Что мы знаем о публицисте и литературном критике Варфоломее Зайцеве? Практически, кроме его работ, почти ничего. Шестидесятник А. X. Христофоров, редактировавший в эмиграции журнал «Общее дело», в своей статье в траурном номере журнала, посвященной умершему критику, сообщает, что родился Варфоломей Александрович Зайцев в 1842 году в Костроме. Его отец, человек без всякого состояния, служил мелким чиновником. Отца вечно перемещали по службе — из Костромы в Варшаву, из Варшавы в Рязань, потом в Житомир, и будущий критик лишен был возможности учиться в гимназии. Он получил образование дома. «В нем рано проявились недюжинные способности, и уже в детстве он лучшим другом стал считать книгу, от которой не отрывался всю свою жизнь. Очень рано проснулось в нем пристрастие к истории, которую он полюбил всем пылом молодого ума, которой оставался верен до гробовой доски и знал необыкновенно основательно».

О его способностях говорит хотя бы тот факт, что знал он шесть языков. На шестнадцатом году его познания были достаточны для поступления в университет. Однако в Московский университет принят он не был «за недостатком лет». Лишь благодаря протекции и хлопотам отца способному юноше удалось попасть на юридический факультет Санкт-Петербургского университета. Зайцев учился там с сентября 1858 по июль 1859 года, когда по семейным обстоятельствам переехал в Москву, где стал заниматься на медицинском факультете. Но после того как отец Варфоломея оставил семью, он вынужден был уйти с четвертого курса университета, чтобы в двадцать лет взять на себя заботу о материальном обеспечении близких. Переехав в декабре 1862 года снова в Петербург, он поначалу занимается корректурой и переводами, продолжая в то же время занятия в Медико-хирургической академии.

Таковы факты внешней биографии юноши, начавшего свое сотрудничество в «Русском слове» ярко революционной статьей «Представители немецкого свиста Гейне и Берне». Объяснить характер и дух этой талантливой статьи они не могут. Не объясняют они и других загадочных деталей в биографии двадцатилетнего московского студента, приехавшего на поиски заработка в Петербург. Ну, например, в одном из своих показаний П. Баллод, владелец «карманной типографии», где должна была печататься писаревская прокламация о Шедо-Ферроти, утверждает,:будто Писарев знал Зайцева еще в начале 1862 года. Но мог ли Писарев быть знаком с Зайцевым, если один жил в Петербурге, а другой — в Москве? По-видимому, мог, потому что имеется еще ряд свидетельств о том, что Зайцев и до переезда в Петербург в декабре 1862 года был связан с литературными кругами в столице и бывал в Петербурге. Известно, что между 27 февраля и 3 марта он вместе с В. А. Слепцовым и Лесковым был у Бенни на чтении только что вышедших первых четырех глав «Записок из мертвого дома» Достоевского. Правда, впоследствии, на допросах в Муравьевской комиссии, Зайцев покажет, что познакомился со Слепцовым «по приезде в Петербург в декабре 1862 года у общей знакомой г-жи Маркеловой». Однако дату знакомства со Слепцовым Зайцев, по всей вероятности, намеренно или случайно спутал. Имя же Маркеловой, участницы слепцовской «коммуны», близкой к революционным кругам 60-х годов, названо им не случайно.

В архиве Пушкинского дома хранится совершенно неожиданное на первый взгляд письмо сестры критика Варвары Зайцевой поэту Я. П. Полонскому, датированное 10 октября 1862 года:

«Давно не получая от Вас писем, любезный Яков Петрович, я сама сажусь писать Вам. Сегодня я получила письмо от Маркеловой и узнала из него, что Шелг[уновы] спокойно добрались до места. Маша Михаэлис в Петербурге и, по всей вероятности, будет у Вас…

Не виделись ли Вы, Яков Петрович, с Достоевским и не слыхали ли чего о статье моего брата?… Узнайте, пожалуйста, может ли быть помещена она в ноябре: Если увидите П., то не забудьте спросить о московском студенте, про которого я Вам говорила.

Еще прошу Вас, мой приятель, напомнить Елене Андреевне ее обещание прислать мне свою карточку, и если будете писать мне, то перешлите ее в письме.

Прощайте, жму Вашу руку. В. Зайцева».

Много загадочного в этом письме. Откуда Варвара Зайцева, которой в августе 1862 года исполнилось семнадцать лет, знает Полонского, Маркелову, Машу Михаэлис, сестру жены Шелгунова, ту знаменитую девушку, которая во время гражданской казни Чернышевского бросила ему букет цветов? Почему она столь живо интересуется судьбой Шелгуновых, как раз в это время отправившихся в Сибирь, чтобы навестить, а если возможно, то и организовать побег с каторги их друга Михаила Илларионовича Михайлова? Кто такой П. и московский студент, о котором она говорила Полонскому? Кто такая Елена Андреевна? Какова судьба статьи Варфоломея Зайцева, которая должна была появиться в ноябрьской книжке «Времени» Достоевского и не появилась там?… На некоторые из этих вопросов пока ответа нет. Кое-что объясняют показания Варвары Зайцевой на следствии по делу «Земли и Воли», которое было начато III отделением в связи с арестом землемера Андрущенко. Зайцева, привлеченная по этому делу, показывала здесь, что приехала в Москву к брату с матерью весной 1862 года, из Москвы же выехала в июле 1863 года в деревню Подол Шлиссельбургского уезда, где гостила у своих знакомых Михаэлис, оттуда в сентябре переехала в Петербург.

Вне всякого сомнения, до весны 1862 года Варвара Зайцева  с матерью какой-то срок жила в Петербурге, сдружилась с семьей Шелгуновых и, в частности, с Машей Михаэлис, с Маркеловой и другими представителями передовой петербургской молодежи шестидесятых годов. Отсюда понятны и ее короткие отношения с Полонским, который в это время был очень дружен с М.И. Михайловым. Когда в 1864 году Я. Полонский давал показания о поведении Варвары Зайцевой в связи с привлечением ее по делу общества «Земля и Воля», он сообщил: «Девицу Варвару Зайцеву я знаю года четыре времени. Поведения она хорошего и в предосудительных поступках мною не замечена». Владимир Ковалевский и Виссарион Висковатов показали в это же время и по тому же поводу, что они знают Варвару Зайцеву «два года времени». То есть Полонский знал Варвару Зайцеву с 1860 года — ей было в ту пору пятнадцать лет, В. Ковалевский и В. Висковатов знакомы с ней с 1862 года. Понятно, и кто такая Елена Андреевна, чью карточку Варвара Зайцева просила Полонского переслать. Это Е. А. Штакеншнейдер, старшая дочь петербургского архитектора Штакеншнейдера, в чьем доме в пору шестидесятых годов был известный литературный салон. На вечерах у Штакеншнейдеров бывали многие литераторы столицы, и в частности Я. П. Полонский. Об этом свидетельствуют в своих воспоминаниях Е. А. Штакеншнейдер и Л. Ф. Пантелеев. Кстати, он же сообщает, что у Я. П. Полонского бывал студент Петербургского университета М. Покровский, друг Андриана Штакеншнейдера, брата Елены Андреевны, Вместе с Евгением Михаэлисом, братом Маши Михаэлис и Людмилы Шелгуновой, Покровский был о дням из руководителей студенческого движения в Петербурге и, как пишет Л. Пантелеев, «в студенческой истории 1861 г. играл чуть не самую выдающуюся роль». Вместе с тем он был очень дружен со Страховым, ближайшим сотрудником Ф. Достоевского по журналу «Время». Можно предположить, что некий П., у которого Полонский должен был спросить нечто интересующее Варвару Зайцеву «о московском студенте», не кто иной, как вожак петербургского студенчества Михаил Покровский.

Дружба Варвары Зайцевой с семьей Шелгуновых, с Машей Михаэлис и ее братом, участником студенческих волнений шестидесятых ходов, с Я. Полонским и другими петербуржцами бросает свет на близкое знакомство Варфоломея Зайцева с семьей Шелгуновых до его переезда в декабре 1862 года в Петербург. Из переписки Шелгунова с женой, опубликованной в книге «Из далекого прошлого», видно, что Шелгунов лично знал и любил Бубку, как он называет Варфоломея Зайцева, хотя, казалось бы, их личное знакомство совершенно исключено. Варфоломей Зайцев, по его собственным показаниям, приехал из Москвы в Петербург в декабре 1862 года. Н. В. Шелгунов е женой оставили Петербург и уехали к осужденному Михайлову в Сибирь в мае 1862 года. Там Шелгунов был арестован и в апреле 1863 года под охраной привезен в Петропавловскую крепость. В крепости до 22 июля 1863 года ему не разрешали свиданий даже с женой. Позже свидания были разрешены, но только с родными. 24 ноября 1863 года Шелгунов был выслан в город Тотьму Вологодской губернии. Встреча с Зайцевым в 1863 году была для него невозможна. Значит, он знал не только Варвару, но и Варфоломея Зайцева еще до своего отъезда в Сибирь. Жена его, Людмила Петровна, летом 1863 года возвращалась из Сибири одна, в сопровождении иркутского купца Пестерева. Будучи арестован за сношения с Герценом, Пестерев показал, что летом 1863 года, сразу после того, как он отправил Шелгунову из Москвы в Петербург, к нему приходили с поручением «две барыни — это были Зайцевы, — дочь с матерью, и отрекомендовались как знакомые Шелгуновой, от которой я слышал про них. Они объяснили, что Шелгунова поручила им взять забытый ею в моем чемодане чай и что Людмила Петровна теперь в С.-Петербурге, причем просила навестить их в Богородском, где они живут на даче».

Приехав чуть позже в Петербург, Пестерев познакомился через Шелгунову со всей семьей Зайцевых и стал своим человеком в их доме. Для нас важны слова Пестерева о том, что он «слышал» о Зайцевых от Шелгуновой еще ранее, по дороге из Сибири в Москву, — лишнее подтверждение, что Шелгуновы хорошо знали Зайцевых до своей поездки в Сибирь. Это объясняет еще один неожиданный факт в биографии В. Зайцева. Как известно, Л. Шелгунова выпускала многотомное издание «Всемирной истории» Шлоссера, редактируемое Чернышевским. После ареста Чернышевского редактирование этого огромного и сложного труда было поручено никому, казалось бы, не известному студенту Московского университета Варфоломею Зайцеву. По-видимому, и до переезда в столицу в 1862 году Варфоломей Зайцев не был чужим человеком в демократических кругах Петербурга. Шелгуновы, Михайлов, Маша Михаэлис, Маркелова, В. Слепцов, Писарев, Бенни, В. Ковалевский — вот круг петербургских знакомых Варфоломея и Варвары Зайцевых, который прослеживается по тем немногочисленным данным, которые дошли до нас.

