В канун Рождества полыхнула тверская земля. Объединённое татаро-московско-суздальское войско вступило в ее пределы. Первоначально назначенное соединение сил в Ярославле не состоялось: москвичи, как водится, припоздали. Иван Данилович, с немногочисленной свитой прибывший в походный стан великого темника, оправдывался снежными заносами на дорогах. Темник Хонгор-Сюке («непобедимый топор» означало это имя, быстро переделанное русскими в Федорчука), сам немало претерпевший от ужасающих снегопадов за две полные луны, что татарское войско было в пути, оправданий не принимал, но поделать ничего не мог — урусский князь, облечённый высоким доверием хана Узбека, по своему положению был ему ровня, и наказать его мог только лично великий хан.

Темник лишь мстительно не пригласил князя к столу и, пока сам неторопливо и вдумчиво пережёвывал кусок отваренной конины, Иван Данилович подпирал опорный столб утеплённого полководческого шатра. Царевич Сюга, деливший трапезу с Федорчуком, тоже не счел нужным опуститься до приглашения.

— Хорошо, князь, — темник взглядом показал одному из двух вооружённых нукеров, дежуривших в шатре, на жаровню и нукер подвинул ее ближе. — Хорошо, мы перенесём место встречи. От Ярославля мое войско двинется напрямую на Углич. Мы будем там через один, два… через девять дней. И если к тому времени твои ратники не поспеют и туда, это будет означать, что великий хан тебе не указ.

Звучало грозно. Московский князь, почтительно согнувший выю при упоминании имени хана, торопливо воскликнул:

— Поспеют! Как не поспеть!

Иван Данилович сознательно остановил московскую рать в окрестностях Переяславля в надежде, что татары не устоят перед искушением и начнут боевые действия, не дожидаясь её подхода. Теперь было ясно, что брать граничные городки-крепости, закрывавшие выходы на богатые внутренние тверские земли, придётся все же и ему, то есть, вернее сказать — московскому ополчению. Самолично карабкаться на обледенелые стены под дождём стрел князь и в уме не держал, и никак не числил себя полководцем. Для этого кто поглупее есть.

— Что ж, князь, поспеши к своему войску, и жду тебя в Угличе, — завершил разговор Хонгор-Сюке.

Иван Данилович, сопровождаемый воеводой Миной, пошел прочь из шатра, мысленно желая всему татарскому генералитету разом подавиться.

— Хитрит московская собака, — сказал царевич. Он вытянул из груды кусок посочнее и через пар посмотрел на полог, только что опустившийся за москвичами, — я насквозь вижу этих жадных и трусливых урусов.

«Я тебя тоже насвозь вижу, молокосос», — неприязненно подумалось темнику. Не далее как вчера он получил крепкий тычок в спину от великого хана, раздраженного медленностью похода и приславшего грамоту, в которой хан в изысканных восточных выражениях интересовался здоровьем своего главного полководца. Намёк был столь ясен, что старый темник второй день не мог спокойно смотреть на розовощекого царевича Сюгу и все прикидывал, в какую тверскую дыру он сможет загнать соперника, чтоб тот с наибольшим уроном для бунтовщиков сложил там свои молодые косточки. Пока же приходилось терпеть ежедневное присутствие ханского отпрыска; более того, старый и опытный царедворец Хонгор-Сюке намеренно держал царевича на короткой привязи: в то время как остальные темники находились в рядах своих тысяч, пользуясь достаточной свободой в распоряжениях и организуя их движение по собственному усмотрению, Сюга безотлучно находился при главнокомандующем. Стороннему человеку могло бы даже показаться, что и верховодит в ставке монголов именно царевич. Он закатывал шумные пиры на больших стоянках после трудных переходов, либо отправлялся на облавные охоты во главе двух-трёх охранных сотен. На пиры после каждой охоты были приглашаемы все чины его личного тумена старше сотников. Выезды приносили иногда столько волков, что их доставляли в ставку полными санями.

Непобедимый Топор только крякал, глядя, как лихо расправляется подгулявшая молодежь с подвозимым в ставку продовольствием. Запасы, взятые из Сарая, давно окончились, и снабжение войска целиком зависело от старания и доброй воли урусских князей, по чьим землям двигались все пять татарских туменов. Князья, отдать им должное, старались вовсю. Добрая воля тоже лилась рекой, особенно после показательного повешения за ногу одного из удельных князьков, при народе плюнувшего на возок с битой птицей, отправляемый татарам. Полководец Хонгор был удивлен количеству подданных того князя, пожелавших донести на господина.

