Александра подпрыгнуло в груди, он насилу сдержался, чтоб не кинуться князю в ноги. Но дальнейшие распоряжения Ивана Даниловича пресекли порыв благодарности в корне.

— Баба с детишками, покуда не воротишься, будет жить в монастыре… За крепким караулом.

— Повидаться-то хоть с ними можно? Князь поморщился, молвил:

— Нет. Что, свербит?! Никуда твоя баба не денется. Вернёшься с удачей — повидаешься. Тут дело государево, а он — бабу!

* * *

Мягкий лёгкий, как пух, снег укрыл всё вокруг. С вечера и признаков для такого снегопада не было. А утром Марья открыла дверь и застыла поражённая нестерпимой белизной, исходившей от сугробов, от укутанных в толстые белые подушки кустов, деревьев, заборов. Снег, казалось, светился сам по себе, без вмешательства дневного светила, висевшего над кромкой леса.

И это ожидаемое, но все равно, как всегда, неожиданное изменение в природе, вдруг остро кольнуло в сердце. То, что было до него, какой-то глупый переезд сначала в Москву, затем, после отказа Рогуле, переезд сюда, на заимку, всё проходило в одинаковом тускло-сером мире, почти не менявшемся, застывшем. Дни сливались в недели, скользя по краю сознания. Осень тянулась и тянулась. И под стать этим промозглым однообразным дням в душе Марьи, замершей от известия о смерти мужа, также тягуче жила ноющая боль. Она не прекращалась ни днём, ни ночью. Ночами было хуже всего. Днём хоть немного отвлекали заботы о детях.

— Что же будет с вами, мои горемычные? — шептала Марья, прижимая к заметной горке живота головёнки сыновей.

— Вот вырасту и весной тятьку пойду искать! — угрюмо сопел Мишаня. В смерть отца парнишка верить отказывался. Его слова временами будили в сердце какую-то безумную надежду. Но надежда быстро гасла, оставляя тяжкие раздумья. Что могла женщина в этом мужском мире? Кто мог дать кров и защиту и ей, и детям? Она, как четки, перебирала в уме одни и те же воспоминания, силясь найти хоть какой-то выход из тупика. Что она сделала неправильно? Перед мысленным взором появлялся Егор Рогуля, по-барски рассевшийся на лавке в доме кузнеца…

Его пятерня с короткими холеными пальцами придавила к столешнице грамоту, в которой она и дети ее приговором боярской Думы объявлялись кабальными холопами купца такого-то…

Вот старый кузнец, просивший Рогулю принять за долги и дом его, и кузню…

Вот прибывшие с купцом стражники за волосы оттаскивают рассвирепевшего на отказ старика… Егор, потирающий алеющую щеку: со вторым ударом кузнец не поспел… Клейкая слюна старикова плевка в самой середке кабальной грамоты…

Впрочем, с разбоя Егор начал не сразу. Он явился в дом через несколько дней, после того как деревенская молва разнесла весть о гибели Саши. Стоял, вздыхал, мял принесённую Сашину шапку, тёр глаза, блестевшие взаправдашней слезой, винился: «Не уберёг…» Обещал позаботиться о них, сулил ей золотые горы, если согласится переехать в Москву на правах ключницы. И только после решительного отказа Марьи на свет явилась злополучная грамота. Загодя припас, милостивец…

Что могла она? Егор, привезя их в свой московский дом, несколько дней не показывался на глаза. Или уехал по делам, или давал остыть. Она жила в купцовых хоромах на правах почётной пленницы. Выходить из палат ей было строжайше запрещено, а у дверей беспрестанно сидели охранявшие запрет купцовы люди, подлое дворовое племя, повизгивающее от удовольствия, когда хозяин снисходил почесать ему брюхо. Раз в сумерках в горницу вошла женщина. Невысокая, худенькая, одетая в какой-то по-монашески скромный темный наряд она показалась Марье послушницей. Она возникла тихо, не потревожив покоя затихшего перед ночью дома ни скрипом двери, ни звуком шагов. В полном безмолвии это видение приблизилось к сидевшей перед колыбелью Марье и встало напротив, близко — руку протянуть. Пораженная Марья отметила про себя лишь удивительную бледность сухого скуластого лица. Несколько времени женщина стояла перед Марьей, затем прошептала только одно слово: «Красивая». И исчезла. Той же ночью скончалась хозяйка дома, жена купца Егора Рогули, урождённая дочь купеческая Миловзорова Анна, из рода коломенских именитых гостей. До сей поры Марья так и не может твёрдо сказать, была ли ночная пришлица явью или привиделась она ей в неверном свете жирника, мерцавшего меж ними на столе.

Дворня чесала языками, что покойную тяжело болящую хозяйку, уже долгое время не встававшую с ложа, нашли на пороге её спальни с зажатым в окоченевшей руке пузырёчком. Было ли в той склянице какое лекарство иль снадобье, не знает никто. Рогуля после похорон несколько дней подряд разъезжал по окрестным церквам, истово молился, вкладывался на помин души усопшей. По прошествии сороковин он появился перед Марьей.

