О нелегком пути в Петербург, в чем-то и в самом деле похожем на ломоносовский, Благосветлов расскажет сам в письме к начальнице Мариинского института, написанном после увольнения его от должности преподавателя словесности.

«Вот, Ваше превосходительство, тот путь, которым я шел к своей цели и который дал мне право на насущный кусок хлеба…

На четырнадцатом году своего возраста я остался круглым сиротой; 420 рублей и кой-какие домашние вещи были единственным наследством, которое мы четверо получили после своего отца. Я отдал свою долго сестре, выходившей замуж, и поступил на казенное содержание в духовное училище. Сиротская жизнь — скоро подружила меня и с холодом и с голодом; юношеские молодые силы переносили все лишения бодро. Двенадцать лет я учился в семинарии и, обязанный своим природным хорошим способностям, всегда был первым учеником. Семинарское образование, лишенное эстетической стороны и жизненных начал науки, во многом меня не удовлетворяло. По окончании семинарского курса мне предстояло пастырское поприще и тихая семейная жизнь. Но в груди моей кипела жажда знаний, я желал учиться — и это желание, рано во мне пробудившееся, от меня не зависело. Вследствие этого я решился оставить духовное звание и ехать в Петербургский университет. 60 рублей, накопленных с помощью частных уроков, дали мне возможность совершить полупешком путь около 1500 верст и добраться до столицы. Загорелый, бедно одетый, я явился к попечителю С.-Петербургского университета Мусину-Пушкину с просьбой дозволить мне подвергнуться испытанию и вступить в число студентов. Мусин-Пушкин бросил на меня взгляд презрения и сказал: «Теперь поздно». Это было в 1844 году, в половине августа. Целый год я должен был ожидать приема в университет. Между тем через две недели после моего приезда в Петербург у меня не осталось ни одного медного гроша. Знакомых никого не было. Как неопытный провинциал, я представлял себе столицу земным раем, а людей — ангелами; но холодный эгоизм скоро разочаровал меня в моих наивных мечтах. Лишенный пристанища, я проводил ночи под открытым небом, засыпал на голой земле под деревом — и одни звезды были свидетелями тех горючих слез, которые прямо текли из растерзанной души; днем читал книги в каком-нибудь саду и, продавая последние с себя вещи, 6 месяцев питался каждый день куском черного хлеба и стаканом воды. Крепкое здоровье, привезенное мной из южных провинций, расстроилось. На другой год, не имея еще никаких положительных способов к содержанию, я принужден был поступить в медицинскую академию. Семь месяцев я учился в медицинской академии и с особенного любовью занимался естественными науками, к сожалению, никак не мог победить в себе отвращения к хирургическим операциям. Увидев возможность удовлетворить всегдашнему и душевному своему желанию, я решился перейти из медицинской академии в университет. Университетский курс наук пришелся мне по душе. Юридические и исторические науки были предметом моего изучения. Из этой огромной области человеческих знаний я избрал специальной отраслью знаний — русскую литературу, историю, новые и древние языки. В то же время я давал частные уроки и тем обеспечивал свое существование. Через четыре года, на 26-м году жизни, я вышел из университета с правом кандидата.

Поступив в военно-учебные заведения преподавателем, я надеялся, после долговременных трудов и беспокойств, собрать плоды своей не роскошной жатвы и хоть немного успокоиться. Единственная мечта горела в моей душе — заработать некоторое количество денег и отправиться за границу для ближайшего знакомства с новейшими языками и для изучения английской литературы во всех ее подробностях. Одна минута уничтожила все эти планы и поставила меня в безутешно-скорбное состояние.

Что ожидает меня впереди! — об этом страшно подумать».

В своем письме Благосветлов обходит молчанием человека, явившегося его добрым гением  в негостеприимной столице, который не только помогал ему учиться в университете, но и составил протекцию на должность преподавателя военно-учебных заведений, — Иринарха Введенского. Зато в биографии Введенского Благосветлов не только воздаст должное своему «благодетелю», не только подробно опишет столь же трудный его путь  в университет, но и расскажет, как, не имея ни знакомых, ни друзей, ни ломаного гроша в кармане, Иринарх Иванович жил в столице будто на необитаемом острове, как,

не имея квартиры, он проводил ночи в академической беседке или в саду под деревом. «Здравствуй, бедная книжка, — приводит Благосветлов выдержки из дневника Введенского, — имею честь рекомендоваться тебе голодным жителем роскошного города. Почти полгода прожил я в Петербурге, преданный всем родам унижения, ужасной нищете, брошенный на произвол судьбы».

Благосветлов мог бы рассказать здесь, как погибавший от голода студент Введенский решился наконец просить материальной помощи. «Нашелся только один весьма бедный и недавно бывший в мое положение поставленный человек, который принял во мне живейшее, какое только мог, участие. Ему-то обязан я тем, что могу дней пять не умереть с голоду», — писал Введенский одному из современников  в 1840 году. Этим «весьма бедным… человеком» был Белинский.

Таким же добрым гением, каким для Введенского был Белинский, для Благосветлова стал Введенский. Мы не знаем, когда, как и при каких обстоятельствах встретился Благосветлов с кумиром своей семинарской юности, но достоверно известно, что во второй половине сороковых годов он не только познакомился с Введенским, но и подружился с ним, был принят в его кружок.