Примечателен и круг московских друзей Варфоломея Зайцева до начала его сотрудничества в «Русском слове». Его нам помогает установить все то же следственное дело о «Земле и Воле».

Летом 1863 года был арестован в Чернигове с чемоданом нелегальной литературы член «Земли и Воли» шестидесятых годов, бывший студент Московского университета Иван Андрущенко. Оказавшись человеком слабым, он начал выдавать своих товарищей, и по его вине к ответственности было привлечено около двух десятков революционно настроенных молодых людей, в их числе и Варвара Зайцева. Она обвинялась в причастности к «Земле и Воле» и в организации побега из тюрьмы брата эмигранта Василия Кельсиева, студента Московского университета. Побег Кельсиева был организован обществом «Земля и Воля». Андрущенко показал, что именно Варвара Зайцева на своей квартире в Богородском дала приют бежавшему летом 1863 года из тюрьмы И. Кельсиеву, пока до отъезда за границу он находился в Москве. После побега Кельсиева из Пречистенской тюрьмы Андрущенко имел разговор со студентом Сулиным о том, как лучше скрывать Кельсиева до отъезда его из Москвы. Сулин сказал Андрущенко, что поедет в Сокольники к Зайцевой просить ее об этом и надеется, что она не откажет, и Кельсиев будет там в совершенной безопасности. Действительно, после этого Сулин был в Сокольниках и договорился с Зайцевой.

На вопрос, кого из Зайцевых — мать или дочь — он имел в виду, Андрущенко отвечал вполне определенно: «Из слов Кельсиева мне известно, что он до побега был знаком только с девицей Варварой Зайцевой, а потому в своих показаниях и подразумевал ее, Варвару Зайцеву, которая жила у матери своей, коллежской советницы Марии Зайцевой».

Сулин, отвергая показания Андрущенко, будто по его просьбе Кельсиев укрывался у Зайцевой, объяснил сначала, что «он, Сулин, с Зайцевой был знаком, и что, сколько известно Сулину, Зайцева тоже была знакома с Кельсиевым и посещала его, когда он содержался под арестом», а потом, что «он не может положительно утверждать о том, будто Зайцева бывала у Кельсиева, а о том, что она была знакома с Кельсиевым, Сулин слышал от кого-то из своих знакомых, но от кого именно, он не помнит, и верно ли это. не знает».

Что же показала на следствии Варвара Зайцева? «У нас в Сокольниках Кельсиев не проживал, и Сулин не уговаривал меня принять к себе Кельсиева. Сулина я знаю давно, и отношения мои к нему как к хорошему знакомому нашего дома. Сулин никого в наш дом не водил, кроме Ященко и Гольц-Миллера. В свой же дом мы неизвестных личностей не принимали».

Мать ее, Мария Зайцева, подтвердила: «Кельсиев у нас не был на даче, мы ничего о его бегстве и укрывательстве не знали. Сулин же у нас бывал, сколько припомню, раза два или три. Бывал у нас и Гольц-Миллер и даже раз ночевал на даче».

Варвара Зайцева перечислила круг своих знакомых в Москве, указав, что «виделась с своей двоюродной сестрой Запольской, с Болховитиновыми, с Андреевой, с Сулиным, с Зыбиным, с Гусевым, с Васильевым, с Садовским, с Бессоновым, с Малаксиановым». Поскольку при обыске квартиры Зайцевых нашли письма Ященко из Бугульмы, где он отбывал ссылку, В. Зайцева особо пояснила обстоятельства своего знакомства с ним: «С Ященко я познакомилась через нашего знакомого Якова Андреевича Сулина», Не скрыла, что во время заключения их в Пречистенской части «бывала у Сулина, который вместе с Ященко был несколько раз у нас».

При обыске у Зайцевых полицией были обнаружены фотографии Герцена и Огарева, Обручева.» Южакова и Корсини, гражданской жены Утина. Следователей, естественно, заинтересовали портреты Герцена и Огарева, и особенно Обручева, из чего можно заключить, что это была фотография В. А. Обручева, осужденного на каторгу по делу «Великоруса». В ответ на прямой вопрос о происхождении фотографии Обручева В. Зайцева ответила: «Обручева я не знала, не знаю также, как его зовут. Карточку Герцена и Огарева я купила в какой-то московской фотографии вместе с карточками разных литераторов. Карточка Обручева не принадлежит мне, я его вовсе не знаю. Карточку Южакова я получила от самого Южакова, он студент С.-Петербургского университета, окончивший курс юридического факультета. Карточку Герцена и Огарева я имела для того же, для чего и всех прочих литераторов».

Следствию не удалось установить, что Варвара Зайцева скрывала на своей даче после побега Ивана Кельсиева, как то показывал Андрущенко. Однако материалы допросов Варвары Зайцевой и ее матери Марии Зайцевой воссоздают картину взаимоотношений семьи Зайцевых с передовой студенческой молодежью Москвы. Вот он, круг близких знакомых семьи Зайцевых: Сулин, Гольц-Миллер, Ященко (его вместе с Сулиным Варвара Зайцева посещала в тюрьме, где они отбывали наказание по делу «Первой русской вольной типографии») и, наконец, И. Кельсиев — здесь надо верить, конечно же, первоначальному показанию Сулина, утверждавшего, что «Зайцева была знакома с Кельсиевым и посещала его, когда он содержался под арестом». Это был круг близких друзей. Не случайно в бумагах Варвары Зайцевой, обнаруженных при обыске, были следующие адреса: «На Дон, в Каменскую станицу, его в. п. П. А. Сулипу для пер[едачи]», «В Минск Литовский, И. И. Г. М.» (И. И. Гольц-Миллеру). В мае 1863 года Сулин и Гольц-Миллер были выпущены из тюрьмы, где они содержались по делу «Первой русской вольной типографии» и были отпущены на «каникулы» по домам — там-то их и арестовали вторично по делу Андрущенко. Их адреса и хранились в самодельной, на восьмушку листа, сшитой ниточкой записной книжке Варвары Зайцевой. И еще один адрес: «У Арбатских ворот, дом Волкова, номера Третьяковой».

Дом этот без конца фигурирует в деле: здесь проживали до отъезда в Чернигов Андрущенко, Сулин и ряд лиц, привлекавшихся по этому делу: Семен Тоон, Иван Полосатов, Александра Васильева. Но чьи же это друзья? Только ли Варвары Зайцевой? По-видимому, нет. По показаниям видно, что во время следствия по понятным причинам Варвара Зайцева избегает называть имя своего брата. И хотя совершенно очевидно, что фотография Обручева, обнаруженная во время обыска в квартире Зайцевых, принадлежит брату, Варвара Зайцева ограничивается заявлением, что эта карточка «не принадлежит ей». Вместе с тем заслуживает самого пристального внимания тот факт, что в своих показаниях о Сулине, Гольц-Миллере, Ященко — все они студенты Московского университета — Варвара Зайцева нигде не называет их своими личными знакомыми, но «хорошими знакомыми нашего дома». Совершенно очевидно, что эти «хорошие знакомые дома» Зайцевых не могли не быть друзьями и однокашниками студента Московского университета Варфоломея Зайцева. Тем более что Варвара Зайцева и знала-то их несколько недель — она приехала с матерью к брату в Москву лишь весной 1862 года, а 13 июня 1862 года Сулин и Ященко были арестованы и до весны 1863 года находились в заключении.

Надо сказать, что отношения Варфоломея Зайцева со своей сестрой и матерью были исключительно близкие и доверительные. Их сближало еще и то обстоятельство, что отец был чужим и враждебным семье человеком. Когда Варвара стала совершеннолетней, «почтенный родитель, — по словам Пестерева, — вдруг не стал выдавать Варе паспорт и… как истый крепостник, обещал выдать билет, но только такого содержания, что дочь моя жить у матери не может, ибо она дурно следит за ее поведением и дает такое направление, что девочка даже замешана в политическое дело». Для того чтобы освободить Варвару от креностника-родителя, Зайцевым пришлось оформить ее фиктивный брак с князем Голицыным.

Варфоломей Зайцев не только содержал семью, но сам и воспитывал свою сестру в духе собственных принципов и убеждений.

В бумагах В. Зайцева в ЦГАОРе хранится статья Варвары Зайцевой, написанная до отъезда за границу, – свидетельство того, насколько глубоко усвоила она передовые идеи времени. Статья называется: «Наши женщины на поприще деятельности». В ней, в частности, говорится: «Героиня прекрасного романа Чернышевского «Что делать?» показана нам во всех своих проявлениях и представлена хорошей, полезной, мыслящей женщиной; но нельзя сказать, чтобы она была написана достаточно рельефно, видно, что эта личность придуманная, но так как целью этого романа было указать между прочим и женщинам, что им делать, то поневоле пришлось придумывать подобный тип женщины; потому ли так бедна беллетристика хорошими женскими типами, что нет их в обществе нашем? Не сами ли мы, женщины, виноваты в этой слабой стороне ее?… На нас еще слишком много старой грязи, мы вырастаем на слишком нездоровой почве Глупова, и привычка слишком еще связывает нас с обычаями родного города. Но нельзя не радоваться тому, что мы почувствовали всю срамоту, всю безнравственность своего холопского положения, в наших головах проснулось какое-то смутное чувство недовольства им».

Очевидно, и мать Зайцевых Мария Федоровна разделяла в какой-то мере взгляды своих детей. Не случайно не только за сестрой, но и за матерью Зайцева в 1861 году «по поводу заявления ею учения своего о нигилизме» был установлен негласный надзор полиции. Вот почему друзья Варфоломея, московские студенты Сулин, Гольц-Миллер, Ященко, И. Кельсиев, стали близкими знакомыми семьи Зайцевых.

