Жили-были на войне

Кузнецов Исай Константинович

Победитель

 

 

Черная речка

Мы жили в землянках, вырытых вдоль оврага, метрах в трехстах от переправы. Снег в овраге таял медленно, делался все темней, грязнее, каждый день под ним открывались неубранные со времен прорыва блокады, засыпанные снегом трупы.

По оврагу шныряли здоровенные жирные крысы, и солдаты палили по ним из винтовок и автоматов, одни с отвращением и брезгливостью, другие – весело, с азартом.

Каждый день мы закапывали в мерзлую болотистую землю обглоданные крысами трупы, а наутро из подтаявшего, разрисованного черными разводами снега снова высовывалась мертвая рука или истлевшая шинель, и мы снова копали ямы и стреляли по шныряющим вокруг крысам.

На рассвете, еще до подъема, вдоль оврага бродил ротный сапожник Николай Ясько, отыскивал оттаявшие трупы и снимал с них валенки. Вероятно, его интересовали не только валенки, даже наверняка не только валенки, но они были главным его делом. Зимой, еще до прорыва блокады, Ясько – смелости ему не занимать – по ночам отправлялся к самому краю немецкой обороны и прямо на льду Невы снимал с убитых валенки, а то и сапоги. Валенок не хватало, и каждая добытая пара ценилась, что называется, на вес золота. Я легко узнавал яськовские валенки по аккуратно зашитому разрезу на голенище: снять валенки, задубевшие от мороза, с обледенелого трупа, не разрезав, было немыслимо.

Прибыв на Черную речку весной, я плохо представлял, что такое зима на фронте, и полагал, что даже при самых крайних обстоятельствах никогда не надел бы таких валенок. Но солдаты натягивали их не задумываясь, безо всякой брезгливости, а порой и посмеиваясь над их происхождением. Вещи убитого на войне переходят в собственность живых естественно и просто – как память о товарище, а чаще – как вещь нужная и полезная в солдатской жизни.

Смуглый, конопатый, с черными, торчащими из-под ушанки жирными, блестящими волосами, с золотыми зубами спереди, хорошо заметными, когда он улыбался, Ясько вызывал у меня легкую, быть может, вовсе и не заслуженную брезгливость. Жил он неплохо. В его землянку в конце оврага, чуть на отшибе, там, где овраг становился совсем мелким, а снег почти стаял, заходили офицеры со всего батальона. Ясько был отличный сапожник, и редкий офицер не щеголял в сапогах его выделки.

Естественно, что у него в землянке на столике, сбитом из сырых еловых досок, рядом с сапожным инструментом и заготовками частенько можно было увидеть и банку с американскими консервами, и пачку “Казбека”, и увесистый мешочек сахарного песку.

Ясько был мужиком хозяйственным и аккуратным. Возле своей землянки он соорудил скамеечку со спинкой и частенько посиживал на ней под свисающими над его головой, повешенными для просушки валенками.

Однажды под вечер, возвращаясь после дежурства на мосту, я увидел на этой скамеечке женщину. Молодая, в наброшенном на плечи шерстяном платке, в модном до войны красном, в талию, пальтишке, в резиновых сапогах, худенькая, с большими, впавшими глазами, она держала в одной руке кусок хлеба, а другой черпала деревянной ложкой из стоявшей тут же на скамейке банки свиную тушенку. Изредка она поглядывала на стоявшего возле нее Ясько не то со страхом, не то с благодарностью и быстро опускала глаза.

Скорее всего, и со страхом, и с благодарностью.

Ясько заметил меня, его смуглое лицо расплылось в самодовольной улыбке, он многозначительно подмигнул мне и сделал чуть заметный жест – уходи, мол, не смущай человека.

Эта женщина не выходила у меня из головы. Я с самого прибытия сюда, на Черную речку, не встречал гражданских лиц, тем более женщин. И хотя видел ее мельком, показалась она мне, несмотря на свою запуганность и худобу, привлекательной и даже красивой.

Через пару дней из разговора лейтенанта Алтухова со старшиной Масловым я узнал, что в трех километрах от нас, в больших землянках, оставленных артиллеристами после прорыва, расположен рабочий батальон, занятый на прокладке и восстановлении лесных дорог и состоящий целиком из женщин.

Однажды лейтенант Алтухов предложил мне отправиться к “героическим ленинградским женщинам”, провести у них вечерок.

Алтухова я знал по запасной части, и на Ленинградский фронт мы прибыли в одном эшелоне. Невысокий, с запавшей в плечи, слишком большой, не по фигуре, головой, коротконогий, он тяжело переживал свою нескладность и отсутствие бравой офицерской выправки. Но, обижаясь на свою судьбу, не питал зависти к тем, кто, в отличие от него, обладал и ростом и выправкой, наоборот – испытывал к ним особую симпатию, даже искал их дружбы, будто рядом с ними и сам становился выше и стройней.

Со мной он любил поговорить на отвлеченные темы, вести, как он это называл, “философские беседы”. Какова, например, будет любовь при коммунизме, сохранится ли семья и как, с чего, собственно, начнется коммунизм: будет ли объявлено законодательным актом или все произойдет как-то незаметно и постепенно. Таково примерно было содержание подобных “бесед”. Иногда касались мы и других, более современных проблем, но коммунизм интересовал Алтуха, как его между собой называли солдаты, больше всего остального. Наверно, с приходом коммунизма он связывал какие-то изменения, если и не в своей личной судьбе, то, во всяком случае, в судьбе таких, как он.

Иногда Алтухов ставил меня в тупик. Так, однажды он спросил, не считаю ли я, что при коммунизме должно быть введено вегетарианство. Другой раз – сохранятся ли при высшей форме социального общежития такие вещи, как половые извращения, в частности гомосексуализм.

Вот уж о чем никогда не задумывался, так это о судьбе гомосексуализма при коммунизме. Я только пожал плечами и сказал что-то маловразумительное. Однако эта проблема его очень занимала, он возвращался к ней снова и снова. Все эти “философские беседы”, начавшиеся еще в запасной части, привели к тому, что Алтухов считал меня своим другом и предложение отправиться к ленинградкам было естественным проявлением дружбы и покровительства – я был всего лишь сержантом.

Я согласился, но через несколько минут, уже оставшись один, залился краской. Разыскав Алтухова, я заявил, что не пойду. Алтухов удивленно заморгал глазами, но, поняв причину моего отказа, рассмеялся, хлопнул меня по ляжке – мы сидели на бревне возле переправы – и сказал, что ничего такого, о чем я подумал, не будет, поскольку он лично высоко уважает ленинградских женщин за их героизм и ничего “этакого” ни в коем случае не допустит.

– Посидим, поговорим о героической обороне Ленинграда, споем… У них там одна, Ясько говорит, песни цыганские поет, романсы разные, не хуже Шульженко. Послушаем… ну… выпьем маленько для куражу и разойдемся.

Не могу сказать, поверил я ему или хотел поверить, но слова его меня успокоили, и вечером мы отправились в гости к ленинградским женщинам.

Нас было четверо – лейтенант Алтухов, старшина Маслов, Ясько и я. Ясько шел впереди и стрелял по крысам. Крыс в сумерках было не видно, а потому Ясько выпускал длинные очереди туда, откуда доносился их тонкий, отвратительный писк. Он раскатисто похохатывал, рассказывая солдатские анекдоты времен Первой мировой войны – Ясько воевал еще на той, германской, если, конечно, не врал.

Я плелся позади и через каждые тридцать шагов решал повернуть назад. Впереди шел старшина, неся туго набитый рюкзак с продуктами, у Ясько из кармана торчала бутыль со спиртом, недвусмысленно и, как-то, я бы сказал, кощунственно. Мне уже не казались убедительными объяснения Алтухова. И все-таки я шел.

С первых дней войны я ловил сообщения о Ленинграде, где прошло мое детство, по многу раз перечитывал сообщения о трагических подробностях блокады. Хотелось знать эти подробности не из газет, а от свидетелей, очевидцев. Впрочем, их, этих женщин, нельзя так называть, они не свидетели. Они сами участники этой трагедии.

И все-таки я не вполне склонен доверять своей памяти, подсовывающей, подобно Алтухову, благородные оправдания. Мне было двадцать четыре года, и если я и думал о некоей особости, даже возвышенности женщин, к которым мы шли, и, может быть, не вовсе лгал себе, где-то глубоко таилась, маскировалась неясная, отчасти романтическая, а отчасти и вовсе не романтическая возможность…

Все-таки мы шли к женщинам.

Однако эта мысль о “не романтической возможности” если и существовала – а наверно, существовала, – она, едва дойдя до сознания, тут же вытеснялась представлениями о тех, кто пережил блокаду: бледные, истомленные голодом, схоронившие своих близких, они сидят, измученные непосильной работой, устало откинув голову, безвольно сложив худые, прозрачные руки, – одну такую я уже видел на скамейке возле землянки Ясько. Она не противоречила этим представлениям, хотя вносила в них какую-то новую, диссонирующую ноту.

Землянки оказались большие, рассчитанные каждая на роту. Мы очутились в небольшой, отделенной от помещения с нарами, обшитой досками комнатушке, с портретом Сталина в маршальских – тогда еще маршальских – погонах и с множеством фотографий, вырезанных из “Огонька” и других журналов, приклеенных прямо к доскам. Фотографии изображали исключительно женщин – актрис, доярок, прядильщиц, школьниц, студенток, регулировщиц, снайперов и просто женщин, улыбающихся, хорошеньких, веселых. Фотографии остались от прежних хозяев, артиллеристов.

Четыре молодые женщины, мало похожие на тех, что глядели на нас со стены, в полувоенной-полугражданской одежде, лихо пили принесенный нами спирт и визгливо смеялись над длинными непристойными анекдотами Ясько.

Впрочем, одна из них, чуть полноватая блондинка моих примерно лет, в черном шерстяном платке, завязанном на груди, в синей юбке и валенках, не смеялась и поглядывала на нас безразлично, даже скучая.

Она пила спирт, запивая водой, не морщась, ела не жадно, но сосредоточенно, молча и, как и остальные, много. Я не слышал ее голоса, пока кто-то из женщин не сунул ей в руки гитару. Она развязала платок, и я увидел будто сожженные перекисью, необыкновенно светлые волосы, но догадывался, что волосы не крашеные. Даже не догадывался – знал. Я не мог объяснить себе этой уверенности, но знал – волосы у нее “свои”.

Она лениво, неохотно потрогала струны – гитара была заранее настроена и бережно лежала на единственной в этой комнате аккуратно застеленной койке, и, взглянув не на нас, а на заставленное деревянной заглушкой крохотное оконце, запела. Голос у нее был совсем не как у Шульженко, не очень сильный и, пожалуй, даже бесцветный, как показалось поначалу. Пела она, как бы отделяя себя от песни – песня существовала где-то в пространстве, а она, вглядываясь-вслушиваясь в нее, просто передавала ее нам, как передают подслушанный разговор.

Казалось, петь ей не хочется, сейчас она оборвет песню, отшвырнет гитару и скажет: “Не поется…”

Она пела, ни на кого не глядя, не отрывая взгляда от деревянной заглушки на единственном окошечке. Постепенно голос ее становился сильней, глубже и делался странно знакомым.

Первую песню я никогда не слышал и не запомнил ни слов, ни настроения, ни мелодии, кажется, какой-то романс, из тех, что были модны в первые годы НЭПа. Потом спела цыганскую песню и еще одну, которая мне понравилась. Там были такие слова: “Ты поила коня из горстей в поводу…”

Тогда я не знал, что слова – есенинские.

Одна из женщин, прижавшись к масловской гимнастерке, заплакала, а сам Маслов тускло и бессмысленно смотрел на поющую. В его лице, в напряженной позе, в руке, неспокойно обнимавшей прижавшуюся к нему женщину, чувствовалось только одно – нетерпение.

Алтухов слушал, закрыв глаза, задумчиво улыбаясь, наверно, и сейчас думал о коммунизме, о том, какие песни будут петь и разрешат ли петь такие грустные, просто запретят или само собой станется, что их и петь перестанут.

Ясько не слушал. Загорелое, почти черное лицо его блестело от пота, руки беспокойно шарили по спине сидевшей у него на коленях, похожей на жука опьяневшей женщины.

Блондинка запела “Бублики”.

Я даже не подозревал, что помню эту песенку, такую популярную когда-то, что она так прочно и недвижно лежит на самом дне моей памяти.

Отец мой – пьяница, К бутылке тянется, А мать – уборщица, Какой позор! Сестра гулящая, Блядь настоящая, Братишка младшенький — Карманный вор…

Слово “блядь” она произнесла, как и все остальные, не споткнувшись, не улыбаясь стыдливо или, наоборот, вызывающе, она просто пела песню такой, какой знала. На эстраде пели – “совсем пропащая”. Я так и слышал, но в подворотнях того времени, конечно, пели именно так.

Эта песня отбросила меня далеко в то время, когда я вечерами с опаской пробегал мимо этих подворотен, откуда доносились, быть может, именно эти “Бублики”…

И вдруг я вспомнил толпу на Сенной площади вечером первого мая, и нас двоих с кружками для сбора средств в пользу жертв фашизма, и красные бумажные гвоздики на тонкой проволочке, которые мы сами мастерили в школе. Вспомнил тоненькую девочку, светлые, почти белесые ее волосы, заплетенные в длинные, до пояса косы. После пятого класса она ушла из школы, да, именно после пятого, и я никогда о ней не вспоминал, забыл даже, как ее звали. И вдруг – вспомнил. И понял, почему я так уверен, что волосы у этой женщины – свои.

Я хотел окликнуть ее, назвав по имени, когда она, допев “Бублики”, замолчала, но, взглянув на Ясько, лапающего свою чернявую бабенку, не решился.

Она снова запела, и я закрыл глаза… Я вспоминал, как та девочка входит в класс, стоит у доски, играет на школьном дворе в лапту…

Но вот песня кончилась, наступила тишина. Открыв глаза, я обнаружил, что в комнате, кроме нас двоих, никого нет.

Женщина опустила гитару на койку и, безучастно взглянув на меня, спросила:

– Раздеваться?

На столе, покрытом газетой, валялись ломти хлеба, недоеденные куски шпига, пустые банки из-под тушенки, окурки от “Казбека” и “Беломора”.

Она бросила гитару на кровать.

– Может, не раздеваться? Холодно тут…

Она произнесла эти слова равнодушно и выжидающе. Я мог сказать – раздевайся, и она бы разделась, но я все еще верил, что это она. Мне казалось, еще мгновение, какой-то случайный мой жест, случайное слово – и она сама узнает меня. Я молчал.

Она пожала плечами и стала расстегивать платье.

Я не выдержал. Толкнул дверь и выбежал из землянки. И тут же вернулся: забыл автомат.

Теперь я был уверен – передо мной сидела она. Я смотрел на нее, она – с еле заметной усмешкой – на меня, будто ждала, когда я признаюсь, что узнал ее. Мы смотрели друг на друга и молчали. Какое-то крохотное мгновение отделяло нас от признания, и если бы я ощутил в ней хоть какое-то смятение или растерянность, я назвал бы ее имя.

Но она сидела широко расставив ноги, явно подсмеиваясь надо мной. И если даже узнала меня, а я не сомневался, что узнала, ничего это не меняло в сложившейся ситуации.

Сейчас она снова спросит:

– Ну как? Раздеваться?

Я взял автомат и вышел.

Было совсем темно, с Ладожского озера дул влажный, пронзительный ветер, он бил прямо в лицо, идти было трудно. Дороги, по которой мы сюда шли, я не запомнил и шел наугад, спотыкаясь, проваливаясь в затянутые тонким льдом лужи.

Откуда-то из темноты раздался протяжный, отчаянный писк – крысы дрались из-за добычи. Я выпустил из автомата длинную очередь, и писк замер.

А я уже не был уверен, что женщина с гитарой – именно та самая девочка…

Но какое это имело значение?

 

Женщина

Берег Днестра запомнился мне усыпанным галькой, а сама река – мелкой, с множеством песчаных отмелей. Но в том месте, которое мы называли Долиной, берег был зеленым, а река – глубокой.

Долиной, собственно, называлось небольшое местечко, стоявшее где-то выше по течению, а здесь, в пустой хате на правом берегу, жило с десяток понтонеров, державших переправу – пару сдвоенных понтонов. Переправа числилась запасной, и солдаты, дежурившие у понтонов, редко брались за весла. Дежурство в Долине считалось своего рода отдыхом.

Была весна сорок четвертого года.

Я ехал в Долину на тряской можаре, “мобилизованной” у кого-то из местных крестьян. Хозяин остался дома, а с лошадью отправил маленькую, миловидную, рано потерявшую молодость женщину, очевидно жену.

Мы медленно тряслись по разбитому машинами и танками проселку. Я полулежал, укрывшись шинелью, положив голову на мешок с пшеном. Одной рукой я придерживал автомат, другой – завернутый в тряпку порядочный кусок мяса. Я вез довольствие для дежуривших у понтонов солдат. Женщина правила лошадью, сидя чуть боком, по-девичьи поджав под себя ноги в старых поношенных сапожках. Из-под белого, в горошек, платка выбивалась тоненькая, небрежно заплетенная косичка.

Она боялась меня. Боялась не за себя, не того, что мы с ней одни в пустынном весеннем поле, под серым, едва подсвеченным невидимым солнцем небом. Не насилия боялась она, хотя, может быть, слегка и насилия.

Она боялась за лошадь.

Боялась, искоса поглядывая на мой автомат, что я вдруг, угрожая оружием, сброшу ее с повозки и оставлю одну посреди поля, угоню лошадь и продам где-нибудь так далеко, что ее и не сыщешь.

Но по мере того, как мы подъезжали к Днестру, ее страх за лошаденку и старую, полуразбитую можару сменялся другим, более сильным. И она невольно оглядывалась на меня, потому что этот новый страх делал меня уже не чужим и опасным, а почти своим, способным избавить ее от опасности, которая, как ей чудилось, подстерегала нас впереди: оттуда, со стороны реки, доносился отчетливый, неприятно близкий гул артиллерийской стрельбы.

Женщина оглядывалась на меня, и в ее испуганном, просительном взгляде было ожидание, что она встретит во мне если не такой же страх, то хотя бы понимание и я прикажу повернуть обратно. Ее широко, по-детски раскрытые глаза смотрели на меня с надеждой и, не находя сочувствия, прятались под густыми темными ресницами. Она отворачивалась… Но по всей ее напряженной, вслушивающейся фигурке я чувствовал, как ей страшно.

Артиллерийская стрельба по ту сторону Днестра, то есть на восточном его берегу, была слышна еще вчера. Сейчас она раздавалась совсем близко. Немцы, окруженные в районе местечка Скалат, прорывались на запад. Наши заслоны отходили под отчаянными ударами окруженных. Отходили на запад, в том самом направлении, в котором наступали наши передовые части. Сейчас грохот артиллерии слышался отчетливо, бой шел где-то недалеко, быть может, совсем близко от переправы.