Этот круг демократической интеллигенции конца сороковых — начала пятидесятых годов был своеобразным «перекидным мостиком» из сороковых годов в шестидесятые, одним из тех ручейков, которые соединили времена Белинского и петрашевцев с эпохой «Современника» и «Русского слова». В 1868 году Погодин писал: «Мне хотелось узнать подробнее о происхождении петербургских нигилистов, и я, к. удивлению моему, услыхал, что одним из их родоначальников был Иринарх Введенский». Именно Введенский, бывший инспектором в военных учебных заведениях, по мнению Погодина, «развел нигилистов по всем корпусам».

Размышляя далее о родословной нигилистов, Погодин выводит их «умственную духовную генеалогию» из учения Герцена и Белинского.

И  в этом он прав. Конечно, было бы натяжкой ставить знак равенства между мировоззрением Введенского и Белинского или Герцена, однако бесспорен тот факт, что взгляды и убеждения этого незаурядного человека развивались в демократическом русле.

Образованнейший человек своего времени, талантливый педагог, великолепный переводчик, в совершенстве знавший европейскую литературу, Введенский самой личностью своей, ломоносовской биографией, демократическим отношением к жизни оказывал облагораживающее влияние па молодежь. Именно Введенскому Благосветлов обязан самой светлой стороной своего облика: стойкостью демократических убеждений. «Стойкость в убеждениях, — писал Благосветлов о Введенском, — была для него главным правилом в жизни. Там, где нужно было сказать правду, явиться защитником доброго дела, он забывал всякие внешние расчеты и прямо шел к своей цели… Суровая школа жизни, пройденная И. И. Введенским, по-видимому, должна была ожесточить его, вооружить против людей, как это действительно и бывает с характерами неразвитыми; напротив, он вынес из этой школы пламенную любовь к добру; испытав на себе много несправедливостей, он с тем большею силой ненавидел лицемерие и ложь».

Впечатление такое, будто Благосветлов пишет все это и о себе — так много было общего у него с учителем. А Введенский в полном смысле слова был учителем Благосветлова, за что последний до конца дней своих платил ему уважением и сыновней любовью. Трудно сказать, кто был больше огорчен — учитель или ученик, когда вдруг рухнула мечта жизни Введенского — такой мечтой для него была кафедра в университете. По свидетельству Благосветлова, Введенский «смотрел на профессорское место не как на отличие» — оно было для него высоким общественным служением. Целый год в тяжких трудах готовился Введенский к конкурсу — он должен был читать с кафедры пробные лекции. Конкурентов было еще двое — М. И. Сухомлинов и некто Тимофеев.

И вот в огромной университетской аудитории в присутствии высокого начальства и большой массы студентов началось состязание. Вначале гладко, уныло зачитал свою лекцию Сухомлинов, потом едва не уморил слушателей скукой Тимофеев, и вот на кафедре выросла крепкая, угловатая фигура Введенского.

В аудитории воцарилась тишина. О таланте Введенского многие были наслышаны — и он оправдал надежды. Лекция шла с блистательным успехом. Он говорил о народности литературы, о человеке, основавшем ее, перед которым он преклонялся, о Ломоносове. Голое его крепчал: «Энергия деятельности Ломоносова имела источником то, что он был мужик!» — тяжелый удар кулака по кафедре е полной выразительностью подчеркнул смысл столь неблагозвучного в этих стенах слова «мужик».

«…По какому-то странному стечению обстоятельств И. И. Введенский не получил профессорского места», — с грустью и иронией резюмировал Благосветлов итог этой столь необычной лекции.

Демократизм воззрений сблизил Благосветлова и Введенского. Двоюродный брат Чернышевекого А. Н. Пыпин в книге воспоминаний «Мои заметки» подчеркивает, что Благосветлов, которого он встречал у Введенского, «уже тогда» был «человеком решительных мнений».

Кто еще входил в узкий крут друзей, собиравшихся вначале по средам, а потом по пятницам у Иринарха Введенского?

А. П. Милюков, который был участником ве только кружка Введенского, но и кружка петрашевце», пишет в своих воспоминаниях: «На вечерах у Введенского чаще других бывали Владимир Дмитриевич Яковлев, автор имевшей в свое время большой успех книги «Италия», Григорий Евлампиевич Благосветлов, впоследствии редактор журнала «Дело», и Владимир Рюмин, издатель «Общезанимательного вестника». Несколько позже стал посещать эти вечера Чернышевский… Предметом разговора были преимущественно литературные новости, но часто затрагивались и вопросы современной политики… С этим связывались, конечно, и вопросы социальные, и сочинения Прудона, Луи Блана, Пьера Леру нередко вызывали обсуждения и споры».

По настроениям, по темам разговоров, да отчасти и по составу участников кружок Введенского был близок к обществу петрашевцев, разгромленному в конце сороковых годов. На «средах» Введенского Благосветлов имел возможность познакомиться со знаменитым письмом Белинского к Гоголю и другими произведениями «бесцензурной печати», приобщиться к идеям утопического социализма. Собрания кружка Введенского, как свидетельствовал один из его активных участников, А. Чумиков, «были в то время едва ли не единственным местом в Петербурге, где можно было услышать живое слово и свободную мысль». Темами обсуждения на этих вечерах были вопросы религии, социалистическое учение утопистов, особенно Фурье, безрассудность цензуры, несправедливость существующего социально-политического строя и, в первую голову, крепостного права.

Отзвуки этих бесед мы встречаем в юношеских дневниках Чернышевского, которому общение с Введенским дало очень многое.