Настолько близкими, что семнадцатилетняя Варвара Зайцева считала своим долгом навещать арестованных друзей брата, хотя это было отнюдь не безопасно, а когда Сулину потребовалась верная явка для бежавшего из тюрьмы Ивана Кельсиева, он не раздумывая обратился к сестре и матери Зайцевым, пока еще проживавшим в Москве. Сама уверенность Сулина в том, что Зайцевы примут беглеца и что он там «будет в совершенной безопасности», говорит о многом. Неудивительно, что, отбыв наказание по «делу Андрущенко», Сулин, по свидетельству Пестерева, был завсегдатаем в семье Зайцевых.

Яков Сулин, Иван Гольц-Миллер, Леонид Ящепко — студенты Московского университета — были активными участниками революционного движения московской молодежи шестидесятых годов. Яков Сулин был одним из организаторов первой русской вольной типографии, отпечатавшей книгу Н. П. Огарева с разбором клеветнической истории восстания декабристов барона Корфа, потом он принимал участие в неудачной попытке отпечатать прокламацию Чернышевского «Барским крестьянам…». Иван Гольц-Миллер, живший с ним на одной квартире, и Леонид Ященко распространяли литографированные кружком Зайчневского — Аргиропуло и «Библиотекой казанских студентов» нелегальные издания. Среди литографированных изданий было много переводов — «Сила и материя» Бюхнера, «О христианстве» Лорана, «Лекции о сущности религии» Фейербаха и др. Не исключено, что связи Зайцева с друзьями Сулина и возникали на почве переводов для нелегальных изданий.

О настроениях Сулина и Гольц-Миллера можно судить по донесению смотрителя Московского смирительного, дома, где они отбывали наказание: «По их словам, самый лучший в мире образ правления был бы народный, избирательный, в этом смысле им не нравятся в общество сословия дворян и купцов — первые как монополисты власти, вторые — как монополисты имущества… Желают полной свободы полякам бывшего герцогства Варшавского и извиняют их восстание, даже зверские поступки по отношению к соплеменникам объясняют законным чувством патриотизма их».

По выходе из заключения Сулин и его друзья решили упрочить связи с революционным кружком «Библиотека казанских студентов». Яков Сулин пригласил членов этого кружка к себе домой и устроил им форменный экзамен. Руководитель кружка Юрий Мосолов прочитал на этом собрании программу московского отделения «Земли и Воли».

Вот что представлял собой близкий друг Зайцевых, студент Московского университета Яков Сулин.

Впоследствии, в 1867 году, когда Сулин был уже в ссылке, его гражданская жена М. Д. Сошальская, отправившаяся за ним в Сибирь, на допросах не скрывала принадлежности Сулина к «Земле и Воле». Она показывала, что Сулин переписывается с Тооном и Новиковым. «Личность эта, — говорила она о Новикове, — прикосновенна была к делу общества «Земля и Воля»… Отношения Тоона к Сулину основаны на том, что он также принадлежал к обществу «Земля и Воля». Студент Ященко, с которым Варвара Зайцева познакомилась через Сулина и которого посещала в тюрьме, также был арестован за печатание и распространение нелегальных сочинений. При обыске у него было найдено много литографированных изданий и переписка, из которой видно, что Ященко распространял эти издания.

По-видимому, в какой-то момент кружок, в который входил Сулин и к которому примыкал Зайцев, сблизился с кружком Зайчневского — Аргиропуло.

В ЦГАОРе хранится дневник студента Московского университета Торчилло, в котором 4 декабря 18G2 года сделана такая запись: «Вчера вечером часу в седьмом приехала к нам Л. Ф. и убедительно просила меня передать завтра Аргиропулову записку от Ященко и Сулина. «Да, пожалуйста, пораньше и поосторожнее, не попадитесь только. Если эту записку у вас перехватят, вы погубите этим 8 человек», — говорила она в страшных попыхах… Вечером я составил план, как действовать. Во-первых, все антиправительственное и антирелигиозное я собрал, связал и положил отдать эту связку Н., чтобы она спрятала ее в дровяник. Это надо было сделать на случай обыска (т. е. Аргиропуло и Новиков приговорены к заключению в крепости и за ними следит полиция; они под арестом); во-вторых, я составил программу, что отвечать, если меня схватят… Записку случилось отдать благополучно».

Можно предположить, что Сулин и Ященко были тесно связаны с кружком Зайчневского — Аргиропуло, из среды которого вышла знаменитая прокламация «Молодая Россия», смертельно напугавшая общество неистовостью революционного духа.

Имеются сведения, что Сулин принимал участие в составлении прокламации «Молодая Россия». На это указывала в своем доносе некая Александровская, которая вращалась в кругах революционной молодежи тех лет. Существует еще одно свидетельство, подтверждающее серьезную роль Сулина в кружке «Молодой России». В заметке «К материалам о Чернышевском» Л. Пантелеев прямо указывал, что Якову Сулину было поручено кружком отвезти Чернышевскому «Молодую Россию». А в воспоминаниях о «Земле и Воле» Пантелеев приводит свой разговор с Зайчневским об этой поездке: «Наш посланный… теперь уже в Петербурге, — говорил ему Зайчневский, — он должен прямо явиться к Чернышевскому; конечно, повидает кого-нибудь из ваших (речь идет о петербургском отделении общества «Земля и Воля».- Ф. К.) , имеет адрес Утина». Далее Пантелеев сообщает: «Вернулся С…посланный кружком Зайчневского,…он, очевидно, был смущен приемом, который встретил в Петербурге», а в специальном примечании уточняет: «Чернышевский отказался принять доставленные ему для распространения экземпляры и вообще сухо принял посланного С…» В воспоминаниях в отличие от заметки «К материалам о Чернышевском» фамилия посланца зашифрована инициалом. Комментатор и редактор текста воспоминаний С. А. Рейсер вслед за Б. П. Козьминым отказывается верить самому же Л. Пантелееву в то, что за инициалом С. скрывается Сулин, поскольку Сулин будто бы был арестован одновременно с Зайчневским в 1861 году, и выдвигает версию, подсказанную ему В. П. Козьминым, будто «этим лицом был М. А. Саблин». Однако, как явствует из следственного дела Сулина, арестованный по делу «Первой русской вольной типографии», он на время следствия был освобожден из-под ареста, и до середины июня 1862 года находился на свободе, и вполне мог поехать в Петербург к Чернышевскому в качестве делегата от «Молодой России».

Что касается Гольц-Миллера, то о его непосредственном участии в составлении прокламации «Молодая Россия» свидетельствовал сам Зайчневский: «Мол[одую] Р[оссию]» писал я и мои товарищи по заключению», — вспоминал он впоследствии, конкретно назвав при этом одну фамилию — «поэт Гольц-Миллер». Лемке сообщал со слов С. Н. Южакова: «Покойный И. И. Гольц-Миллер, один из членов «Центрального революционного комитета» (так называл себя кружок Зайчневского. — Ф. К.) , рассказывал своему приятелю С. Н. Южакову, что Чернышевский прислал к ним в Москву видного революционного деятеля той эпохи и одного из основателей общества «Земля и Воля», ныне покойного А. А. Слепцова, уговорить Комитет сгладить как-нибудь крайне неблагоприятное впечатление, произведенное «Молодой Россией».

Во всех этих свидетельствах для нас важно то, какую серьезную роль в подпольном революционном движении шестидесятых годов играли друзья семьи Зайцевых — студенты Московского университета Сулин и Гольц-Миллер.

В нашем распоряжении пока нет документальных данных о практическом участии Варфоломея Зайцева в подпольном революционном движении. Но это не значит, что участие Зайцева в подпольных кружках шестидесятых годов исключено. Тщательная конспирация была условием жизни и работы революционеров. Она и для нас скрыла очень многое. Далеко не все ясно в обстоятельствах жизни Варфоломея Зайцева, в его отношениях с революционным подпольем шестидесятых годов. Однако можно считать установленным одно: гражданское формирование молодого критика в его студенческие годы проходило в среде революционной молодежи, под воздействием передовых демократических идей. И как знать, быть может, корни якобинства Зайцева, которое с такой резкостью выявится позже, именно в настроениях кружка «Молодой России», объединявшего Зайчневского, Аргиропуло, Сулина, Гольц-Миллера и других, представителей революционного московского студенчества шестидесятых годов.

«СОЦИАЛЬНЫЙ РЕФОРМАТОР» ИЛИ КРЕСТЬЯНСКИЙ РЕВОЛЮЦИОНЕР!

Дух статьи Зайцева «Представители немецкого свиста Гейне и Берне», которой он начал сотрудничать в «Русском слове», вполне выражал настроения той среды московского студенчества, к которой будущий критик принадлежал.

Но сохранил ли Варфоломей Зайцев эту яркую революционную настроенность в последующие годы? Ведь могло быть и так, что его сочувствие революции, свойственное многим в пору общественного подъема, испарилось в годы реакции и спада революционной волны. Реальные факты, иными словами — статьи и рецензии Зайцева в «Русском слове» 1863–1866 годов, убеждают, что этого не произошло. На всем протяжении сотрудничества в «Русском слове» Зайцев последовательно и целеустремленно отстаивает революционное направление идей.

Одной из первых акций молодого критика была рецензия на собрание сочинений Генриха Гейне, в переводах Вс. Костомарова, являвшая собой образец блистательного политического памфлета. Памфлет этот был направлен против Всеволода Костомарова, по чьей вине ушли на каторгу Михайлов и Чернышевский. Как писал А. Христофоров, критик искусно использовал здесь формы эзопового языка, «чтобы с настойчивостью и силой Белинского публично бичевать это предательство в виду озадаченной цензуры и торжествующего общества».

Прием этот не был новым: в 1862 году в майской книжке «Русского слова» Писарев в рецензии на книгу Вс. Костомарова и Ф. Берга «Поэты всех времен и народов» писал: «г. Костомаров… не без соболезнования доносит читателю, что раб божий Гейне умер нераскаянным грешником».

В ту пору было известно о предательском поведении Костомарова в деле «Первой русской вольной типографии» и в деле Михайлова. В начале 1863 года Костомаров помог III отделению сфабриковать дело на Чернышевского. Вот почему редакция «Русского слова» решает вновь вернуться к личности Костомарова.