Но пропитания всё едино было в обрез. Оставалось только одно: как можно быстрее войти на тверские земли и начинать кормиться за счет побеждённых…

* * *

Дядька Никифор, несмотря на ясно выраженное Одинцом пожелание чтобы он без заминок вернулся под крышу родного дома в слободу — «Ты на кого дом и кузню оставил?» — мешкал и тянул время. Сначала старик вынудил племянника до мельчайших подробностей пересказать события последних дней, затем долго что-то обдумывал, бродя по монастырским закоулкам и греясь возле печей то в одном, то в другом храме. Молился.

Дождавшись в гостевой избе Сашку, вернувшегося из города с припасами для дальней дороги, старик твердо заявил:

— В село покуда не вернусь. Возле Машки где-нито устроюсь, пригляжу, как под княжеской милостью жить начнут.

Одинец, уже открывший рот для возражений, глянул ему в глаза — жёсткая решимость стояла в них — свёл всё к шутке:

— Ладно, уговорил… Ты только в храм божий со своим тесаком не ходи, нехорошо при засапожном ноже с Господом разговаривать!

— Каким тесаком?

— Вон у тебя в правом валенке засунут и ступать мешает. Это не тот кинжал, что ты от меня всегда прятал в тайнике за притолокой?

— Ты и про тайник знаешь? — смутился Никифор.

— «Достал — бей!» на нем написано. Всю жизнь тебя хотел спросить: откуда у простого кузнеца нож с золотой ручкой?

— Ба! — вскричал старик, хлопнув себя по лбу. — Вот дурень старый! Совсем забыл, я же тебе в дорогу сала припас! — он скинул котомку, с которой и по монастырю ходил, не расставаясь, и преувеличенно внимательно стал рыться в ней. Одинец рассмеялся и больше о том не продолжил.

Утром следующего дня, еще затемно, Александр взнуздал коня. Каурый в нетерпении мелко перебирал ногами, тревожно фыркал.

— Чует дальний путь, зараза! — добродушно сказал Никифор. — Ну, посидим перед дорожкой и — с Богом!

Кузнец долго стоял за воротами обители, вглядываясь в серые в начинающемся рассвете всхолмленные поля. Конь и всадник превратились сначала в далёкую точку, но потом и она пропала. Старик корявой рукой помял полушубок напротив сердца, шумно вздохнул, и промычал «у-гу-гу», разумея что-то недосказанное. После чего в большой задумчивости побрел обратно. Вечером через брата-ключника кузнец испросил разрешения на посещение игумена в его келье.

Входя в покои настоятеля, Никифор даже немного оробел: сказывалось долгое житье в деревне вдали от всяких, и мирских, и духовных властей. Староста Влас в счет, понятно, не шел. Но молодой игумен встретил его более чем радушно. До сего мига виделись они лишь третьего дня, в день прихода кузнеца в обитель, когда Одинец коротко представил своего «батю» Алексию. Сейчас же игумен сам помог старику освободиться от котомки, дождался, когда тот разденется, огладит волосы на голове и в бороде, и пригласил к столу. «Медовуха», — с одного взгляда на кувшин определил старик. От Сашки он слышал, что игумен «этого дела ни-ни!». Тем приятнее было осознавать, что вся ёмкость — на него на одного! Алексий тоже, похоже, испытывал какую-то неловкость, но ничего, мало-помалу разговор завязался. Крутился он, конечно же, вокруг так и не открытой ни тому ни другому цели Сашкиной поездки в Тверь, не сегодня-завтра вступавшей в войну. Понятно было только, что московский князь придавал всему этому настолько важное значение, что пошёл на удержание за собой заложников-аманатов, как обеспечение надёжного возвращения своего бывшего мечника.

— Ладно, князя понять можно, дело государево, — говорил монах, глядя, как освоившийся кузнец расправляется с содержимым объёмистого сосуда. На самом деле поступок князя не выглядел в его глазах бесспорным, ибо преданность слуг покупают и более простыми и дешёвыми средствами. — Но вот чего уяснить не могу, а у Александра и спрашивать неудобно было: откуда купец…

— Рогуля?

— Да… Рогуля… на головы ваши свалился? Он ведь первопричина ваших бед.

Старик закряхтел, медля дать ответ, прошёлся по комнате, остановился перед киотом. Пупырчатая лампадка греческого розового стекла ровным легким светом освещала иконы. С центральной доски тройного складня-деисуса чернооко и грозно взирал Спас: «Смотри у меня, старик, не лги пастырю!»

Глубоко вздохнув, кузнец сказал:

— Внук-то первый мой — Мишка — вроде как сынок Рогулинский. Таки вот дела…

— Как это — сынок? — обескуражено спросил Алексий. — Я знать не знал!

— Долгая история, — Никифор опять вздохнул, еще горше, — тебе, отче, расскажу. Вроде как исповедаюсь. Только ты помочь мне должен.