«…Милюков говорит в социалистическом духе, как говорю я, но мне кажется, что это у него не убеждение, как у Ир. Ив. (Введенского. — Ф. К.) или у меня, что у него не ворочается сердце, когда он говорит об этом…»

«Вечером, был у Ир. Ив. Введенского… Чумиков умнее всех остальных говорил  о заговорщиках… (речь идет о петрашевцах. — Ф. К.) . После говорили и о социализме и т. д. Чумиков — решительный приверженец новых учений, и это меня радует, что есть такие люди, и более, чем можно предполагать», — заносит он в дневник свои мысли и впечатления в декабре 1849 года.

«…У Ир[инарха] Ивановича] было много народу, одних мужчин 13 или 14 человек да 3–4 дамы, и время прошло довольно хорошо (с начала вечера Минаев рассказывал о жестокости и грубости царя и т. д. и говорил, как бы хорошо было бы, если бы выискался какой-нибудь смельчак, который бы решился пожертвовать своей жизнью, чтоб прекратить его). Под конец читали Искандера», — запись за 15 сентября 1850 года.

О настроениях кружка Введенского достаточно ясно говорят письма участника его А. А. Чумикова Герцену, которые он писал в 1851 году из Парижа. Рассказывая  о деле петрашевцев, о пытках, которые применялись к ним в III отделении, он обращался к своему корреспонденту: «Скажите, что Вы думаете об этом заговоре? Мог ли он к чему-нибудь повести? А общество существовало два года, и полиция не знала. Неосторожный Петрашевский набирал прозелитов без всякого разбора и тем погубил дело (не свободы, далеко до нее) либерализма. Мы все (по списку увидите, что либералы есть во всех слоях общества) сильно упали духом. Посоветуйте нам, что делать, как быть, чтобы не идти назад. Ваше слово — для нас закон. Вы наш оракул… Вы авторитет (а нас более, чем Вы полагаете) , и мы — стадо без вождя: руководствуйте нами, пишите более, только не для Европы, а для нас собственно — Европа Вас не поймет, она слепа и глуха теперь! Пишите по-русски. Старайтесь найти средство распространять Ваши сочинения в отечестве, хоть посредством аэростатов (если иначе нельзя провести через границу), ведь в Берлине уже разбрасывают объявления таким средством. Надо немедленно организовать подпольную печать, иначе сон наш надолго продлится».

Целая программа демократической или, как называл ее в ту пору Чумиков, «либеральной» деятельности. Но от чьего имени он выдвигает ее? Кто это — «мы все», даже занесенные Чумиковым в «список», приложенный к письму Герцена (к сожалению, список этот не сохранился)? Как понимать слова: «нас более, чем Вы полагаете», «мы — стадо без вождя»? Может быть, речь идет не о каком-то определенном кружке людей, а о передовых русских людях пятидесятых годов вообще? Это предположение опровергается дальнейшим текстом письма Чумикова, в котором он пишет: «Жалкое состояние Франции (речь идет о положении во Франции после разгрома революции 1848 года. — Ф. К.)! С какой вестью возвращусь я к своим друзьям; они не верят газетам и поручили мне узнать о положении свободы на самом месте ее казни» (курсив мой. — Ф. К.).

Но кто же эти друзья Чумикова, поручившие ему «узнать о положении свободы» во Франции? Петрашевцы? Они были разгромлены. Остается предположение: «друзья» Чумикова, которых немного, по более, чем Герцен мог бы предполагать, — члены кружка Введенского.

Письма Чумикова свидетельствуют, что кружок Введенского, куда он входил, не был таким уж безобидным, узколитературным собранием преподавателей и литераторов, каким его привыкли представлять. Он не являлся, конечно, организованным революционным обществом, но представлял собой тесную, спаянную группу «решительно» настроенных людей. И в числе их не на последнем месте был Благосветлов, пользовавшийся особым расположением и дружбой Введенского. Это очень тревожило Серапиона Благосветлова, который оканчивал курс в Медико-хирургической академии и не благоволил опасному настроению ума своего брата. «Сошелся Григорий с И. И. Введенским, — жаловался Серапион землякам-саратовцам, — он внушает ему разные вредные идеи, которых нахватался за границей. Как бы он не испортил его!» Идейные распри братьев Благосветловых зашли так далеко, что Серапион хотел даже донести на Григория жандармскому офицеру, и Благосветлову-старшему пришлось спешно сжечь много бумаг.

В 1851 году, после окончания университета, Благосветлов по протекции Введенского поступил преподавателем словесности в Пажеский корпус, в 1852 году — в

Михайловское артиллерийское училище, потом — во Второй кадетский корпус и, наконец, в Дворянский полк (впоследствии Констаптиновское училище), где и заместил уже самого Введенского, после того как тот, лишившись зрения, вынужден был уйти в отставку.

По отзывам учеников, Благосветлов был высокоталантливым преподавателем. Но служба в военных учебных заведениях явилась для него тяжелым нравственным испытанием. Очень уж решительным был разрыв между всей прошлой жизнью Благосветлова — нищей, голодной, поистине демократической — и обществом высокопоставленных учеников, в которое он попал. Пажеский корпус — это самое привилегированное учебное заведение Петербурга — соединял характер военной школы и придворного училища, находящегося в ведении императорского двора. В нем воспитывалось всего сто пятьдесят мальчиков, большею частью детей самой высокой знати. Первые шестнадцать учеников выпускного класса назначались камер-пажами к членам императорской фамилии, что, конечно, считалось большой честью.