Варфоломей Зайцев имел к тому еще и личные основания: ведь Костомаров предал также Сулина и Гольц-Миллера — его друзей.

Любопытно, каким путем в демократических кругах стало известно о низкой роли Костомарова в деле Чернышевского. В апреле 1863 года Некрасов получил письмо от группы московских студентов, находившихся в заключении. Они писали, что находятся «арестованными в смирительном доме с конца февраля» и что недели две тому назад к ним в камеру был посажен якобы «за политическое преступление» мещанин Петр Яковлев, который обратился к ним за советом. Совет этот, писали Некрасову студенты, заключался в следующем. Оказывается, Петр Яковлев направлялся по важному делу в Петербург, к начальнику III отделения, но по дороге загулял и попал пьяным в тюрьму. А к начальнику III отделения Яковлев направлялся по письму Всеволода Костомарова, который подговорил его дать показания в III отделении о том, будто он слышал, «как Николай Гаврилович Чернышевский летом 61-го года в разговоре с Костомаровым сказал следующую фразу: «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон, — вы ждали воли, — вот вам и воля, благодарите царя». «Я не знаю, — говорил Яковлев, — что значат эти слова и зачем Костомарову нужно, чтобы я дал такое показание, но скажите мне, господа: если я действительно дам такое показание, может ли сделать для меня что-нибудь Потапов, может ли он, например, велеть освободить из рабочего дома?»

Студенты ответили провокатору, что за ложное показание в III отделении его скорей подвергнут наказанию, и посоветовали рассказать правду. А Некрасову написали с тревогой о том, что «Костомаров и его семейство хотят с помощью Яковлева подвергнуть Чернышевского несправедливому обвинению суда. Все это заставляет нас обратиться к Вам, милостивый государь, как к человеку, вероятно, близкому г. Чернышевскому (по редакции «Современника»), уполномочивая Вас, в случае действительности наших подозрений, представить это письмо куда следует, чтобы предупредить возможность несправедливого приговора суда.

Все это мы готовы в случае надобности подтвердить перед судом присягою.

Иван Гольц-Миллер, Петр Петровский-Ильенко, Александр Новиков, Яков Сулин, Леонид Ященко . Москва, 13 апреля 1863 года».

Некрасов немедленно передал это письмо Потапову. Результаты были неожиданные: пьянчужка Яковлев был выслан в Архангельскую губернию, но… показания его оставлены в полной силе.

Обо всей этой истории, конечно, знал Зайцев хотя бы потому, что его сестра Варвара навещала Сулина, Ященко и Гольц-Миллера во время заключения их в тюрьме.

Его статья, посвященная предательству Костомарова, наполнена гневом и презрением. Разоблачительный пафос ее почти не замаскирован. Нужны были немалая гражданская смелость и большое полемическое искусство, чтобы на глазах «озадаченной» цензуры с такой очевидностью и беспощадностью разоблачить секретного агента III отделения. Как это удалось Зайцеву?

Формально критик высмеивает лишь качество переводов Костомарова. По утверждению Зайцева, уже тот факт, что стихи Гейне, который «беспощадно осмеивал немецких филистеров и доносчиков» (см. статью «О доносчике» .

Именно статью Гейне «О доносчике», то есть о Менцеле, критик и ставит далее в центр своего разбора. Оп приводит следующие строки статьи Гейне «О доносчике»:

«Известно, как и каким образом эта произошло, да и сам доносчик, этот литературный сыщик, уже давно подвергся презрению общества… Никогда еще немецкое юношество не наказывало такими острыми бичами и не клеймило такими раскаленными насмешками более жалкого грешника» (156).

«Презрением и негодованием должно встретить общество эту отвратительную книгу…» — завершает Зайцев свою статью. Проницательному читателю шестидесятых годов было ясно-, что критик призывает обрушить презрение и негодование на гнусного провокатора. Чтобы в этом не было никаких сомнений, он кладет последний штрих: «Но я боюсь, что г. Вс. Костомаров вздумает остаться недовольным моим отзывом об издании г. Берга; я знаю, что если он вздумает опровергать меня, то мне не устоять, ибо его перо в этих случаях весьма красноречиво. В таком случае прошу г. Берга передать г. Вс. Костомарову, что мне даже очень и очень нравится его перевод, особенно вставленная им самим строфа: «О, temporal О, mores! (159).

Этот блестящий политический памфлет молодого критика выражал самую суть его гражданской позиции. Критик «Русского слова» защищал от произвола самодержавия дорогое ему имя Чернышевского, то направление идей, к которому он сам всем сердцем принадлежал. В ряде статей 1863–1866 годов- «Гейне и Берне», «Белинский и Добролюбов», «Стихотворения Н. Некрасова» — молодой критик открыто декларирует свою причастность к лагерю «свистунов», «нигилистов», «мальчишек», к лагерю революционных демократов шестидесятых годов. В статье «Белинский и Добролюбов» он говорит, как высоко «новое поколение» чтит Белинского — «основателя того направления, которого был представителем Добролюбов» (162).

Зайцев, как и Писарев, далеко не во всем согласен с Белинским и Добролюбовым. Но революционно-демократическая основа деятельности Добролюбова ему близка. Добролюбов в представлении Зайцева «был самым полным и чистым представителем любви к народу. Любовь к народу и сочувствие к нему были у него не пустым звуком, как у поклонников принципа, и не мистическим отвлечением, как у платонических любовников народа, а живым и деятельным чувством» (200).

Живое и деятельное чувство подлинной, а не мистической любви к народу одушевляло в представлении В. Зайцева и поэзию Некрасова. В основе ее, пишет критик, «лежит высокая гуманность и любовь к своей родине». Некрасов, по определению В. Зайцева, поэт народный. «Народным поэтом я назвал бы г. Некрасова потому, что герой его песней один — русский крестьянин. Но он говорит о нем, конечно, как человек развитой, как говорил Добролюбов; он не «поет» его, а думает о нем, о его бедах и горе…» (260).

Самое важное значение поэзии Некрасова, по мысли В. Зайцева, в том, что она выражает народный протест, и «протест этот так же силен, как велико горе, представленное поэтом» (264).

Добролюбова и Некрасова, Чернышевского и Писарева считал Зайцев своими духовными учителями.

Защищал ли Зайцев имя Чернышевского, память Добролюбова, разоблачал ли «антинигилистический» роман или обрушивался на русских либералов, он делал это, движимый одной страстью. Такой страстью была для Зайцева крестьянская революция.

Полемика, которую он вел на страницах «Русского слова» со всем «журнальным стадом», верно охранявшим общественный правопорядок, была чрезвычайно резкой. Особенно непримиримым был он в полемике с Катковым, редактором «Русского вестника» и «Московских ведомостей». Катков возглавлял сплоченную, великолепно организованную и очень влиятельную группу самых реакционных, черносотенных литераторов. Борьба с ним затруднялась тем, что черносотенные позиции, беззастенчивая демагогия и спекуляция на охранительных идеях, наконец, личные связи при дворе всегда обеспечивали ему поддержку верхов. «Московские ведомости» не могут иначе говорить: переменить тон — значит отказаться от своего завидного места, от возможности стоять на завидной для других газет высоте и поражать оттуда противников криком» (244). Ради сохранения этого «завидного места» Катков и его журнал сделали поиски и обличение «крамолы» главным содержанием своей деятельности: ведь если не будет очагов пожара, то отпадает и надобность в «гасителях»! «Таким образом, — делает вывод Зайцев, — положение, ныне занимаемое г. Катковым, столь выгодно даже в чисто журнальном отношении, что стоит похлопотать о продолжении его» (245). Оно не просто выгодно — оно для него необходимо: «Для г. Каткова дело идет не только об удержании выгодной позиции, но вообще о том — «быть или не быть» — конечно, как публицисту (245). Поэтому-то Катков и ведет непрекращающуюся войну с «крамолой» — войну с «засадами, хитростями, бдительностью и чуткостью» (245). Он стремится постоянно держать литературу «на военном положении и неустанно пугать публику слухами о каких-то тайных интригах и происках» (257).

Катков для Зайцева политический враг, воплощение деспотизма и крепостничества. Какие же пути борьбы с самодержавием и крепостничеством выдвигает Варфоломей Зайцев в 1863–1865 годах?

Привычен взгляд на Зайцева как на мирного просветителя, считавшего единственным двигателем прогресса распространение естественных наук. Зайцев и в самом Деле много писал о естествознании.

Но в его статьях, опубликованных в «Русском слове», только однажды встретится утверждение, допускающее возможность просветительского преобразования общества: «…Счастье будет для нашей блистательной цивилизации, если зло разрешится путем науки, если те, которым выгоден этот порядок, сумеют добровольно и всецело отказаться от этих выгод… И недалеко, быть может, падение этой второй цивилизации, если она не будет вовремя спасена наукой» (1863, 5, II, 74).

В самой интонации этого утверждения слышатся сомнение Зайцева в подобном исходе и уверенность в том, что если буржуа под воздействием науки не откажутся от своих выгод, то буржуазная цивилизация будет сметена революционным путем. Это не значит, что рационалист и просветитель Зайцев игнорирует роль пауки, знания в освободительной борьбе. Например, как и Писарев, как Благосветлов, он готов молиться своему кумиру — науке, знаниям, разуму, который в представлении Зайцева всегда был двигателем истории. Однако роль, которую В. Зайцев отводит знанию, вполне определенна: «Излечить… общество может только оно само с помощью знания, потому что болезнь его проистекает от невежества. Если жестокий плантатор морит с голоду рабов, то единственный врач, который спасет их от голодной смерти, будет тот, который научит их снять свои оковы, дабы они могли разбить двери темницы и задушить жестокого господина» (1863, 11–12, II, 28).

Достаточно четко и красноречиво!