— И ты вдовая, и я вот овдовел, — сказал и, видя, как вскинулась женщина, поторопился добавить: — погоди, погоди… Я ж не со злом к тебе. И ничего от тебя не требую. Просто судьба так сложилась, что нас вместе сводит. Может, знак в этом какой?

Стоял перед ней во всем своём роскошном наряде какой-то растерянный, опростевший. Даже жаль его немного стало.

— Какой знак, какая судьба, Егор? О чём говоришь, если сам же такую судьбу делаешь. Сам Сашку в Тверь уманил, сам меня из дома забрал.

— Забрал, спору нету… Силом забрал, отпираться не стану. Да только для твоего же блага.

— Какое же в этом благо ты нашел?

— А ты поживи, поживи здесь. Может, когда и поймёшь, что я правый был. Может, когда и взглянешь на меня по-другому. Тебе о детях заботиться надо. Я тебя не стесняю. Отказа ни в чем знать не будешь. Вот только отпустить тебя пока не отпущу…

Именно детьми, даже тем, не родившимся, Егор и вязал волю Марьи. «Что же будет с ними?» — думала она, с ужасом осознавая полную безвыходность своего положения. Иногда к горечи утраты примешивалась и горькая обида на ушедшего мужа: он, желанный и любимый её человек, ныне заставил делать нелёгкий, невозможный выбор. И где-то в глубине души Марья чувствовала, что в этих обстоятельствах она может решиться. Боже всеблагий, сделай так, чтоб не было этого выбора. Бог молчал…

Теперь это резкое изменение мира, этот снег изменивший его вдруг с неизбежной ясностью дал понять, что возврата к прошлому нет, что надо жить;. Жить хотя бы ради детей. Все проходит… Марья не ведала, что в каких-то нескольких верстах от запорошенной заимки десяток конников торит дорогу, направляясь к ней.

Ближе к полудню в дверь жарко топлёной горницы заглянул хромой Кузьма, один из трех мужиков-работников, живших на заимке с семьями и работавших тут по хозяйству:

— Марья, верховые какие-то у леса показались, вроде как сюда направляются. Мы ворота заложили, чёрт их разберет, кто такие, а время начинается неспокойное.

Марья, торопясь, накинула шубейку, вышла на крыльцо. Всадники уже подъехали к воротам, и один из них окликал через высокий тын жителей заимки. Мужики, узнав голос младшего из Рогулинских приказчиков Андрюхи Щегла, с облегчением взялись разгораживать въезд.

— Что, сиволапые, струхнули? — хохотал Щегол, когда конники втянулись на большой двор.

— Так это… оно… конечно… — ёжились мужички-работники.

Один из приехавших, грузный дядька в толстом как одеяло простеганном тегиляе с высоким стоячим воротником подъехал к Марье, стоявшей среди двора: «Ты, что ли, кузнечиха Марья будешь?» — «Я» — «С нами поедешь… Князь Иван Данилович велел» — «Куда?» — «Там узнаешь».

* * *

«осударю ивану даниличу челом бью нижайший бречислав десятский твоей милости который за бабой кузнечихой под лыткарино слан с дружиниками а жонка та как приехали рожать учала а сказывал ей что муж ее живой не я а дружиник клепка того ради бил я оного клепку но обратно она родить не стала и через то везти ее до монастыря не можно неделю али более того и сани нанимать приплод получился девка и здорова».

Все было писано без препинаний. «Приплод девка и здорова», — перечёл обескураженный князь московский и уставился на привёзшего грамоту воина. Воин сомлел от нехорошего княжеского глаза и, мелко задрожав ляжкой, обильно вспотел, хотя миг назад, входя в княжеские палаты после многовёрстной скачки по ветряной стуже, напоминал большую сосульку.

— У меня поход на носу, а они там рожать вздумали! — утробно прорычал Иван Данилович и запнулся. Его поразила им же воображённая и обрисованная картина происшествия: вповалку рожающий десяток дружинников. — Ладно, скачи обратно, скажи Бречиславу, мол, князь неделю велит отсрочить, а затем бабу с детишками, как и говорено, в монастырь свезти.

Гонца выпроводили со двора, не покормив, снабдив на дорогу лишь караваем хлеба. Дружинник, здраво рассудив, что на вымотанной лошади ему всё едино сегодня не доскакать до заимки, выбрался в посад и заночевал у знакомой вдовы. Разрумянившаяся от большого внутреннего волнения вдовица прибавила к казённой краюхе жареных карасей, утку, фаршированную гречишной кашей, пироги с черёмухой и ендову пива, после чего с чувством слушала о том, что геройский Бречиславов десяток назначен на самый что ни есть передний край начинающегося сражения с Тверью.

Кто бы мог знать, что в это же самое время через две избы от засыпавшего на мягкой перине служивого, за столом в крохотном домишке-развалюхе сидел Одинец! В комнате кроме него были трое: Рогулинский дворовый дурачок Илюха, невысокая черноволосая девка-перестарок лет двадцати да её отец, полулежавший на подстеленном тулупе на длинной лавке вдоль стола. Угощение здесь было скромнее: отсутствовали караси, утка и пироги с пивом. Хозяин, мужик лет сорока пяти, летом ходивший с Рогулей в Тверь, гостям был рад, но застигнутый врасплох, мог предложить лишь жиденькую просяную кашку с куском хлеба.