Благосветлов начал учить пажей не в пору «освобождения» шестидесятых годов, когда волны либерализма захлестнули и эту «святая святых» российского аристократизма, — он пришел в корпус в 1851 году, в разгул «николаевщины», в пору «мрачного семилетия». В корпусе царил полковник Жирардот, француз на русской службе, принадлежавший в прошлом к ордену иезуитов, насаждавший среди слушателей подслушивание и доносы.

С величайшим тщанием готовится Благосветлов к первому занятию с «пажиками» — учениками Пажеского корпуса: до синевы выскребает жесткую щетину на щеках, коротко подстригает свои фельдфебельские рыжие усы и бакенбарды, примеривает новенький, с иголочки, вицмундирный фрак с золочеными пуговицами и бархатным воротником. Все это — и сизые щеки, и короткие «мужицкие» пальцы, и топорщащийся, чересчур новый вицмундир, и даже гордость Благосветлова — элегантный темно-зеленый портфель — стало вскоре предметом злых насмешек востроглазых «пажиков». Топорная щеголеватость нового учителя лишь подчеркивала для них плебейство его происхождения. И хотя непродолжительное время спустя были замечены и оценены его знания, его талант рассказчика, Благосветлов так и остался для большинства пажей «Гришкой Ламповщиком» – обидная кличка, которая прилипла к нему с первых дней преподавания в корпусе.

Вспоминают, что многие пажи не любили его за «семинарские повадки», но еще больше за «неблаговоспитанную раздражительность, которую ему не всегда удавалось сдерживать и которая порождала часто саркастические, довольно топорные, переходившие в грубость выходки». Особенно раздражался он против тех воспитанников, которые отлично знали французский язык, а по-русски, как говорил он, «лапти плели». В таком случае учителю ничего не стоило дрожащим от злости голосом оборвать юного тупицу-аристократа: «Садитесь, господин. У вас в верхнем этаже квартиры отдаются».

Впрочем, вслед за подобной вспышкой у Благосветлова нередко начинались угрызения совести: он вспоминал, что аристократ «тоже человек», а унижать человеческое достоинство ни в ком не позволительно. В тех случаях, когда ему казалось, что он в своем раздражении был не прав, он имел мужество принести извинения. Подобного рода поведение поражало слушателей и расположило в пользу нового учителя немало детских сердец. Надо сказать, что к выполнению своих учительских обязанностей в Пажеском ли корпусе, в артиллерийском ли училище, или в Дворянском полку Благосветлов относился с величайшей серьезностью. Вдобавок он обладал незаурядным талантом преподавателя.

Как вспоминает один из выпускников Михайловского артиллерийского училища, Н. Н. Фирсов, по «характеру преподавания» и по «обращению со своими учениками» Благосветлова можно считать «едва ли не первым (во всяком случае, одним из немногих первых) пионером по внесению живого света в сухое, как скелет, схоластически-фрунтовое преподавание русского языка в военно-учебных заведениях». Он «проворно и добросовестно», справлялся с сухой официальной программой и далее «развивал перед нами подробности… не только необязательные, но, по всей вероятности, нежелательные для высшего учебного начальства… Они подготовляли почву самостоятельного развития взглядов на общественные перевороты в России, которые в недалеком будущем нам пришлось переживать и в которых многим пришлось участвовать».

Благосветлов тщательно руководил чтением воспитанников. Его богатая личная библиотека всегда была открыта для них. Большинство книг, которые он рекомендовал для чтения, были цензурны, но в учебных заведениях чтение их не допускалось, вот почему он давал учащимся свои книги или указывал, где ту пли иную книгу можно купить на толкучке. Такие же книги, как стихотворения Кольцова или Плещеева, которые были тогда строго запрещены и со времени дела Петрашевского изъяты из продажи, Благосветлов давал читать ученикам только у себя дома.

Нельзя относиться к пятилетнему преподаванию Благосветлова в военно-учебных заведениях Петербурга как к чему-то незначительному. Это была высокоблагородная и общественно значимая деятельность.

«Западная Европа и, по всей вероятности, Америка не знают этого типа учителя, хорошо известного в России. У нас же нет сколько-нибудь выдающихся деятелей и деятельниц в области литературы или общественной жизни, которые первым толчком к развитию не обязаны были преподавателю словесности. Во всякой школе, всюду должен был быть такой учитель. Каждый преподаватель имеет свой предмет, и между различными предметами нет связи. Один только преподаватель литературы, руководствующийся лишь в общих чертах программой, и которому предоставлена свобода выполнять ее по своему усмотрению, имеет возможность связать в одно все гуманитарные науки, обобщить их широким философским мировоззрением и пробудить, таким образом, в сердцах молодых слушателей стремление к возвышенному идеалу. В России эта задача, естественно, выпадает на долю преподавателя русской «Словесности», — писал в своих «Записках революционера» князь П. Кропоткин, поступивший в Пажеский корпус два года спустя после того, как уволили Благосветлова.

Именно таким преподавателем был в свое время И. И. Введенский, а следом за ним Г. Е. Благосветлов, В. Попов, В. Рюмин, чуть позже Н. Г. Чернышевский, занимавшие кафедры литературы в различных военных учебных заведениях. Любопытно отметить, что с января 1853 года Чернышевский преподавал теорию поэзии в том же Втором кадетском корпусе, куда в 1852 году поступил Благосветлов. И если в пору шестидесятых годов многие представители русского офицерства оказались в рядах освободительного движения, немалая заслуга в том принадлежит скромным преподавателям русской словесности, вызвавшим во многих сердцах «стремление к возвышенному идеалу».