На всем протяжении сотрудничества в «Русском слове» Зайцев неустанно и последовательно проводит мысль  о благодетельности народной революции. Вот почему он то и дело обращается  к эпохам революционных переворотов: французской революции XVLII века, английской революции XVII века, итальянским и нидерландским движениям, реформации и Крестьянской войне в Германии. В 1864 году он предпринимает перевод книги В. Циммермана, являвшейся классическим трудом по истории Крестьянской войны в Германии. Обращение к революционным эпохам для Зайцева не случайно. «Всякому должно быть понятно, как важен может быть разбор политических учреждений, переворотов и всех прочих явлений общественной жизни, если разбор этот сделан не с точки зрения той, быть может, давно прошедшей эпохи, а с современной» (327), — писал оп в марте 1865 года в рецензии на «Историю нидерландской революции» Д. П. Мотеля, изданную, кстати сказать, Сулиным и переведенную самим же Зайцевым. Смысл подобного разбора в том, чтобы «известным образом настраивать образ мыслей своих слушателей» (327) — «отрицать это — значит отрицать влияние на людей геройских примеров и вдохновляющих идеалов, значит отрицать в людях способность увлекаться высокими образцами и возвышенными идеями» (403). Можно ли яснее выразить мотивы, по которым В. Зайцев, Н. Шелгунов, Д. Писарев, Г. Благосветлов и другие публицисты «Русского слова» из номера в номер обращались к истории революционных переворотов минувшей эпохи?

И когда в статье об «Общей истории Италии» (1863, № 7) В. Зайцев высмеивал «нелепые надежды» деятелей итальянского освободительного движения сороковых годов на добровольные уступки народу со стороны власти, когда он заявлял: «Уступки эти могут быть вызваны только крайностью, а никак не сделаны добровольно» (98), — внимательные читатели понимали, что речь идет здесь не только об Италии, но и о России шестидесятых годов. Зайцев предостерегает от «легкомысленной доверчивости» в отношении самодержавных правителей, которые лишь под угрозой обстоятельств «делали робкие движения, по-видимому, обещавшие реформы» (98). История показывает, говорит Зайцев, что, проводя под угрозой революции робкие реформы, правители «всегда держали камень за пазухой, чтобы поразить того, кто слишком увлечется розовыми надеждами», и «думали о том, как бы сделать так, чтобы и волки были сыты и овцы целы, как бы в одно время и народ успокоить и все по-старому оставить» (98), Такова выраженная в эзоповой манере совершенно прозрачная оценка Зайцевым той «тактики запугивания и развращения» (Ленин), которую проводило правительство Александра II. Это над реформами шестидесятых годов, над русским либерализмом издевается Зайцев, когда говорит здесь о партии, «которая, по-видимому, только о том и помышляла, чтобы приобрести либерального короля, и заподозривала в либерализме каждого правителя, не имевшего привычки расстреливать десяток человек ежедневно».

Значение статьи об «Общей истории Италии» состоит еще и в том) что именно в ней Зайцев выразил свое отношение к беспощадному подавлению Польского восстания. Впоследствии, выступая на могиле критика, представитель польских революционеров Михаил Котурницкий как одно из самых значительных деяний Зайцева подчеркнул этот факт: «Зайцев вместе с честными русскими стал на сторону боровшихся поляков 1863 года».

Имея в виду Муравьева-Вешателя, Зайцев писал здесь о некоем «муже с железной волей», который «во главе храбрых жандармов произвел чудо. Он сумел одержать блистательные победы, забрать множество пленных, учредить несколько судных комиссий, казнить бесчисленное множество бунтовщиков… Разумеется, такие странные результаты были достигнуты странными мерами: почтенный шеф жандармов нападал среди белого дня на деревни, брал их приступом, сжигал дома, ловил и сажал разбегавшийся народ на штыки. Ежедневные бюллетени возвещали о подобных подвигах, которые в этих описаниях принимали вид упорных боев» (92).

И хотя формально речь здесь шла об усмирениях австрийской монархией освободительного движения в Италии, читатель понимал, что вместо Австрии надо читать Россия, а вместо Италии — Польша.

К какой бы исторической эпохе ни обращался Зайцев, симпатии его неизменно на стороне тех, кто хочет «решительного и коренного преобразования общества, преобразования, которое разом доставило бы нации все необходимые условия благосостояния» (420–421). Он высмеивает «розовые иллюзии» отечественных и иностранных либералов и выше всех революционных движений ставит Великую французскую революцию, движение английских пуритан с Кромвелем во главе, а прежде всего Томаса Мюнцера и Крестьянскую войну 1525 года.

«Когда в XVI веке истина распространилась в больших массах и началось движение в пользу свободы, продолжающееся доселе, когда за истину, столько веков угнетенную и непризнанную, встали могучие материальные силы, тогда в первый и до недавнего времени в последний раз возникло истинное понятие о свободе… Вот это-то верное понимание свободы и выразилось в движении германского народа 1525 года, открывшем собою ряд реформаторских движений нового времени».

В полном соответствии с просветительской идеологией демократов-шестидесятников Зайцев видит главную движущую силу истории в истине, в науке, в гуманности, образованности и справедливости. Однако эти «нравственные начала, — утверждает он, — становятся силою только тогда, когда приобретают помощь физической силы… Без помощи материальной силы нравственные начала не могут восторжествовать. Истине мало быть истиной, чтобы восторжествовать; ей еще, кроме того, нужно распространиться, то есть приобрести такое число адептов, которое превысило бы число противников, обеспечило бы ей перевес материальных сил и доставило бы ей победу путем физической борьбы, которой не может миновать ни одна истина, как бы нравственна она ни была» (414). Такова концепция истории просветителя и революционного демократа Варфоломея Зайцева. Так примиряли шестидесятники революционность и просветительский рационализм.

Вместе с тем Зайцев критически относится к буржуазным революциям прошлого: он понимает, что эти революции не принесли народам желанного освобождения и лишь одну форму эксплуатации заменили другой. Цели Великой французской революции он считает «непрочными»: эта революция, как, впрочем, и все другие, не привела к «коренной реформе общественного быта», не принесла экономической свободы народу.

Об ограниченности идеалов и целей буржуазных революций Зайцев подробно говорит в статье «История Крестьянской войны в Германии» В. Циммермана. Здесь отчетливо проявилась особенность мировоззрения Зайцева, общая идеологии шестидесятников: идея революции в творчестве Зайцева была неразрывно слита с идеями утопического социализма. Причину того, что все революции в истории человечества терпели поражение, социалист-утопист Зайцев видит в их узкополитическом характере. Первым условием личной свободы человека Зайцев считал экономическую свободу, «такое экономическое положение, где он не был бы рабом голода, нужды и труда… Без этой свободы нет никакой, потому что — что сделает с свободой совести голодный? На что политические права вечному труженику, не знающему отдыха? Какое дело рабу до независимости его отечества?» (416–417).

Ошибкой всех прежних революций, кроме движения Томаса Мюнцера, который боролся за свободу для трудового народа, свободу «истинную, полную и цельную», было то, что они не были направлены против экономического угнетения. «Все они имели целью достижение свободы для немногих, следовательно, цель ложную и химерическую. Цель эта нигде не была достигнута…» (424). Экономическое неравенство и рабство, осужденные в теории, в жизни продолжали торжествовать. Старый порядок, «мир домюнцёровский, дореформационный, отрекающийся от себя на бумаге, но удерживавшийся на деле», смеялся над бесплодными попытками уничтожить его господство и выходил с новыми силами из каждой битвы, более крепкий после всякого поражения, вечно живой, неуязвимый.

Значит, революционный путь не в силах изменить мир? Ничуть не бывало!

«…Если стремление это терпело столько раз неудачи, то не потому, что было неосуществимо, а потому, что шло по ложному пути, начинало с конца, видело сущность в последствиях». Однако «последние явления истории ‹…› свидетельствуют, что наконец человечество вступило на истинный путь. Эти явления, указывающие, что вопрос об экономических условиях свободы уже поднят, что понятно значение экономической свободы, а с ним и сущность свободы вообще», должны, по мнению Зайцева, «восстановить веру в будущее и поднять упавшие надежды» (427).

Вопросы умственного и нравственного развития личности для просветителя-рационалиста Зайцева, так же как и для Писарева или Благосветлова, неотрывны от проблемы революции. В уровне умственного и нравственного развития людей видит он залоги народной революции. «Порядок падает потому, что люди достаточно развились, чтобы сделать его невозможным», — писал он еще в своей статье «Представители немецкого свиста Гейне и Берне». Умственное развитие народных масс, достаточное, чтобы понять нелепость и обреченность устаревшего социального и политического порядка вещей, — вот необходимое условие народной революции в представлении просветителя-шестидесятника Зайцева.

Вопрос о преодолении «невежества» народных масс, неразвитости их сознания приобретал для Зайцева, равно как и для всех других публицистов «Русского слова», особое значение. Вопрос этот не мог стоять столь остро перед Чернышевским и Добролюбовым по той простой причине, что они принадлежали другому времени. Их публицистика с большой экспрессией и точностью выразила эпоху революционного подъема, время революционной ситуации, когда руководители освободительного движения были уверены, что они «накануне», когда был намечен даже срок ожидавшегося крестьянского восстания, — весна 1863 года.

Но уже в апреле 1863 года стало очевидным, что надежды на взрыв народного недовольства, крестьянской революционности потерпели полный крах. Ситуация коренным образом изменилась. «Росса повели по пути мирных реформ, причем оказалось, что нет такого пути, по которому Росс не умел ходить» (1863, 4, III, 3), — с горечью комментировал в апреле 1863 года этот факт Зайцев.

Фраза эта многозначительна. В ней объяснение многого, что отличало позиции Зайцева от позиций Чернышевского и Добролюбова. В ней нерв творчества Зайцева, которое все принадлежит этому новому, пореформенному времени, времени черной реакции правительства и глубокой пассивности крестьянских масс. Она выражает глубокую неудовлетворенность Зайцева тем очевидным фактом, что русское крестьянство так и не поднялось на революцию. Вместе с тем она показывает всю степень презрения критика к дороге «мирных реформ», когда  в России  в «один день возникла гласность, свобода слова, стремление к самоуправлению, политические убеждения, обличение и мало ли чего не возникло», когда «Громека освобождал крестьян», а «Катков учреждал парламент». И вся эта «гора» трескотни и фраз, по определению Зайцева, «благополучно разрешилась от бремени… мышью» (1863, 9,III, 44).

Тем горестнее было сознавать революционерам-шестидесятникам, что даже столь явный обман не заставил крестьянство подняться на революцию.

