«Когда читаешь параллельно зрелые произведения Шолохова (“Тихий Дон”, “Поднятая целина”) и сборники его юношеских рассказов, прежде всего бросается в глаза поразительное сходство словесной ткани, — будто разные платья, пошитые из одного и того же материала. Совпадают отдельные характерные слова, эпитеты, а местами и целые обороты речи»11, — писал литературовед И. Лежнев в книге «Михаил Шолохов» (М., 1948), подтверждая этот вывод целым рядом выразительных примеров.

Анализируя поэтику «Тихого Дона» и «Донских рассказов», И. Лежнев замечает, что пейзаж и в ранних, и в зрелых произведениях Шолохова покоится в общем «на одной и той же образной системе: это поэтическое видение мира глазами казака-земледельца. В художественных сравнениях, метафорах, эпитетах и тут и там приметную роль играют вещи крестьянского обихода, встречаются почти дословные совпадения. Так, в рассказе “Червоточина” читаем: “Дышло Большой Медведицы торчало, спускаясь на запад”, а во втором томе “Тихого Дона”: “Большая Медведица лежит сбоку Млечного пути, как опрокинутая повозка с косо вздыбленным дышлом”»12.

Впрочем, не эти частные совпадения в ранней и зрелой прозе Шолохова — главные приметы того «поразительного сходства словесной ткани» в произведениях Шолохова, о которых говорит И. Лежнев.

Это поразительное сходство, делающее прозу Шолохова всегда и мгновенно узнаваемой, соткано из множества нитей, определяющих индивидуальность выдающегося художника слова, «лица не общее выражение». В конечном счете решающим в шолоховском стиле является его интонация, «мелодия», о которой писал композитор Г. Свиридов, — та самая мелодия художественной гармонии, которую в силах услышать и выразить только гений.

Мелодия прозы Шолохова поражает своей мажорностью — при всеохватном и всеобъемлющем трагизме. Она насыщена светом, ярчайшими красками, разнообразными звуками и запахами, влюбленностью в природу, в человека, в мир. Она излучает редкую по мощи витальную силу. При всем своем трагизме, она празднична, и суть этого праздника жизни, каковым является проза Шолохова, — при всей суровой драматичности и трагичности изображаемой действительности, — в конечной победе добра над злом. В вере в народ.

Наиболее праздничным, исполненным поэзии и любви к родной земле, донскому казачеству представляется первый том эпопеи, в котором рассказано, как жили казаки в годы, предшествовавшие революции и мировой войне.

Соотнесем мелодию шолоховской прозы с интонацией прозы Крюкова, рассказывающей, казалось бы, о том же самом: о жизни донского казачества в предреволюционные годы, а еще точнее — в годы, предшествовавшие Первой мировой войне. Перед нами — не просто два совершенно разных художника, но — два разных, принципиально отличных друг от друга, почти не пересекающихся друг с другом мира народной казачьей жизни. А ведь крюковские места отделены от шолоховских всего какой-то сотней с небольшим километров. И проза Крюкова — в ее «казачьей» части, и проза Шолохова «прикреплены» к родным местам. У Крюкова это станицы Усть-Медведицкая и Глазуновская, через которую течет речка Прорва, впадающая в реку Медведицу, а та — в Дон; у Шолохова — станица Вёшенская на берегу Дона и хутор Каргин на берегу реки Чир, впадающей в тот же Дон. Казаки в рассказах Крюкова служат в 3-м и 20-м Донских казачьих полках, которые формировались в родном Крюкову Усть-Медведицком округе; казаки в прозе Шолохова служат в 12-м и 27-м казачьих полках, формировавшихся в Вёшенской станице и ее хуторах. В прозе Крюкова и Шолохова — одна и та же природа, у героев — один и тот же донской говор, тот же диалект. А жизнь разная. Вместо полифонии слова, характерной для «Тихого Дона», в рассказах Крюкова преобладает однообразная и унылая интонация.