Любая аудитория, где читал Благосветлов, не оставалась равнодушной К своему преподавателю. Чванливые, заносчивые, пустопорожние, ленивые его не любили и даже ненавидели. Другие — таких было больше в артиллерийском училище, во Втором кадетском корпусе, в Дворянском полку, являвшихся более демократическими заведениями, чем Пажеский корпус, — боготворили своего преподавателя словесности.

Педагогическая работа приносила все большее удовлетворение Благосветлову. Даже с точки зрения такого требовательного педагога, как Иринарх Введенский, его успехи были «блистательными в полном смысле этого слова».

И вдруг рухнуло разом все.

И апреля 1855 года, в девять часов утра, рассказывает Благосветлов в письме одному из своих воспитанников, М. И. Семевскому, он получил из Пажеского корпуса приглашение явиться к инспектору классов.

«— Вы не служите больше в нашем корпусе, — сказал ему генерал-майор, — это воля государя.

— Слушаю, — ответил растерянный Благосветлов и опрометью направился к двери.

— Постойте, — остановил его генерал-майор. — Жалко мне вас, очень жалко… Вы потеряли все места в военно-учебных заведениях; нынче или завтра вам откажут и другие корпуса , можно умереть с голоду…»

«Можно умереть с голоду». Эти слова, как острые иглы, запущенные под ногти, болезненно прошли по моей душе, — писал Благосветлов об этом разговоре одному из своих учеников, будущему издателю «Русской старины» М. И. Семевскому, — голова загорелась, в сердце проснулось ужасное негодование, и я, оглушенный молотом, ударившим непредвиденно прямо в темя головы, возразил:

— Неужели я лишился всех мест?…

— Всех до одного, — продолжал мой беспощадный палач, карманный герой 12-го года. — Всех до одного, — подтвердил он и бросил на меня свой генеральский взгляд, в котором ярко засветилась горькая насмешка, растворенная отвратительным коварством».

И в самом деле, вернувшись домой, Благосветлов обнаружил пакет с отставкой со службы в артиллерийском училище, а несколько позже получил известие об увольнении из Кадетского корпуса.

«Как я дошел до квартиры И. И. Введенского — не знаю, — рассказывает Благосветлов далее в том же письме, — вошел в его комнату; он лежал на диване, закрывшись.

— Здравствуйте, Ир[инарх] Ив[анович], — сказал я дрожащим голосом, и слезы брызнули из глаз.

— Здравствуйте, — сказал покойный друг, — знаю вашу историю — не бойтесь ничего: губят вас во имя политических фантомов. Ничего! Не унывайте. Эта буря предвещает вам чудное, новое утро жизни. — И слова слепого мудреца, как освежительная капля, падающая на язык истомленного жаждой, ободрили меня, освежили мои силы. — Ну, — продолжал он, — клянусь вам отстоять вас, разве сам упаду духом и не поборю Ростовцева».

Введенскому не удалось отстоять своего ученика: три месяца спустя, 14 июля 1855 года, Иринарх Иванович умер. Смерть Введенского, крах собственной ученой карьеры — все это, вместе взятое, потрясло Благосветлова. «Тридцать лет провести без радостей, без надежд, без сочувствия, среди лишений, нужды, беспрерывных трудов, и в заключение этого дивертисмента стать перед лицом голодной смерти: это…» — обрывает он горестным отточием письмо Семевскому.

«Два слова разрушили все мои планы, обратили в пепел все мои надежды», — пишет он в другом письме.

Что это за слова, оказавшиеся столь роковыми? В письме начальнице Мариинского института, с которого начинается эта глава, Благосветлов в подробностях рассказывает историю своего увольнения из Пажеского корпуса.

На обсуждении в одном из классов читал свое сочинение «О кончине государя императора Николая Павловича» паж Ханыков, который представил одну только внешнюю сторону деятельности императора, «то есть коснулся одних второстепенных предметов». Это-то обстоятельство, по уверению Благосветлова, и заставило его бросить фразу в том духе, что, судя по сочинению г. Ханыкова, «государь занимался одними пуговицами и воротниками». Если верить этому оправдательному письму Благосветлова, слова о «пуговицах и воротниках» были произнесены в укор ученику, представившему дело так, что «долговременная благотворная деятельность государя императора ограничивается одними мелочными деяниями». Однако слушатели этого укора не почувствовали. По-видимому, крамольная фраза, сводившая «долговременную благотворную деятельность» Николая I к «пуговицам и воротникам» (ядовитый намек на пристрастие покойного царя к фрунту и внешним воинским атрибутам), была произнесена в иной, утвердительной и достаточно резкой интонации. Слух об этом выпаде неосторожного учителя разнесся по Пажескому корпусу. И когда четыре дня спустя он поставил несколько нулей самым ленивым своим воспитанникам (это было вечером, в субботу; нули мешали им ехать домой в воскресенье), один из них, «именно г. Бибиков, глупый ленивый и избалованный мальчишка, сказал про себя, но так, чтоб я слышал: «Я скажу инспектору: он бранил государя». «Я смолчал, — продолжает рассказ Благосветлов, — чтобы доложить об этом г. инспектору наедине. В то время когда я спокойно занимался в своем классе, вдруг один воспитанник 1-го класса, г. Супонев, с нахальным видом, в небрежной позе, остановился невдалеке от меня и довольно громко сказал: «А ведь я окажу дяде, и его высекут». (После я узнал, что он племянник г. Дубельта.) Этого оскорбления я перенести не мог… Я взял шляпу и вышел из класса… Дальнейшего хода дела не знаю. Знаю только то, что еще никто не знал об этом событии из моих начальников, ни генерал Ростовцев, ни директор, ни инспектор корпуса, государю императору было известно… Я не был призван ни к оправданию себя, ни к пояснению своего дела. Во внимание была принята только одна сторона, обвиняющая меня. Впрочем, как теперь, так и тогда я не решился бы придавать своему делу официальной формы. Мог ли я вступить в борьбу с племянником г. Дубельта, я, не имеющий ни покровителей, ни связей, человек бедный, который добывает себе пропитание тяжелыми трудами преподавателя?»