Илья, посидев для приличия несколько времени с мужчинами, как-то необременительно для всех перекочевал на бабью половину и пытался наладить разговор с дичившейся молодайкой. Девка потупляла взор, прыскала смешком и преувеличенно усердно протирала посуду. Одинец притворно сурово супил брови и грозил Илье пальцем. Всем было хорошо.

Ночевал и подхарчился Одинец в кремле, в гриднице княжеской дружины, среди той особенной мужской холостяцкой обстановки, от которой он уже порядком отвык. Свободные от стояния на страже кремлёвских палат или сопровождения Ивана Даниловича в его поездках дружинники косились на незнакомца, но с расспросами особо не лезли.

— Что, дядя, на старости лет решил в дружину записаться? — только спросил с насмешкой один из младших.

Одинец холодно ответил:

— Я в неё уже тогда был записан, когда твой тятька мамку на сеновал завлекал тебя строгать. Не предполагал он, что такой невежа уродится.

Проходивший мимо десятник погасил ссору. Больше к Одинцу не приставал никто.

Рогуля через Силантия утром отдал Сашкиного жеребца. Каурый, что-то почуяв, ещё не слыша голоса хозяина, к удивлению конюхов, принялся ломиться в дверцы денника и умоляюще ржать. Когда же Одинец зашагнул в тёмную конюшню, жеребец смолк, отвернулся и потупился. У Александра повлажнели глаза:

— Ты извини, скотина, не мог я раньше никак. Хлебца вот принес…

Каурый понюхал, тронул корку щетинистой нижней губой, но жевать не стал, а замер, уткнувшись в хозяйскую ладонь. Илюха, извещённый дворней, примчался на конюшню и завершил торжество примирения.

— Дядя Саша! — по-щенячьи взвизгнул он и, оттолкнув конягу, кинулся Одинцу на шею. — Мне ещё позавчерась сказали, что живой ты, — тараторил парнишка, — прям, и не верилось. А в самом деле — живой! Я Карьку-то летом насилу из города увёл. Такая страсть была! По нам татары стреляли, — прихвастнул он, — да шиш им с маслом…

Улыбка впервые за эти дни тронула губы Александра:

— Уймись, малый, звону развёл — в ушах гудит. Я тут гостинец тебе припас, пошли хоть присядем где-нибудь.

— А ты где остановился на Москве? — спросил Илья и с всегдашней пугающей Александра быстротой переходов от мысли к мысли сообщил: — Дядю Потапа помнишь? У него заночевать можешь… Ну, горшечника, у которого в селе-то под Тверью сапог украли? Ещё все смеялись, мол, вора легко и найти будет: одноногий, не иначе. Потап в скорняжном конце живет, дом евонный за предтечинской церковью стоит. Да я покажу, только отпрошусь у конюха.

В одиночку Одинцу стоило бы немалых трудов разыскать домишко Потапа.

— Вырвался, значит! Кому клин, кому блин, — подал он Сашке руку. — Мы ещё тогда поняли, что ты везунчик.

— Свезло как утопленнику, — Одинец рассказал о событиях последних дней. Потап откликнулся живо:

— Вот сука Рогуля. Он ведь ни с кем из народа не расплатился, ни с нанятыми возчиками, ни с охраной. Всю обратную дорогу убивался, мол, сколь товару пропало. «Разорён!» — кричал. Да так жалостливо… А тут стороной надысь узнал: новый дом в Москве прикупил.

Потап откинулся на подушку, заботливо взбитую и подправленную дочерью: «Спину, понимаешь, прихватило, ни вздохнуть, ни охнуть. Хозяйка эту неделю у сестры погостить отпросилась. Мы вот с младшенькой дочкой и домовничаем. Главное, работать-то не могу, просто беда, вот и сидим на кашке без маслица».

«Да, — подумалось Одинцу про Рогулю, — наш пострел везде поспел. Барыш, что потерял он в Твери, сторицей вернулся ему в Москве. Иван Данилович, наш трижды любимый князь (всей земли московской надёжа и прочая, прочая…) расплатился за оружие, что было тайком завезено в родственную столицу, к троюродному братцу Александру Тверскому. Князь Иван мастер в чужом огороде свою капусту садить».

Одинец кивком головы поблагодарил девицу за поставленную перед ним кружку с кипятком на сушёной малине.

— Слушай, Потап, ты обратно-то ведь с Рогулинскими охранниками возвращался. Они, случаем, не говорили: эта ссора с татарами на берегу, она что, подстроена была?

— Не-е, случайно все получилось. Хотя чему быть, того не миновать, ты же помнишь, экие тверяки в те дни нагретые ходили.

— Слушай, а Жук и этот… Толстыка… ты их хорошо знал?