— Чем могу.

— Ты проведал бы на Москве, отче, куда невестку с детишками увезли, а? У меня там ни свата, ни брата, а у тебя и к князю в дом ход есть. А про Рогулю: это выдумки и сплетни у нас в селе ходили, будто покуда Саньки в селе не было…

— Сплетни?

— Как оно сказать… Только верно знаю, Мишка — наш. Одинцовский…

* * *

Весь переезд свершили в несколько дней. Десятник где-то в селе раздобыл лёгкий крытый возок — крохотную деревянную будочку на санях, обитую давно осыпавшимися коровьими шкурами — загрузил Марью с детьми и с невеликими пожитками (почитай только и было что пелёнки да кое-что сменное для старших), и — «Трогай!» — поехали. Уже через самое малое время Марья сообразила, что, устраивая их в эту душегубку, десятник более беспокоился о потаённости, нежели удобствах переезда. Морозы хоть стояли и не трескучие, а все ж в кибитке было холодно, только что без ветра. В темноте повозки, непрерывно болтаемой с боку на бок на переметённой сугробами дороге, Марья настрадалась свыше всяких сил. Кормить и перепелёнывать обоих малышей приходилось чаще всего на ходу. Десятский почти не делал остановок, спешил: дни коротки и от зари до зари успевали покрыть верст не более двадцати. А когда просили остановить по нужде орал как бешеный и останавливал только после слёзных просьб. Мишаня выпрыгивал первым и делал свое малое ребячье дело прямо тут же на полозья санок. Затем Марья передавала ему в руки младшенькую и устраивалась за санями сама. Обычно к тому времени десятский терял терпение и подскакивал к повозке торопить. Так и сидела перед ним с задранной шубой и сарафаном. Стыдно-то как, Господи…

Мишаня эти дни был не в себе. Неожиданный отъезд отца, о котором его хоть и предупредили, но который он проспал (а взрослые не разбудили!), повлиял на парнишку самым несчастным образом. Когда же при отъезде с заимки пришлось оставить и единственного тамошнего друга — шуструю собачонку Белку, парень разрыдался так, что у Марьи чуть сердце не разорвалось от жалости.

За эти дни она отчаянно устала от холода и недосыпания. В полутьме, на границе яви и сна наплывали воспоминания. Были они горькими, под стать теперешнему времени.

Было это, страшно подумать, почти десять лет назад. В тот самый год, когда в Орде казнили великого тверского князя Михайлу. Земля содрогалась от распри тверских и московских владетелей. И хотя михайловская слобода и стояла в стороне от торных военных дорог, по которым туда и сюда сновали кованые рати воевавших княжеств, волны братоубийственного половодья доплескивали и сюда. То в одной, то в другой избе села начинали выть без срока овдовевшие бабы.

На той войне пропал и Одинец. Много позже Марья от него самого узнала, что Александру пришлось каким-то боком быть связанным с расследованием смерти княгини Агафьи, жены тогдашнего московского и великого владимирского князя Юрия Даниловича. Агафья была родной сестрой хана Узбека и по рождении звалась Кончакой. В семнадцать лет хан отдал ее за Юрия Московского. Одновременно хан провозгласил новоиспеченного зятя самым главным князем на Руси, то есть великим владимирским.

Юрий, добившись главенства, хоть и с некоторыми досадными издержками, вроде прилепленной к этому княгини-азиатки, вообразил, что поймал Бога за бороду и первое, что сделал, явившись из Сарая на родную сторонушку — пошёл войной на своего предшественника Михаила Тверского, ну, чтобы показать, «кто теперь в доме хозяин». Никто не знает, как случилось, что на поле брани очутилась и молодая жена Юрия Даниловича: не имелось такого в обычае, чтоб баб на войну таскать. Войско Юрия было разгромлено под Тверью и юная Агафья-Кончака попала в тверской плен, где через несколько месяцев отдала Богу душу.

Вот тогда Одинец и был послан в Тверь разузнать об обстоятельствах смерти Кончаки.

Рассказывал Одинец историю своего расследования скупо, на все позднейшие расспросы жены отвечал шутейно. И в этом был весь Одинец: мол, много будешь знать — скоро состаришься. «А кто ж хочет, что у него жена старухой была!» — хохотал он, хватая Марью на руки и кружа по комнате. Но до тех счастливых минут еще надо было дожить! А тогда… Прошел год, начался второй и — ни одной весточки. Был человек, да сгинул.