Показался дубовый лесок, узкой полоской протянувшийся вдоль реки. Навстречу нам бежал солдат. Когда он поравнялся с нами, оказалось, что он мокрый. Мокрыми были гимнастерка, штаны, слипшиеся волосы, в сапогах хлюпала вода. Он обалдело посмотрел на нас и остановился.

Женщина придержала вожжи.

– Хлеб есть? – спросил он хрипло.

Женщина взглянула на меня. Я достал из мешка полбуханки и протянул солдату.

– Что там? – спросил я, но он не ответил, схватил хлеб и побежал дальше.

Женщина проводила его взглядом и с тревогой посмотрела на меня. Мне тоже не хотелось ехать дальше. Но я не мог повернуть обратно. Я вез продукты для солдат.

– Поехали! – сказал я, и она нехотя тронула лошадь.

Мы проехали мимо дубков, еще не успевших зазеленеть, и по отлогому склону спустились к берегу.

На весенней, очень молодой, нестерпимо зеленой траве, выстроившись в две шеренги, стояли вперемешку солдаты, офицеры, сержанты, многие босиком, кое-кто без гимнастерок, мокрые, как встреченный нами солдат. Их было человек сто, может быть, немного меньше, может быть, больше, почти все – без оружия. Всех этих людей объединяла смертельная усталость и плохо скрываемое чувство вины. Впрочем, у солдат постарше то, что казалось выражением вины, было, скорее всего, лишь вежливой данью высокому грузному человеку, стоявшему перед строем.

Это был генерал. Он и еще двое, полковник и капитан, стоявшие рядом с ним, были подтянуты, чисто выбриты, и только их начищенные до блеска сапоги слегка испачканы грязью.

Дорога, по которой мы спустились к берегу, оказалась совершенно разбитой, и, чтобы не завязнуть, пришлось бы свернуть и проехать под самым носом у генерала. Женщина остановила лошадь. Я соскочил с повозки. Сошла и женщина. Мы стояли совсем близко от генерала, и хотя говорил он негромко, отдельные его слова можно было разобрать.

– Где оружие? – спросил он у пожилого солдата, стоявшего без сапог перед строем.

Солдат переступил белыми, похолодевшими ногами и опустил голову.

– Полк? – спросил генерал.

Солдат негромко что-то ответил.

Генерал прошелся вдоль строя и, остановившись возле солдата помоложе, ткнул его рукой в перчатке:

– Где автомат?

Молодой солдат, как и пожилой, опустил голову.

– Полк?

Молодой солдат назвал полк, как я потом понял, тот же, что и пожилой.

Генерал что-то приказал.

На левом фланге передние зашевелились, из задней шеренги как-то боком, не по-военному, вышел молодой лейтенантик.

– Отставить! – скомандовал генерал.

Лейтенант вернулся на место и, как положено по уставу, легонько хлопнул ладонью по плечу стоявшего впереди. Тот сделал шаг вперед, шаг в сторону, и лейтенант строевым шагом вышел вперед.

Лейтенант оказался совсем молоденьким и застенчивым. На гимнастерке у него висела желтая медаль, из тех что “за оборону”, да еще какой-то орден, кажется Отечественной войны. Гимнастерка выцветшая, но ладная. И весь он был подтянутый и ладный, даже слегка щеголеват.

Генерал спросил что-то, резко, начальственно и сурово.

Лейтенант ответил. Я недослышал, но понял, что на вопрос генерала лейтенант ответил, что и он из того же полка, что и солдаты, потерявшие оружие, но из другого подразделения и солдат этих не знает.

Генерал произнес только одно слово.

Я снова не расслышал, но лейтенант вдруг отшатнулся, как от удара, а женщина схватила меня за руку и прижалась ко мне.

Я понял. Генерал сказал: расстрелять!

Полковник, стоявший рядом с генералом, скомандовал, и двое солдат с правого фланга, один с винтовкой, другой с автоматом, вышли из строя и встали рядом с лейтенантом. Генерал кивнул капитану, и тот, подойдя к лейтенанту, вытащил у него из кобуры пистолет и снял ремень. Потом начал отстегивать погоны. Лейтенант, по-видимому, не до конца сознавая, что его ждет, помог ему снять правый погон – не мог поверить, что заслужил такую смерть, потому что воевал хорошо, да и вообще смерть не может, не должна коснуться его, такого еще молодого. И верил, что сейчас раздастся команда “Отставить!”.

Капитан долго возился с орденом, но генерал нетерпеливо прикрикнул, и капитан отошел, так и оставив “Отечественную войну” на груди лейтенанта.

Лейтенант и двое солдат прошли вдоль строя и остановились у самой кромки воды, метрах в десяти от строя… Лейтенант встал у самой воды, а солдаты остановились шагах в пяти от него и повернулись к нему лицом.

Ветра почти не было, и только легкая рябь пробегала по воде…

Капитан скомандовал, и обе шеренги сделали десять шагов вперед.

– Кругом! – скомандовал капитан.

Все повернулись кругом, и теперь все они стояли к нам спиной – весь строй, и генерал со своими офицерами, и оба солдата с винтовкой и автоматом. И только молоденький лейтенант стоял к нам лицом. Без пилотки, без ремня, в гимнастерке со снятыми погонами, он смотрел куда-то мимо солдат, покорно и удивленно. И по тому, как совсем тихо, затаив дыхание, прижималась ко мне женщина, я понял, что он смотрит на нее.

Солдаты подняли оружие: один – винтовку, другой – автомат.

Лейтенант взмахнул руками, выставил их перед собой, будто защищаясь от готовившихся выстрелов…

Раздалась команда.

Женщина еще крепче прижалась ко мне, и я почувствовал, как она дрожит. Я тоже дрожал и, не в силах унять эту дрожь, невольно закрыл глаза. Долго, казалось, очень долго, не открывал их, даже после того как раздались выстрелы – винтовочный и короткая очередь из автомата. Я подумал: все кончено. И открыл глаза.

Лейтенант еще стоял. Стоял прямо и неподвижно. Только слабый ветерок шевелил его волосы. Я подумал, что солдаты стреляли мимо, хотя не мог понять, как они решились… Но через мгновение лейтенант упал. Падал как-то очень долго, не сгибаясь, на спину. Когда голова его коснулась воды, ноги еще оставались на земле. Потом и они медленно сползли в воду.

Высокий, плотный, средних лет человек в генеральском мундире не смотрел в сторону убитого. Задумчиво глядя на противоположный берег, он натягивал на руку белую перчатку.

Может быть, думал об этом мальчике, а может – о себе, о тяжелой и грозной ответственности военачальника, о неизбежности, а порой и необходимости таких решений, которые кому-то кажутся и несправедливыми, и жестокими… Или о том, что там, за Днестром, полегло много таких же молодых ребят, но что эта, пусть и незаслуженная, смерть принесет для победы больше, чем те, на поле боя, во время унизительного, позорного отступления, нет – бегства его дивизии.

Он отдал какое-то приказание и пошел прочь – подтянутый, по-своему даже красивый, уверенный в своей правоте. Он шел в нашу сторону.

А женщина смотрела на приближавшегося к ней генерала, и в ней не было ни страха, с которым она ехала сюда, ни беспомощности, с которой она жалась ко мне минуту назад. Генерал почувствовал ее взгляд и на мгновение остановился. Я не видел, как смотрела на него женщина, но решительное, жесткое выражение его лица потеряло твердость, стало вдруг растерянным и жалким. Мне даже показалось, что он испугался. Чего? Не знаю…

Может быть, того, что все это, происшедшее здесь, на берегу, – и то, как он стоял перед строем и отдавал приказ, и то, как мальчик в гимнастерке без погон и ремня падал в воду, видела эта женщина…

Даже не именно эта. Просто – женщина.

 

Пленные

Дорога, не очень широкая, была обсажена черешнями, и мы по-детски удивлялись и радовались тому, что вдоль дороги растут не какие-то там тополя, даже не липы, а настоящие фруктовые деревья. Часто под черешнями останавливались грузовики. Солдаты, стоя на крыше кабины, рвали спелые, почти черные ягоды, второпях ломали ветки и сучья, бросали их в кузов, с тем чтобы уже в пути, оборвав спелые ягоды, выбросить на дорогу. Едва ли не на каждом шагу валялись втоптанные в пыль ветки с обобранными ягодами.

Мы жили в маленьком белом домике у самой дороги, и прямо напротив нас стояла высокая черешня с рухнувшим на землю огромным суком. Сук обломился под тяжестью солдат, доверившихся его толщине. Светлый разлом тянулся по стволу почти до самых корней, по распластанной на дороге листве проезжали машины и танки, листья увяли, истолклись, ближе к разлому оставались еще зелеными и кое-где даже краснели спелые ягоды.

Я несколько раз просил Лукашева и Галиева убрать этот сук и замазать разлом глиной, но они только посмеивались.

– Будем за собой убирать – до Берлина никогда не доберемся, – сказал Лукашев.

Третий день жили мы здесь, в белом домике у дороги. В стремительной путанице наступления от нашей колонны отстало четыре машины с понтонами. Мы дожидались их здесь, недалеко от развилки, чтобы указать новый, неожиданно измененный маршрут. Две машины уже прошли, оставалось дождаться еще двух, неизвестно где застрявших, и с последней отправиться вдогонку за батальоном.

Дорога, еще недавно забитая машинами с солдатами, тягачами с орудиями и танками, скрежещущая, грохочущая, орущая, вдруг стала тихой и почти пустынной.

Где-то недалеко, километрах в трех, на холме была небольшая деревушка, куда бегал Лукашев, возвращаясь всякий раз то с кошелкой яиц, то с бидончиком молока, то с рамкой сотового меда. Я знал Лукашева по запасной части на Волге. Саратовский паренек, сообразительный, смелый и ловкий, до недавнего времени связной у командира роты, он за какой-то не очень благовидный поступок был от этой уютной должности отстранен и отправлен обратно в строй. Не сказал бы, что он жалел об утерянных привилегиях. Он был по-прежнему весел, предприимчив и по-своему обаятелен. В отличие от вялого и медлительного Галиева, Володька Лукашев был общителен и частенько расспрашивал меня о самых неожиданных вещах. Правда, иногда мне казалось, что все его расспросы имеют весьма определенную цель – втереться ко мне в доверие. Но вместе с тем его действительно интересовало, почему, скажем, русский язык и украинский похожи и одновременно не похожи. И кто такие славяне и почему одни живут в нашей стране и в Польше, а другие почему-то в Австрии. Впрочем, мне никогда не удавалось довести свои объяснения до конца – Лукашев задавал столько попутных вопросов, что в конце концов я просто забывал, с чего мы начали.

Так или иначе, у Лукашева было некоторое уважение ко мне как к человеку, что-то знающему. Однако не требовалось большой проницательности, чтобы почувствовать невысокое его мнение обо мне как о командире. Он, конечно, выполнял мои приказы и распоряжения, но чувствовалось, что делает он это скорей в порядке одолжения, хотя и с некоторым рвением, дескать, для тебя, сержант, готов и постараться, хотя мог бы этого и не делать.

Я воспринимал его отношение к себе довольно спокойно и не слишком обижался. В конечном счете, важно не отношение к приказу, а его исполнение. Да и задача-то наша сводилась всего-навсего к тому, чтобы глядеть по очереди на дорогу и не пропустить машину с понтонами.

Правда, существовала некоторая опасность, что машины проскочат незамеченными, и не столько из-за халатности моих солдат, а в известной степени по умыслу, мне понятному. Привольная жизнь вне строя, необременительное дежурство у дороги, когда можно по желанию сидеть, ходить или валяться на обочине, покусывая травинку, – эта жизнь кончится тут же, как только появится последняя машина… Поэтому они могли их как бы и не заметить.

А потому в ранние часы дежурил я сам, полагая, что именно в это время наиболее вероятно, что и Лукашев и Галиев могут оказаться умышленно невнимательными.

Немцы появились внезапно.

Было около пяти часов утра, и в ложбине между шоссе и холмом, поросшим кудловатым кустарником, плавали клочья тумана. Еще минуту назад дорога была пустынна. Два немецких солдата будто упали с неба. Я ни разу не видел немецких солдат так близко и, увидев их совсем рядом, в нескольких шагах, испугался. Мелькнула мысль об окружении, о десанте, неожиданном прорыве, но тут же исчезла. На рукавах у немцев белели повязки, а в руках не было ни винтовки, ни автомата. Они шли медленно, неуверенно, изредка озираясь по сторонам. Вероятно, только что выбрались на дорогу из лощины, затянутой рваными кусками тумана, и здесь, на открытом пространстве, почувствовали себя неуверенно и обречено. Они шли в мою сторону, но, казалось, меня не замечали.

Как ни странно, отделавшись от испуга, вызванного их появлением и мыслями о прорыве и десанте, я все же не совсем избавился от непонятного самому страха. А страх был совершенно необъяснимый в этой ситуации. А может быть, это был и не страх, а какое– то необыкновенное возбуждение, вызвавшее неприятный озноб во всем теле. Пересохло горло, я хотел крикнуть немцам “Руки вверх!” и не мог вспомнить, как это произнести по-немецки. Забыл слова, которые знал каждый солдат, хотя я владел немецким языком совсем неплохо. Неожиданно для себя охрипшим от волнения голосом закричал: Halt! – и шагнул навстречу немцам. Немцы остановились и подняли руки. Тогда я, уж и вовсе бессмысленно, крикнул: Ha#nde hoch!

Из домика выбежал Лукашев и бросился к немцам. Он быстро опустошил их карманы, снял часы, отобрал ремни и, тыча автоматом им в спины, повел их к домику. В дверях, зябко поеживаясь, с любопытством смотрел на них Галиев. Лукашев, поравнявшись со мной, остановился. Немцы смотрели на меня загнанно и испуганно, будто не сами шли сдаваться в плен, а их поймали и привели сюда помимо воли.

– Что будем с ними делать, сержант? – спросил Лукашев с улыбкой.

Это была все та же всегдашняя его улыбка, с которой он выслушивал мои приказания и за которой, несмотря на видимую готовность немедленно их исполнить, чудилась затаенная насмешка. Карманы его топорщились от вещей, отобранных у немцев, на шее висели их ремни.

– Отведи в дом и накорми! – приказал я.

Лукашев пожал плечами, усмехнулся и повел пленных в дом, подталкивая автоматом. Я не знал, как поступить с этими немцами. Наша часть никогда с пленными дела не имела. Я подозревал, что на этот счет существуют особые инструкции, но мне они были неизвестны. Следовало бы передать их нашему смершевцу, но где он сейчас, я не имел представления. Лучшее, что я мог сделать, это отправить их в ближайшую боевую часть, которая имеет дело с пленными и где знают, как с ними обращаться и что с ними делать.

Маленький белый домик с двумя окошками и крохотным палисадником служил сторожкой для дорожного мастера. В домике была одна-единственная комната и небольшая кухня с плитой. Стекла в домике были выбиты, пол устлан гороховой соломой, на которой мы и спали, укрывшись шинелями.

Когда я вошел в комнату, пленные сидели на полу, а Галиев стаскивал с одного из них сапоги.

– Отставить! – приказал я, и Галиев, вздохнув, отошел в сторону, а немец машинально подтянул сапог.

– Покормите их, – сказал я.

– Чем? – засмеялся Лукашев. – У нас только мед да молоко.

– Дай что есть, – распорядился я, подумав, что мед и молоко – пища несколько неожиданная для пленных врагов, и мне это показалось забавным.

Немцев отвели на кухню, а я стал рассматривать их документы. Оба они были рядовыми 164-го стрелкового полка, оба из Эссена, оба восемнадцатого года рождения. Одного звали Курт Келлер, другого Карл Фридрих Курце. Кроме солдатских книжек в пачке, которую мне сунул Лукашев, были письма, фотографии и открытки с видами Эссена.

Из кухни пришел Лукашев.

– Мед лопают, сволочи! – Он выругался и посмотрел на меня, на этот раз без улыбки. – Выходит, они наших – газом, а мы ихних – медом?

– Они пленные.

– А наши не пленные? – Он снова выругался.

Я прошел на кухню. Немцы стояли у окна и ели хлеб с медом, запивая молоком из консервных банок от свиной тушенки, и старались не глядеть на Галиева, усевшегося на полу с автоматом между колен. Когда я вошел, они положили хлеб на подоконник и вытянулись по стойке “смирно”. Они были очень разные, эти двое. Один – высокий, худой, с болезненно-желтым цветом лица, заросшего многодневной щетиной, другой – пониже, широкий, рыхловатый, с еле заметной растительностью на круглом, бабьем лице. Но взгляд, которым они смотрели на меня, был одинаков – напряженный, испуганно-выжидательный, – так смотрят собаки, ожидающие хозяйского пинка.

– Ну что, навоевались? – произнес я по-немецки заранее подготовленную фразу, но она не произвела должного эффекта.

Я решил, что употребил какое-то неправильное выражение или мой немецкий им недостаточно понятен. Но до них просто не сразу дошло, что русский говорит на их родном языке.

Прежде чем я успел повторить вопрос, они переглянулись растерянно, а худой и длинный закивал головой и тут же спросил:

– Нас не убьют?

Я сказал, что Красная армия пленных не расстреливает. Худой снова кивнул и сказал, что он знает это, конечно, Красная армия не расстреливает пленных, но в голосе его уверенности не чувствовалось, и он замолчал, ожидая от меня каких-нибудь подтверждений.

– Сибирь? – спросил пухлый, тот, которого звали Карл Фридрих.

Я пожал плечами. Я не знал, где расположены лагеря для военнопленных, наверно, немало их и в Сибири.

– Я рабочий, – сказал худой и протянул ко мне руки ладонями вверх. – Мой отец был коммунистом. Он знал Тельмана. Эрнста Тельмана.

Этого я ожидал. Конечно, он рабочий, сын коммуниста. Так они все говорят, оказавшись в плену. Я не испытывал сочувствия к этому длинному небритому человеку в сером помятом мундире, Курту Келлеру из Эссена, отец которого будто бы знал Тельмана.

– Отец жив? – спросил я.

– Умер… В лагере.

Карл Фридрих смотрел на Курта исподлобья. Ему, видно, была не по душе откровенность Курта. Он что-то сказал ему сквозь зубы, я не понял его слов, но его тон и выражение лица заставили меня по-новому взглянуть на эту пару и подумать, что Курт, возможно, говорит правду.

А Курт, обозленный его вмешательством, заговорил быстро и взволнованно. О том, как он ненавидит Гитлера, ненавидит эту войну, что давно хотел сдаться в плен…

И тут Карл Фридрих не выдержал.

– Hasenfuβ! – крикнул он ему.