— Не-е… Я несколько раз с Егором ходил, но их он впервые взял. Битую Щеку вот жалко…

— Я как раз хотел спросить…

— Так ведь оставили его в деревне, э-э-э… дай Бог памяти… В общем, ехать дальше он уже не мог, благим матом кричал от болей: дорога тряская. Ну и остались они там, и Жук с Толстыкой с ним. Вернее, как утром мы собрались дальше двигать, а их и нету нигде. Кто-то сказал, мол, остаются.

— А Рогуля?

— И он с нами. Этот без остановок на Москву гнал. Что ему Битая Щека? А ты чего ими интересуешься?

— Да так, к слову пришлось. С Битой Щекой мы вроде б даже задружились.

— Да-а… — вздохнул Потап, — такие дела. Ну, давайте, гости дорогие, почивать. Вам тут, на лавках, Любава постелет. А мне помогите на печь перебраться. Ой, ой, полегче, полегче…

Не спалось, шли мысли. С выпитого взвара его два раза гоняло на двор, что тоже развеивало сон. Одинец лежал, копался в себе, сам задавал вопросы, сам отвечал: «Сидишь ты эти дни меж двух лавок. Обида тебя гложет: как так, всю жизнь ради князя старался, кровь мешками проливал, а князь — на тебе: ищи то, не знаю что, а покуда ищешь, семья твоя в заложниках будет! Ясное дело, обидно: нашим же салом, да нам по сусалам. С другой стороны крест целовал на верную службу, когда в дружину поступал. Правда, дело прошлое, и уже не дружинник, но, видать, осталось что-то: совесть и этот, как его… долг! От этого раздрая и погано у тебя на душе. Так или нет?

— Так. И что ж мне теперь делать? — рождался новый вопрос.

— Начхать с высокой колокольни. Князь наш, дай Бог ему прибавленья в сундуках, всё за тебя решил. Никакой ты ему не вольный слуга. Ты даже не холоп. И веры тебе нет на щепоть. Как ты там сбежал от тверичей, неизвестно… А может, купили тебя тверяки с потрохами? А?! Так, что детишек твоих под замок, жену туда же, а тебе — выбирай: иль завтра в поединке сдохнешь, иль будешь делать, что скажу! Знаешь, как кошку заставить самой себе зад облизать? Помажь горчицей. И горько, и никто не принуждает, а стараться будет — удивишься!

— А вот хрен в скипидаре! Я не кошка и стараться буду только для виду.

* * *

В последующие дни Одинца видели во всех концах Москвы. В городе по случаю близкого выступления дружины и ратного ополчения в поход царили толчея и суматоха. Одинец посчитал большой удачей, когда ему удалось перехватить на пути в отхожее место самого ценного для него сейчас человека — уже знакомого сотника Биду.

Сотника рвали на части: за ним гонялись дружинники, просившие разрешения перековать коней или выдать новую сбрую. Дружинники постарше, семейные, просились на побывку у родни и при этом поминали недоданное за прошлый год жалованье. Те, что помоложе, ночами убегали в отлучки по собственной воле, а, появляясь днём с опухшими от гульбы личинами, тоже требовали денег. Бида сажал их в холодную для протрезвления, но это помогало мало, проспавшись, они клянчили с еще большим напором.

Нашлись среди дружинников и те, кто на эту войну вообще идти не желал. Необходимость бить своих же братьев-православных не вызывала у них радости. Жизнь, не взирая на все перегородки между обособленными княжествами, оказывалась сложнее, и многие имели родню далеко за пределами московских земель. В дружине неожиданно обнаружилась целая пропасть больных и недужных. Сыпь, язва, лихорадка, кила и грудная жаба направо и налево косили цвет московского войска. Целыми днями эта золотая рота с пристанываниями ползала за начальством всех мастей, не исключая и самого начальника дружины боярина Василья Кочёву, умоляя дать годичный отпуск на поправку здоровья.

Сотник Бида, распаренный, в расстёгнутом полушубке из которого росла толстая красная шея, торопливо шагал через утоптанный дружинный двор. «Не ради пригожества, ради крепости» — можно было сказать и про широкий нос, и про мясистые оттопыренные уши, приделанные природой к лику сотника. Очумевший от всех треволнений, Бида едва смог припомнить Александра.

— А-а… Это ты с купцом намедни у князя был?

— Князь мне порученье дал.

— Князь всем порученье дал, — сотник, размахивая комком льняной пакли, вскочил в дощатую будочку, на ходу отстегивая ножны.

Дальнейший разговор велся через щелястую дверь.

— Толстыка — сирота, никого у него нету… — с большими остановками сообщал Бида, — а Жук у нас, если не ошибаюсь, валдайский. Мне государь сказал прислать ему самых боевых, я и послал. Воины знатные были… Им на мечах равных не было. Толстыка на спор гвоздь в колоду по шляпку голой рукой всаживал.

— А кто из дружинников с ними больше всего знался? Мне б поговорить.

— Десятский Бречислав… только нет его сейчас тут… Иван Данилович в Лыткарино услал…

У Одинца екнуло внутри в предвкушении нечаянной удачи:

— Зачем?