Обратимся к одному из самых значительных произведений Крюкова — рассказу «Зыбь» («Рассказы». Т. 1. Книгоиздательство писателей в Москве. 1914). Это скорее маленькая повесть о несчастной доле казака-бедняка Никифора, чья фамилия — Терпуг. На руках Никифора — мать, маленький племянник, сын старшего брата Родиона, призванного в полк, да клочок земли, которую надо пахать. А у семьи — одна-единственная лошадь — старая седая кобыла Корсачная: «Бока у Корсачной были желтые от навоза, шея местами облезла, а спина — острая, как пила»13.

Такой же серой, унылой и безрадостной предстает в рассказе и жизнь Никифора Терпуга в старой хате со слепыми окошками, с пропревшей крышей. «Двор походил на разоренный аул. Давно требовали починки покачнувшиеся хлевушки и раскрытый сарай. Осыпалась в нескольких местах и полегла городьба. Надо было давно поднять, поправить. Но не с чем взяться: ни хворостинки, ни колышка, ни лишнего острамка соломы — ничего... В пахоту, в покос, в молотьбу приходилось бросать свою работу и наниматься в люди, чтобы сколотить на одежду, на обувку, на мелкий расход по дому. Этот мелкий расход, — бесконечная цепь незаметных, ничтожных, но неизбежных трат, — был беспощадно требователен своей неотложностью: соль и деготь, мыло на стирку, спички, иголки и нитки, церковные свечи даже — всё было необходимо нужно. Из скудного хозяйства продать было нечего: ни овцы, ни поросенка, ни телка не осталось. Была пара молодых быча́т, да корова — избыли на снаряжение Родиона в полк. Удержалась одна старая кобыла Корсачная...» (382—383).

Эта «серая, цепкая, безмолвно жестокая нужда» (383) пронизывает жизнь не только Никифора Терпуга, но и других героев рассказа «Зыбь», да и всех других рассказов Крюкова.

Образ загнанной нуждой и работой клячи Корсачной — «Черные, безнадежно-грустные, слезящиеся глаза устремлены вперед, мимо хозяина, и покорная дума безвыходности, безнадежности написана в них» (385) — символичен для творчества Крюкова. Тема нужды и покорности народа — главные в его рассказах, независимо от того, посвящены ли они казачеству или российской жизни.

«Обнаженно-бедно всё кругом, серо, неласково. <...> Голо, однообразно...» (385), — таким видится родной Донской край Терпугу и автору рассказа. Правда, следом автор восклицает: «Но какая ширь кругом, и как волнуется сердце неясными грезами!.. <...> А скоро придут нарядные дни, залитые солнцем и всеми красками земли, яркие, бесшабашно-шумные <...> Прекрасен тогда ты, родной угол, скудный и милый!..» (385).

Однако рассказы Крюкова — не о днях, «залитых солнцем и всеми красками земли», но прежде всего — о скудности родного края — не только материальной, но и умственной. Ибо — «то, что сулила сама жизнь, если глядеть на нее трезвым взглядом, не обманывая себя, было слишком ясно и просто до безнадежности: беспрерывная работа на выпаханном клочке земли, постоянный страх божьей немилости, вечная мысль о прорехах и печальный конец заброшенной старости. Это проходило перед глазами ежедневно, от начала до конца, на множестве примеров, похожих один на другой, как две капли воды. <...> Унылый дух сушит кости, и жизнь была бы невозможна, если бы прямо глядеть в ее ужасное, безрадостное лицо. Нужен был туман, гаданье, надежда. И диковинная, несбыточная, она рождалась услужливой мечтой» (406).

Все это и формировало — по мысли Крюкова — характеры странных людей, чудаков, бунтарей, посягающих на чужую собственность и не способных к подлинному протесту, оказывающихся жертвами этого бесчеловечного режима.

Гибнет от удара железным коромыслом в руках лавочника Рванкина книгочей Родион Терпуг, мечтавший стать похожим на Гарибальди, а в жизни не поднявшийся выше банального ограбления двух лавочников.