Я впервые слышал это выражение, но догадался, что оно означает: Hasenfuβ – заячья нога, другими словами – трус. Крикнув, он испуганно взглянул на меня и весь как-то сник. По его рыхлому лицу текли слезы.

Лукашев, прислонившись к дверной притолоке, с хмурым любопытством следил за этой сценой. Ему явно не нравилось, что я говорю с пленными на языке, которого он не понимает.

– Чего это они? – спросил он.

Я рассказал, что произошло. Лукашев сплюнул.

– Оба хороши! Выдать им по хорошей пуле, и вся недолга. А то небось повезут в Россию, откармливать. Народу жрать нечего, а их корми.

– Зря кормить не станут. Заставят работать.

– Они наработают, как же! – со злостью проворчал Лукашев.

Карл Фридрих стоял весь обмякший, испуганный своим порывом, и ждал, что теперь-то с ним покончат непременно.

– Вы член национал-социалистической партии? – спросил я его.

Он выпрямился.

– Да, – ответил он если и не с вызовом, то, во всяком случае, с отчаянной решимостью.

“Надо же! – подумал я. – Живой фашист! Самый настоящий фашист, готовый пострадать за свои убеждения”.

Не очень вязался героический дух с его рыхлой плотью, но все же следовало отдать ему должное.

– Вы, конечно, одобряете эту войну? А зачем она вам? Не задумывались?

– Меня послал фюрер, – тихо, но твердо сказал Карл Фридрих. – И я могу не задумываться зачем. За меня думает фюрер, и его приказа достаточно, чтобы я пошел на смерть, не размышляя.

Он произнес эти банальные, знакомые по газетам слова без всякого пафоса, даже слегка стыдясь того, что открывает свои сокровенные мысли человеку, который их не поймет.

– Не думайте, – продолжал он, – это не слепая вера. Я убежден, что Германия призвана дать человечеству новый порядок, дать ему лучшее будущее.

– Заткнись! – крикнул ему Курт. – Не хочу больше слышать эту гнусную чушь!

Теперь они стояли сжав кулаки, готовые броситься друг на друга.

– Сейчас подерутся, – засмеялся Лукашев.

– Ешьте, – сказал я пленным и вышел из кухни.

Я курил, сидя на каменных ступеньках крыльца, решая, кого послать с пленными. У Галиева болит нога, а до городка, где, как я полагал, можно сдать пленных, не меньше пятнадцати километров. К тому же Хасан, хотя и не вовсе бестолков, но чтобы объяснить ему, что надо делать, как отыскать нужную часть, требовалось изрядное терпение, и все равно оставалась неуверенность, что он все понял правильно и сделает так, как следует. Лукашева посылать я побаивался. По дороге слишком много соблазнов, он может где-нибудь надолго застрять, и мне придется возвращаться без него. К тому же мне не нравилось, как он смотрит на пленных. А эти пленные перестали быть для меня неким абстрактным понятием, и я никак не мог отождествить их с молодчиками в касках, с автоматами и широко расставленными ногами, готовыми убивать, грабить, жечь, насиловать.

Рядом со мной опустился Лукашев.

– Куда их денем, немцев этих? – спросил он, доставая из кармана табак и аккуратно вырезанный квадратик газетной бумаги.

– В город отвести надо. Сдать их танкистам.

– До города далеко.

– На попутных добраться можно.

– На попутных… Что-то не видать попутных. Галиева пошлешь? – спросил он безразлично.

Я посмотрел на него. Он сосредоточенно сворачивал самокрутку, вроде бы не проявляя особого интереса к тому, кто отправится с немцами. Но понимал, что пойдет он, хотя мне этого и не хочется.

– Пусть Галиев их доставит.

Лукашев взглянул на меня, прищурив один глаз:

– Сбегут они от него.

– Куда сбегут? Глупости болтаешь.

– Не годится Галиев, сержант. Он толком и двух слов связать не может.

– А что тут вязать? Отвести и сдать.

Лукашев покачал головой и улыбнулся:

– Нет, сержант, не годится Галиев. Меня пошли.

Он улыбался своей обычной добродушно-снисходительной улыбочкой, уверенный, что так и будет, что с пленными я пошлю его. Я догадывался, что желание сопровождать немцев связано у него с какими-то своими соображениями, но не понимал с какими. Я представил себе дорогу до города, но не нашел ничего для него соблазнительного, кроме многократно обобранной деревушки. Другое дело сам город, где такой человек, как Лукашев, может найти для себя поживу, за что отвечать придется мне.

– Боишься, сержант? Думаешь, застряну в городе?

– Побаиваюсь.

– Не бойся. Обещаю, что вернусь вовремя. Сколько времени даешь?

– К двум часам вернешься?

– Запросто. Даже раньше.

Я задумался. Очень не хотелось мне его посылать.

– Слушай, сержант, сам ты не пойдешь, нельзя тебе с поста отлучаться, а Галиев – коза бессловесная. Так что сам знаешь, что, окромя меня, посылать некого. Не так, что ли?

– Ладно, – решился я. – Отправляйся.

Лукашев довольно усмехнулся и похлопал меня по плечу:

– Хороший ты человек, сержант!

Он встал и вошел в дом. У меня мелькнуло было легкое подозрение по поводу того, почему Лукашев так уж рвется сопровождать пленных. Но мысль эта показалась мне настолько невероятной, что я тут же отбросил ее.

– Смотри не потеряй их, доведи до места! – сказал я ему, когда он вывел немцев из дому.

– Не бойся, сержант, приведу, куда следует, – ответил он с усмешкой.

– До свидания, господин офицер, – сказал Курт.

Карл Фридрих только молча кивнул. Я пожелал им счастливого пути, вернул фотографии, письма и открытки, документы передал Лукашеву. Они медленно побрели по дороге. Лукашев, с автоматом на груди, весело насвистывая, шел сзади.

– Не волнуйся, сержант, – крикнул он мне, обернувшись, – все будет в лучшем виде.

Я долго смотрел им вслед, пока они не скрылись за поворотом. И тут я услышал за спиной невнятное бормотание Галиева. Я обернулся. Галиев грустно покачивал головой и бормотал что-то по-татарски, глядя на дорогу.

– Ты что? – спросил я. – Что с тобой, Хасан?

Он не ответил, продолжал бормотать, потом провел двумя ладонями по своему лицу. Он молился…

Мне стало не по себе. Недавнее подозрение вернулось уже как уверенность. Теперь все – и его настойчивое желание сопровождать немцев, и его наглая улыбка, и слова, явно двусмысленные, все подтверждало эту мою уверенность. И все же не хотелось верить, что Лукашев может пойти на такое. Я повторял про себя: не может, не может, но чем больше я себя убеждал, тем сильней убеждался в обратном – может. Лукашев – может. И сделает!

Я схватил Галиева за плечи.

– Что ты знаешь, Хасан? – кричал я, тряся его. – Что он тебе сказал?

Галиев закрыл глаза и молчал.

Я отпустил его и бросился бежать в ту сторону, куда они ушли. Я бежал, пока не задохнулся. Тяжело дыша, я шел, оглядываясь, не идет ли попутная машина. Но шоссе, еще едва освещенное солнцем, было пустынно. И я то шел, то бежал, пока не понял, что все равно не догоню их. И если Лукашев решился на это, то сделает непременно. Если уже не сделал.

Возвращался я медленно и уже ни о чем не думал. Вернее, старался не думать…

Вернувшись, вошел в дом и бросился на солому. И, как ни странно, тут же уснул. Но вскоре проснулся и вышел на крыльцо.

Солнце стояло высоко, но дорога, устланная оборванными, увядшими, истоптанными ветками черешен, была по-прежнему безлюдна.

 

Джинн

Эльба, вопреки моим поэтическим представлениям, оказалась рекой довольно обыкновенной, никакими красотами не блиставшей, во всяком случае в том месте, где нам надлежало наводить мост. Низкие берега, по-весеннему мутная, холодная вода, лениво хлюпающая у плоского, ничем не примечательного берега.

Мы расположились в обширной усадьбе с мрачноватым трехэтажным домом, который солдаты называли замком из-за четырех стоявших на лестничных площадках рыцарей в блестящих доспехах, с опущенными забралами и мечами, которые они держали перед собой, а также из-за множества охотничьих трофеев, украшавших стены обширного хозяйского кабинета. Замок не замок, но в сводчатых его подвалах хранилось изрядное количество бочек с вином, старинных, неподъемных, сработанных, казалось, еще мастером Мартином и его подмастерьями.

Вино было тут же опробовано и признано просто квасом – и кислое, и слишком слабое. Однако солдат не оставляла уверенность, что в запутанных коридорах этих подвалов хранится кое-что и покрепче, так что полутемные, пахнущие вековой сыростью помещения подверглись самому тщательному исследованию. Поиски увенчались успехом, но несколько позднее, потому что с ходу, прямо с машин, мы приступили к наводке понтонного моста.

Уже через два часа мы переговаривались, вернее, перекрикивались со стайкой девушек, стоявших на другом берегу и с волнением ожидавших, когда последний паром замкнет мост. Не успел он занять свое место, как они бросились, прыгая через оставшуюся неперекрытой полоску воды, прямо на паром. Одна из девушек не допрыгнула и упала в воду. Солдаты со смехом втаскивали ее на настил, в то время как другие обнимали нас, целовали, плакали и снова целовали, плакали, обнимали, не вытирая слез.

Это были наши, русские, украинские девушки. Они выкрикивали какие-то несуразные, взволнованные слова, называли свои имена, места, откуда они родом, искали земляков. Вот уж когда оказалось, если из окна в окно – сто верст, то, безусловно, соседи. Да что там сто верст! Казань и Ярославль, Псков и Белгород – все казалось рядом, рукой подать!

Еще когда все они были на берегу, я обратил внимание на девушку, стоявшую чуть в сторонке, не принимавшую участия в происходящем. Невысокая, плотная, с широким, слегка скуластым лицом, со сдержанным, даже строгим выражением темных, почти черных глаз, она не прыгнула со всеми на паром, оставаясь стоять на берегу, задумчиво поглядывая на ликование подруг.

Только когда первый наш солдат соскочил на берег, она упала перед ним на колени и закрыла лицо руками – жест, который в любых других обстоятельствах показался бы театральным. В любых других…

Солдат, перед которым она стояла на коленях, растерялся, стал неуклюже поднимать ее. Она поднялась, трижды крест-накрест поцеловала его и снова, закрыв руками лицо, отошла в сторону.

На невысоком пригорке, почти у самой реки, начиналось село, немецкое село. Широкая улица, мощенная мелкими камнями, обсаженная старыми раскидистыми вязами, глухие заборы, чугунные ворота, каменные дома, с черепичными островерхими крышами, слишком основательные для нашего представления о селе, обширные, тоже каменные, службы. Не село – Dorf.

Неожиданно, вскоре после того, как мост был закончен, мы оказались в просторной комнате одного из этих немецких домов, человек десять понтонеров, вместе с встречавшими нас девушками. Затащила нас в дом маленькая шустрая девчонка, которую все звали Нинкой. По-немецки она говорила чудовищно, но бойко и уверенно. Ее бывшие хозяева, муж и жена, на Нинку поглядывали испуганно и заискивающе, готовые выполнить любое ее требование. Нинка велела подать вина и угощение.

– Scheise! – кричала Нинка резким, требовательным голосом, и мне показалось, что хозяева боялись ее больше, чем нас.

На столе тут же появилось вино, шнапс, холодное мясо, консервированные помидоры и свекла, чуть позже – горячая картошка и горячая, сваренная с кислой капустой жирная свинина. Хозяйка не спускала глаз с Нинки, беспрекословно выполняя все ее требования.

А маленькая, неугомонная Нинка все кричала: Scheise! Scheise! будто хотела вернуть хозяевам все те Scheise, которыми они еще недавно награждали ее.

Мы пили за победу, за их освобождение, слушали рассказы этих девушек, сочувствовали их нелегкой судьбе и снова пили, за победу, за освобождение, за Родину.

Девушка, упавшая на колени перед нашим солдатом, стояла в стороне и не принимала участия в общем веселье. Лишь когда мы пили за победу, пригубила из толстого граненого бокала и поставила его на окно. К еде она не прикоснулась.

– Психованная! – фыркнула Нинка, и все, кроме меня, перестали обращать на нее внимание.

А я нет-нет да и поглядывал на нее. Она оказалась красивей, чем мне показалось поначалу. Там, на берегу, я смотрел на нее сверху, с моста, а сейчас я сидел, а она стояла, прямая, стройная, в темно-коричневом платье, кутаясь в старенький шерстяной платок, и внимательно, я бы даже сказал – зорко, вглядывалась в нас, в то, как мы пьем и, разумеется, пьянеем. Поначалу мне подумалось, что она осуждает нас – и солдаты, и девушки быстро захмелели, объятия и поцелуи потеряли свой братский, патриотический характер, Нинка сидела на коленях у Сережки Замчалова, и они, забыв, что не одни, целовались, подолгу, самозабвенно, будто давно разлученные любовники… Нет, она смотрела не осуждающе, а спокойно, задумчиво, думая о чем-то своем.

– Scheise! – крикнула Нинка и на своем причудливом немецком языке, с примесью русских, не самых приличных слов, приказала хозяйке принести аккордеон. Немолодая, суховатая немка мелкими торопливыми шажками направилась в соседнюю комнату и вернулась с большим, нарядным, с перламутровыми инкрустациями, аккордеоном.

Нинка уселась на стол и, раздвинув мехи, запела неожиданно мягким, чуть хрипловатым голосом.

Любимый мой, пора моя настала. В последний раз я карандаш беру… К кому б моя записка ни попала, Она тебе писалась одному.

И сразу исчезла ее бесшабашность, лицо стало серьезным, а глаза глядели горько и безнадежно, будто и не было этой встречи, будто все еще не верилось в освобождение. Я прежде никогда не слышал этой песни, сложенной здесь, в Германии, быть может, такой же девчонкой, как те, что сейчас слушали ее со слезами на глазах.

Ты должен знать, что может дать рабыне Железная немецкая земля. Быть может, на какой-нибудь осине Уже готова для меня петля. Быть может, буду я валяться под откосом, В пыли проезжих каменных дорог И по моим по золотистым косам Пройдет немецкий кованый сапог.

Песня, наивная, не очень складная, положенная на мотив знакомый, довоенный, произвела на меня такое впечатление, что и сейчас, кажется, вижу комнату в немецком деревенском доме, Нинку, сидящую на столе, с огромным, почти закрывающим ее аккордеоном, девушек, еще только что веселых, безудержно отдающихся счастью обретенной свободы, поющих эту свою, именно свою, песню.

Настроение переменилось. Все замолчали, задумались. Я встал из-за стола и вышел на улицу. Вышел за мной и Сережка Замчалов, изрядно нагрузившийся. На крыльце появилась молчаливая девушка и направилась к нам.

Сережка, повернувшийся к забору, чтоб справить нужду, заслышав ее шаги, быстро одернул гимнастерку и обернулся.

– Анна, – назвала она себя, протягивая Сережке руку, – Аня то есть.

Она подала руку и мне, но я ее явно интересовал меньше.

Мы тоже назвали себя.

– Пойдемте со мной, – сказала она Сережке, сказала негромко, но заранее не принимая возражения.

Сережка, польщенный предложением, прижал руку к пилотке.

– Пошли, – подмигнул он мне.

Я понимал, что мое присутствие не предусматривалось, но интерес к этой странной девушке и выпитое вино влекли к авантюрам. В конце концов, если все будет складываться так, как я предполагаю, можно будет быстро убраться. Да и в лице Анны не отразилось ни досады, ни протеста против того, что Сережка отправится с ней не один.

К тому же начинало темнеть, и отпускать изрядно подвыпившего Сережку одного было вообще небезопасно. Мы вырвались далеко вперед, и здесь, на западном берегу Эльбы, не оказалось наших частей. С запада навстречу нам двигались американцы. Между нами лежала земля, не занятая никем, немецких войск на оставшемся между нами узком пространстве тоже не было. Но и абсолютной уверенности, что мы не столкнемся со случайными немецкими солдатами, быть не могло. Не вполне устраивала нас и встреча с союзниками: в последние дни поговаривали, что американцы обстреляли наши передовые части, а мы тоже не остались в долгу, и вовсе не исключено, что нам еще предстоит воевать уже не с немцами, а чуть ли не со всем миром. Быть может, слухи эти шли от немцев – Геббельс обещал им такую возможность, но, скорее всего, они имели другой источник. Высшему командованию нашему совсем не улыбались братания советских солдат с американскими вне официально разрешенных и, соответственно, регламентированных, как в Торгау.

В общем, чтобы не отпускать Сережку одного, я отправился вместе с ними в соседнюю деревню, откуда Анна прибежала, узнав о приближении наших войск и наводке моста.

Добрались мы туда, когда почти уже стемнело. В домах света не было, село казалось вымершим.

За всю дорогу Анна произнесла всего несколько слов. На вопросы отвечала сдержанно и, как мне казалось, неохотно. Родилась в городе Осколе. О родителях ничего не знает, живы они или нет. Отец с первых дней войны в армии. До войны успела окончить восемь классов.

Зато Сережка оказался на редкость болтливым, что тоже говорило о степени его опьянения. Услышав, что она из Оскола, он тут же выдумал, что бывал там с цирком, где работал шпрехшталмейстером и по ошибке укротителя тигров попал в клетку со львами. Трепач и выдумщик, Сережка был в ударе. Анна слушала его рассеянно, и только путаница со львами и тиграми вызвала у нее нечто вроде улыбки, тут же исчезнувшей.

Я шел, пытаясь все-таки понять, куда она нас ведет и зачем. Поотстав от быстро шагающей Анны, придержал Сережку и спросил, что он об этом думает.

– Ведет к своей подруге. – Он игриво подмигнул мне и тут же приложил палец к губам.

Я решил не гадать, посмотреть, чем все это кончится. Судя по поведению девушки, я был не склонен предполагать что-либо похожее на Сережкины намеки.

Анна ввела нас во двор. Звякнула цепь, залаяла собака.

– Ruhig, Reks! Schweigen! – крикнула она, и собака затихла.

Мы вошли в дом. Анна зажгла свет. Комната, в которой мы оказались, по-видимому столовая, была обставлена тяжелой дубовой мебелью. Анна открыла дверцу громоздкого буфета и поставила на стол бутылку рома и два бокала. Она держалась как хозяйка, уверенно и непринужденно. Разлила по бокалам ром и выжидающе поглядела на нас. Так ставят выпивку нанятым работягам, приглашенным пилить и колоть дрова, красить крышу, чинить двери или крыльцо.

– А себе? – спросил Сережка.

Она покачала головой:

– Пейте!

Мы выпили. Анна улыбнулась чуть заметной, нет, почти совсем незаметной улыбкой, может быть, то была даже не улыбка, а так, тень какой-то затаенной мысли.

– Пойдемте! – сказала она и пошла к двери, ведущей в другую комнату.