Обида и гнев Благосветлова пали прежде всего на племянника шефа жандармов Дубельта, «от которого редкий из учителей не потерпел какого-нибудь оскорбления» и которого даже генерал-инспектор корпуса «называл мерзавцем, терпимым в заведений только по необходимости». Супонев был прежде учеником Благосветлова и имел повод не любить своего учителя, потому что тот «не был снисходительным к его дурным поступкам и лености». Но Благосветлов понимал, что причины его увольнения куда более глубокие, чем мстительность злого шалопая-аристократа.

«Девять месяцев я находился без всякой должности, – продолжает он свое письмо. — Не зная света, не имея покровителей, лишенный всяких надежных средств к существованию, среди ежеминутных душевных тревог н опасений за неизвестное будущее, я затворился в тиши кабинета и искал единственной отрады  в науке».

Именно в это время Благосветлов занялся журналистикой. В журнале «Сын Отечества» (№ 28, 31, 38 за 1856 год) он печатает статью «Исторический очерк русского прозаического романа». В «Отечественных записках» (№ 1 за 1856 год) — статью «Взгляд на русскую критику» («Я защищаю  в этой статье память Введенского», — писал он Семевскому). В «Общезанимательном вестнике» — «Современное направленно русской литературы» (1857, № 1) и биографию И. И. Введенского (1857, № 5, 6). «Это мой непреложный обет», — писал он о работе «И. И. Введенский».

Собственно, журнал «Общезанимательный вестник», просуществовавший меньше двух лет, весь являлся своего рода памятью Введенского. Его издателем был Владимир Николаевич Рюмин, преподаватель литературы  в Дворянском полку, участник «сред» Введенского. Постоянными авторами — Г. Е. Благосветлов, преподаватель Кадетского корпуса В. П. Попов и другие посетители «сред». Редактировал журнал близкий друг Благосветлова В. П. Попов. В письме ему из-за границы от 12 января 1858 года Благосветлов пишет: «Передай комплимент В. Н. Рюмину за прекрасную бумагу и печать его журнала. Желаю ему счастья, а тебе — умного редакторства. Веди дело умней  и осторожней». В том же письме он называет «Общезанимательный вестник» «приемышем» Попова. К годовщине смерти Введенского журнал опубликовал его портрет и стихи «К портрету Введенского». «Всегда окружен клеветою, с интригою вечно  в борьбе, не пал он могучей душою и верен остался себе: предать не хотел убеждений, интригами мест не искал  и ряд молодых поколений на службу добру воспитал» — так начинались эти неуклюжие, но искренние строки, подписанные: «В. П. Попов, один из учеников. И. И. Введенского».

«Общезанимательный вестник» в развитие демократических традиций Введенского  в первых же номерах провозгласил необходимость «отрицательного направления» на Руси.

Открывающая первый номер журнала статья Благосветлова «Современное направление русской литературы» ратовала за умственный прогресс, за «образование», осмысляемое граждански, за выработку в русском обществе и русской литературе «твердых убеждений». По мнению Благосветлова, главный недостаток современной ему русской словесности заключается «в отсутствии живого и твердого направления». Истоки такого направления он видел в традициях «победоносной силы XVIII века», времени «благородного энтузиазма», когда человеческая мысль «страшным ударом поражала отжившие предания феодализма». В России же это направление выразил Белинский, заслугу которого Благосветлов видел в том, что, «защищая идею красоты и добра среди самой материальной эпохи, он сблизил литературные вопросы с общественными симпатиями» и «как честный солдат отдал все в пользу своей битвы». Так в самом начале творческого пути Благосветлов при очевидной расплывчатости своего мировоззрения развивался тем не менее в русле демократических идей. Однако речь здесь идет лишь об общности тенденций, но не о тождестве мировоззрений. Демократическая традиция в русской общественной мысли на всех этапах ее развития, а в особенности в пору пятидесятых годов, включала в себя множество оттенков.

Исследователей творческого наследия Благосветлова не могло не смутить то обстоятельство, что в своих статьях 1856–1857 годов Благосветлов спорил не только с реакционными журналами, но и с «Современником», упрекая его в непоследовательности: «Современник» новой редакции в первые годы своей деятельности является жарким защитником так называемой «натуральной школы», — одобрительно пишет он о времени сотрудничества в этом журнале Белинского. Однако позже журнал «начал подрываться под ту же натуральную школу, которую он, назад лет шесть, считал единственно возможною в литературе…».

Благосветлов верно подметил здесь «снижение тона», которое произошло в «Современнике» после смерти Белинского. Он справедливо критикует журнал за отказ от традиций Белинского в статьях Дружинина, Боткина и других столпов «эстетической критики» в период «мрачного семилетия». Но он не видит иной, демократической тенденции, которая, несмотря ни на что, продолжала жить в «Современнике» этого периода. И главное — что совсем уж несправедливо он и в 1856 году отказывает «Современнику» «во всяком направлении». Такое отношение Благосветлова можно объяснить, в частности, тем, что в апрельском номере «Современника» за 1854 год был помещен, фельетон «Тонкие критики»-, содержащий резкие и необоснованные нападки на Введенского. Не случайно биографию И. И. Введенского Благосветлов завершает прямой полемикой с «Современником», где защищает память Введенского. И. все-таки истоки полемики Благосветлова с критикой «Современника» лежат глубже.