  В одном из первых же номеров возобновленного  в 1863 году «Русского слова» с болью говорилось о гнусной черте «рабьего чувства», «рабской преданности своим господам», воспитанной в народе веками крепостного права.

«Мы знаем, что известные причины влекут за собой известные следствия, и поэтому не можем не понимать этого. Мы знаем, что крепостное право между прочими прелестями должно было породить и эту. Но если рабское чувство отвратительно само по себе, то оно делается еще отвратительнее, когда стараются возвести его в идеал добродетели, доказать, что вот оно, благородное-то чувство где» (1863, 3, III, 40), — утверждал журнал.

Именно этот факт — спад крестьянской революционности — и определил спор «Русского слова» с Добролюбовым, который вели Писарев и Зайцев. Считая Добролюбова по праву «самым полным и чистым представителем любви к народу», Зайцев критикует сподвижников Чернышевского за «идеализированное» отношение к крестьянству, за то, что «идеальные, представления о народе вводили Добролюбова иногда в заблуждение и заставляли его слишком много ждать от народа» (201).

Та же мысль звучала и у Писарева, когда он оспаривал статью Добролюбова «Луч света в темном царстве», когда отказывался видеть в стихийном протесте Катерины симптом пробуждения народного самосознания.

Не отказываясь от «живого и деятельного чувства» любви к народу, считая борьбу за освобождение его главным, о чем стоит «заботиться и хлопотать», тоскуя о революционном подъеме, публицисты «Русского слова» мучительно переживают «отсутствие революционности в массах великорусского населения». Они ищут объяснения тому и, не догадываясь об истинных причинах, почему крестьянство не поднялось, да и не могло подняться на революцию, в полном соответствии со своей концепцией истории дают чисто просветительское, идеалистическое объяснение пассивности народных масс. «Народ груб, туп и вследствие этого пассивен: это, конечно, не его вина, но это — так, и какой бы то ни было инициативы с его стороны страшно ожидать» (96), — утверждает теперь Зайцев.

Это не значит, что Варфоломей Зайцев ревизует свой прежний взгляд на то, что «не поэты и не ученые открывают человечеству новые пути, а люди с грубыми руками, дымящие кнастером». Чтобы понять взгляд Зайцева на народ, полезно вспомнить слова Салтыкова-Щедрина, который писал в одном из писем: «…В слове «народ» надо отличать два понятия: народ исторический и народ, представляющий собою идею демократизма. Первому, выносящему на своих плечах Бородавкнных, Бурчеевых и т. п., я действительно сочувствовать не могу. Второму я всегда сочувствовал, и все мои сочинения полны этим сочувствием».

Считая себя защитником интересов народа, представляющего собой «идею демократизма», Зайцев, как и Писарев, спорит с идеализацией «народа исторического» — русского крестьянства шестидесятых годов. Его идеал — народ, подготовленный обстоятельствами к протесту, к борьбе.

И в эмиграции, в семидесятых годах, Зайцев снова и снова будет мучительно размышлять о миллионах народных масс, задавленных вековечным рабством: «Давно уже переполнилась всякая мера их страданий, но не переполнилась мера их терпения».

Факт этот настолько трагически воспринимался Зайцевым, что летом 1863 года, в минуту крайнего разочарования в революционных возможностях народа, он даже задавал такой вопрос: «…Если сознана необходимость навязывать насильно народу образование, то я не могу понять, почему ложный стыд перед демократическими нелепостями может… мешать признать необходимость насильственного дарования ему другого блага, столь же необходимого, как образование, и без которого последнее невозможно, — свободы» (96).

Однако это высказывание, в котором чувствуется влияние бланкистских, «заговорщицких» идей, столь популярных в кругу «Молодой России», не характерно для взглядов Зайцева в целом.

Раз «народ… не может по неразвитию поступить сообразно со своими выгодами» — значит, дело в том, чтобы помочь народу получить это развитие, значит, главная задача времени — умственное и нравственное воспитание народа — вот главное направление его размышлений.

В этом суть теории «реализма», выдвинутого публицистами «Русского слова» в середине шестидесятых годов.

У нас долгое время противопоставлялись теория «реализма» и идея крестьянской революционности. В действительности для просветителей, видевших залоги революции в уровне умственного развития масс, теория «реализма», включавшая в себя распространение знаний, пропаганду материализма и утилитаризма, умственную и нравственную эмансипацию личности, не только не противостояла революции, но, напротив, готовила ее.

Изменение исторических условий неизбежно повлекло за собой перестановку акцентов: не подготовка немедленного революционного взрыва, но длительная, методическая, последовательная работа по пропаганде знаний, по выработке новой нравственности, революционного миросозерцания — вот та задача, которую приняли на себя публицисты «Русского слова» в 1863–1866 годах.

Что бы ни писал Зайцев в эти годы: рецензии на естественнонаучные книги философские трактаты, статьи о произведениях литературы, исторические, этические и эстетические исследования, — все было подчинено единой цели — умственной эмансипации читателей, революционному воспитанию их.

Развивал ли Зайцев в своих статьях излюбленную концепцию нравственности шестидесятников — теорию «разумного эгоизма», пропагандировал ли естественнонаучные познания и идеи материализма, он стремился к тому же: к выработке в людях «реального», отрицательного, революционного взгляда на существующий порядок вещей. Как и Писарев, он стремился будить мысль, учить людей думать. Каждой статьей он стремился помогать людям в выработке истинных убеждений.

Но какая связь между идеями революции и «эмансипацией личности»? Какая связь между Молешоттом, Даренном и освобождением человечества от гнета деспотизма и эксплуататорства? И не странно ли, что одной из самых серьезных акций «Первой вольной русской типографии» было, к примеру, нелегальное издание сочинения Бюхнера «Сила и материя»? По свидетельству Степняка-Кравчинского в его «Подпольной России», издание это «имело огромный успех. Книга читалась тайком, несмотря на риск, с которым это было сопряжено, и разошлась в тысячах экземпляров». Подпольная революционная организация распространяла сочинения Бюхнера, о котором сегодня мы скажем (и справедливо скажем): вульгарный материалист. Какой в этом смысл?

А смысл был. И немалый. Пропаганда естественнонаучных, материалистических знаний подрывала религиозный фундамент официальной нравственности. Она вырабатывала в молодом поколении «реальный», «позитивный», материалистический взгляд на мир. Она учила молодежь мыслить, постигать истину взаимоотношений личности и общества или, как говорили в ту пору, человека и среды. Она должна была, по замыслу шестидесятников, помочь человеку в понимании того, что его природа противоречит тем бесчеловечным условиям существования, в которых он живет.

Если систематизировать книги, которые рецензировал, о которых писал Зайцев (а круг интересов его в «Библиографическом листке» почти полностью обнимал издания передовых, демократических издательств шестидесятых годов), то окажется, что в поле его зрения — несколько литературно-общественных пластов. Это, во-первых, книги материалистов естествоиспытателей того времени. Это, во-вторых, работы современных ему историков и социологов. Это, в-третьих, исследования, посвященные непосредственно историям революций («История Крестьянской войны в Германии» В. Циммермана; «История Нидерландской революции» Д. Мотеля; «Общая история Италии» Д. Сорна). Это, наконец, художественная литература, осмысляемая критиком под строго определенным, революционно-демократическим углом зрения (статьи о Некрасове, Гейне и Берне, выступления по поводу «антинигилистического» романа и т. д.). В целом все эти достаточно отчетливые направления критической деятельности Зайцева воссоздают объемную, целостную картину того, что он понимал под «новым», «передовым» направлением идей. Фундаментом этого направления идей в его представлении был материализм, «реальный» взгляд на мир; цель его — «отрицательное», критическое, революционное отношение к современному обществу. В этом-то и заключалась суть того интереснейшего явления в истории русского освободительного движения, которое именовалось нигилизмом шестидесятых годов.

«НИГИЛИСТ, И МАЛО ДАЕТ НАДЕЖД К ИСПРАВЛЕНИЮ»

Маститый царский сановник барон Дельвиг, управляющий железными дорогами Российской империи, рассказывает в своих воспоминаниях, как был однажды разбужен в четвертом часу ночи одной великосветской дамой, которая неотступно требовала немедленного разговора с ним. Оказалось, что это была жена начальника акцизного управления Тамбовской губернии госпожа Делагарди, которая неистово кричала, что у нее украли дочь, и просила помощи.

Барон Дельвиг с трудом успокоил нежданную гостью и выяснил, что Делагарди (по первому мужу — Ножина) получила из Тамбова телеграмму, будто дочь ее похищена родным братом, старшим сыном госпожи Делагарди, известным нигилистом Ножиным, который увез ее вместо с другим, неизвестным ей молодым человеком, и что следует принять немедленные меры к задержанию беглецов.

Меры были приняты экстраординарные и оперативные: по всем железнодорожным станциям были даны телеграммы о приметах «злоумышленников» и приказ об аресте их. Делагарди, муж и жена, находились на петербургской станции Николаевской железной дороги при каждом прибытии поездов. На третий день, по приходе вечернего поезда из Москвы, Ножина-Делагарди увидела на станции собаку, принадлежавшую, как ей показалось, ее дочери.

Когда спросили молодого человека, имевшего подорожную на имя известного поэта Курочкина, где он взял собаку, он ответил, что ему дал ее кто-то по дороге, с тем чтобы он ее передал какому-то господину, с которым в известном часу встретится на Аничковом мосту. По получении сведений о месте его жительства полиция отправилась в занимаемую его матерью квартиру, где узнала от прислуги, что Ножин привозил какую-то девушку, повязанную платком, которую хозяйка квартиры немедля отвезла неизвестно куда в наемной карете… Этот дом был окружен тайными агентами полиции. Мать молодого человека (им был Варфоломей Зайцев), приехавшая на другой день домой, была немедленно отведена в полицию. «Между тем, — рассказывает Дельвиг, — Ножин явился в этот день утром к своей матери, уговаривал ее прекратить напрасные поиски за его сестрою, которую он намерен отвезти в Швейцарию, где она сделается полезным членом общества. Он полагал своим долгом вырвать ее из той среды, в которую, по его мнению, воспитание матери ввергло его старших сестер, не приносящих никакой пользы человечеству…» Ножин но назвал адреса сестры; мать же Зайцева сказала, что отвезла се на Морскую, но номера дома не помнит. «Поздно вечером… дама возила по обеим Морским улицам полицейского офицера, уверяя, что не может отыскать дом… Офицер свистнул, и на его свисток сбежалось много дворников, по расспросу которых оказалось, что накануне эта дама с девицею вошла в один из домов на Большой Морской, а вышла одна…»

В этом приключении, отмечает Дельвиг, Ножин выказал недурной конспираторский талант: первые станции перед Рязанью, Москвой и Петербургом он ехал не по железной дороге, а на лошадях. На нескольких станциях он получал телеграммы, которые читал вслух. «В них сообщалось о всех поисках, делаемых его матерью и отчимом, и о моих распоряжениях. Это доказывает, что Ножин имел сообщников между телеграфистами, и поэтому ошибаются те, которые полагают, что в то время нигилистическое направление было бессильно».