Мы переглянулись и пошли за ней в комнату, где на широкой деревянной кровати, укрытая пуховым одеялом, лежала женщина, судя по тяжелому, прерывистому дыханию, больная.

– Хозяйка, – сказала Анна. – Она не встает. Паралич. Третий день не встает.

Мы прошли через комнату с больной хозяйкой и, пройдя по коридору, поднялись по узкой винтовой лесенке, остановились перед закрытой дверью. Анна распахнула дверь и включила свет. В маленькой уютной комнатке, с завешанным тяжелыми, плотными занавесками окном, на узенькой деревянной кроватке сидела девочка лет пятнадцати, белокурая немочка с почти кукольным личиком. Держа в руке пушистого медвежонка, она широко распахнутыми, немигающими глазами смотрела на нас.

Анна подошла к ней и дернула за ворот розовой ночной рубашки.

– Анхен… – испуганно прошептала девочка, прижимая к груди медвежонка.

Анна вырвала медвежонка у нее из рук и разорвала ее рубашку до пояса.

Девочка прижалась к стене, прикрывая рукой маленькие, не вполне развившиеся груди. Губы у нее дрожали. Смотрела она не на нас, а на Анну – не мы, а Анна внушала ей страх.

– Возьмите ее! – потребовала Анна.

– Анхен… – снова прошептала девочка.

– Берите! Не бойтесь, она еще девица!

Сережка перевел взгляд с девочки на Анну:

– Ладно, попугали, и хватит! А то она еще совсем помрет с перепугу. Пошутили, и ладушки.

Анна резко обернулась к Сережке.

– Пошутили… Ну, конечно, они тоже… шутили! Все трое – ее отец и братья… шутили! Ну что вы стоите?! Жалеете? Меня никто тут не жалел!

Она подскочила к девочке и сорвала с нее рубашку. Теперь, совсем голая, она сжалась в комочек и закрыла лицо руками – испуганная, жалкая, беспомощная.

– Не надо, Аня, она же совсем ребенок… – сказал я, но Анна кинула на меня презрительный взгляд и схватила Сережку за руку.

– Сделай это! Отомсти за меня! Ну, пожалуйста, чего тебе стоит? Умоляю тебя! Ты же можешь, тебе это ничего не стоит! – И вдруг она, как там, на берегу, упала на колени и зарыдала, в голос, по-бабьи…

Мы стояли растерянные. Сережка попытался поднять ее, но она оттолкнула его и встала сама.

– Уходите! – сказала она глухо, не глядя на нас. – Уходите! Найду других!

Мы нерешительно, стараясь не глядеть ни на Анну, ни на застывшую в страхе голую девочку, вышли из комнаты, спустились по скрипучей винтовой лестнице, прошли мимо парализованной хозяйки, вышли во двор, где безмолвно звякнула цепью невидимая в темноте собака, и покинули фольварк.

За всю дорогу мы не проронили ни слова.

Два дня мы держали переправу “у замка”. Ни один солдат, ни одна машина по нашему мосту не прошли. Что-то изменилось в планах командования, и мы получили приказ навести переправу в другом месте. Мы развели мост и, погрузив понтоны на машины, готовились перебраться куда-то ниже по течению Эльбы. Но перед самым отъездом объявили построение, и мы выстроились перед роскошным, с двумя оскалившимися львами, подъездом, по двое в ряд.

Из замка вышли командир батальона, полковник Матюшин, наш врач Сарра Мироновна и… Анна.

Анна шла чуть позади, медленно, неохотно, будто по принуждению. Она держалась с уже знакомой сдержанностью, но лицо ее выглядело каким-то потухшим.

Все трое шли вдоль строя, и по тому, как комбат и Сарра смотрели то на Анну, то на стоявших в строю солдат, я понял, что Анна должна кого-то узнать. Она смотрела на солдат устало и безразлично, мимо нас с Сережкой прошла, будто никогда нас и не видела, на мгновение остановилась, взглянула на одного из солдат, стоявших в первом ряду, и тут же, покачав головой, пошла дальше.

Когда весь строй оказался позади, она обернулась и снова молча покачала головой.

– Неправда, Аня, – сказала Сарра. – Вы их узнали.

– Нет, – отвечала Анна, – их здесь нет.

Полковник благодарно кивнул Анне и скомандовал: “По машинам!”

Я ехал в последней машине. Оглянувшись, я увидел, как Анна, не глядя нам вслед, шла к реке. У воды она устало опустилась на землю и застыла, неподвижно уставившись на мутную весеннюю воду Эльбы.

По дороге Сарра рассказала, что именно произошло. Она подтвердила мою догадку.

Ей сказали, что в дальнем фольварке, в самом конце деревни, лежит больная женщина. Она взяла медсестру Зиночку и отправилась навестить больную. В доме их никто не встретил, и они зашли в комнату, где в постели лежала пожилая женщина. По мутному, застывшему взгляду, по неясному мычанию, которым больная пыталась что-то объяснить, Сарра поняла – инсульт.

– Есть кто-нибудь в доме? – крикнула она на том еврейском наречии, которое, как она знала, немцы, хоть и с трудом, но понимают.

Никто не отозвался.

Сарра попросила Зиночку посмотреть, нет ли кого в доме. Медсестра вышла. Сарра взяла руку больной, пытаясь прослушать слабый, едва различимый пульс. Вбежала Зиночка и, не в силах произнести ничего толкового, испуганно повторяла одно и то же:

– Там, наверху… там, наверху…

– Что там? – спросила Сарра, но медсестра так и не смогла ничего толком произнести.

Сарра оставила больную и быстро вслед за Зиночкой поднялась наверх, в маленькую комнатку с наивными картинками с прописями, ковриком с изображением ангела над кроватью и маленьким столиком с висящим над ним зеркалом, в ту самую комнату, где мы побывали с Сережкой Замчаловым.

Сарра сразу увидела Анну, распростертую на полу в какой-то странной, неестественной позе, и склонившуюся над ней плачущую девочку. Платье на Анне было порвано, изо рта стекала тоненькая струйка крови. Девочка тоже была вся в крови. Кровь черными пятнами окрашивала и зеленый пушистый коврик, на котором лежала Анна. Увидев входящих в комнату женщин, девочка испуганно, глядя на Сарру, отползла к стене. Вместе с Зиночкой Сарра перенесла Анну на кровать и стала приводить ее в чувство. Медсестра занялась девочкой. Та что-то лепетала по-немецки, пытаясь объяснить, что здесь произошло. Зиночка языка не знала, а Сарра не слушала, понимая все и без объяснений.

Через несколько минут Анна открыла глаза.

Посмотрела на Сарру так, будто просто спала и только что проснулась. Снова закрыла глаза и уже с закрытыми глазами, тихо, еле слышно, произнесла несколько слов.

– Что ты сказала? – переспросила ее Сарра.

– Убейте меня, – не открывая глаз, повторила Анна чуть громче. – Убейте! Я не хочу жить…

Сарра пыталась успокоить ее, но Анна повторяла все время одно и то же:

– Убейте меня… Дайте что-нибудь, чтобы я умерла…

Из слов девочки Сарра поняла, что изнасиловали их трое солдат. Сперва ее, потом Анну. Ни слова о том, что привела их сама Анна. Сарра почувствовала, что девочка жалеет Анну, может быть, по-своему даже любит ее.

Анна позвала “других”. Другие сделали свое дело, выполнили ее просьбу. Потом, наверно, допили ром из той бутылки, из которой пили мы с Сергеем, и…

Сарра потребовала, чтобы Анна указала, кто они, эти трое. Они могли быть только из нашего батальона, других частей поблизости не было. Анна долго не соглашалась, но все-таки подчинилась, прошла перед строем, но никого не признала. Сделала вид, что не узнаёт. Ни я, ни Сарра не сомневались, что узнала, – мы догадывались, кто это мог быть. Во всяком случае, двоих я мог бы назвать без колебаний. Знал их и комбат. Многое прощал им за их действительно незаурядную храбрость. Анна не назвала их, и полковник был ей за это благодарен.

– Она выпустила джинна из бутылки, – сказала Сарра.

Да. Выпустила…

Но она ли его выпустила? Джинн бесновался уже не первый год, кто знает, когда его выпустили? Кто знает, когда его загонят обратно?

 

Такая хреновина

Разные бывают подвиги. Николай Гастелло, не покинув на парашюте горящий самолет, бросил его на скопление вражеских танков. Александр Матросов собственной грудью закрыл вражескую амбразуру.

Это подвиги героические.

Есть подвиги рядовые, есть незаметные. Незаметные, они и есть незаметные, их не отмечали ни орденами, ни медалями и, уж конечно, ни званием Героя Советского Союза.

Героические подвиги Гастелло и Матросова называли еще и беспримерными. Может, для того, чтобы они как раз и служили примером для других.

Служили… Но, повторенные, они уже не были беспримерными, хотя и не считались рядовыми, тем более – незаметными.

В отличие от подвигов Гастелло и Матросова, подвиг рядового понтонера Степана Говяды был беспримерным в самом подлинном смысле этого слова. Никто ни до него, ни после подобного подвига не совершал.

Бывают же такие фамилии! У нас в роте были старшина Мандрыка, командир взвода Пицек, рядовой Макуха, но фамилии эти хоть и смешны, но не обидны. А Говяда – фамилия обидная, для героя и вовсе неподходящая.

Но вот для Степана Говяды – самая подходящая. Прибыл он к нам в батальон осенью сорок четвертого года из недавно освобожденных от немцев районов Украины, откуда-то из-под города Сумы. На удивление нелепо скроенный, долговязый и тощий, он обладал необъятным по величине, прямо-таки уникальным задом, что, естественно, стало поводом для солдатских насмешек, так же как и его поразительная способность засыпать в любом положении и любых обстоятельствах, даже в строю и на марше.

Сам он воспринимал эти насмешки добродушно.

– Мой-то что! – говорил он с виноватой ухмылкой. – Мой еще ничего. Вот у моего бати зад, это да! На двух табуретках не умещается!

– Да и твой не уместится, – смеялись солдаты.

– Пожалуй, и не уместится, – подумав немного, соглашался Говяда.

Сержант Стариков, окончивший два курса филологического факультета, высказал предположение, что такая выдающаяся задница, скорее всего, наследственного происхождения. Очевидно, подобным украшением славился один из предков Степана, за что и получил кличку Говяда, ставшую фамилией его потомков.

Так вот, именно эта примечательная, многократно осмеянная часть тела оказалась орудием беспримерного подвига Степана Говяды.

В апреле сорок пятого, в преддверии окончательной победы, наш батальон наводил мост через реку Шпрее, в районе города Шпремберг, для переправы танков генерала Рыбалко для наступления на Берлин.

Мост нещадно бомбила немецкая авиация, но, укрытый дымовой завесой и мощным огнем зениток, он, однако, не пострадал. Танки благополучно переправились на другой берег.

Но когда танки прошли, один из понтонов посреди реки стал медленно опускаться, заполняясь водой. А из понтона, мокрый, с перекошенным от страха лицом, вылез на искореженный настил этот самый Степан Говяда.

Оказалось, что, прячась от бомбежки в понтоне, что само по себе достаточно глупо, он заснул и проснулся, когда почувствовал, что бок у него мокрый. И увидел, что осколком пробило дно, а из дыры хлещет вода. То ли спасая переправу, то ли боясь захлебнуться – это осталось не вполне ясным, – он прижался к дыре своим обширным задом и остановил течь. А тем самым – спас переправу. Во всяком случае, танки генерала Рыбалко благополучно переправились на другой берег.

И если подвигом является такой поступок, который способствует успеху боевых действий, а в данном случае нашему наступлению, то поступок рядового Степана Говяды, безусловно, является подвигом.

Переправа через Шпрее была операцией чрезвычайно важной, так сказать стратегической, а потому за ней наблюдал лично командир бригады, генерал-лейтенант Круглов.

Пока солдаты заменяли поврежденный понтон и срочно восстанавливали настил, генералу со смехом рассказали о случае с Говядой. Однако генерал выслушал это без улыбки и приказал представить рядового Говяду к ордену Красного Знамени.

Приказ генерала вызвал некоторую растерянность у начальника штаба майора Лосева – уж очень, мягко говоря, своеобразный случай. Но приказ есть приказ.

Правда, майор подумал, что генералу явно недостает чувства юмора. Но возможно, генерал полагал, что эту переправу разумно отметить героическим поступком, дабы придать ей большее значение.

Написать представление к награждению Степана Говяды орденом Красного Знамени майор Лосев поручил писарю штаба Марату Гавриловичу Сухорукову.

Марат Гаврилович страдал плоскостопием. Из-за этого плоскостопия его от действительной службы освободили и выдали так называемый белый билет. Вообще-то плоскостопие его нисколько не беспокоило, но Марат Гаврилович, возможно в силу своего весьма малого роста, был в высшей степени самолюбив, и наличие этого физического недостатка ущемляло весьма чувствительно его самолюбие, делало человеком как бы не вполне полноценным.

В детстве он, как и все мальчишки, мечтал о подвигах, хотел стать летчиком или пограничником, но жизнь сложилась так, что стал он всего-навсего делопроизводителем районного строительного треста.

Однако мечты о подвиге не оставляли его. И потому, как только началась война, Марат Гаврилович явился в военкомат и подал заявление с просьбой отправить его на фронт. Он уже представлял себе, как с винтовкой наперевес, с криками “ура!” преследует отступающих немцев, а то и в танке давит мощными гусеницами огневые точки врага.

Просьбу его удовлетворили, но отправили не на фронт, а в запасной саперный батальон, куда-то за Урал. А поскольку у него был прекрасный, почти каллиграфический почерк, то и определили его в писари. Примириться с таким положением Марат Гаврилович никак не мог и всеми силами добивался отправки в действующую армию. Своего он добился, но ему снова не повезло: и на фронте, опираясь на данные его личного дела, его опять-таки назначили писарем.

Надо сказать, что Марат Гаврилович обладал не только красивым почерком, но еще и склонностью к сочинительству. До войны он регулярно посылал в местную газету статейки о трудовых подвигах простых советских людей, и одна из них, правда в сильно урезанном виде, была даже напечатана. И, конечно, во фронтовой газете “За Родину” время от времени появлялись его заметки о подвигах солдат и офицеров части, в которой он служил.

Так и вышло, что представления к награждению орденами и медалями бойцов своего понтонно-мостового батальона писал именно он, Марат Гаврилович Сухоруков.

Особо гордился он тем, что все, на кого он писал представления, получали именно те награды, к которым их представляли. Марат Гаврилович хорошо знал, какие подвиги соответствуют, скажем, ордену Славы, какие – ордену Отечественной войны первой степени, а какие – ордену Отечественной войны второй степени. Он хорошо изучил все эти тонкости.

Было у него, не скроем, одно тайное, как теперь сказали бы, “хобби”: в спокойные периоды, когда передовые части уходили далеко вперед и на переправах царило относительное спокойствие, Марат Гаврилович развлекался тем, что писал представления к наградам на самого себя, измышляя при этом самые красивые, самые героические подвиги. Никакой корысти в этом не было, меньше всего писарь Сухоруков рассчитывал на какую-либо награду. А было это порывом вдохновения, в какой-то мере – психологической компенсацией.

Во всяком случае, это занятие отчасти примиряло его ущемленное самолюбие с малопочетной должностью и давало выход страсти к сочинительству.

В списке на награждение, который вручил ему майор Лосев, кроме Говяды значились еще двое понтонеров, с точки зрения Марата Гавриловича заслуживавших той скромной награды, в виде медалей “За боевые заслуги”, к которой их представляли.

Но фамилия Говяды, представляемого к ордену Красного Знамени, вызвала у него возмущение. Он воспринял это как кощунство, как насмешку над одной из самых высоких боевых наград. Подумать только – орден Красного Знамени! За что?

За какую-то задницу!

С трудом сдерживая негодование, срывающимся голосом он объявил майору Лосеву, что писать наградную на Говяду категорически отказывается.

– Это почему же? – пряча улыбку, спросил майор.

– Потому что это не подвиг, а черт знает что! – уже не сдерживаясь, выпалил Марат Гаврилович.

Майор рассмеялся.

– Н-да… Особой красотой подвиг Говяды не блещет, что и говорить, – согласился он. – Однако переправу он, как ни верти, все-таки спас. К тому же – приказ генерала. Так что придется тебе, друг любезный, наградную на Говяду сочинить.

– Не могу, товарищ майор! – взмолился Марат Гаврилович. – Пусть кто-нибудь другой напишет! У меня рука не поднимается!

– А ты подними, – усмехнулся майор. – Придумай ему что-нибудь этакое, героическое, ты это умеешь. Лучше тебя никто не напишет.

Конечно, Марат Гаврилович был польщен словами майора, но примириться с награждением Говяды никак не мог.

– Говяде – орден Красного Знамени! Ну, пусть медаль какую-нибудь, Красную Звезду, наконец! Но Красное Знамя! За что? За то, что у него жопа широкая?!

Лосев снова рассмеялся.

– Ладно… Иди и пиши!

В Шпремберге штаб расположился в двухэтажном особняке пастора, бежавшего из города вместе с женой в страхе перед русскими. Марат Гаврилович занимал комнату на втором этаже, с массивным письменным столом, шкафами, заполненными толстыми книгами в рыжих тисненых переплетах, украшенную портретами благообразных немцев в черных, доверху застегнутых сюртуках и белых стоячих воротничках. Был вечер, штаб опустел. Все разошлись: майор Лосев справлял свой день рождения. Марат Гаврилович, в полном одиночестве, мрачно поглощал вишневый компот из банки, какие во множестве хранились на полках в подвале пасторского дома. Внезапно его осенила счастливая мысль: написать все, как оно и было, не выдумывать ничего героического, именно так – заткнул дыру в понтоне собственной задницей!

Там, наверху, только посмеются, и никакого ордена этот болван, конечно, не получит!

Марат Гаврилович повеселел и, напевая песенку про то, что броня крепка и танки наши быстры, спустился в подвал и принес оттуда еще две банки компоту, на этот раз клубничного и абрикосового. Компоты он обожал с детства, а у немцев они оказались отменными.

Но едва он открыл банку клубничного, как новая мысль вернула его в прежнее настроение: Лосев ни за что не подпишет такое издевательское представление. Придется все-таки придумывать этому толстозадому ублюдку такой подвиг, какой предусмотрен в положении об ордене Красного Знамени.

Уставясь на портрет седовласого немца с постным выражением длинного лошадиного лица, он тупо ел клубничный компот, пока не почувствовал некоторую тяжесть и легкое урчание в животе. И одновременно – запах папиросы. Марат Гаврилович не курил и к запаху табачного дыма испытывал отвращение. Обернувшись, он увидел, что в дверях, с папиросой во рту, стоит старший лейтенант Голубков. И, как всегда при виде Голубкова, у него засосало под ложечкой.