— Чёрт его знает… за бабой какой, что ли. Ты чего привязался? — осердился сотник. — Иди давай, иди… Не мешай службе.

И Одинец ушел, пожелав сотнику освобождения от всех тягот военного времени.

Чумазый Илюха, не отстававший от Александра в протяжении всех этих дней, среди своей обычной косноязыкой и обильной болтовни, вдруг тоже сообщил нечто про бегство из Твери:

— А Силантий тоже всё с Толстыкой пил да пил, мы уехали, а ён с имя остался в деревне, потом ужо нас догнал, как в Москву въезжать.

И сваливая всё в одну кучу, обидчиво добавил:

— С Карьки, гад, меня согнал, сам на ём стал скакать.

* * *

Теплая, угадываемая даже в темноте по источаемому ей теплу печь. Длинная полоска красноватого света, которая, выбиваясь из-за заслонки, прочёркивает округлый печной зев. Иногда она почти пропадает, иногда, когда в печи запоздало вспыхнет недогоревший уголёк, отдает золотом. В соседней комнатке ледяно светится проём окна от навалившегося на него месяца. Стрекот сверчка…

Александр осторожно повернулся на постели, стараясь не шевелить той рукой, к которой плотно прижалась щека спавшей Марьи. Через ореол распушившейся прядки жениных волос он одним глазом видел висящую рядом детскую зыбку крохотной дочки, иконы с горящей перед ними лампадой, пучок богородицыной травки, привязанный на стенке киота… Марья лежала с краю, вынужденная несколько раз в ночь вставать к беспокойно кряхтевшей малышке. Младшего Степку до сей поры всегда ночевавшего у матери под боком, переложили на лавку в головах, для верности — чтоб не свалился — оградив её со свободного конца поставленным «на попа» большим сундуком. Мишаня расположился на полатях за печью, обычном лежбище крестьянской ребятни. Счастливо возбуждённый приездом отца, он долго крутился, сыпал из-за печи десятками вопросов. Александр принужден был, сдерживая бурное дыхание, отвечать. Но рук из-под ночной рубахи жены не высвобождал. Марья горела под его ладонями во всех своих потаённых местах. Когда же, наконец, отрок затих, наступили счастливые, но, увы, короткие часы родителей…

— Я сплю. Это сон. Только ты не буди меня… Хороший сон… — шептала Марья, ерошила его волосы, осторожно трогала шрам на плече, — правда, уже не болит?

— Правда.

— Я ждала. Какого угодно: хворого, раненого, увечного… А дни идут, идут, а тебя нет и нет.

— Прости, ладушка моя…

Как не простишь? Марья теснее придвинулась к мужу, зарываясь лицом в его подмышку, вздохнула:

— Снова уезжаешь…

— Не моя воля. Это война. На нашем веку такой еще не было.

О новом отъезде Александр сообщил, лишь только схлынула бурная радость встречи. Непросохшие полоски слёз счастья на лице жены тут же заблестели слезами огорчения. Она на миг даже оттолкнула его от себя, но счастье все же взяло верх и, рыдая, Марья вновь припала к мужу: «Господи, похудел-то как…» Десятский Бречислав, присутствовавший при свидании, почувствовал себя лишним и пошел из горницы, неосознанно вертя на толстом пальце колечко с синеватым камнем — дар Одинца за ночь с семьей. В придачу к колечку десятский поимел и конскую узду в серебряных бляхах. Но и после этого Бречислав, раздираемый жадностью и трусливой осторожностью, не сразу дал увидеться с семьей. Только в глубоких сумерках подал сигнал — приезжай.

Благородства, целиком основанного на дорогих подарках, десятскому еле-еле хватило дождаться первых петухов. Ещё не было ни намека на утреннюю зарю, когда он застучал в дверь к арестантке. Все караульные спали в другой избе и слышать этого не могли. «Давай, давай! — поторапливал он одевавшегося Александра. — Головой же рискую!». Десятский не врал: он, действительно, вот уже две недели рисковал головой, находя все новые предлоги, чтобы не уезжать с заимки. Его докладные писульки на имя князя Ивана, как сестры, походили на описание казней египетских, но ныне свалившихся не на фараоново племя, а на подведомственную десятскому округу — он описывал то жуткую шестидневную метель, то бездорожье и сугробы выше конских голов, то, наконец, всеобщее расстройство живота своего войска «с пишши скудной и залежалой». «Ясно дело, животы занедужат, коль столько свинины жрать!» — сказал про тот случай хромец Кузьма.

Дул колючий ветерок, скручивая по низинкам змейки позёмки. Одинец смахнул выжатую ветром слезу. С детишками и Марьей он распрощался в доме: десятский запретил провожать даже до крыльца. Одинец обнял жену: «И то верно — ты сырая еще, поберечься надо. Да и мне так легче. Вот посмотрю на вас, чтоб в памяти остались все вместе».