История похищения Ножиным с помощью Варфоломея Зайцева родной сестры дала повод реакционной партии немало позлословить о «безнравственности» нигилистов, о падении нравов в их среде. Был распущен слух, будто девушку похитили насильно, в одном платье, а дорогой, по словам Дельвига, «стращали, что, если она где бы то ни было скажет, что ее везут насильно, они будут вынуждены прибегнуть к самым ужасным мерам». III отделение немедленно вмешалось в эту, казалось бы, чисто бытовую историю. Зайцев и его мать были арестованы и провели некоторое время в тюрьме. Было заведено дело в III отделении «Об увозе студентом Ножиным своей сестры». Ножин был подвергнут суду.

Для нас эта история интересна тем, что помогает глубже почувствовать характер и дух так называемого нигилизма шестидесятых годов.

Прежде всего неверна версия о насильственном увозе Ножиным своей сестры. На допросах в комиссии Муравьева Варфоломей Зайцев так рассказывал об этой истории: «Участие мое в отъезде сестры Н. Д. Ножина с братом от родителей состояло в том, что я сопровождал его из Москвы в Тамбов и обратно его с сестрой, причем при отъезде их с дачи, где жило семейство Ножиных, я доставил им почтовых лошадей… По словам его, я считал все это дело совершенно невинным, потому что сестра его сама желала уехать из дому, о чем она мне потом сама говорила дорогой. И Ножин и сестра его говорили мне, что родители, наверно, простят ей и ему ее самовольный отъезд ив дому и дадут позволение жить в Петербурге с братом. Кроме меня, об отъезде девицы Ножиной от родителей знал только знакомый нам дворянин Александр Залесский».

Действительно, сестра Ножина уезжала с братом сама, по добровольному согласию, искренне сочувствуя идеям брата и тяжело переживая деспотический гнет семьи. Поводом для столь решительных действий брата  и сестры Ножиных было решение родителей выдать свою дочь против ее воли за сына тамбовского губернатора Данзаса. Драматические события в семье Делагарди (так же, как несколько раньше в семье Зайцевых) еще один красноречивый пример тому, с какой резкостью обозначился в переломные шестидесятые годы нравственный конфликт «отцов и детей».

Обвинение в безнравственности, которое, в частности, на этом примере возводилось па нигилистов, было одним из самых распространенных. Говорили об их холодном эгоизме, низком материализме, о разрушении духовных основ человеческой личности. Nihil — ничто. Нигилист — человек, отрицающий все: законы, бога, мораль и нравственность.

Нигилизм шестидесятых годов и в самом деле был вызовом старозаветным правопорядкам того времени, отрицанием общепринятой нравственности. Это ощущалось даже во внешности: стриженые волосы девиц, синие очки и пледы юношей, несколько вызывающая манера держаться и одеваться, так точно воспроизведенная Тургеневым в характере Базарова, — во всем этом проявлялся протест против иерархии отцов, против деспотизма, официальной нравственности. Это проявлялось в ниспровержении авторитетов, в ненависти к догмам  в сфере мышления, в том культе знания, могущества человеческой мысли, которым столь явственно отмечено время Зайцева и Писарева.

Движение нигилизма являло собой духовный бунт передовой молодежи шестидесятых годов против идейного и нравственного деспотизма «ветхого» крепостнического общества. Бунт во имя новой, революционной нравственности.

Варфоломей Зайцев являл собой, быть может, наиболее законченный и последовательный тип нигилиста шестидесятых годов. А. Христофоров прав: он и в самом деле был «одним из основателей» этой «литературно-реалистической школы».

«Нигилист, и мало дает надежд к исправлению», — так аттестовал Зайцева санкт-петербургский обер-полицмейстер.

Ни Чернышевского, ни Добролюбова, ни Герцена, пи Щедрина нигилистами в прямом смысле этого слова не назовешь, хотя кличка нигилист, пущенная в обиход Тургеневым, должна была в толковании Каткова обозначать все революционно-демократические направления идей. Исторически сложилось так, что понятие нигилизма неразрывно срослось именно с «Русским словом», хотя толковалось расширительно.

«Слово нигилизм получило право гражданства сперва как бранная кличка, а потом как гордо принятый ярлык той философской школы, которая одно время занимала самое видное место в русской интеллектуальной жизни…» — писал в книге «Подпольная Россия» С. Степняк-Кравчинский. Суть нигилизма Степняк-Кравчинский видел в борьбе «за освобождение мысли от уз всякого рода традиций, шедшей рука об руку с борьбой за освобождение трудящихся классов от экономического рабства… Это было отрицание во имя личной свободы, всяких стеснений, налагаемых на человека обществом, семьей, религией. Нигилизм был страстной и здоровой реакцией против деспотизма не политического, а нравственного, угнетающего личность в ее частной, интимной жизни».

По словам Степняка-Кравчинского, борьба за умственное и нравственное раскрепощение велась прежде всего на почве религии. Целая фаланга молодых пропагандистов материализма, естественных наук и «положительной философии» двинулась на приступ полуразрушенного здания христианства. Они были вооружены новейшими достижениями естествознания и цельной нравственной теорией, получившей название «разумного эгоизма». Но сторонников этой нравственной теории меньше всего следует считать эгоистами в общепринятом значении слова.

«Однажды мне в руки попало письмо В. Зайцева, одного из сотрудников «Русского слова», бывшего главным органом старого нигилизма, — свидетельствует Степняк-Кравчинский. — В этом письме, предназначавшемся для подпольной печати, автор, говоря о своей эпохе и обвинениях, выставляемых нынешними нигилистами (речь идет о революционных народниках 70-х г. — Ф. К.) против нигилистов того времени, пишет: «Клянусь вам всем святым, что мы не были эгоистами, как вы нас называете. Это была ошибка — согласен, — но мы были глубоко убеждены в том, что боремся за счастье всего человечества, и каждый из нас охотно пошел бы на эшафот и сложил свою голову за Молешотта и Дарвина».

Столь яростного воодушевления, с которым публицисты «Русского слова» вели пропаганду естествознания и «положительной», «реальной» философии, столь пристального внимания к проблемам духовного, нравственного раскрепощения личности вы не встретите на страницах «Современника» Чернышевского и Добролюбова. Другие вопросы жизни стояли там во главе угла. И вместе с тем в своих позициях эти два демократических журнала не только не противостояли, но дополняли и поддерживали друг друга. Н. Шелгунов был прав, когда писал в «Воспоминаниях»: «Русское слово», взявшее на себя ответы на запросы личности, вовсе не являлось чем-то обособленным. Оно было лишь другой стороной медали, первую сторону которой представлял «Современник». Если «Современник» говорил преимущественно о новых мехах, то «Русское слово» говорило о новом вине, которое должно их наполнить. Но как «Современник», разрешая экономические, общественные и политические вопросы, не обходил вопросов бытовых и личных, так и «Русское слово», разрабатывая личные вопросы, не обходило и всех остальных. Таким образом, «Современник» примыкал своими бытовыми и личными вопросами к «Русскому слову», а «Русское слово» статьями политического, общественного и экономического содержания примыкало к «Современнику».

Свою главную революционную задачу Зайцев и его товарищи по журналу видели в нравственном раскрепощении человека, в пробуждении мысли, в выработке «реального», то есть отрицательного, отношения к существующему порядку вещей. Существовала органическая связь между их мечтой о народной революции и той колоссальной работой по расшатыванию духовных, бытовых, нравственных устоев крепостнического общества, которую они вели. Это-то и делало их вождями молодого поколения второй половины шестидесятых годов.

О результатах подобной работы (ее вели, конечно, далеко не только Зайцев, но и целая плеяда публицистов и критиков того времени) можно судить хотя бы по дневникам рядового, ничем не примечательного современника Зайцева — студента Московского университета Сергея Торчилло (дневники эти хранятся в фондах ЦГАОРа).

Торчилло — рядовой студент Московского университета шестидесятых годов. Его участие в революционной борьбе ограничивалось тем, что, будучи дружен с Освальдом, революционно настроенным студентом Московского университета, он выполнял роль связного: по поручению некой Л. Ф. передавал записки находящемуся в заключении Аргиропуло от Ященко и Сулина, вынес тайком из части, где сидел Освальд, прокламацию офицеров Варшавского комитета к товарищам по армии и т. д.

Однако дневник Торчилло интересен не только этими подробностями. Он интересен еще и тем, что дает нам представление о тех духовных процессах, которые под влиянием революционно-демократической пропаганды шли в умах молодежи шестидесятых годов.

Любопытно, что любимым журналом Торчилло было «Русское слово». В дневнике все время встречаются ссылки на те или иные статьи журнала или даже конспекты некоторых из них. Например: «Читал… Библиографический листок» в «Русском слове». Рецензия на стихотворения Лермонтова очень хороша и дельна. Это уже не то, что говорилось в том же «Р. С.» о Минаеве».

Или: «Вечером читал я «Русское слово». Хороша статья о революции В. Попова. Личность Робеспьера очерчена особенно хорошо: Максимильян Робеспьер… отличался строгостью нравов и неподкупной честностью».