Сергей Иванович Голубков не отличался молодцеватой выправкой и выглядел не слишком импозантно. Военная форма сидела на нем мешковато и ничуть не скрывала его сугубо штатского облика – до войны он преподавал историю партии в ветеринарном техникуме. Марат Гаврилович подумал, что чем-то он напоминает этих немецких пасторов, на которых он поглядывал, поедая компот. Да и улыбка такая же постная, будто приклеенная.

Старший лейтенант держался в батальоне обособленно, ни с кем из офицеров не дружил, да никто, собственно, дружбы с ним и не искал: старший лейтенант Голубков был из СМЕРШа, что расшифровывалось как “Смерть шпионам”, то есть представлял контрразведку, или, как было принято говорить, – “органы”.

Марата Гавриловича он навещал частенько, как бы по-дружески, что хотя и льстило самолюбию писаря, но не избавляло от неясных ему самому опасений. Что же касается старшего лейтенанта, то его интерес к Марату Гавриловичу объяснялся, на мой взгляд, просто: мало кто пускался с ним в доверительные беседы, а работа смершевца требовала широкой и обстоятельной осведомленности о людях, вверенных его бдительному попечению, об их настроениях и разговорах. Марат Гаврилович, человек простой и словоохотливый, был для него прекрасным источником информации. К тому же они были земляками, и не только из одного города, но и с одной улицы.

– Ну что, земляк? Отдыхаешь от трудов праведных? – спросил Голубков, усаживаясь в кресло, с которого услужливо соскочил Марат Гаврилович.

– Какой там отдых, – вздохнул тот, – к утру надо составить представление к награде.

– Ну, для тебя это дело привычное.

– Привычное-то оно привычное, да не по душе мне это!

– Что так?

Марат Гаврилович охотно поделился с Голубковым своим возмущением по поводу представления Говяды к такому почетному ордену.

Голубков слушал внимательно, насмешливо прищурившись. Историю, приключившуюся с Говядой, он уже слышал, но рассказ писаря натолкнул его на мысль, что дело, пожалуй, попахивает умышленной дискредитацией почетной награды и потому им следует заняться.

– А что он из себя представляет… эта говяда? – после некоторого раздумья спросил Голубков.

– Именно что говяда, – улыбнулся Марат Гаврилович шутке смершевца. – Из этих он, которые в оккупации побывали. Вроде бы пастухом был, да на большее и не тянет. Солдат никудышный, как говорится, сено-солома. А вот задница у него…

– Про задницу наслышан, – кивнул Голубков.

– Ну, конечно, мечтает, чтобы колхозы после победы распустили, – добавил словоохотливый Марат Гаврилович.

– Почему “конечно”? – насторожился старший лейтенант.

– Ну, они все, которые из-под немцев, мечтают об этом, – пробормотал писарь, жалея, что заговорил на эту скользкую тему, и стараясь не глядеть на Голубкова.

– Не только те, что из-под немцев, Марат, – сухо проговорил Голубков. – Есть и другие, к сожалению.

– Про других не знаю, Сергей Иванович.

– А этот, Говяда, он сам тебе про колхозы говорил?

– Ну… какие у меня могут быть с ним разговоры… Рассказывал кто-то… – И, чтобы уйти от опасной темы, Марат Гаврилович вернулся к тому, что его волновало: – Ну, скажите, Сергей Иванович, можно такому орден Красного Знамени давать? Скажите, можно?

– Не знаю, не знаю… – думая о своем, проговорил Голубков. – Кстати, там у вас еще кто-то есть из его села?

– Есть, Ильчук Микола. Они с Говядой в одном отделении. Только не очень-то ладят. Вроде бы Говяда девку у него отбил.

– В одном отделении? – прищурился старший лейтенант. – Это кто же до такого додумался?

Марат Гаврилович поначалу не понял, что в этом плохого, но потом сообразил: видимо, нельзя двух парней из бывших под немцами в одном отделении держать.

– Ладно, черт с ними, с говядами, – сказал Голубков и, взяв банку с компотом, стал пальцами доставать из нее ягоды. – Так, говоришь, девку отбил? Это с такой-то задницей? – усмехнулся он.

– А кто их, баб этих, поймет… – пожал плечами Марат Гаврилович.

– Да уж, одно слово – бабы, – согласился Голубков, утирая рот тыльной стороной ладони. – Ну, что пишут из дома? Радуются нашим победам? А?

Поговорили немного о родном городе, и Голубков ушел.

О Говяде больше не было сказано ни слова.

Второй взвод третьей роты, в котором числился Степан Говяда, занимал небольшую гостиницу под названием “Гольденер Шванн”, что в переводе означает “Золотой лебедь”.

Солдаты, если не дежурили на мосту и не шатались по городу, заглядывая в пустующие дома в поисках трофеев и в непустующие – в расчете развлечься с более или менее покладистой немкой, проводили свободное время в гостиной, обставленной мягкими креслами и диванами.

Сержант Стариков с помощью цветных карандашей пририсовывал на огромном портрете Гитлера петлю, затянутую на шее фюрера. А наш герой любовался золотыми часами, найденными в каком-то брошенном доме. Часы были карманные, с крышкой. Если нажатием кнопки крышку открыть, то они играли музыкальную фразу из немецкого гимна “Дёйчлянд, Дёйчлянд юбер аллес”. Говяда, как завороженный, открывал и закрывал крышку, с блаженной улыбкой вслушиваясь в мелодию.

– Махнемся? – предложил ему пройдошливый Витька Шерстобитов, показывая кинжал в серебряных ножнах.

– Не-а, – осклабился Говяда. – Я их деду подарю.

– А на что ему часы? Старики на время не смотрят.

– Музыку будет слушать, – все так же улыбаясь, сказал Говяда. – Он музыку очень обожает, на балалайке играет – заслушаешься.

То, что деду Степана девяносто два года, а он еще работает на пасеке, знали все.

– Так он этой твоей музыкой всех пчел переполошит. А кинжал – вещь полезная, и хлеб тебе резать, и мясо, а в случае чего и защита! – не унимался Витька. – Ну, махнемся?

– Не-а, – повторил Степан и спрятал часы в нагрудный карман.

– А у деда твоего такая же задница, как у тебя? – спросил кто-то.

– У деда-то? Не, у деда зад тощий, – засмеялся Говяда, – как у козленка, можно сказать, и нет вовсе.

– Да, – задумчиво сказал Стариков, – повезло тебе, что зад у тебя отцовский, а не дедовский, тощим задом ордена не заработаешь.

Все засмеялись, в том числе и Говяда.

– Ну, Степан, вернешься домой, Машка – твоя! – не без зависти сказал рыжеватый паренек, тот самый Ильчук, что был из одного села с Говядой. – За орденом она и про твой зад забудет. Только не рассказывай, как тот орден тебе достался, – засмеет.

– Не засмеет, – уверенно заявил сержант. – Орден, он и есть орден. Только его еще получить надо. И между прочим, домой вернуться. Война пока еще не кончилась.

И тут в гостиную вошел долговязый, усыпанный веснушками солдат в голубых погонах, один из двоих, составлявших подразделение старшего лейтенанта Голубкова.

– Рядовому Ильчуку приказано срочно явиться к старшему лейтенанту Голубкову! – объявил он. – Срочно!

Все молча глядели на Ильчука. Тот побледнел.

– Кому? Мне? – спросил он растерянно.

– А то кому? Ты один у нас Ильчук. Пошли!

Ильчук обвел притихших солдат испуганным взглядом и покорно последовал за посланцем СМЕРШа.

Тем временем Марат Гаврилович сочинял для Говяды подвиг, достойный ордена Красного Знамени. Пожертвовал даже ему один из тех, что сочинил для себя. Такой уж он был, Марат Гаврилович. Возмущался, негодовал, обзывал Говяду разными поносными словами, но стоило ему взять перо, как сам Говяда куда-то исчез, а на его месте оказался настоящий герой, статный, мужественный, с риском для жизни спасающий решающую для победы переправу.

Перечитав написанное, Марат Гаврилович, довольный собой, принялся за компот, на этот раз грушевый, попутно размышляя о том, что хорошо было бы собрать все написанные им наградные и напечатать отдельной книжкой, а на обложке, рядом с именем автора, – знак понтонеров, якорь и скрещенные топорики. Это был бы подлинный гимн мужеству понтонеров!

Утром, положив на стол майора Лосева свое сочинение, Марат Гаврилович, застенчиво улыбаясь, следил за выражением лица начальника штаба. Но тот читал, как ему показалось, без достаточного внимания. Майор выглядел мрачным и после затянувшегося до поздней ночи, если не до утра, празднования дня рождения не вполне протрезвевшим.

Кончив читать, Лосев долго тер лоб, потом, вздохнув, стал бессмысленно перебирать лежавшие на столе бумаги.

– В общем, так… – проговорил он наконец, не глядя на писаря. – Представления на Говяду посылать не будем. Нету больше Говяды.

– Нету? – не понял Марат Гаврилович. – Как это… нету?

– А вот так! Нету, и все. Увезли Говяду.

– Куда?

– А об этом ты у своего земляка спроси, – сказал он, как-то странно взглянув на писаря.

Расспрашивать старшего лейтенанта Марат Гаврилович, разумеется, не стал и удовольствовался слухами. Говорили, что Ильчук на допросе заявил Голубкову, что Говяда активно сотрудничал с немцами, выдавал им партизан, заходивших в село. Был и вовсе дурацкий слух, будто Говяда не Говяда вовсе, а самый настоящий немец, оставленный для проникновения в ряды армии с диверсионными и шпионскими целями. Впрочем, в то, что Говяда – немец, мог бы поверить только тот, кто не видел его своими глазами и не слышал, как он произносит букву “г”.

Вообще-то Марат Гаврилович мог бы радоваться, что Говяда не получит никакой награды за свой нелепый подвиг. Однако не радовался. Конечно, не такой уж это великий подвиг – заткнуть дыру в понтоне собственной задницей, но все же и не повод, чтобы отправить человека в лагерь. А то, что арест Говяды непосредственно связан с его подвигом, Марат Гаврилович не сомневался. Почему-то вспомнилось, как в тридцать седьмом их соседа арестовали за то, что в его сортире нашли газету с портретом товарища Сталина.

После ухода писаря майор Лосев достал из заднего кармана узенькую фляжку и, сделав пару глотков, поморщился, облегченно вздохнул и отправился к переправе.

На мосту было все в порядке, машины шли без заторов, и Лосев, еще раз приложившись к фляге, собрался уходить, когда вдруг увидел сидящего в понтоне Ильчука с разбитой в кровь физиономией.

– Что с тобой? – спросил он, нагнувшись над ним.

Но Ильчук только охнул и застонал.

– Упал с настила, – равнодушно сказал стоявший рядом сержант Стариков. – Упал, знаете ли, прямо мордой. Нехорошо упал.

Майор пристально посмотрел на сержанта. Тот усмехнулся:

– Да вы не беспокойтесь, товарищ майор. Все в порядке. До свадьбы заживет. В другой раз будет осторожней.

Лосев чуть заметно улыбнулся и одобрительно кивнул. Сержант, откозыряв, отошел. А майор снова отхлебнул из своей фляжки и направился обратно в штаб.

Усевшись за свой стол, он попытался взяться за работу, но в голову ничего не шло. Вглядевшись в лежащий перед ним листок, не сразу сообразил, что это представление на награждение Говяды, оставленное писарем. Он перечитал его еще раз, вспомнил разбитую физиономию Ильчука и вдруг решительно поставил под сочинением Марата Гавриловича свою подпись.

Майор Лосев хорошо знал, что все бумаги идут по строго заданным маршрутам и редко перекрещиваются. Так что наградная на Говяду пойдет совсем не по тем каналам, по которым пойдут сведения об его аресте.

Ни в какую вину Говяды майор не верил, поскольку в личном его деле имелись сведения о том, что соответствующую проверку он прошел и в связях с немцами не замечен. И все-таки для перестраховки поставил на сопроводительной бумаге вчерашнюю дату – дескать, подписано до того, как Говяду арестовали. Усмехнувшись своими мыслям, имевшим прямое отношение к старшему лейтенанту Голубкову, он снова воспользовался фляжкой и, решив, что являться к командиру батальона в таком виде не стоит, отправился к себе вздремнуть часок-другой.

Назавтра, окончательно протрезвившись, он изрядно перетрухнул, вспомнив свою вчерашнюю, в сущности, совершенно бессмысленную выходку. Решил остановить отсылку этой опасной бумаги, но оказалось, что комбат подмахнул ее, по-видимому не разобравшись в сложившейся ситуации, и она уже ушла. Майор подумал, подумал и решил выкинуть это из головы, поскольку исправить уже ничего нельзя. Были к тому же дела поважней – батальон получил задание навести переправу на Эльбе.

А в начале мая, в Дрездене, Марат Гаврилович узнал, что его земляк получил звание капитана и награжден орденом Красного Знамени. Марат Гаврилович представления на него не писал, все шло по другим каналам. Однако ему очень хотелось бы знать, какие именно подвиги, соответствующие положению об ордене Красного Знамени, Голубкову приписали. А приписать, конечно, приписали, так как ни в каких боевых операциях он не участвовал и никакого подвига, даже такого нелепого, как Говяда, совершить не мог. Разве что это тот редкий случай, когда незаметный подвиг не прошел уж вовсе незамеченным. Но Марат Гаврилович не верил в “незаметный” подвиг и понимал, что орден Голубков получил за “разоблачение” бедняги Говяды. Что ж, значит, ТАМ это считается подвигом. Незаметным, то есть таким, который и не должен быть замечен. И подумалось: вот так же, как он сам сочиняет подвиги, ТАМ сочиняют несуществующие преступления. И за разоблачение этих выдуманных преступлений получают высокие награды… Подумал и… оглянулся, будто кто-то мог подслушать его крамольные мысли.

А вскоре пришла Победа. И радость была такой безмерной и оглушительной, что никто больше и не вспомнил о бедняге Говяде.

Марат Гаврилович был награжден медалью “За боевые заслуги”, что оказалось для него полной неожиданностью, потому что сам он на себя наградной не писал. И только потом узнал, что писал лично майор Лосев, что было особенно лестно.

На этом можно было бы и закончить этот рассказ о беспримерном подвиге понтонера Говяды и “незаметном” – старшего лейтенанта, а ныне капитана, а может быть, уже и майора Голубкова, если бы он не имел продолжения.

На встрече ветеранов понтонно-мостовой бригады в шестьдесят третьем году Марат Гаврилович узнал от бывшего сержанта Старикова, что в пятьдесят четвертом Степан Говяда вышел из лагеря и был полностью реабилитирован.

Но больше всего поразило его то, что еще через шесть лет Говяда был вызван в Москву, где ему в торжественной обстановке вручили орден Красного Знамени.

– Такая вот хреновина, – заключил Стариков свой рассказ.

Майора Лосева на встрече не было, и объяснить, как это могло произойти, было некому.

Итак, “награда нашла героя”, как принято писать в таких случаях.

– А еще вот что, – усмехнувшись, добавил Стариков, – в лагере Говяда, как ни странно, лишился своей замечательной задницы, она стала тощей, как у козленка. Такой задницей дыру в понтоне уже не заткнешь.

 

Подарок оружейников Зуля

1

Поскольку личность в этой истории значения не имеет, можно бы обозначить ее героев просто по званию: Сержант, Капитан, Полковник и так далее. Это соответствовало бы смыслу самой истории и звучало бы вполне современно.

Но тогда она приобретет очень уж притчеобразный характер, чего не хотелось бы, поскольку сержант, да и все остальные, не некие символы, а вполне конкретные лица, к тому же хорошо знакомые автору. Впрочем, автор должен признаться в некоторой старомодности и даже консерватизме, а заодно и в склонности ко всякого рода подробностям, подчас – и даже как правило – вовсе не обязательным.

Следует, между прочим, заметить, что к уже упомянутым участникам этой истории надо добавить неизвестного автору оберштурмбаннфюрера СС. Однако непосредственного участия в ней он не принимает, а потому ограничимся только его упоминанием.

Начнем с сержанта.

Эта история началась именно с того, что случилось с ним солнечным днем двадцать девятого мая сорок пятого года в городке Копице на Эльбе.

Вадим Травников, получив после трехмесячного пребывания в учебной роте запасного понтонно-мостового батальона звание сержанта, был с маршевой ротой отправлен на фронт и назначен командиром отделения, состоявшего из десятка сравнительно немолодых вологодцев. А поскольку в силу своей застенчивости не мог обращаться к подчиненным иначе как на “вы”, используя при этом такое не подходящее для армии слово, как “пожалуйста”, при полном отсутствии в голосе командного тона, то на этой должности не задержался.

Присмотревшись к сержанту, командир роты, старший лейтенант Сергей Подлеснов от командования его отстранил и, испытывая уважение к его интеллигентности, назначил химинструктором роты.

Работа химинструктора была, что называется, не бей лежачего, в его обязанности входило проведение занятий по противохимической обороне, оказавшихся, к счастью, ненужными, и составление актов о списании противогазов. Списывались они после каждой бомбежки, так как выбрасывались сразу после получения как бесполезная и обременительная тяжесть.

К чести сержанта надо признать, что своим положением он не злоупотреблял, принимал непосредственное участие в сборке паромов, наводке и строительстве мостов и даже был ранен на Сандомирском плацдарме.

Впрочем, все это никакого отношения к нашей истории не имеет, а имеет к ней отношение то обстоятельство, что в детстве к нему ходила некая Эмма Карловна, обучавшая его немецкому языку. Языком Травников владел весьма прилично, что и пригодилось: когда его часть попала на территорию Германии, он оказался единственным, кто мог общаться с местным населением на его родном языке.

В городок Копиц батальон прибыл в конце мая для ремонта моста между Копицем и Пирной, которая находилась на другом берегу Эльбы, а сам Копиц был как бы ее пригородом. Военная комендатура находилась в Пирне, а в Копице никаких частей, кроме понтонного батальона, не оказалось. Впрочем, и это обстоятельство имеет значение не столько для истории Второй мировой войны, сколько для той, в которой Вадиму Травникову предстояло сыграть ключевую роль.

В тот день, двадцать девятого мая, капитан Подлеснов – теперь уже капитан – распорядился доставить для помощи на мосту пятнадцать, как он выразился, “работоспособных немцев”. Доставить их предстояло Травникову, который и до этого выполнял подобные поручения.

Дело было несложное, однако нарушало личные планы сержанта, собравшегося в тот день ехать в Раатен, в горы Саксонской Швейцарии, в сопровождении прелестной немочки Анхен Роор, покоренной отчасти симпатичной внешностью сержанта, отчасти возможностью общаться с ним не только языком жестов.

Наскоро забежав к Анхен и огорчив ее тем, что их прогулка в Раатен откладывается, Травников отправился к ратхаузу.