Каторга уготовлена казачку Роману, с револьвером в руках пытающемуся отнять деньги у мошенника-трактирщика (рассказ «Мать»). В каталажке очутился еще один молодой казак — Сергунька Безпятов, попавший в «холодную» из-за того, что пристрастился к чтению, объявил себя «станичным социалистом», и стал писать обличительные стихи в адрес местной власти (рассказ «Счастье»). По мысли Крюкова, именно книги, просвещение народное выведет забитый и униженный народ на дорогу счастливой жизни. А пока вокруг «всё такое убогое, серенькое, — но вся жизнь уходит на созидание и поддержание этого скудного гнезда, все помыслы, заботы и усилия. Все в ней, в этой жизни, незыблемо установлено и безнадежно... <...> Будни удручают тучей мелких, неизбежных хлопот, беспрерывной работой, страхами за завтрашний день...» (283—284). И снова — тот же рефрен: «Скудная, милая родная земля!» (286).

Скудость этой жизни — тема еще одного «казачьего» рассказа Крюкова «Мечта», — о том, как коротают вечера станичники у хозяина лавки Федота Иваныча Шишова.

«Они сходились сюда каждый вечер, на огонек. Стояли длинные, безмолвно-черные ночи осени с долгим, беспокойным сном в душной тесноте закутанных жилищ и с нудной бессонницей, рождающей одинокие, бессильно-тупые, однообразные и тесные мысли, беспорядочные и нерадостные воспоминания, от которых уставала голова и бессильная досада надолго застревала в сердце, — нелепые грезы о том, чего никогда не бывает и не будет. В таинственно-черном мраке думы о жизни, окутанной бесконечной цепью неизбывных будничных забот, недостатков, суеверных страхов и усталой злобы, походили на грузные мешки-пятерики с песком, которые с безмолвной медлительностью наваливались на грудь, давили голову и тисками сжимали сердце. И ночь казалась бесконечной, как сказочное темное подземелье с запечатанным выходом. <...> И так они убивали врага своего — время, тихо и ровно разматывавшее клубок их несложной жизни, в которой радости были редки, мелки и незавидны, а беспомощно-тупая скука, нужда и печали слишком привычны, чтобы на них долго останавливаться мыслью» (358—360).

Я намеренно так обильно цитирую Крюкова, чтобы воочию показать, как разительно далеки интонации его рассказов, их пафос, их стилистика, их язык от «Тихого Дона», с его наполненностью высоким смыслом народного бытия. С «Тихим Доном» их роднит лишь тема: и там, и тут — бытописание казачьей жизни. Но это — две разных жизни, два качественно различных казачества.

Первая книга «Тихого Дона» — это праздник труда, осмысленное, одухотворенное существование, красивые, внутренне богатые люди, жизнь — как полная чаша, не знающая нужды, исполненная благополучия и довольства. Эти качества прозы Шолохова, сразу же после выхода первого тома «Тихого Дона», были подмечены критикой.

Е. Ф. Никитина в статье «Михаил Шолохов» (в сборнике «Михаил Шолохов». М., 1931), подчеркнув, что «Тихий Дон» посвящен той части казачества, которая «жила в те поры сытой, привольной, хмельной жизнью», писала:

«Здесь всё ведомо автору. Всё — до мельчайших деталей кажется ему значительным и существенно важным. Многое — любо и дорого, как самое близкое, незаменимо-родное.

Выкормили, выходили Шолохова привольные степи казачества. Вот он — во весь рост пред весенним разливом красавца Дона, в золоте подсолнечных дисков и “урожая до пояса”, на фоне сизых струек дыма от труб хуторских и станичных дворов.

Перед глазами читателя стоят, как живые, кони, заботливо ухаживающие за ними фигуры казаков, вся утварь казачья, вплоть до пахучих ременных вожжей.

А петухи жестяные над домом! (“веселили они мелеховский баз беспечным своим видом, придавая ему вид самодовольный и зажиточный”).

А бесчисленные блюда, которые показывает, подает нам любовно автор! (“Щи с бараниной сменила лапша, потом вареная баранина, курятина, холодец из бараньих ножек, жареная картошка, пшенная с коровьим маслом каша, кулага, блинцы с каймаком, соленый арбуз...”). <...>

Рисунок С. Королькова 

А свадьбы со всяческими угощениями! Праздники, гулянья, рыбная ловля, любовные сцены, драки — словом, весь по-звериному стойкий, тугосколоченный, кряжистый, примитивный быт казаков, в котором нет тяжести раздумий, боли неудовлетворенности, нет разладов, — вот основные, любовно выписываемые полотна писателя»14.