Надо сказать, что Благосветлов неоднократно говорил о своем глубоком уважении к Чернышевскому. В марте 1861 года он писал Мордовцеву, жалуясь на свое крайнее одиночество в Петербурге, что уважает в столице всего «двух-трех литераторов-людей», и в их числе особо выделял Чернышевского: «Это un homme de la trempe bien fine et bien torte» но с ним-то, кого я особенно любил, и не приходится видеться. Жену его я терпеть не могу, а он очень любит ее: вот мы и разошлись». Последние слова многозначительны и раскрывают в какой-то степени свидетельство сотрудника «Русского слова» Н. Фирсова: «О Н. Г. Чернышевском он по возможности избегал разговаривать. Когда же было необходимо, то задумчиво хмурился, стараясь не глядеть никому в глаза, отделывался общими, впрочем, не противоречащими истине фразами: «Мы в ранней молодости близко были знакомы с Чернышевским» (намек не только на Саратовскую семинарию, но, бесспорно, и на кружок Введенского. — Ф. К.), «вместе учились», «я его очень уважаю», «я в существе разделяю его взгляды, но во многом с ним не могу согласиться» и т. д…»

Сложность взаимоотношений Благосветлова и Чернышевского объяснялась, по-видимому, не только отсутствием в Благосветлове симпатии к жене Чернышевского, но прежде всего определенным различием взглядов. Чтобы увидеть эти различия, достаточно сопоставить, как оценивали в это время (1856–1857) Благосветлов и Чернышевский критику Белинского. Для Чернышевского в его «Очерках гоголевского периода…» характерны не только глубокое понимание творчества Белинского, но и подлинный историзм. Благосветлов же относится к творческому наследию Белинского с симпатией, но метафизически. «Зрелость и самостоятельность начались для Белинского поздно, незадолго до его смерти», — скажет он в 1860 году в рецензии на 7-й том сочинений критика. Эта мысль, перечеркивающая все раннее творчество Белинского, пронизывает и статьи Благосветлова 1856–1857 годов. Предвосхищая Писарева и Зайцева, он упрекает Белинского в непоследовательности, в том, что тот слишком долго шел дорогой «эстетической» критики.

Не отсутствие демократических начал, а чрезмерную прямолинейность их являл Благосветлов, этот человек «решительных мнений», уже в самом начале своей публицистической деятельности. Степень его радикальности в это время ясно выражена в одном из его писем к Семевскому, написанном в годовщину отчисления его из Пажеского корпуса (11 апреля 1856 года). «Ученик донес на своего учителя, который никогда ничего не желал своим воспитанникам, кроме добра  и пользы. Ученик предал своего учителя, как Иуда, которому даже отказали в кровавых сребрениках… Это совершенно достойно русского аристократа  и его сына, будущего представителя лучшего народного сословия. Бр-бр-бр… мерзавцы, достойные костров, темниц, цепей и рабства, гнетущего вас, пресмыкающихся тварей  и подлых лакеев придворного крыльца. Да падет кровь тысяч невинных страдальцев на вас и на потомков ваших — и она действительно падет. Прозвучит последняя минута вашего жалкого блаженства — и дворцы ваши падут среди пожаров, дети ваши застонут в колыбели, матери  и жены будут просить жизни, как милостыни, у самых презренных рабов, богатства ваши разлетятся прахом… и палаты ваши, доселе оглашаемые стонами раболепных клиентов, обольются кровью ваших собственных трупов… Гроза грянет, и гнев небесный не пощадит никого из вас. Смотрите вдаль и учитесь воспитывать своих детей не для шпионства и подлых доносов, клевет и обмана, а для спасения вашего же собственного счастья».

Этот взрыв гражданского негодования, эти гневные и прозорливые пророчества совершенно по-новому освещают фигуру Благосветлова. Неукротимость его революционного темперамента, ненависть к деспотизму, к русской аристократии объяснялись, конечно же, далеко не личной обидой, которую он получил. Эта «решительность мнений» была подготовлена всей его предыдущей жизнью. Ведь письмо написано отнюдь не по горячим следам событий, но год спустя, как раз в ту пору, когда все личные неприятности были для Благосветлова позади.

«Я служу преподавателем русского языка и словесности в Мариинском институте.!!/» - пишет он Семевскому 7 февраля 1856 года. Он был принят в этот весьма привилегированный институт «для благородных девиц», находившийся под покровительством великой княгини, по конкурсу. Испытание держали четыре преподавателя русской словесности очень высокой квалификации. Конкурс показал, что «г. Благосветлов пред всеми прочими отличается как глубиной и обширностью сведений, так и замечательным талантам преподавателя».

В январе 1856 года Благосветлов приступил к преподаванию литературы «благородным девицам» благодаря тому, что, как писал он Семевскому, III отделение «забыло маленький Мариинский институт, в углу которого я притаился», по ненадолго. Уже три месяца спустя из канцелярии III отделения на имя великой княгини Елены Павловны был доставлен с грифом «Секретно» срочный пакет: «Государь император высочайше изволил повелеть: учителя Мариинского института Благосветлова уволить от занимаемой им должности и впредь па службу по учебной части не определять».