Возле ратхауза, трехэтажного здания из красного кирпича со стрельчатыми окнами и помпезным подъездом, толпилось с десяток женщин, наперебой излагавших свои беды немолодому однорукому немцу в поношенном солдатском мундире. Заметив приближавшегося к ним Травникова, они сразу, как по команде, смолкли.

– Где мне найти бургомистра? – спросил Травников.

– Сбежал бургомистр, – мрачно буркнула пожилая, необъятных размеров немка.

– Пауль Митвох, – представился однорукий, вытянувшись по стойке “смирно”. – По просьбе сограждан выполняю обязанности отсутствующего бургомистра. Что желает господин офицер?

– Сержант, – поправил его Травников.

– Прошу прощения… Что желает господин сержант?

– Соберите и приведите сюда пятнадцать работоспособных мужчин для помощи на мосту.

– Будет исполнено! – отрапортовал господин Митвох и что-то негромко приказал одной из женщин, которая тут же убежала.

Сержант присел на ступеньки и закурил. Его тут же обступили оставшиеся женщины и заговорили все сразу.

Господин Митвох прикрикнул на них, и они смолкли.

– Извините, господин сержант, – обратился он к Травникову. – Есть кое-какие проблемы, и мы не знаем, к кому обратиться. Может быть, вы поможете их решить?

– Какие проблемы? – поинтересовался Травников.

Проблем было много: от учиненного нашими солдатами разгрома маленького ресторанчика – гастхауса – на окраине города до изнасилования двух женщин, из которых одна – более чем преклонного возраста.

Вадим развел руками, дескать, война, что вы хотите, и ваши солдаты вели себя в России не лучше, а если говорить напрямую, то и гораздо хуже!

Однако главной проблемой, беспокоившей самого Пауля Митвоха, были коровы. Русские девушки, работавшие на ферме господина Цвейфингера, разбежались, сорок коров стоят недоенные и исступленно мычат.

– Что делать? Что посоветует господин сержант?

Господин сержант, не лишенный некоторого тщеславия, почувствовал себя важной фигурой, можно сказать, полномочным представителем победившей армии и, приняв значительный вид, задумался.

– Значит, так! – сказал он подчеркнуто строго. – Соберите женщин из семей руководящих нацистов и отправьте их доить коров, а молоко раздайте детям. Бесплатно!

Женщины одобрительно закудахтали, не все, впрочем, некоторые, насупившись, помалкивали. Сам Вадим находил свое решение и с деловой точки зрения, и с политической весьма удачным, что тут же подтвердил господин Митвох.

– Очень мудро! – закивал он. – Так и сделаем. – И, проникшись уважением к мудрому сержанту, предложил: – Не хотите ли, господин сержант, пока соберут людей, осмотреть наш ратхауз? Здание построено в семнадцатом веке, вам будет интересно. К тому же есть еще одна проблема.

Травников не возражал.

Митвох, отперев массивные резные двери медным ключом соответствующего размера, распахнул перед ним обе створки.

– Прошу! – пригласил он сержанта, слегка пригнув голову в полупоклоне.

Они поднялись по широким мраморным, кое-где изрядно выщербленным ступеням лестницы мимо каменных статуй древних германцев в крылатых шлемах. Митвох, гремя связкой ключей, открыл двери в огромный, высоченный трехцветный зал. Сквозь цветные стекла витражей синие, красные и желтые блики падали на многометровые столы, расставленные покоем. Вдоль столов стояли высокие резные стулья, а на столах лежало множество самого разнообразного оружия – автоматы, винтовки, револьверы, охотничьи ружья, сабли, кинжалы и даже короткие ножи с эсэсовской эмблемой на рукоятке.

– Собрано у населения в соответствии с приказом, – пояснил Митвох. – Что нам с этим делать?

Травников не знал, что с этим делать.

– Я доложу своему командованию, – сказал он неуверенно, поскольку не сомневался, что возиться с этим оружием командование батальона вряд ли пожелает.

Он прошелся вдоль столов, разглядывая оружие, и вдруг заметил плоский, длинный ящик из орехового дерева с затейливой инкрустацией. В правом верхнем углу крышки была привинчена золотая пластинка, на которой готическим шрифтом выгравирована дарственная надпись: “Высокоуважаемому, горячо любимому оберштурмбаннфюреру Эрвину Кноху от оружейников Зуля в день его тридцатилетия. Хайль Гитлер! 12 марта 1939 года”.

Вадим поднял крышку. В ящике лежала мелкокалиберная спортивная винтовка, отдельно ствол, отдельно казенная часть с прикладом. Тонкая, искусная гравировка покрывала металлические части, а приклад, как и крышка ящика, инкрустированы ценными породами дерева.

Травников смотрел на это великолепное произведение оружейного искусства с восхищением. С восхищением и вожделением: еще до войны он обладал значком ворошиловского стрелка первой степени и выбивал девяносто пять очков из ста.

– Работа знаменитого оружейного мастера Гельмута Вальдорфа, – сказал Пауль Митвох. – Лучший мастер в Зуле. Ему заказывал оружье сам Герман Геринг! – Упомянув имя Геринга, он запнулся, с испугом взглянул на сержанта и, чтобы замять неловкость, неожиданно предложил: – Может быть, господин сержант желал бы иметь эту замечательную вещицу?

Сержант желал.

– Что ж… Пожалуй… – согласился он с притворным равнодушием.

– Если господина сержанта не затруднит… – смущенно произнес Митвох. – Может, вы напишете расписку?.. Если не затруднит…

Травников написал расписку – дескать, получил от исполняющего обязанности бургомистра города Копица, господина Митвоха, мелкокалиберную спортивную винтовку производства оружейного мастера Гельмута Вальдорфа. Господин Митвох благоговейно сложил расписку и сунул ее в карман.

Когда с ящичком под мышкой Вадим вышел из ратхауза, то увидел выстроившихся у подъезда пятнадцать “работоспособных немцев”. Он скептически оглядел их – большинство явно преклонного возраста, несколько подростков и даже три женщины.

– Женщин не надо! – сказал он и повел “работоспособных” к мосту.

2

К вечеру, когда работы на мосту закончились, капитан Сергей Подлеснов – будем называть его просто Сережей, поскольку он был непозволительно молод для своего звания, направился к себе составлять рапорт и остановился возле брошенного местным нацистским лидером розового особнячка, в котором размещалось хозяйство старшины Белякова.

У ограды стояла широкая, плоская телега на резиновых шинах, запряженная двумя могучими, мохноногими першеронами. Почтальон Новоселов, ерник и матерщинник, по привычке матерясь, грузил на телегу солдатские посылки. Невдалеке медсестра Маша Карасева, сидя в мягком парчовом кресле, не выпуская изо рта папиросы, доила черно-белую корову в широкую фарфоровую вазу с изображением трех танцующих пастушек.

Мельком глянув на нее, Сережа мысленно осудил подобное использование мейсенского фарфора. Столь же неодобрительно поглядел он и на груженную посылками телегу. Ему не по душе было недавнее разрешение на посылки.

Несмотря на то что за время войны Сергей достаточно нагляделся на всякое, он все же сохранил романтическое отношение к Красной армии как к армии– освободительнице, и возня с посылками вызывала в нем досаду и огорчение.

Конечно, много добра, брошенного немцами, погибало, затаптывалось, пропадало впустую, это он знал. Но знал и то, что разрешение на отправку посылок приводило к самому беззастенчивому мародерству, а порой и к откровенным грабежам.

Сам он ни одной посылки не отослал из принципа, над чем многие офицеры откровенно посмеивались. Ему, конечно, хотелось иметь какой-нибудь сувенир в память о четырех годах войны и победы над гитлеровской Германией. Но что это должно быть, он не очень себе представлял. Во всяком случае, нечто, подтверждающее свое германское происхождение, красивое и не такое громоздкое, как хрустальная люстра, которую возит с собой Шерстенюк, командир второй роты, и уж, безусловно, не мейсенский сервиз на двадцать четыре персоны, отправленный с оказией в Москву начальником штаба майором Проворовым.

А пока в его чемодане хранился лишь комплект масляных красок да дюжина великолепных кистей. Дело в том, что еще в школе он мечтал стать художником, для чего у него были все данные. Помешала война. В сорок первом, окончив школу, он попал в военно-инженерное училище, откуда вышел лейтенантом и был направлен в Кириллов, где формировалась понтонно-мостовая бригада. В альбоме, с которым он не расставался, сохранились наброски тамошнего монастыря и близлежащих окрестностей. Альбом от случая к случаю пополнялся портретами его подчиненных и сценками армейской жизни.

Теперь он мечтал об одном – демобилизоваться и поступить в художественное училище. К сожалению, это ему не светило. Он считался одним из лучших офицеров бригады, и шансов на демобилизацию у него не было – его имя стояло в списках направляемых на учебу в военно-инженерную академию, о чем ему уже намекнул командир батальона, полковник Сухарев, намекнул не без ехидства, зная о его желании выйти в отставку и заделаться профессиональным художником, что, по мнению полковника, чистейшее мальчишество и глупость.

Сережа снова взглянул на Машку – неплохо было бы зарисовать эту экзотическую сценку. Но та уже закончила дойку и, приподняв тяжелую фарфоровую вазу, обливаясь, пила из нее теплое парное молоко.

Капитан усмехнулся и направился во владения старшины Белякова. Бывшая гостиная особняка, превращенная в каптерку, была забита ящиками и мешками, круглый полированный стол завален консервными банками, пачками сигарет, коробками с печеньем и шоколадом, бутылками вина и буханками хлеба, а в углу громоздилась куча солдатского обмундирования.

Старшина сидел на диване с Травниковым, разглядывая плоский деревянный ящик, качал головой и восхищенно цокал языком.

– Взгляните, товарищ капитан, какая великолепная работа! – обратился он к Сереже.

Сережа полюбовался инкрустацией на крышке и, приподняв ее, увидел именно то, что могло бы стать тем сувениром, о котором он подумывал. Бережно вынув из ящичка ствол винтовки, он стал разглядывать выгравированный на нем рисунок.

– Потрясающе! – проговорил он. – Откуда это?

Травников рассказал о своем посещении ратуши и как этот подарок оружейников Зуля оберштурмбаннфюреру Кноху оказался у него.

В каптерку вошел Степан Каблуков, ординарец комбата. Описывать его нет необходимости, в нашей истории он играет роль, так сказать, промежуточную. Достаточно заметить, что в соответствии со своей должностью, как бы представляющей персону самого комбата, держался он не то чтобы заносчиво, но с подобающим его положению достоинством, сохраняя определенную дистанцию в общении с подчиненными своего “хозяина”, как он его почтительно называл.

Оглядев помещение, в частности все, что громоздилось на столе, отобрав пару бутылок бренди и коробку шоколадных конфет, он заглянул через плечо капитана на уже описанный нами оберштурмбаннфюреровский подарок.

– Игрушка! – буркнул он презрительно.

– А как сработано! – сказал старшина.

– Подумаешь… У нас в Туле и похлеще делают, – пожал плечами Каблуков. – Я тут кое-что взял для полковника. Запиши.

– Да ладно, бери! – бросил старшина, и Каблуков степенно удалился.

Тем временем Сережа собрал винтовку и разглядывал ее уже в собранном виде. Скептическая реплика Каблукова нисколько не охладила его. Ему еще больше захотелось иметь это чудо оружейного искусства. Однако просить сержанта отдать ему винтовку он не осмеливался, будучи по своей природе человеком деликатным. Разобрав винтовку, вздохнул и аккуратно уложил ее в ящик.

На помощь пришел Беляков, догадавшийся о чувствах и мыслях стеснительного капитана.

– И что ты собираешься делать с этой штуковиной? – спросил он Травникова.

– Ну… Рано или поздно должен же я демобилизоваться. Возьму с собой.

– Отберут. На первом же пропускном пункте отберут, – усмехнулся старшина. – До дома не довезешь, не надейся!

– Ты думаешь? – уже понимая правоту Белякова, все же спросил Травников.

– Не сомневайся, сержант! – уверенно объявил старшина. – Лучше подари капитану. – Он чуть заметно подмигнул, кивнув на Сережу, все еще державшего в руках ящик с винтовкой. – Ему дозволят.

– Возьмите, товарищ капитан, – стараясь не показать своего огорчения, сказал Травников. – Пусть будет ваша.

Сережа покраснел. Случается, и капитаны краснеют. Пока молоды.

– Не жалко? – спросил он смущенно.

– Да ведь прав старшина – отберут. – Травников даже постарался улыбнуться.

– Ну, спасибо… – стеснительно пробормотал Сережа.

Так подарок оружейников Зуля оберштурмбаннфюреру Кноху оказался у капитана Подлеснова, пробыв во владении сержанта Травникова не более семи-восьми часов.

3

Эту главку один мой друг, замечательный тонкий прозаик, советовал пропустить, а предназначенные для нее события изложить, так сказать, ретроспективно. Возможно, он прав. Даже очень вероятно, что прав. Однако у меня свои счеты с сюжетом и моими героями. И если сержанту и капитану посвящены отдельные главки, то лишить этой привилегии полковника было бы с моей стороны совершенно неприлично. Тем более что ему предстояло стать генералом.

Итак – полковник Сухарев, Александр Кондратьевич.

Сухарев удостоился повышения в звании и должности командира роты в то лето, когда вслед за Тухачевским и Якиром лучшие офицеры и генералы Красной армии были или расстреляны, или отправлены в места, именуемые не столь отдаленными. Александр Кондратьевич, крепкий, жилистый, со скуластым, слегка оплывшим лицом, был не глуп, отлично знал устав воинской службы и еще лучше то, что в уставе не сказано, но что следует знать офицеру, желающему сделать карьеру. Был всегда в ладу с высшим начальством, что немало способствовало его продвижению по службе: к началу войны он был уже майором, в сорок втором получил звание подполковника, а в сорок четвертом – полковника.

В тот вечер Александр Кодратьевич был занят изучением последнего, довольно пространного приказа, поступившего из штаба фронта.

Как известно, дисциплина в армии в мирное время и во время войны несколько разная. Конечно, дисциплина всегда дисциплина, и без нее армия не армия. Однако расстегнутый ворот гимнастерки или, к примеру, недолгая самовольная отлучка во фронтовых условиях далеко не всегда приводят к дисциплинарному взысканию. Да и другие, подчас более серьезные проступки проходят как бы незамеченными. А в Германии солдаты и офицеры почувствовали такую свободу, что для многих – разумеется, для тех, кто остался в живых, – весна сорок пятого стала едва ли не самым приятным воспоминанием в жизни. Заплечные рюкзаки солдат и чемоданы офицеров распухли от далеко не всегда честно добытых трофеев. Да и ласки немецких девушек и женщин, подчас вынужденные, а нередко и добровольные, вносили в их жизнь те радости, которых они были лишены все четыре года войны.

Однако война кончилась. И если солдаты с нетерпением ожидали демобилизации, то офицеры испытывали чувства довольно противоречивые. С одной стороны – радость, что опасность погибнуть от пули, бомбы или снаряда больше не угрожает, с другой – неуверенность и беспокойство: как жить дальше? Война стала делом более привычным и понятным, чем будущая мирная жизнь. Далеко не всем предстояло остаться в армии, и не все понимали, что они будут делать на гражданке. К тому же сверху поступали приказы и распоряжения с требованием укрепить дисциплину и вернуться к жесткому армейскому распорядку. В частности, возобновить регулярные занятия строевой подготовкой, каковая есть главное средство укрепления воинской дисциплины. А после вольной фронтовой жизни это сильно не нравилось не только солдатам, но и офицерам.

Именно за изучением одного из таких приказов и застал полковника вернувшийся из каптерки его ординарец Каблуков.

И тут появляется еще одно лицо, безусловно, имеющее непосредственное отношение к нашей истории, – Тонька Шурыгина, телефонистка, девица с круглым, миловидным личиком и стройной, чуть полноватой фигурой, хорошо и детально знакомой едва ли не половине офицеров бригады. В данный момент, вот уже третий месяц, Тонька была как бы официальной любовницей командира батальона.

Хотя полковник Сухарев был женат и имел двоих детей, Тонька не теряла надежды стать со временем полковницей, а впоследствии и генеральшей.

Появилась она в роскошном черном пеньюаре с обилием рюшей и оборок, очевидно, не вполне понимая предназначение подобного одеяния.

– Что принес? – спросила она Каблукова, усаживаясь на подлокотник кресла, в котором располагался полковник, и обнимая его за плечи пухленькой обнаженной ручкой.

Каблуков протянул ей коробку шоколадных конфет.

– Хочу! – промурлыкала Тонька и, раскрыв коробку, сунула в рот шоколадку.

Каблуков рассказал о виденной им спортивной винтовке оберштурмбаннфюрера – причем совсем не тем тоном, каким высказывался в каптерке, – добавив, что винтовка принадлежит уже не Травникову, а капитану Подлеснову.

Тонька прищурила свои подведенные глазки.

– Хочу! – заявила она решительно.

– На черта тебе спортивная винтовка, – рассмеялся полковник.

– Хочу! – настойчиво и даже требовательно повторила Тонька и положила в рот еще одну конфету.

Полковник пожал плечами:

– Не могу же я приказать капитану отдать ее.

– Можешь! – твердо сказала Тонька. – Ты полковник! А он всего-навсего капитан. Она должна быть у тебя! Хочу!

Александр Кондратьевич признавал, что в словах Тоньки есть определенный резон: такая уникальная вещь, конечно, должна принадлежать ему, а не мальчишке капитану. Однако просто приказать отдать ему винтовку он, разумеется, не мог. Заполучить ее надлежало каким-то способом, более пристойным. Полковник задумался.

– Сержант приобрел ее незаконно, – вставил свое слово Каблуков, – не имел он права брать ее там, в ратуше. Да еще и дарить капитану.

– Да? Может быть… Может быть… – пробормотал полковник. – Не знаю, не знаю…

И тогда Тонька, топнув ножкой, произнесла еще раз свое “хочу!” и, прижавшись щекой к щеке полковника, ласково-капризным тоном промурлыкала:

– Ну прошу тебя, котенок, будь мужчиной! Сделай это для меня!

– Ладно, – согласился растаявший Александр Кондратьевич и поцеловал ее в шейку. – Будь по-твоему.

Он взглянул на часы и, хотя было не так чтобы поздно, решил, что займется этим щекотливым делом завтра.

А на другой день на мосту, где в тот день работала рота капитана Подлеснова, произошло ЧП.

Стояла такая жара, что многие солдаты поскидали гимнастерки и работали голыми по пояс. Старшина Беляков, входя в положение солдат, распорядился привезти на мост десяток ящиков с небольшими квадратными бутылочками желтоватого цвета. Он сам попробовал пахнущую апельсинами жидкость и даже причмокнул от удовольствия.

Стоявший рядом пожилой немец из тех “работоспособных”, которых привел на мост сержант Травников, что-то сказал Белякову. Но когда старшина, не поняв ни слова, протянул ему бутылочку, тот засмеялся и замахал руками:

– Nein, nein!