Шолохов вряд ли согласился бы с утверждением критика, будто быт казачества, изображенный им, — «примитивный» и «по-звериному стойкий», — стойкий — да, но отнюдь не «по-звериному», и, конечно же, — не примитивный, ибо жизнь казаков воспроизводилась в романе во всей ее подлинно человеческой сложности и глубине.

Но оспорить еще одно замечание Никитиной было трудно: «Нет в романе бедноты и нужды казачьей»15. Ставшая уже прошлым, эта жизнь видится светлой и радостной.

Как объяснить парадокс — Ф. Крюков, ставший в годы революции духовным вождем белого казачества, в предвоенные годы посвящает свои рассказы бедности и нужде казачьей, а ставший коммунистом М. Шолохов славит сытую, счастливую, привольную дореволюционную казачью жизнь? Ведь писали они о жизни казаков чуть ли не соседних станиц!

Ответ на этот вопрос коренится в дистанции, — не географической, а временной, отделяющей Шолохова от Крюкова, который был старше Шолохова на 25 лет. И хотя он начал печататься в 1892 г., а завершил свою жизнь в 1920-м, проза его принадлежала веку не двадцатому, но — девятнадцатому. До конца дней своих он так и не перешагнул из «золотого» века русской литературы в век «серебряный». В статье «Памяти П. Ф. Якубовича» — товарища по журналу «Русское богатство», который был для него образцом недосягаемого героизма (532—533), Крюков сказал: «Писатель он был старой веры и до конца дней своих остался ей неизменно верен» (534). «Старая вера» — это русское народничество, а П. Ф. Якубович не только в творчестве исповедовал народнические идеалы, — он и в жизни был крупным деятелем народничества, народовольцем, профессиональным революционером, в 1887 году приговорен был к смертной казни, замененной каторгой.

Журнал «Русское богатство» (его редактором был В. Г. Короленко) являл собой в начале XX века главный, да, пожалуй, и единственный печатный орган, который продолжил в литературе традиции крестьянских демократов 60-х и народников 70—80-х годов. Это были высокие и четко очерченные традиции гражданственности, служения народу, защиты крестьянства, всех оскорбленных и униженных на русской земле, традиции открыто тенденциозной литературы, поставившей себя на службу народу.

Это направление в русской литературе XIX века начиналось, как известно, в журналах «Современник», «Русское слово», «Отечественные записки», и дало читателю целый ряд блестящих имен: Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Писарев, Михайловский в критике; Некрасов, Салтыков-Щедрин, Н. Успенский, Помяловский, Глеб Успенский, Короленко... К этой когорте принадлежал в начале XX века и Федор Крюков.

«Как ни совестно, а приходится сознаться: хорошо, что есть великие покойники, — так начинает свою статью “Перевелись ли богатыри?”, посвященную 20-летию со дня смерти великого сатирика М. Е. Салтыкова-Щедрина, Ф. Д. Крюков. — Хоть около них, вокруг

их имени можно собраться, на миг сомкнув ряды, оглянуться и... помолчать в компании. Пусть тусклы, лишены огня эти слова, всячески урезанные и сжатые прессом чествования памяти, пусть останется от них чувство неудовлетворенности, и даже удручения, усугубляется сознание собственной малости и бессилия перед хрустальными курганами почивших богатырей, — но есть в них какая-то неуловимо трогательная черта, какое-то особое настроение, точно в немые зимние сумерки пришел к родным могилам, постоял в безмолвии у дорогих крестов, оглянулся на всю жизнь — свою и чужую — и в новом свете увидел скованную молчанием, саваном покрытую равнину за кладбищем. Безбрежная грусть, но и робкие надежды на грядущее пробуждение...» (523).