Горло у Марьи сжали спазмы. Десятник за полуоткрытой дверью в сенках маялся: не войдет ли кто ненароком? Бубнил, как филин, мол, давай поскорей, мол, эх, знать бы… Одинец крутил портянки, кряхтел, бессвязно шептал в потёмках:

— …к весне закончится… вернусь… ты верь, верь… заберу вас… покуда в монастыре… тут я ничего не могу… прости… дядьку предупрежу и матушке передам… в деревне голодно будет… главное, детишек сохрани…

— Мы будем ждать, — еле смогла выговорить она.

Каурый удалым скоком прошел вдоль русла замерзающего ручья, по обоим берегам которого опушённые сказочным инеем гнулись долгогривые ивы. Ветер срывал этот пух, и он мириадами блестящих иголок сыпал на едва заметную дорогу.

Углубившись в лес, Одинец придержал коня:

— Можешь не показывать, какие мы с тобой молодцы…

Каурый, по голосу хозяина чувствуя, что порадоваться жизни придётся как-нибудь попозже, принялся рысить, затем и вовсе перешел на шаг. Хотя странно, конечно: он прекрасно видел, как грузилась на его спину позади седла перемётная сума — два крепких волосатых дерюжных мешка, доверху набитых овсом из запасов Рогули. Мужику-конюху, не из дружинных, Бречислав сказал, что это срочный гонец из Москвы, утром он сам его проводит. Мужик подумал, убавил из мешков по горсти зерна, закрыл конюшню на щепочку, позёвывая ушел влево, где низко над сугробами светилось оконце его избы.

Так что причина для радости у жеребца была. И не одна: хозяин за последнее время очень сбавил в весе. С таким седоком хоть на край света. Если, конечно, там трава растет…

— А что про Егорку Рогулю я расспрашивать не стал, — хозяин как бы продолжил прерванный разговор, за неимением других собеседников обращаясь к лошади, — и так все ясно: чего баба могла? Спросил только: не ссильничал? Нет, говорит, куда же с таким пузом? Даже, говорит, наоборот, ласково обращался. Слышал: ласково?!! Вот гусь, вот скотина…

Животное под ним, заслышав знакомое слово, приобернулось. Александр поправил под чёлкой жеребца сбившуюся веревочку латаной-перелатаной уздечки, найденной в купеческой конюшне:

— Это не про тебя. Ты просто скотина. А он зловредная скотина. Хотя… Неужто до сей поры по моей Машке сохнет? И с детишками за себя взять хотел? Вот и понимай как хочешь… Одно и остаётся: вернуться живым с двумя молодцами в запазухе… Ну, конь-огонь, чего встал? Забыл, которая дорога на Москву? Вот эта, левая. Давай, пошел, пошел…

Уже совсем рассвело. Навстречу им из-за крутого поворота в ельнике выскочил свадебный поезд. Несколько низкорослых крестьянских лошадок с вплетёнными в гривы лентами и бубенчиками промчали мимо, пронося в санях развесёлых мужиков и принаряженных баб. Мужички помоложе стояли на задках и с лихим посвистом крутили над головами концы вожжей. Бабы и молодки верещали. Пьяный хохот, визги, трещание бубна, гнусавое «у-а, у-у-а» дудок еще долго, после того как сани скрылись с глаз, звучало в ушах Сашки. «Вот, блин, — позавидовалось, — народ с утра гуляет! Видать, с другой деревни невеста просватана. Будто ни чумы, ни войны».

— Эх-ма, ехала кума-а-а! — заорал Одинец в безмолвие леса. — Да неведомо куд-а-а!!!

Шарахнувшийся в сторону жеребец задел сумой ствол сосёнки, обрушив лавину снега с высоты. «Куда-а, куда-а-а?..» — вопросом откликнулся лес.

* * *

Как вскользь упомянул сотник Бида, Жуку и Толстыке, пропавшим княжеским дружинникам, податься было некуда, кроме как к родственникам на Валдай. Это подтвердил и Брячислав, их десятник. Хотя почему некуда? Свет большой… Знать бы, зачем понадобились князю два простых дружинника? Опять же: такие уж простые ли они? С чего бы Иван Данилович лично сам, да ещё при большой тайне, к Рогуле их определил? Чтоб оружие в бочках охранять? Может, и так. Князь-батюшка наш скуповат и уж коль куда денежки вложил, вернёт впятеро. Но мечи и самострелы из бочек до места добрались, так что Жук и Толстыка свою задачу выполнили. А вернутся воины назад или нет, вовсе не так и важно. Значит, причина отпадает…

Предположить, что эти вояки как соглядатаи посланы были? Тут тоже претыкание: кому нужны их наблюдения через три месяца? Спустя лето, да в лес по малину.

Так… Христианскую любовь к человецем тоже отметем. Скоро будет Иван Данилович своих братьев человеческих сотнями в землю класть, и дружинников своих, и тем более жителей тверских. Двумя больше, двумя меньше, эка важность.

Значит, что? Что? Значит: дружинники должны были привезти из Твери, что-то важное для князя московского. Александр снова и снова возвращался к допросам, что чинил ему тверской князь. О какой-то книге, неведомой рукописи, якобы пропавшей из княжеской сокровищницы. Не слишком верится, чтоб тверской князь был обуян любовью к чтению, этим и все предыдущие-то великие не грешили. Но, определённо, для Александра Тверского она была очень важна. Может, дорога как память о предках? Так памяти сколько угодно, скажем, в том серебряном троне, что видел Одинец в их думной палате. Столько деды-прадеды на нём дум передумали — вся обивка державными задами истёрта.