Солдаты быстро расхватали бутылочки и, опорожнив их содержимое, тут же выбрасывали пустую тару в Эльбу, под сдержанно неодобрительными взглядами немцев. А через минуту все они, один за другим, срывались с места и исчезали под удивленным взглядом старшины.

Немцы, посмеиваясь, пытались что-то объяснить Белякову, но вовсе не их тарабарщина, а собственное самочувствие подсказало старшине разгадку непонятного поведения солдат. Он вдруг почувствовал настоятельную необходимость срочно, не медля ни секунды, опорожнить свой желудок и тоже бросился искать место, где это можно сделать, не роняя старшинского достоинства.

Вернувшись из-под моста, он застал сержанта Травникова, разглядывающего злополучные бутылочки.

– Что за чертово зелье?! – крикнул ему старшина. – Что это такое?

– Где ты их взял? – спросил Травников.

– Да Новоселов откопал на каком-то складе. Что там написано?

– Детское концентрированное слабительное – десять капель на стакан воды. Сколько ты выпил?

Беляков сочно, по-русски выругался. И только выражение лица Белякова удержало сержанта от смеха.

Солдаты постепенно возвращались на мост, однако, постояв минуту в раздумье, тут же снова бежали кто куда.

– Что случилось, старшина? – спросил подошедший к нему капитан Подлеснов, ненадолго отлучавшийся в штаб. – Куда все подевались? Где солдаты?

– Срут, – мрачно выдавил из себя Беляков.

– Что-что? – опешил капитан.

Выслушав объяснения старшины, Сережа рассмеялся, но, заметив усмехающихся немцев, тут же оборвал смех.

– Отпусти всех на полчаса, – приказал он и, улыбнувшись, добавил: – Пусть отосрутся.

Когда известие о конфузном происшествии на мосту дошло до полковника Сухарева, он решил, что это неплохой повод вызвать капитана на ковер. Но по зрелом размышлении предпочел лично посетить его, дабы собственными глазами взглянуть на эту эсэсовскую штуковину и, если она того стоит, заполучить ее. Ему казалось, что он знает, как этого добиться.

Сережа Подлеснов проживал невдалеке от моста, на самом берегу Эльбы, в небольшом домике, отделанном по белой штукатурке длинными деревянными брусьями в стиле фахверк. Домик принадлежал актрисе Дрезденского драматического театра Ингеборг Ульман, или просто Инге, молодой миловидной женщине, напомнившей Сереже знаменитую Марику Рёкк, которую он видел недавно в каком-то немецком фильме. Сидя за круглым изящным столиком, Сережа рисовал свою хозяйку, которая в небрежной позе сидела в кресле, поглаживая большого рыжего кота по кличке Зигфрид, или сокращенно Зиги, и смотрела на Сережу с легкой, непринужденной улыбкой. Ей нравился этот молодой русский офицер, импонировала его деликатность, шедшая вразрез с тем представлением о русских, которое сложилось у нее по первым с ними встречам, не внушившим ей лестного о них мнения. К тому же пребывание в доме русского офицера гарантировало от нежелательного вторжения солдат, вовсе далеких от всякой деликатности.

Автор не исключает, что отношения их выходили за рамки отношений между хозяйкой и постояльцем, то есть были более интимными. Правда, Сережа знал всего несколько немецких слов, что затрудняло их общение, но известно, что в подобных случаях улыбки и жесты вполне заменяют слова. К тому же химинструктор Травников частенько посещал капитана и со своим знанием языка давал им возможность узнать друг о друге побольше.

Впрочем, это так, к слову. Какими бы их отношения ни были, никакого влияния на последующие события они не имеют.

Появление полковника Сухарева прервало эту идиллическую сцену. Сережа вскочил, уронив альбом на пол, и вытянулся, отдавая честь.

– Сиди, сиди! – махнул рукой Александр Кондратьевич.

Инга улыбнулась полковнику и, держа на руках рыжего Зигфрида, удалилась. Александр Кондратьевич проводил ее оценивающим взглядом и, садясь в оставленное ею кресло, подмигнул Сереже:

– Миленькая немочка! Весьма!

Сережа покраснел.

– Ну, ну, не смущайся, дело житейское, – заметив его смущение, успокоил его полковник. – Да ты садись!

Сережа подобрал с полу альбом и, слегка поколебавшись, сел.

– Значит, наложила твоя рота в штаны, – посмеиваясь, проговорил Александр Кондратьевич. – Удружил тебе старшина!

Сережа вымученно улыбнулся.

– Ладно, чего не бывает. Не в боевой обстановке.

Сухарев закурил, раздумывая, как поаккуратней подойти к сути того дела, ради которого пришел.

Вошла Инга с подносом, на котором стояла бутылка “либфраумильх” и два хрустальных бокала. Поставив вино и бокалы на стол, она произнесла хорошо известное русским слово bitte. Уходя, она неосторожно прошла так близко от полковника, что тот не удержался и шлепнул по ее кругленькой, весьма соблазнительной попке. Инга передернула плечами и, сделав попытку улыбнуться, удалилась.

– М-да… Неплохо устроился, – сказал Александр Кондратьевич, проводив ее глазами. – Совсем недурно! – добавил он, беря в руки бокал, в который Сережа успел налить вино.

Отпив глоток, он поморщился и поставил бокал на стол:

– Дрянь… Не для русского человека.

– Я принесу что-нибудь покрепче. – Сережа хотел встать, но полковник удержал его успокаивающим жестом.

– Не надо. – Он пристально поглядел на капитана. – Ну, показывай!

– Показывать что? – не понял Сережа.

– Ну, это… То, что тебе химинструктор подарил. Наслышан, наслышан… Показывай!

Сережа вышел из комнаты и тут же вернулся, неся ящик с подарком оружейников Зуля. Поставив ящик на стол, он приоткрыл крышку.

Полковник встал, подошел поближе, провел рукой по инкрустированной поверхности приклада.

– Да, вещь… – Он нагнулся, разглядывая гравировку ствола. – Умеют работать, сволочи! – Подняв голову, он, лукаво прищурившись, взглянул на Сережу. – Значит, сержант подарил эту штуковину капитану? А не хотел бы капитан подарить ее полковнику? А?

– Подарить… – растерялся Сережа.

Полковник не ответил. Он взял со стола альбом с Сережиными рисунками, полистал его.

– М-да… Рисуешь похоже… Может, и впрямь художник, а не военный? Взаправду – талант?

Сережа смотрел на полковника с недоумением – первый раз тот говорил о его пристрастии без насмешки.

– А что если все-таки не посылать тебя в академию? – как бы раздумывая про себя, проговорил Александр Кондратьевич. – М-м… Что ж, это можно. Это – запросто. Все в нашей власти. Напишем бумагу в художественный институт или как он там называется, дескать, талант и все такое… Так сказать, рекомендацию. А? Ты не против?

– Не против, – чуть слышно пролепетал Сережа.

– Вот и отлично! Так и сделаем. – Полковник похлопал его по плечу. – Ну, так как насчет подарка? А?

– Возьмите, товарищ полковник, – проглотив слюну, произнес Сережа. – Он ваш.

Так подарок оружейников Зуля оберштурмбаннфюреру Кноху обрел нового хозяина, пробыв у капитана Подлеснова не более суток.

4

Однако шедевр оружейного искусства не задержался и у полковника Сухарева. Достоверно известно, что инкрустированный ящик со спортивной винтовкой стал собственностью командира бригады генерала Бородая.

Генерал, прежде за глаза именуемый Бородой, с некоторых пор получил новое прозвище – генерал Дай, тоже связанное с его фамилией. Поговаривали, что не было такого ценного трофея, который так или иначе не перекочевал бы из рук его подчиненных в его собственные, и что он отправил в Москву пару грузовиков, груженных его приобретениями.

Насчет грузовиков можно и усомниться, но что спортивная винтовка оберштурмбаннфюрера оказалась у генерала, сомневаться не приходится. Об этом знала вся бригада.

Вообще полковнику Сухареву не повезло. От него ушла не только винтовка, но и любвеобильная Тонька. Ушла к генералу из соседней части. Однако – к генералу.

Что касается подарка оружейников Зуля, след его обнаружился неожиданно в середине шестидесятых годов.

Журналисту Вадиму Травникову было дано задание не то от “Красной звезды”, не то от “Комсомольской правды” написать статью об открывшейся в Ленинграде выставке спортивного оружия. Травников не слишком хорошо разбирался в спортивном оружии, но, как известно, журналисту вовсе и не требуется досконально знать предмет, о котором он пишет. Более того, знание предмета, как правило, перегружает текст подробностями, не всегда понятными и малоинтересными простому читателю. Читатель предпочитает незамысловатость, занимательность и легкость изложения.

Выставка располагалась в трех просторных залах Военно-исторического музея. Вадим Травников бродил вдоль витрин с экспонатами, выискивая такие, которые можно было бы эффектно преподнести в статье, вроде арбалета, принадлежавшего одному из великих князей, или пистолета первого чемпиона Советского Союза по спортивной стрельбе.

И вдруг в одной из витрин он увидел хорошо знакомый инкрустированный ящичек, на котором в том углу, где была золотая пластинка с дарственной надписью, виднелся светлый след от снятой пластинки, а рядом лежала в собранном виде спортивная винтовка господина Кноха. Над витриной висела табличка: “Работа мастера Гельмута Вальдорфа. Город Зуль. Германия”. А чуть ниже, мелким шрифтом – “Из коллекции маршала…” В общем, маршала, чье имя хорошо известно.

В первое мгновение Травникову показалось, что он набрел на интересный, в чем-то даже сенсационный материал и может сделать великолепную статью. Но тут же отказался от этой мысли. Более того, решил даже не упоминать ни о маршале, ни об истории этого экспоната.

Тем не менее он еще постоял перед витриной, вспоминая городок Копиц, Эльбу, Сережу Подлеснова, ныне известного художника-баталиста, старшину Белякова, полковника Сухарева и вообще незабываемую весну сорок пятого. Интересно, подумал он, как попала эта винтовка к маршалу? Непосредственно от Бородая или прошла еще через чьи-нибудь руки? Травников усмехнулся и отошел от витрины.

Вот такая история…

Какую же мораль можно из нее вывести? Да никакую. Какая мораль может быть у анекдота?

Говорят, впрочем, что похожий анекдот произошел в конце войны и в городе Будапеште с автомобилем некоего шведского дипломата, сгинувшего, по слухам, в недрах ГУЛАГа. Будто, украденный каким-то незадачливым солдатом, этот автомобиль в результате схожих перипетий оказался у легендарного героя гражданской войны, тоже, кстати сказать, маршала.

Хотя это, конечно, легенда, однако можно предположить, что история с подарком оружейников Зуля оберштурмбаннфюреру Кноху не так уж уникальна. Да это и естественно, иначе быть не может, поскольку всякая армия зиждется на субординации, на прямой зависимости младших чинов от старших и безусловном подчинении начальству. Без этого не было бы самой армии. Без этого она бы просто развалилась. В одночасье.

Остается неясным вопрос, как попал этот шедевр Гельмута Вальдорфа, мастера-оружейника из Зуля, в городок на Эльбе? И кто такой этот оберштурмбаннфюрер Кнох, кем он был, если ему дарили столь ценные подарки?

Ответить на эти вопросы автор не может.

Потому что не знает.

 

Маленький Талипов, фрау Шметерлинг и важный политический офицер

Не могу представить себе Талипова взрослым. Вернее, не взрослым, ему и тогда было за двадцать, не могу представить семидесятилетним, пожилым. Талипов помнится мне таким маленьким, а лицо его до такой степени детским, что даже наш генерал, встречая его возле штаба, где он числился прикомандированным, всякий раз спрашивал, сколько ему лет. Талипов производил впечатление подростка. Генерал, естественно, забывал о нем и, снова встретив Талипова, интересовался его возрастом. Личико Талипова, чуть желтоватое, с косыми щелочками глаз, было таким по-детски доверчивым, что никто не осмеливался его обидеть. Сейчас ему за семьдесят, и представить, как он выглядит, довольно трудно. Вряд ли он подрос, наверно, такой же маленький и щуплый, с таким же доверчиво лукавым выражением на крохотном личике. Разве что мелкие морщины и реденькая бородка удлиняют сморщенное, как печеное яблочко, лицо.

Впрочем, как он выглядит сегодня, не так уж и важно, он остался жив, мог и погибнуть. Для меня он существует только в том, далеком времени и только таким, каким его помню. Не исключено, что чуть ниже ростом, чем был на самом деле, наивней, чем был в действительности.

Его товарищи, прибывшие к нам в часть вместе с ним, не разделяли снисходительного отношения к маленькому Талипову. Мне доводилось слышать явно нелестные, судя по тону, слова, которыми обменивались по его поводу на родном языке и Муташов, и Скирков, и другие, несшие все тяготы солдатской службы.

Талипов был приписан к штабу. Определенных обязанностей он не имел, топил баню, созывал офицеров на совещания, помогал в каптерке, разносил письма, мыл в штабе полы и окна. По сравнению со своими товарищами маленький Талипов жил совсем неплохо.

Тем не менее он завидовал им. Хотя они и подвергались значительно большей опасности, чем он сам, но чувствовали себя вольготней, позволяя себе развлечения, Талипову, круглые сутки привязанному к штабу, недоступные. Конечно, он мог бы попроситься в роту, таскать под огнем щиты и прогоны, минировать, разминировать, вообще вести ту жизнь, которую вели его товарищи, прибывшие с ним на фронт в конце сорок третьего года.

Но Талипов боялся смерти.

Все, естественно, боятся смерти, но не так откровенно, как Талипов.

– Муса, – спрашивали его, – ты кого-нибудь боишься?

– Нет, – улыбаясь, качал головой Талипов. – Никого не боюсь.

– И старшину не боишься?

– И старшину не боюсь.

– И генерала не боишься?

– И генерала…

– А что, Муса, смерти тоже не боишься? – спрашивали его.

Муса втягивал голову в худенькие плечики и озабочено оглядывался. Губы его начинали шевелиться, будто он читал молитву, и шепотом, чтобы она – смерть – не услышала его, произносил:

– Боюсь…

Ответ этот, как, впрочем, и вся его заранее известная реакция на этот часто задаваемый ему вопрос, неизменно вызывала общий смех. Мне и сейчас не до конца понятно, чему мы смеялись, почему нам казалось таким уж смешным то, что Талипов откровенно признавал, что боится смерти. Может быть, искреннее, бесстыдное признание страха смерти, недостойное, некрасивое, сама форма этого признания веселила нас? Однако я заметил, что чаще всего подобный допрос происходил после бомбежки или обстрела, после пережитого всеми страха смерти.

Нет, Талипова не тянуло в роту. Его вполне устраивало придурочное существование при штабе.

И все же его мучило то, что он не мог чувствовать себя на равных с теми, с кем он вместе к нам прибыл. Когда Рахмету Муташову дали орден Красной Звезды, Муса пришел к нему в землянку и, сидя в углу на корточках, смотрел, как Рахмет с товарищами отмечает свою награду. Ребята предложили ему выпить с ними. Но, хотя он не был безупречным трезвенником, он грустно покачал головой и вышел.

Он знал, что ему никогда, ни при каких обстоятельствах не заслужить даже медали. Впрочем, если бы Талипов и попросился в роту, его, по всей вероятности, из штаба не отпустили бы. Талипова жалели, будто он и впрямь был подростком, сыном полка.

Опекал его парторг батальона, коренастый, конопатый вологжанин, капитан Синицын. Он подолгу беседовал с Мусой, заставлял его читать газеты и ходить на политинформации.

Одно время даже собирался взять к себе ординарцем, но от намерения своего отказался, надо думать, по той причине, что ординарец должен все-таки обладать известными качествами – ловкостью, проворством и не в последнюю очередь – добычливостью. Ни одним из этих качеств Талипов не обладал.

Однажды он все же попытался доказать, что ничуть не хуже других. Может быть, и не однажды, но тот случай особенно запомнился, потому как чуть не стоил ему жизни.

В тот раз Талипов решил, по примеру ординарца комбата Федьки Круглого и его корешей, двух ординарцев офицеров третьей роты, проникнуть на пасеку и раздобыть меду, разумеется для капитана Синицына.

Пасека находилась недалеко, наверно, в полукилометре от штаба. Мы стояли тогда в небольшом селе на берегу Стрипы, на Украине. Два дня, вернее, две ночи Талипов выслеживал Круглого, следя за тем, как они орудуют на пасеке, вытаскивая из ульев рамки с медом. На третью ночь, прихватив дымовую шашку и противогаз, Муса отправился на промысел. То ли он не знал, что Круглый со своей компанией только что побывал на пасеке, то ли сознательно отправился вслед за ними, но воспользоваться противогазом и шашкой бедняга не успел. Пчелы, растревоженные предшественниками, набросились на него, как только он перелез через забор… Перелезть-то он перелез, но обратно перебраться не смог, ослепленный укусами пчел. Плача и причитая, он метался по пасеке, и все новые рои пчел набрасывались на него. К счастью, именно Круглый, виновный в его бедах, и спас его от той самой смерти, которой Талипов так боялся.

Вспомнив, что оставил возле ульев свой автомат, Круглый вернулся в тот самый момент, когда Талипов беспомощно валялся на земле, теряя сознание. Круглый не случайно был ординарцем комбата – сообразительности и решительности ему хватало. Он тут же схватил брошенную Мусой шашку и зажег ее. Бегая с дымящейся шашкой вокруг несчастного Талипова, он отогнал пчел и, взвалив на спину окончательно потерявшего сознание, распухшего от пчелиных укусов Талипова, притащил его прямо в санчасть.

Две недели приходил в себя маленький Талипов. Анна Михайловна, наш батальонный врач, посмеиваясь, говорила, что, если бы у Мусы голова была побольше, ему бы несдобровать, малая площадь талиповского личика спасла его от слишком большой дозы пчелиного яда.

Однако не это едва не окончившееся трагически происшествие вспоминается мне прежде всего, когда я думаю о Талипове. Прославился Талипов другим приключением, уже в Германии, в самом конце войны.

Мы стояли в городе Риза. Строили мост через Эльбу, по которому войска маршала Жукова были впоследствии переброшены в Судеты и вышли к восставшей Праге. У меня сохранилась фотография – недостроенный деревянный мост, на нем группа офицеров во главе с командиром батальона, а чуть в стороне – несколько солдат, в том числе и Талипов. К сожалению – спиной к аппарату, видны только его узенькие плечи и автомат, немногим меньше его самого.

Разглядывая пожелтевший снимок полувековой давности, я иногда думаю: сколько времени отделяет момент, запечатленный фотокамерой, от того, когда талиповский автомат заставил молодую немецкую фрау скинуть шелковый халат с диковинными птицами и покорно лечь на диван, в ожидании, когда маленький азиат сделает с ней то, что предсказывал Геббельс, и на что этот самый азиат, по ее мнению, имел право как победитель.