Эти слова поклонения и памяти, верности заветам «почивших богатырей» — русских крестьянских демократов — как и слова о «недосягаемом героизме» народовольцев, раскрывают сущность мировоззрения Ф. Д. Крюкова в начале века, которое получило выражение не только в его прозе и публицистике, но и в поступках. В пору революционного подъема 1905—1906 гг. Крюков выходит на арену общественной деятельности. Весной 1906 года он избирается депутатом Первой Государственной Думы от Области Войска Донского, членом фракции трудовиков (то есть крестьянских демократов), состоявшей в основном из крестьян. Позже Крюков вместе с товарищами по журналу «Русское богатство» выступит в роли создателя Трудовой народно-социалистической партии, ставившей целью защиту трудового крестьянства.

Выступления Крюкова в Думе были посвящены обличению существующих порядков и защите интересов трудового казачества. Его страстная речь в Думе 13 июня 1906 года близка тому, что он писал в рассказах и очерках. «Темнота, почти полная невозможность протеста или чрезвычайно тяжкие последствия его, бессилие едва пробуждающейся мысли, полная беспомощность опустошенной души — вот главные черты нынешнего казачьего звания» (519); «Невежество было признано лучшим средством сохранить воинский казачий дух» (518). В результате «простых, открытых людей труда» обращают в «живые машины, часто бессмысленно жестокие, искусственно озверенные машины», в «страшное орудие порабощения и угнетения народа в руках нынешней командующей кучки» (516).

С трибуны Государственной Думы Крюков говорит не только о невежестве казачества, но и о его нуждах: «...Если бы я мог перенести ваше воображение в мой родной край, то вы увидели бы теперь сухие, бурые степи с достаточным количеством солончаков, песков, оврагов и голых шпилей. Вы увидели бы пустые гумна с повалившимися плетнями. Вы увидели бы убогие хаты, крытые полусгнившей соломой. Вы увидели бы полураздетых, беспризорных детей, беспомощных, голодных стариков и старух. Вы узнали бы тупое, беспомощное горе и озлобление жителей моего родного края, озлобление нужды и невежества, которое долго культивировалось и вкоренялось искусственно, так как невежество предполагалось лучшим средством сохранить так называемый воинский казачий дух и, главным образом, девственную преданность начальству» (521—522).

Столь крайние оппозиционные настроения нашли свое выражение в том, что Крюков принял участие в протесте против разгона Первой Думы самодержавием, подписав 9 июля 1906 года в Выборге, вместе с 16-ю депутатами воззвание «Народу от народных представителей», за что на 3 месяца был заключен в петербургскую тюрьму Кресты. Он принял участие в митинге и в родной Усть-Медведице, где выступал на базарной площади вместе с будущим красным командиром Филиппом Мироновым и будущим белоэмигрантом студентом Скачковым, за что ему было запрещено проживание в пределах Области Войска Донского.

В 1906 году Крюков становится профессиональным литератором и окончательно связывает свою судьбу с народническим «Русским богатством». Его оппозиционные демократические настроения становятся все более определенными, а обличительный пафос творчества нарастает.

«...Вся душа кричала: за что? за что мы такие горькие?.. Вся немота и бедность тесной избы, каждый пропрелый угол, каждый изъеденный червоточиной косяк с тоской спрашивал: за что?.. Бессильно толкалась в тупике мысль: ничего не поделаешь! А дальше что? Ничего не поделаешь... Жгучая обида, отчаяние без граней... Ничего не поделаешь» (441), — таков лейтмотив творчества Крюкова перед войной.

Те, кто утверждает, будто в это время Крюков и написал первую книгу «Тихого Дона», не удосужились прочитать его произведения, иначе они не могли бы не обнаружить вопиющего несоответствия между умонастроением рассказов Крюкова предвоенной поры и «Тихим Доном», первая книга которого наполнена ностальгическим чувством влюбленности в «золотой век» предвоенной жизни казачества.

Это и о Крюкове, о его настроениях говорит в романе сотник Листницкий, готовый «уничтожать взбунтовавшуюся сволочь, этот проклятый “народ”, над участью которого десятки лет плакала и слюнявилась российская интеллигенция...» (3, 44). Правда, такими были настроения Крюкова в 1905—1913 гг., пока он еще не перешел на позиции Листницкого. А после февраля 1917 года, когда он перешел на эти позиции, Крюков не мог написать «Тихий Дон», но об этом позже.