Рядом с этим документом в «деле» Мариинского института хранится еще один — «Покорнейшее прошение» учителя Благосветлова: «Болезненное расстройство организма и в особенности груди ставит меня в невозможность продолжать учительскую деятельность в Мариинском институте, вследствие чего прошу покорнейше Совет института уволить меня от службы».

Свое «прошение» Благосветлов написал после того, как «секретарь ее величества» вызвал к себе учителя словесности и объявил ему «очень холодно и спокойно: «Великая княгиня приказала вам подать в отставку за болезнью». Это был для него страшный и окончательный удар. «Боже мой! Чего бы я не отдал великодушному царю за одно слово прощения, — пишет он 17 июня 1856 года тому же М. И. Семевскому. — Год крепости, 5 лет жизни — все, что есть дорогого для меня на земле, все отдаю за то только, чтобы не лишали меня того поприща, для которого я чувствую себя способным и на котором я мог приносить посильную пользу».

Благосветлов не знал, что во все учебные округа империи — Санкт-Петербургский, Московский, Казанский, Киевский, Харьковский, Виленский, Варшавский и другие — еще 15 мая срочно был направлен секретный циркуляр министра просвещения, в котором сообщалось повеление государя об «увольнении от службы» Благосветлова в силу его «неблагонадежности». Благосветлов был лишен возможности заниматься дорогой его сердцу учительской деятельностью где бы то ни было. «Оставляя Мариинский институт, я не могу без глубокой скорби подумать о том, что я теряю учебное поприще один раз и навсегда, — писал он в прощальном письме начальница Мариинского института. — Если бы с этой потерей соединялись одни материальные невзгоды и лишения, я сумел бы перенести их равнодушно, благодаря остатку тех сил, которые судьба еще пощадила во мне. Притом воспитание мое, слава богу, научило меня не презирать ни одного честного поприща. В материальном отношении для меня все равно — стоять ля с лопатой в руках в ряду поденщиков или сидеть за министерским столом, — лишь бы честный труд давал насущный хлеб. Но, кроме материальных потребностей, есть потребности ума и чувства для человека, рожденного не с пустым сердцем, есть свое призвание в жизни, и неотразимый голос этого призвания часто бывает сильнее всяких расчетов».

Благосветлов теряется в догадках, откуда вновь пришла беда, и полагает, что это расплата за прежнее — за резкие слова о Николае I, сказанные им в Пажеском корпусе. Он так и не узнал до конца жизни истинной причины окончательного увольнения его с учительского поприща. А причиной было то самое письмо Семевскому от 11 апреля, в котором он слал проклятия и призывал па голову «мерзавцев, достойных костров, темниц, цепей и рабства» — русских аристократов — народную революцию. Благосветлов не знал, что он когда-то был не просто уволен из Пажеского и других военно-учебных корпусов «за неспособность преподавать пауку в выражениях приличных», но и определен под строгий секретный надзор тайной полиции, что вся его переписка перлюстрируется, что полное гнева и ярости письмо его Семевскому было вскрыто, прочитано и немедленно доложено Александру II, после чего царь «высочайше» повелел: навсегда лишить Благосветлова нрава преподавания.

Трогает своей искренностью немного театральный и аффектированный рассказ Благосветлова о его прощании с Мариинским институтом, последним местом его педагогической деятельности: «Институтки узнали, что я выхожу из их заведения за болезнью. Огромная аудитория была битком набита. Из других классов собрались многие воспитанницы, классные дамы и даже посторонние.

По обеим сторонам кафедры стояли букеты свежих цветов, и верх кафедры был покрыт куском светлого сукна. Когда окончился класс, воспитанницы высшего отделения встали и сказали мне следующее приветствие: «Вы дали нам в первый раз почувствовать настоящую цену науки, живого и не бесполезного ее преподавания; вы заставила нас полюбить русский язык, читать русские книги и с охотою трудиться; не покидайте нас, г-н Благосветлов; а мы, с своей стороны, постараемся оправдать ваше доброе мнение о нас, утешить вас своими успехами». Я заплакал и скорей убежал из класса, ничего не ответил. 12 июня (это был последний класс) я пришел в институт под влиянием самой тяжелой мысли. С одной стороны, мне хотелось сказать своим прекрасным ученицам всю правду, почему я покидаю их, с другой — мне строго было запрещено. Став на кафедру, я обратился к ним с прощальной речью, в которой хотел намекнуть на истинную сторону дела… При этом грудь моя зашаталась, голос задрожал, тайна полетела к черту, и речь, не лицемерная и правдивая, водилась широким потоком. 30 воспитанниц единодушно заплакали. Я не видел этого благодаря своей близорукости, но белые платки, замелькавшие в руках, показались мне странными. Я сам был взволнован и, если бы не стыдно было плакать, как ребенку, заплакал бы с удовольствием. Класс кончился. Через час, проходя мимо аудитории, в которой я прощался с институтками, я взглянул на кафедру: она была покрыта трауром с белыми плерезами. Воспитанницы стали в два ряда по коридору, и я шел между ними, убитый тяжелой тоской. До самого конца лестницы милые девушки сопровождали своего учителя, не заслужившего такого внимания; последняя из них подала мне букет; и когда швейцар подал мне шляпу, в ней лежал прекрасный венок из роз и незабудок. Я всю дорогу наедине плакал, как только можно плакать без свидетелей человеку с глубоко потрясенным сердцем».