Может, та книга в золотых досках, а по ним камней самоцветных натыкано как звезд в небе?

* * *

В монастыре всё было по-прежнему. Зима, уже всерьёз и полновластно распоряжающаяся на всей московщине, не внесла в жизнь обители коренных изменений. Если не считать, что послушникам, усердно трудившимся все лето на капустных грядах выпала хоть малая пора отдохновения. Новый игумен оказался приверженцем этого замечательного овоща и продлил бывшие и прежде гряды до самого горизонта, благо землицы у Даниловской обители подбавилось в сравнении с прошлыми временами: один за другим ушли в царствие небесное несколько престарелых представителей древних московских фамилий, успев отписать на помин души изрядные суммы. Серебро игумен потратил на прикуп земли в окрестных селах, а братии предложил усилить поминальную составляющую их повседневных обращений к Господу. Алексий вообще показал себя за те полгода, что руководил монастырём, более хозяином, нежели это могли предполагать монастырские насельники. «Даром, что молод, — вздыхая, говорили послушники и монахи нередко гостевавшим у них посланцам других обителей, — но — хозяин!». Имя игумена вкрадывалось даже в их молитвы на сон грядущий, с кроткими указаниями, что человек столь ранней и яркой святости непременно достоин райских кущ не токмо в отдаленном будущем, но — хоть прямо сейчас…

Одинец, как и летом, заехал в монастырь перед дальней дорогой. И крепко поссорился с Алексием. Игумен, уже начавший входить во вкус власти, уже укрепившийся в чувстве весомости своих слов и действий, к тому же покровительствуемый иерархами таких санов, что при взгляде на их высоту шапка падала с головы, с трудом мог терпеть нравоучения бывшего старшего товарища юности.

«Эх, парнишка, штаны на лямках. Все мы подрастаем, задача только не забыть, кто тебя на помочах водил, да сопли подтирал, — усмехнулся Одинец про себя, — и хотя бы благодарность сохранить». Про мокрый нос будущего игумена — это была большая натяжка, познакомились они, когда послушник Елеферий миновал и детство и отрочество, но всё равно их прежние отношения были отношениями младшего и старшего братьев. А ныне младший несоизмеримо вспрыгнул по служебной лестнице. Мимолетно вспомнился дядька Никифор, когда-то казавшийся и могучим, и мудрым, теперь по мере заметного старения всё чаще не принимавшийся в расчет. «Чего я кинулся бражку у него выливать?» — с запоздалым раскаянием ругнул себя Одинец.

А сцепились они с Алексием после мимоходного замечания Одинца, мол, он не видит большой вины Александра Тверского в том, что случилось летом. Дальше, как водится, слово за слово…

— Александр не мог не понимать, — жёстко ответил Алексий, — что с татарами нам не тягаться. Он подвёл всю Русь.

Одинца уязвила просквозившая в голосе инока неприязнь. С удивлением заметил он и намечающиеся суровые складки у губ духовного брата.

— Да он как мог пытался утихомирить своих людей, — миролюбиво сказал Одинец, — сам тому свидетель.

— Пытался? У него под рукой была дружина, которой хватило б, чтобы разогнать всех тверских бузотёров по домам!

— Что ж они должны были заодно с Чолханом своих избивать? — поразился Сашка. — Тех горожан, которые столько от татар натерпелись?

— Я не сказал избивать, не переиначивай… Разогнать надобно было, подавить бунт в зародыше. И не было бы большой крови. А какая нас ждет впереди!

— Легко сказать «разогнал бы»!

— Московский князь же смог уберечь всех своих ордынцев, а ведь и здесь нашлись бы горячие головы, бунтовать готовые.

— Да уж, наш Иван Данилович кругом молодец, всегда в выигрыше остаётся. Из блохи голенище скроит. Теперь вот вместе с Узбеком будет тверской край разорять. И Александра с престола скинет, и кой-какое барахлишко Москве перепадёт.

Алексий непроизвольно оглянулся, словно ожидая увидеть за спиной сонм свидетелей Сашкиной крамолы. В келье однако никого не было.

— Я не слышал, ты не говорил, — сказал он, снижая голос до шёпота.

— Да говори я, не говори, истина от этого не изменится, — Одинец из противоречия усилил голос.

— Ты уверен, что истина на твоей стороне? — монах овладел собой. — В чём же она?

— Сегодня в том, что единственный народ среди православных, дерзнувший заступиться за самого себя, идут наказывать не только ордынцы, но и дружины из соседних православных княжеств. И главным вождём выступает Иван Данилович. И это ему явно нравится, быть главным. Даже если и в неправом деле. Зато прибыльном.

— А тверичи, стало быть, правы? И мужички тверские, побившие всех торговцев ордынских ни в чем не виноватых, и князь великий Александр, год назад руки хану лобзавший, в верности клявшийся?