Не только его мировоззренческие позиции, но и характер, пластика и стиль его рассказов находятся в решительном противоречии с мировидением и поэтикой «Тихого Дона».

Если главным творческим принципом романа «Тихий Дон» были последовательная объективность и полифонизм, то рассказы Крюкова этого периода, в развитие традиций демократической прозы второй половины XIX века, отличает нескрываемая тенденциозность, заданность идеи, и то, что в ту пору именовалось обличительством, иллюстративность, крайне слабая, часто недостоверная психологическая мотивированность поведения героев.

Трудно поверить, к примеру, что такой человек, как Никифор Терпуг — если брать в расчет его человеческие качества, заявленные автором, мог ввязаться (хотя бы и под влиянием охальника и наглеца

Семена Копылова) в бессмысленное, нелепое ограбление лавок двух станичных купцов. Особенно если учесть его стремление к осмысленной и общественно значимой жизни: «Он стал грезить о ней, об этой новой, просторной жизни, когда познакомился с книжками...» (382).

Кстати, и эта, дидактически навязываемая Крюковым мысль о пользе «книжек» для казачества как средстве их спасения от невежества и бедности идет от идей просветительства, которыми были обуреваемы крестьянские демократы и народники.

«Книга пугала мудреными словами и выражениями: нравственная революция, мировоззрение, деспотизм, высшая идея общественного устройства... Но не было сил оторваться от нее: озаренная всепроникающим светом, перед изумленным взором развертывалась сложная ширь жизни, ясным и близким становилось темное, далекое, чуждое — все, что казалось недоступным для постижения, — и пробуждающаяся мысль загоралась смутным восторгом и радостью первого прозрения...

С самого утра лежал над этой книгой Сергунька: день был праздничный» (279). Так начинается рассказ «Счастье» — о счастье познания, которое противостоит окружающей казачка Сергуньку «мелкой, обрыдлой обыденщине, скуке, безнадежной тесноте, серости» (281).

«Ему хотелось сказать им, этим старым, износившимся от черного, неблагородного труда людям, какую радость, какое упование дает этот чудесный свет растущего понимания, как раздвигается чудесная жизнь, в какую чудесную высь взлетает душа... Но слов таких, каких надо, сильных, ясных, вразумительных, не было для них у него, темных и равнодушных» (283).

Таких слов — сильных, ясных и вразумительных — явно не хватало и самому писателю. Он часто подменял их — с нашей сегодняшней точки зрения — наивными банальностями, которые в ту пору были выражением «передового мировоззрения» и служили, как полагали народники, «просвещению народа».

При сравнении жизни казаков, их мироощущения, казачьей души в народнических рассказах Крюкова с казачеством, изображенным в «Тихом Доне», создается впечатление, будто речь идет не об одном и том же народе, а о разной казачьей душе. В «Тихом Доне» рассказано о людях гордых, высоких, счастливых, живущих осмысленно, не нуждающихся в жалости, а в рассказах Крюкова — о забитых, темных, согбенных нищетой и униженностью, вызывающих жалость и тоску. Причина тому — в различии исходных позиций писателей. Если Шолохов, обращаясь к недавней истории казачества, изображал красоту минувшей казачьей жизни, ностальгически восхищаясь ею и сопереживая его исторической трагедии, то Крюков, реализуя «тенденцию» народнической литературы, «обличал» современную ему народную жизнь казаков.

Различие между Крюковым и Шолоховым не ограничивается различием их художественных задач — «обличения» действительности у Крюкова и постижения полной и объективной правды жизни у Шолохова. Оно пронизывает всю поэтическую структуру их творчества.