В это время и оказался подле Марьи Егор Рогуля. Ровня Одинца по годам, Рогуля выгодно отличался от своих деревенских наперсников, теперь двадцатипятилетних мужиков, давно оженившихся и тянувших лямку тяжелейшего крестьянского труда. За несколько лет до того Егор уже делал попытку сватовства к Марье, да девка наотрез отказалась, а её отец, очень любивший свою младшенькую, и не думал ей приказывать. На селе, конечно, осуждали такие нежности — «куда катимся, православные, яйца курицу учат!», но с хлебосольными Яганами всё равно водились. Тем более что за исключением упорного нежелания идти за кого-нибудь замуж, Марья удалась всем остальным: была и красавицей, и рукодельницей и из отцовой воли не выходила.

Позднее Егора взял к себе «на Москву, в обученье» его дядька, подвизавшийся в столице торговлей суконным и кожевенным товаром. На толстого, задыхавшегося от необъятной своей ширины «моцковкого» купчину в его приезд сбегалось поглядеть полсела. «Авраамию Семёнычу, наше почтение!» — дергали с себя шапки мужики, завидев узнаваемые дрожки, в которых горой восседал купчина. «Пых, пых, — отдувался с кожаной лавки позади кучера торговец, — вам того же, православные!»

Рогуля снова появился в селе уже другим человеком. Даже его будничная одежда с лёгкостью затмевала собой самые дорогие праздничные наряды местных парней. Обнизанные бисером сапоги и пояс с серебряной пряжкой были таранами, пробивавшими ряды деревенских лапотных женихов, сплотившихся, было, перед невиданной допрежь угрозой. Деревенские гулянки холостой молодежи в присутствии этого молодого купца уже не напоминали ристалища равных меж собой особей мужского пола, но превратились в охоту, где главнейшим охотником выступал, конечно, Рогуля. Белые лебёдушки слободских улиц и переулков стаями падали под его выстрелами. Женихи клялись перебить ему ноги, отцы обманутых девок бегали жаловаться купцовой матери на непотребства сынка, но положение не изменялось ни на йоту. По крайней мере, до тех пор пока ухарь-купец с лёгким возмущением не обнаружил, что есть на селе девичье сердце, не трепещущее при его приближении. Марья, а это была она, никак не хотела его замечать. Это было гибелью сердцееда Егора Рогули. Он снова заслал сватов.

«Марьюшка, я тебя не неволю, — сказал Яган, — а только подумай и о нас с матушкой, упокой нашу старость. Сашка твой, видать, никогда не вернется, Бог весть, где голову сложил». И Марья поддалась. С окаменевшим сердцем восприняла она обрученье и последовавшие за этим домогательства нетерпеливого жениха. Чего уж хранить, давно не девка…

Егор вскоре умчался в Москву, готовить хоромы: свадьбу назначили на Покров. И тут в село явился Одинец. Такого коловращения «обчественных» умов слобода не помнила со времен случайного заезда сюда князя Юрия, упокой, Господи, душу его. Бабы метались из избы в избу, сыпали свежайшие сплетни, мужики, не сговариваясь, отменили завтрашние выезды на покосы. Деревенский дурачок по прозвищу Митя-Орел сказал: «Быть пожару…» Посельский староста Влас обругал его, но две пожарные бочки, стоявшие на волостном дворе, велел наполнить водой.

…Возок резко накренился и вновь выправился, Марья почувствовала, что лошади пошли шагом. Она пошарила рукой, нашла край шкуры, слегка отодвинула: впереди, шагах в ста, виднелись стены монастыря и главы двух или трёх его храмов. Обшитые железом ворота распахнулись, отряд и повозка втянулись в узкое чрево надвратной башни и затем выехали на широкий внутренний двор. С крыльца бокового терема к ним вышла монашка, сухая старая женщина в чёрной душегрее поверх чёрной же рясы, и повела всех за собой. За теремом оказался ещё один двор, совсем крохотный, образованный меж двух продолговатых строений.

— Вы, воины, стоять в той избе будете, — перст старухи указал направо, — лошади там дальше в конюшне, а раба Божия со детьми в этой подклети.

Старуха-ключица ввела Марью, нёсшую обоих младенцев, в невеликую комнату — печь, две лавки у стола, сундук для сна — запалила лучину, укрепила в железной рогати, вбитой в паз каменной стены.

— Дров много не жги, чай не дома живёшь, — голос у старухи трескучий, как горох в сушёном бычьем пузыре, — вода вот в ведре, а по нужде — бадейка у двери.

— Холодно тут, матушка. А у меня младшенький что-то дышит тяжеловато, не застудился бы в дороге.

— На всё воля Божья. Вечером зайдёт к тебе матушка-игуменья, ей и жалься.

Монашка вышла, недовольно бормоча что-то под нос. Звякнула наружная щеколда. Марья развязала шубейку в которую был укутан Степушка: так и есть — жар у парнишки…