Далее следует подробнейшее переложение статьи с пространными выписками, и как итог в мысленном споре с вполне почтенным и благонамеренным родственником: «Вот каковы были почтеннейший Р. Н. Мара (Марат. — Ф. К.) и Робеспьер, а не такие, какими вы представляете их…»

Дневник Торчилло полон внутренней полемики со всем тем, что Писарев именует «ветхим миросозерцанием», с «ветхими» людьми, которые окружают юношу прежде всего в собственной семье.

«Долой пошлые уроки практической мудрости и требования жизни, если они идут в разлад с требованиями чувства!.. — записывает Торчилло. — Человек прежде всего должен быть человеком, а потом уже благоразумником, ученым, студентом, либералом, нигилистом — словом, чем хотите!» Он не хочет походить на современных ему «пигмеев нравственности,…которые жужжат о долге, об обязанностях… о карьере . Подлейшее, глупейшее слово! Карьера предполагает всегда спиногнутие , подлость, взяточничество, отсутствие человеческого достоинства!!! И весь век подличать — когда нет ничего за гробом… Когда за это страшное мучение, за эти нравственные пытки — нет тебе никакой награды…»

Еще одна столь же красноречивая запись:

«Поспорил с Д. о молодом и старом поколении… Он сказал, что человек, которому стукнуло за 30 лет, уже отстал от современного движения по самой природе своей… А Бокль? а Дж. Ст. Милль? а Бюхнер? а Фейербах? А у нас в России: Чернышевский? Некрасов? Салтыков?…Попробую самому себе задать вопрос, что такое старое и молодое поколение? В каждом веке в человечестве являются новые идеи, новый взгляд на известные предметы или отношения людей.

Всегда появление такой идеи или взгляда ставит черту между людьми, следующими новому, и людьми, отстаивающими старое… Между людьми движения, прогресса и людьми застоя, регресса. Итак , всех людей, воспринимающих новое (большинство которых молодые люди), я называю молодым поколением . Всех людей, отстаивающих старое (которых большинство старики и пожилые), я называю старым поколением , Катков, Леонтьев, Краевский и т. п. — все эти господа — люди старого поколения… Видно, за живое задела их современность!!! Ведь если нападение слабо, неопасно, нечувствительно — на него не обращают внимания!..Степень ярости и раздражения защищающегося всегда определяется степенью силы нападения… Какая же громадная, дающая всюду себе известность сила заключается во всеобщем восстании современности на средневековые предрассудки и нелепые суеверия, если так велика раздражительность духовенства!!! В этой всеобъемлющей борьбе нового со старым, разума с рутиной, здравого смысла со схоластикой так много потрясающего драматизма, что посторонним лицом, зрителем, хладнокровным судьей оставаться невозможно… Нет человека, который не нападал бы или не защищал бы современности… Все проснулось… все заговорило — и духовенство, и дворянство, и ученые, и литераторы, и Марьи Николаевны, и все, и вся…

Каков будет исход этой борьбы, нам не узнать… Останется ли победа на стороне света, попадет ли она в руки сил темных, неподобных — об этом будут знать лишь наши внуки».

Видите, и Бокль, и Дж. Ст. Милль, и Бюхнер, и Фейербах, а в России — Чернышевский, Некрасов, Салтыков-Щедрин в равной степени воспринимаются юношей как представители «нового поколения». Идеи этих людей, новые идеи того времени, разбудили в душе юноши нравственный протест против средневековых предрассудков и нелепых суеверий, против рутины и схоластики, против «практической мудрости» официальной мещанской морали, стремление к умственной и нравственной независимости, к человеческому достоинству, благородству убеждений и поведения. Какой неожиданный нравственный итог дает его атеизм, его вывод о том, что бога нет: «И весь век подличать — когда нет ничего за гробом…» Нет, он не хочет «подличать», он стремится к жизни честной, высоконравственной, наполненной подлинным, настоящим смыслом. Такая душевная настроенность, то направление его размышлений и чувствований, которое сообщила ему демократическая литература, неминуемо подводит юношу к выводу, что только там, в рядах «нового поколения», среди бойцов за новую жизнь его место.

«Впечатление, вынесенное мною из чтения романа «Что делать?», — записывает он, — очень схоже с впечатлением, которое производили на меня разговоры с Освальдом… знакомство с Аргиропуловым… Иной раз Освальд невольно заставлял меня улыбнуться… то же с романом Чернышевского. Слишком уж сильная, горячая и, пожалуй, наивная вера в лучшее будущее… Но в то же время, знакомясь с Рахметовым, Лопуховым, Кирсановым, Аргиропуловым, Освальдом, — сознаешь ясно, что есть другая жизнь, другая среда, другие люди, чувствуешь, что хорошо жить этой жизнью, в этой среде, с этими людьми».

Через «эмансипацию личности», через борьбу с духовным и идейным крепостничеством, через преодоление религиозной и мещанской нравственности шея этот юноша шестидесятых годов, типичный нигилист и «мыслящий реалист», к осознанию высокого человеческого смысла революционной борьбы.

Но что означают его слова о вызывающей улыбку «слишком уж наивной» вере в лучшее будущее, свойственной роману Чернышевского, а также Аргиропулову, Освальду?… Вполне сочувствуя их «отрицанию» существующего правопорядка, Торчилло сомневается в осуществимости их положительных, социалистических идеалов. Почему? Да потому, что «они хлопочут об уничтожении в человечестве эгоизма , что немыслимо . Человек как был эгоистом, так вечно им и останется. Эгоизм, несмотря на все хитросплетения… всегда был и будет могущественным рычагом всякой цивилизации». И вдобавок Торчилло не сочувствует социалистическим идеалам, потому что считает, будто при социализме «личность будет совершенно поглощена общиной. Она будет подчинена обществу. Все ее склонности и способности будут связаны. А что может быть выше для человека, как не его индивидуальная особенность, как не его право на самостоятельную, не зависимую ни от кого деятельность?» как проявление человеческого «я», человеческой индивидуальности, с высокими идеалами социализма, общества человеческой солидарности?

Г. Е. Благосветлов. 1860-е годы.

Первая страница рукописи статьи Г. Е. Благосветлова «Вопросы нашего времени».

Д. Д. Минаев. 1860-е годы.

Д. И. Писарев.

Н. Г Чернышевский.

Н. А. Добролюбов.

В. А. Зайцев. 1860-е годы.

Обложка журнала «Русское слово».

П. Н. Ткачев. 1860-е годы.

Карикатура из журнала «Заноза», 1863 г., № 9. Г. Е. Благосветлов (в центре) играет на гармони.

Обложка журнала «Дело»,

Обложка сборника «Луч».

Первый номер журнала «Общее дело». 9 мая 1877 года.

Обложка книги Н. В. Соколова «Социальная революция».

Н. В. Соколов. 1860-е годы.

В. А. Зайцева. 1860-е годы.

В. И. Писарева. 1860-е годы.

В. А. Зайцев с дочерью Марией. 1870-е годы.

А. И. Герцен.

В. А. Зайцев. Начало 1880-х годов, в»

Журнал «Свобода».

Ответом на этот вопрос — а он, пример тому дневник Торчилло, интересовал в ту пору многих — была теория «разумного эгоизма», выдвинутая революционными демократами как программа новой, положительной нравственности. Истоки этой теории мы находим у Герцена в его словах о том, что эгоизм сливается «с высшей гуманностью» у человека образованного, в его утверждении: «Эгоизм развитого, мыслящего человека благороден, он-то и есть его любовь к науке, к искусству, к ближнему… и проч.». Теория «разумного эгоизма» легла в основу романа Чернышевского «Что делать?». Она получила законченную разработку и была поставлена во главу угла «реалистического» миросозерцания в статьях Писарева и Зайцева.

Мораль «разумного эгоизма» Зайцев противопоставлял нравственности крепостников-эксплуататоров. «Единственная цель человека — счастье» (348), — утверждает Зайцев. Но беда человечества в том, что люди не понимают, в чем суть личного счастья. Большинство людей еще до того неразвито, что потребности их крайне ограничены и способность наслаждаться необыкновенно узка. «Для большинства счастье состоит еще только в удовлетворении самым грубым животным желаниям; идея счастья сводится к тому, чтобы сладко есть и мягко спать» (349). Идеал счастья разумного, развитого человека, исповедующего не животный, не мещанский, но «разумный эгоизм», — качественно иной. «Разумный эгоист понимает, что условием его личного счастья является счастье всех других членов общества». Вот почему необходимо развивать в людях «то чувство и то понимание, которое утилитаризм признает безусловно необходимым для счастья всех вообще и каждого в частности. Это есть чувство и понимание своей солидарности с обществом, гуманность, симпатия к людям; это чувство и понимание неразрывной связи между своим личным счастьем и счастьем других» (356).

В борьбе за счастье других — высшее счастье нравственно развитой личности. Для эпохи шестидесятых годов это была мораль революционная. Она заключала в себе нравственное обоснование идеи социализма как единственного строя, где сливается воедино личный и общественный интерес.

Впоследствии Зайцев поймет, что нравственная теория «разумного эгоизма» была очень несовершенной, «мечтательной», что она несла на себе печать ограниченности эпохи. «Мораль есть выражение известного общественного строя. Новый строй, который должен заменить разрушаемый старый, существует пока только в теории; породить новую мораль он еще не может; логикой мы можем заранее угадать черты этой новой морали в том виде, как она должна вытекать из известных нам в теории новых социальных основ», — писал он в статье «Новая нравственность» в 1881 году.

Теория «разумного эгоизма», которую он со страстью пропагандировал в шестидесятые годы, и являла собой попытку с помощью «логики» угадать черты новой морали, исходя из «теории новых социальных основ».

И тем не менее, несмотря на свою идеалистичность и ограниченность, мораль «разумного эгоизма» помогала демократам-шестидесятникам в достижении их цели: воспитания «мыслящих пролетариев», убежденных, бескорыстных, самоотверженных революционеров-борцов. Гуманистический смысл этой морали, в понимании Зайцева, заключался в том, что «человек, следующий учению утилитаризма, может совершать высочайшие подвиги самоотвержения и самопожертвования, являться в глазах всех благодетелем общества, добровольно идти за благо других на страдания и изумлять самых строгих стоиков величием приносимых им жертв» (358).

Жизнью своей, судьбой своей Варфоломей Зайцев и другие революционеры шестидесятых годов доказали справедливость этих слов.