Подчеркнем еще раз, что в данной работе не ставится задача всеобъемлющего анализа поэтики Шолохова, равно как и Крюкова. Вопросы поэтики и стиля этих писателей рассматриваются нами лишь под одним, четко обозначенным углом зрения — прояснения проблемы авторства «Тихого Дона». Для нас важно выявить наличие или отсутствие общих или связующих моментов в рассказах Крюкова и в прозе Шолохова и ответить на вопрос — имеются ли хоть какие-то завязи поэтики и стиля «Тихого Дона» в рассказах Крюкова?

И первое, что становится очевидным при сравнении рассказов Крюкова с прозой Шолохова, — качественная разница в уровне того, что называется психологическим анализом в исследовании внутреннего состояния и взаимоотношений героев. Талантливый бытописатель и острый обличитель язв современной ему действительности, в художественном анализе человеческой психологии Крюков прошел мимо завоеваний Достоевского, Толстого, Чехова и задержался в своем творческом развитии где-то в эпохе сентиментализма.

Вот как описывает он зарождающееся чувство у молодых героев рассказа «Казачка»: «Она сделала рукой красивый, решительный жест (?) и сердито отвернулась. Ее молодому собеседнику всё в ней казалось необыкновенно красивым, оригинальным и привлекательным; он тайком любовался ею и глядел на нее, хотя больше украдкой, с несколько робким, но жадным любопытством молодости. Что-то смелое, решительное, вызывающее было в ее сверкнувших на минуту глазах... Она сама, видимо, сознавала свою красоту, и быстрый взгляд ее карих, блестящих глаз, который она исподлобья кинула на студента, самодовольно и хитро улыбнулся (?)» (30).

Очевидна близкая к штампу затертость тех слов, которыми Крюков пытается передать душевное состояние героев. У автора — проблемы с элементарной стилистикой, языковым слухом. Крюков «не слышит», не понимает, что нельзя сказать: «сделала рукой <...>жест» и уж тем более нельзя писать: «быстрый взгляд ее карих, блестящих глаз <...>самодовольно и хитро улыбнулся». Ясно, что ни о каком психологическом анализе здесь даже говорить не приходится.

Приведем еще пример того, как исследуются и воспроизводятся в рассказах Крюкова человеческие взаимоотношения. Рассказ «Из дневника учителя Васюхина» повествует о сердечных переживаниях казака — учителя приходского училища:

«Иногда близко около меня пробегала молодая парочка. Женские юбки мягко захватывали меня по ногам; я встречал лукавый, смеющийся взгляд, даже чувствовал запах каких-то дешевых духов. Кровь вспыхивала во мне, и сердце начинало стучать часто и громко... и хотелось бы мне побежать туда, за ними, смешаться с этой толпой, обниматься, шептаться, получать хотя бы звонкие шлепки и не думать ни о чем...

Но ведь я... “культурный” человек. Разве это не показалось бы удивительным всем и каждому, не исключая и этой самой толпы? Да, может быть, и мне самому было бы стыдно после встречаться со знакомыми? Воображаю, какие улыбки были бы у некоторых местных дам и барышень!

Как бы то ни было, а в данную минуту я чувствую только безнадежную тоску и полное одиночество» (68).

Безнадежность и одиночество героя рассказа начинают развеиваться по мере возникновения его чувства к юной казачке Кате: «Ее худощавое и бледное при лунном свете личико, веселая улыбка, мелкие зубы, блестящий, веселый взор долго не давал мне уснуть. Было жарко и душно... <...>

Я люблю держать на коленях эту худенькую, изящную певунью, люблю чувствовать вокруг своей шеи ее руку, люблю ее серебристый голосок, смех, пенье... Иногда все переговорено... Ей скучно. Молчим. Она схватит меня руками и задремлет. Я сижу...» (77).

А вот еще одно живописание зарождающегося чувства в рассказе «Зыбь», который считается одним из лучших в творческом наследии Крюкова: «Образ женщины наполнил сердце Терпуга радостным волнением, сразу прогнал усталость и всецело овладел мечтами. Он выпрямился, подобрался, выпятил грудь, и все казалось ему, что она непременно видит его и смотрит в его сторону.

Ночь надвинулась. Огоньки задрожали по степи... Он хорошо знал ее: Ульяна Губанова. Муж ее ушел в полк вместе с Родионом, его братом.