— Мне Александр Тверской до одного места… Лобзал не лобзал — дело его совести. Ты скажи ещё, что всякая власть от Бога и Узбек — его помазанник, — возмутился Одинец. Как ни пытался он оставаться в рамках гостевого и братского приличия, дело начинало продвигаться к полному неприятию сторон.

— Могу и так сказать.

— Знаешь, когда-то учитель наш, отец Нифонт, по-другому учил. Татары — это кара небесная за прегрешения. А про то, что власть — она от Бога, я слышал уже из другого источника: не от кого иного, как твоего крёстного, князя Ивана. Не знаю, верит ли в это сам князь, но так удобней и, что важней всего, выгодней.

Тридцать лет назад, еще отроком, князь Иван Московский был послан своим отцом, князем Даниилом, в Великий Новгород. Вольный город Новгород призывал на княжение князей из разных земель по своему усмотрению. И князья еще и гордились подобной честью. Хотя не всегда могли переселиться в Новгород сами. Зачастую посылали вместо себя сыновей, естественно, придавая им значительную боярскую свиту. Вот одним из бояр-советников двенадцатилетнего княжича Ивана и был отец нынешнего игумена Данилова монастыря, боярин Федор Бяконт. В Новгороде у него родился сын, младенец Елеферий, названый так по святцам, а в домашнем обиходе носивший заурядное имя Семен. И был он, действительно, воспринят от купели отроком-княжичем Иваном. А крёстный, как известно, всегда крёстный, даже если прошло три десятка лет и княжич стал могущественным князем Иваном Даниловичем, а младенец — игуменом Алексием.

— От Бога или нет, но Узбек — правитель законный, признанный всей Русью, — раздражённо проговорил Алексий, задетый намёком Одинца на близость к князю, — уже одно это должно было сдержать тверяков. И второе: сила солому ломит. На кого они замахнулись? Разве есть у тверичей даже малая надежда одолеть ордынцев? Ну, побили тысячу, теперь пятьдесят тысяч прискачет! Ведь половину русской земли разорят.

Одинец возразил:

— И это я когда-то слышал. Вернее, когда-то я сам также ответил одному ярому борцу за народное счастье, упокой Господи душу его.

— Правильно ответил…

— Тогда казалось, правильно. А сейчас начинаю задумываться, что сопротивление никогда не бывает бесполезным. Даже если и бессмысленно на первый взгляд. Слышал, может, какие восстания по городам прокатились незадолго до нашего с тобой рождения, когда народ везде ханских баскаков-сборщиков дани побил?

— И что?

— А то: с той поры баскачество ханы отменили. И дани для Орды теперь собирают свои, русские, князья.

— Хрен, как известно, редьки… — Алексий запнулся, увидев выпученные в притворном испуге Сашкины глаза. — Да ну тебя, — вознегодовал он, — с тобой, действительно, согрешишь и на собственного князя наклепаешь.

Тут-то и ляпнул Одинец то, что говорить совсем не следовало, даже в пылу спора:

— «Собственного князя!». Что ж вы, пастыри духовные, князей и народ на своих и чужих делить стали? Все мы православные. А вы наперед войска с хоругвями пойдёте: «Господи, даруй благоверному князю Ивану Московскому победу над окаянным князем Санькой Тверским. Помоги избить его воинство на поле брани, жонок и детишек в их домах…»

Задохнувшийся от ярости иерей совсем не по-иерейски указал Одинцу на дверь.

Ночь Одинец проворочался на жидком соломенном тюфячке в странноприимном доме, куда сбежал от впавшего в неистовство друга юности. Невзирая на всю свою, как ему казалось, правоту, ему было стыдно. Утро он ждал с нетерпением, давя поднимающиеся позывы немедленно идти в келью Алексия с покаянными извинениями. И не заметил, как уснул с последней мыслью: «Что-то совсем душа расшаталася, на себя не похож… нужно встряхнуться… рано нюни распустил…».

Утром он дождался конца храмовой службы и, когда снявший ризы Алексий показался из алтаря, подошел.

— Бог простит, — сказал Алексий, стараясь не встречаться с Сашкой взглядом. — Может, поговорить мне с Иваном Даниловичем, чтоб семью твою отпустили?

— Зачем? Только неприятностей себе наживешь, — Одинец тоже чувствовал себя не в своей тарелке и был рад переводу разговора на простые житейские вопросы. — В деревне голодно, а тут, станется, легче на княжеских харчах перезимуют.

Расстались не врагами, не друзьями, а так — в обиде.

Случилась в тот день и нечаянная радость: на монастырском подворье Одинец встретил своего дядьку. Кузнец одетый по-дорожному тепло, с длинной клюкой в руке и мешком за спиной, сидел у тележного сарая.

— Ты откуда, батя? — удивился Одинец.

— С кудыкиных гор, — старик обрадованно ухватил Сашку за рукав. — Чем дома сидеть, дай, думаю, до города пройдусь, может, чего о вас разузнаю. Как сердце чуяло тебя тут найти, слава Богу. Пимы вот твои принес, в сапогах-то уже холодновато. А Марьюшка-то где?