Когда по ветвям пробегал ветерок, огонек у них на стану вытягивался в длинный язык, точно следил, не уйдет ли куда Терпуг. А то необычайно быстро прыгал к дороге и назад, перескакивал черные полосы, забегал сбоку, точно кто с фонарем в руках спешил на переем. Ложился ветерок — останавливался и он ... дрожал, приятельски мигал и манил к себе...» (391).

Эти затертые, банальные слова («образ женщины наполнил сердце радостным волнением»), все эти «ветерки» и символические «огоньки», «приятельски мигающие и манящие к себе», свидетельствуют о полной беспомощности писателя в живописании человеческих чувств.

Трудно представить, что из-под этого наивного, робкого, слабого пера могла возникнуть та шекспировская сила страстей в «Тихом Доне», которая сотрясала жизнь Григория Мелехова, Аксиньи, Натальи и Степана Астахова.

О рассказах Крюкова никак не скажешь то, что о рассказах молодого Шолохова говорила академическая наука: «В “Донских рассказах” намечаются зародыши основных психологических коллизий, которые в следующие литературные эпохи ознаменуются крупнейшими достижениями психологического анализа»16. В рассказах Ф. Крюкова нет даже слабого намека на подобную возможность.

И это относится не только к уровню психологического анализа, но и ко всей системе художественных координат двух несоизмеримых по масштабу писателей: один был гениальным прозаиком, а другой — талантливым очеркистом и посредственным беллетристом.

Обратимся к портрету персонажей у Крюкова и у Шолохова. В традициях бытописательной беллетристики портрет в рассказах Крюкова старателен, описателен и подробен:

«Смуглое лицо ее, продолговатое, южного типа, с тонким прямым носом, с тонкими черными бровями и глазами, опушенными длинными темными ресницами, было особенно красиво своей улыбкой: что-то вызывающее, смелое и влекущее к себе было в ней, в этой улыбке, и легкое смущение овладевало студентом каждый раз, когда продолговатые глаза его собеседницы, весело прищурившись, останавливались на нем, а на губах ее играла эта странная усмешка» (27) — рассказ «Казачка. (Из станичного быта)».

А вот портрет двух женщин из рассказа «Отрада»:

«У одной большой живот беременной женщины, черные рабочие руки с толстыми, набухшими пальцами, веснушчатое, некрасивое лицо. Косицы красных волос смокли и потемнели от дождя. На толстой шее, яркая белизна которой резко отделяется от бурого загара лица, чуть держится спустившийся с головы небольшой платок. Другая более изящна на вид. Тоже босая, но облик не рабочий, хрупкий, городской: тонкие, чуть-чуть загорелые руки, красивые голубые глаза...» (178).

И еще один портрет из этого же рассказа, типичный для Крюкова, но уж никак не для Шолохова, — «немой старушонки», «странного, отталкивающе-безобразного существа, похожего на обезьяну и нетопыря, — клубок тряпок, копошащийся и ползающий на коленях в грязи. В круглых, испуганных глазах, освещающих желто-землистое лицо, тупая животная боль и голод, и жадное, трясущееся ожидание при виде проходящего мимо человека. Беззубый рот, раскрываясь черной воронкой, глотает воздух и выталкивает сдавленно-воющие, лающие стоны. Дрожит, тянется и судорожно хватает пустоту уродливо скрюченная рука, иногда силится подняться ко лбу, чтобы перекреститься что ли...

Потрясающая скорбью, невольным ужасом, отвращением, мрачная песнь этого человеческого уродства, смрада, безобразного разрушения и страдания властно, победительно приковывает к себе внимание, невольно останавливает, тисками сжимает сердце...» (182—183).

Можно множить подобные примеры. Они выявляют убежденный демократизм автора и его сочувствие униженному и оскорбленному народу. Ни один из героев народнических рассказов Крюкова не остается ни в памяти, ни в сердце, если не считать, конечно, раздирающих душу картин человеческой боли, нужды и страдания.

А героев «Донских рассказов», «Тихого Дона» и «Поднятой целины» мы видим воочию и помним, они как бы высечены словом, одним и тем же резцом.