Говорят, что африканские бушмены отличаются от всех прочих мужчин других рас и национальностей тем, что от самого рождения до последнего мгновения жизни их первичный половой признак занимает исключительно вертикальное положение. Может быть, так оно и есть. Но в ту весну сорок пятого года первичный половой признак наших солдат нисколько не уступал бушменскому.

Это обстоятельство вызывалось множеством разных причин, в том числе чувством безнаказанности, долгим воздержанием, верой в извечные права победителей и конечно же – весной. Впрочем, солдаты частенько встречали такое отсутствие сопротивления, что его можно было по ошибке принять и за искреннюю готовность служить победителям по мере слабых женских сил.

Случалась и любовь. Гораздо чаще, чем это может показаться. Война – это война, первичные и вторичные признаки существовали всегда, а любовь, как известно, ни с какими обстоятельствами не считается. Но на этот раз речь пойдет не о любви, а об изнасиловании, одном из самых удивительных в истории освобождения Германии от гитлеровского гнета.

Талипов, как я подозреваю, никогда до этого случая с женщинами дела не имел. То есть наверняка не имел, так как подробности, о которых откровенно поведала фрау Шметерлинг, не оставляли никакого сомнения, что мужской опыт Талипова до попытки изнасиловать фрау Шметерлинг равнялся нулю.

Надо сказать, что все офицеры, да и сержанты, жили в Ризе по квартирам. Пустых квартир было более чем достаточно, и многие часто перебирались в более удобные и роскошные. А потому на строительстве моста нередко не хватало то одного, то другого солдата, занятого поиском подходящей квартиры для кого-нибудь из офицеров. Конечно, такие поиски предоставляли солдатам неисчерпаемые возможности отвлечься и развлечься.

Впрочем, работников на мосту всегда хватало – работали сами немцы, которых с утра отправляли на мост, условно говоря, тамошние власти. И достаточно было, чтобы на строительстве присутствовали два-три офицера, несколько сержантов и десятка два солдат, чтобы работа шла полным ходом.

Солдаты бродили по городу, однако жалоб на них не поступало. И вовсе не потому, что они не совершали ничего противозаконного, а по той простой причине, что жители Ризы не вполне понимали, какой поступок русского солдата законен, а какой подлежит наказанию.

Талипов тоже шатался по городу и в своих скитаниях забрел на третий этаж огромного дома с высокими резными дверями, с гулкой, украшенной статуями и цветными стеклами в окнах, лестницей. Он постоял на широкой, выложенной цветными плитками площадке и постучал в дверь.

Открыла молодая полная женщина в розовом шелковом халатике, с металлическими бигудями на голове. Она удивленно посмотрела на маленького азиата и сказала что-то, чего Талипов, естественно, понять не мог.

А сказала она, что солдату сюда входить не следует, поскольку у нее живет важный русский офицер.

Талипов ткнул ее автоматом в живот и скомандовал:

– Проходи, живей, ну!

Слов этих фрау Шметерлинг, естественно, не поняла, но жест был настолько красноречив, что фрау Шметерлинг попятилась, то есть сделала именно то, чего требовал ужасный азиат с автоматом.

Тут, очевидно от неопытности и нетерпения, Талипов допустил серьезную оплошность. Он не запер дверей, а, по-прежнему тыча автоматом фрау в живот, повторял: проходи, проходи, проходи!..

Фрау Шметерлинг, пятясь, все еще делала попытки объяснить господину солдату, что ему не следует поступать так, потому что в ее квартире живет важный политический офицер и она находится, в некотором смысле, под его опекой и покровительством. Господин солдат не только не понимал, но и не слушал ее объяснения, иначе слово “офицер”, звучащее одинаково и по-русски, и по-немецки, насторожило бы его. Но ему мешал его первичный половой признак, находившийся в самом бушменском состоянии. К тому же шелковый халатик фрау был недостаточно широк, и, как она ни запахивала его, понимая, что не следует привлекать к себе дополнительного внимания, он все-таки непрерывно распахивался в самом неподходящем месте, делая бушменское состояние Талипова еще более бушменским.

Когда они оказались наконец в комнате, где стоял невиданной высоты шкаф со сверкающей через стеклянные створки посудой, тяжелый черный обеденный стол, окруженный стульями с такими высокими спинками, что Талипов в сравнении с ними был просто карликом, и самое главное – колоссальный, обитый красной кожей диван, Талипов крикнул женщине внезапно охрипшим голосом: “Раздевайся!”

И опять-таки не столько само слово, сколько выпученные от напряжения глаза Талипова и судорога, пробегавшая по его крохотному личику, делали понятным фрау Шметерлинг это требование.

Когда она пересказывала нам эту часть истории, в ее глазах мелькнула едва заметная усмешка – наверно, в тот момент она сравнила тщедушную фигурку Талипова со своей, довольно крупной, фигурой. Но перед ней как-никак торчало дуло автомата, а автомат держал не какой-нибудь европеец, а дикий азиат, монгол, которому ничего не стоило выстрелить и убить ее. Смерти она, естественно, боялась не меньше Талипова, а потому покорно сбросила халатик и, не отрывая глаз от автомата, стащила с себя комбинацию и тонкие шелковые, достаточно широкие трусики.

Талипов уронил автомат и стал поспешно готовиться к дальнейшим действиям…

Когда капитан Синицын, а важный политический офицер был именно он, вошел в комнату, то с изумлением обнаружил, что на его хозяйке и, разумеется, любовнице лежит солдат в гимнастерке и в сапогах, но с абсолютно голым, белым как молоко мальчишеским задом.

Фрау Шметерлинг растерянно улыбнулась и сделала ему знак, чтобы он не мешал.

– Мне стало жаль мальчика, – застенчиво, с каким-то даже снисходительным сочувствием объясняла нам потом фрау Шметерлинг. – Он ничего не умел, совсем ничего, и я боялась его испугать. Это очень опасно – спугнуть мужчину, когда он… в первый раз…

Синицын не боялся ужасных последствий такого испуга. Скорее всего, и не подозревал о них и поддался естественному порыву возмущения, одновременно и личного и глубоко принципиального, даже, можно сказать, идеологического характера.

– Встать! Смирно! – крикнул он грозно, и первичный признак бедного Мусы в мгновение ока потерял свои бушменские свойства. Талипов вскочил и вытянулся по стойке “смирно”, что повлекло за собой неминуемое падение штанов.

– Талипов? – изумился Синицын и совсем уже глупо, по-видимому от полной растерянности, спросил: – Что ты тут делаешь?

Муса вытянулся еще более молодцевато и, не обращая внимания на спущенные штаны, стал докладывать:

– Товарищ капитан! Красноармеец Талипов находится при исполнении… – дальше следовало сказать “служебных обязанностей”, но этих слов Талипов так и не произнес, сообразив, что в служебные обязанности ни в коей мере не входит то, чем он тут занимался. И он смолк.

Фрау Шметерлинг, все еще голая, села на диван, закурила сигарету, укоризненно поглядела на капитана и с сочувствием – на незадачливого солдатика. Ей было и смешно и жаль этого маленького азиата.

Талипов смотрел на Синицына обреченно. Налицо была попытка изнасилования, а она грозила штрафным батальоном. Ему, как всегда, не повезло. То, что всем легко сходило с рук, ему обойдется дорого. Надо же было ему угодить прямо на квартиру парторга!

Когда я пришел к Синицыну, Талипова уже не было, а фрау Шметерлинг успела вновь облачиться в шелковый халатик с фантастическими птицами. Синицын прохаживался по комнате, заложив руки за спину, и пытался выяснить у фрау, как все это произошло и действительно ли имела место попытка изнасилования. Поведение женщины смущало его, и он подозревал не столько насилие, сколько самую обыкновенную измену, хотя не понимал, зачем для этого она выбрала именно Талипова.

Мое появление его слегка смутило, и он не сразу решился использовать мое знание немецкого языка для столь деликатного объяснения. Но ревность, возмущение и любопытство взяли верх, и он скрепя сердце решился.

– Спроси ее, – он кивнул в сторону фрау Шметерлинг, собиравшую рассыпанные перед зеркалом бигуди, – что тут произошло?

Подозреваю, что фрау Шметерлинг доставляло некоторое удовольствие слегка поиздеваться над русским офицером, иначе трудно объяснить ее едва ли не насмешливый тон, с которым она поведала нам о нападении на нее синицынского подопечного. Выслушав ее рассказ, Синицын мрачно поглядел на меня и длинно выругался. Фрау Шметерлинг не поняла его. Она улыбалась, будто ничего особенного не случилось. В сущности, ей были одинаково безразличны и важный политический офицер, и неопытный, неказистый мальчишка-солдат. Не исключаю, что она догадывалась о неприятной ситуации, в которую попал русский политический офицер, и не слишком ему сочувствовала.

Талипов отделался гауптвахтой. И хотя я по просьбе Синицына ни с кем не делился своими сведениями, весь батальон смеялся. Смех этот не мог не задевать Синицына, и он съехал с квартиры легкомысленной фрау Шметерлинг.

Однако слухи о сочувственном отношении к маленькому Талипову со стороны фрау Шметерлинг каким-то образом получили широкое распространение среди солдат, и кое-кто попытался повторить его авантюру. Правда, без автомата. По-видимому, в этом была ошибка: фрау Шметерлинг оказалась не такой уж уступчивой и пожаловалась кому-то из офицеров. Офицер посмеялся – подумаешь, дело. Однако посягательства на честь фрау Шметерлинг прекратил самым действенным способом – поселился в ее квартире.

Я уверен, что фрау Шметерлинг – абсолютно порядочная женщина, и ни в коем случае не склонен бросать тень на ее репутацию. Война есть война, и я даже восхищаюсь этой женщиной, не потерявшей в таких обстоятельствах чувства юмора и чисто женского понимания мужских слабостей.

Можно было бы, конечно, поразмыслить над этой историей, подивиться, зачем понадобился бедняге автомат в деле, с которым у любого солдата прекрасно слаживалось и без него, посочувствовать двусмысленному положению самого Синицына, парторга и воспитателя солдат в духе интернационализма, коммунистической нравственности и сознательной дисциплины, не посмевшего отдать Талипова под суд, то ли пожалев своего подопечного, то ли не захотев оказаться в смешном положении, не знаю, – все люди, все человеки…

Можно было бы поразмыслить и о чисто психологических, социальных и биологических аспектах этого происшествия. Но была весна, победа была совсем близко, и думать не хотелось.

Мы просто смеялись.

 

Победитель

Смелянский одевался, а я, дожидаясь его, разглядывал альбом со старыми немецкими карикатурами, когда пришел Мохов. Мне не хотелось присутствовать при их разговоре, и я поднялся, чтобы выйти. Но Смелянский сказал: останься. Наверно, думал, что при мне Мохов разговора не начнет и он отложится, пусть и ненадолго. Я остался. Однако Смелянский ошибся. Мохова мое присутствие ничуть не смутило. Меня он не стеснялся. Тем не менее, прежде чем заговорить, он долго хмыкал и откашливался, трогал разные предметы, стоявшие на столе, достал из черного громоздкого буфета хрустальную хозяйскую рюмку, поглядел ее на свет, поставил на место и только тогда заговорил.

– Ты, Смелянский, победитель! – сказал он. – Главный человек в Европе. Такую, можно сказать, державу, – он кивнул почему-то в сторону буфета, – такую державу в пух и прах разгрохал!

Но, решив, что начал слишком издалека, снова стал делать круги по комнате, пока не уселся верхом на стул, лицом к спинке.

– Приедешь к себе домой, все бабы – твои! Выбирай любую, ни одна не откажет. – И, хмыкнув, сказал, уже не патетически, а ворчливо: – Ну что ты держишься за эту свою Клавку?!

Смелянский застегивал воротничок гимнастерки и смотрел на Мохова. Казалось, он слушает с интересом.

– Это она тут, в Германии, кажется тебе красавицей. А домой вернешься, глаза разбегутся. Сто раз пожалеешь, что с ней связался. – Мохов лукаво поглядел на Смелянского и осторожно засмеялся.

Капитан Мохов в раннем детстве болел оспой. Изъеденные болезнью брови, коротенькие, почти треугольные, придавали его рябоватому лицу, особенно когда он смеялся, выражение почти клоунское. Впрочем, он об этом и не подозревал.

Смелянский ждал этого разговора, был готов к нему и слушал Мохова спокойно и внимательно. Капитан Мохов, парторг батальона, имел право вмешиваться в личную жизнь офицера, если она приобретала нежелательный характер, пагубный для офицерского авторитета, особенно если этот офицер – член партии. Но, будучи выпивохой и “своим парнем”, не слишком злоупотреблял этим правом, справедливо полагая, что и сам не безгрешен. Без крайней необходимости он не завел бы этого разговора. Поэтому он кряхтел и хмыкал поначалу, а сейчас посмеивался и подмигивал мне, показывая тем самым, что речь идет о пустяке… Мохов ничуть не сомневался, что дело это пустяковое, выеденного яйца не стоит. Но понимал, что для Смелянского оно совсем не пустяковое. То есть, безусловно, пустяковое, но сам Смелянский по молодости лет этого не понимает.

Смелянский и впрямь был молод. Окончив семилетку, он подделал в паспорте дату своего рождения, прибавив себе два года, с тем чтобы поступить в военное училище. В неполные восемнадцать лет он в звании лейтенанта командовал взводом понтонеров на Ленинградском фронте. А сейчас, в двадцать два, – ротой и носил на погонах четыре звездочки, как и Мохов, которому стукнуло тридцать пять. Однако постоянное стремление выглядеть взрослей делало его солидней, выглядел он старше своих лет и редко выпускал на волю свое еще не изжитое мальчишество.

– Она – моя жена, Мохов, – сказал он спокойно.

Брови Мохова взлетели кверху, и он рассмеялся:

– Которая по счету?

– Первая, – так же спокойно ответил Смелянский.

Мохов перестал смеяться и посмотрел на Смелянского растерянно и даже с некоторой обидой, ему показалось, что тот над ним издевается.

Я поднялся, чтобы уйти, но Смелянский снова сказал: останься, – и я опустился в кожаное кресло с витиеватым вензелем на спинке, которое Смелянский возил за собой еще с самой польской границы.

У него была какая-то страсть к гербам и вензелям. Я видел у него лейб-гусарский кивер, морской кортик, и все – с замысловатыми вензелями. В той же Польше, в старинном имении на Висле, он обнаружил великолепную, обтянутую кожей коляску с гербом, как он утверждал, – князей Радзивиллов. С тех пор, вверенная попечениям его немолодого ординарца Мишки Комарова, одессита и в ранней молодости – конокрада, она повсюду следовала за ним, да и сейчас, запряженная парой, стояла во дворе. Капитан Мохов пришел в тот момент, когда мы со Смелянским и с той самой Клавой, о которой шла речь, собирались на прогулку в Раатен, километрах в двадцати отсюда.

Клава сидела в коляске, дожидаясь нас. Я видел ее в окно. Она сидела, прислонившись к спинке коляски с откинутым верхом, прикрыв глаза, подставив солнечным лучам свое миловидное, почти детское личико, не догадываясь, что здесь идет речь именно о ней.

– Ну вот что, капитан, – сказал Мохов со сдержанной обидой, – первая она или десятая, а расстаться тебе с девчонкой придется. Я свою Зинку еще на той неделе отвез. Не хуже твоей была.

– У тебя в Вологде жена, – угрюмо проговорил Смелянский. – А Зинка…

– А Зинка – блядь? Клавка – жена, а Зинка – блядь?! – рассердился было Мохов, но неожиданно рассмеялся. – Ну, ладно, ладно, прав! Не спорю. Значит, Клавка – жена?

– Жена.

– Ну жена так жена. Пусть. Уверен ты в ней?

– Уверен.

– Ну и ладушки! Пройдет проверочку и приедет к тебе чистенькая. А там и свадьбу сыграете. Смотри только, чтобы бабы дома тебе яйца не оторвали, а то ждали-ждали женишка, а он – нате, с собственной невестой явился. В Тулу – со своим самоваром!

Мохов подмигнул мне и захохотал.

– Клава останется со мной, – твердо сказал Смелянский. – Проверять ее нечего. Я сам ее проверил.

– Ты, Смелянский, дурака не валяй! – Мохов так резко поднялся, что опрокинул стул. – Дело это государственное, не твое личное. Что ты о ней знаешь? Ни черта ты о ней не знаешь! Какие у нее титьки да как выдавать умеет, вот и все твое знание!

– Клаву я не отпущу, – повторил Смелянский, глядя в окно. – Можете делать что хотите.

Мне нравилось удивительное спокойствие Смелянского. Но это, пожалуй, лишнее – можете делать что хотите… И сделают. На что он рассчитывает?

Мохов вздохнул и оглянулся на меня, ища поддержки. Я промолчал. Мохов покачал головой. Покачал как человек, умудренный опытом, сокрушенно и сочувственно.

– Мне можешь что угодно говорить, – сказал он хмуро. – Я с тобой всю войну прошел, знаю как облупленного. А там… – он кивнул почему-то на дверь, но было вполне понятно, где именно там. – Война кончилась. Кто уцелел, тому жить и жить. Тебе сколько лет? У тебя вся жизнь впереди, зачем биографию марать? Клавке проверки все равно не миновать, уж это я тебе точно говорю, а тебе – отметочка. Зачем? Да и чего ты боишься? Уверен, что с немцами не путалась?

– Уверен. Как в себе.

– Ну, я бы на твоем месте так уж безоговорочно ей не верил. На что моя Зинка – своя девка, а поди ж ты, в лагере, оказалось, вела себя не очень-то… Твоя Клавка в Германии два года прожила… Угнали, понятно, да ведь другие-то не давались, в партизаны уходили, с эшелонов убегали, сопротивлялись…

Смелянский, казалось, не слушал его, смотрел в окно на сидящую в коляске девушку.

Мохов проследил за его взглядом, вздохнул и протянул мне руку.

– Пойду. – Он похлопал Смелянского по плечу. – Отправляй девку, не дури. Объясни, что не от тебя сие зависит. Поймет. Она умненькая.

Он еще раз подмигнул мне и вышел.

Смелянский поднял опрокинутый Моховым стул, подошел к столу, машинально закрыл альбом с карикатурами и задумался.

– А если к Коневу обратиться, лично? Может, разрешит, в порядке исключения? Комаров говорит, ему такое право дано Сталиным.

Я знал, как и сам Смелянский, что Комаров – трепач, типичный одессит, верить ему нельзя, да еще в таком деле, но мысль о Коневе не показалась мне вовсе нелепой. Я только подумал, что пока обращение командира роты Смелянского дойдет до самого командующего фронтом, судьба Клавы решится и без того. Упорство Смелянского казалось мне безнадежным, но говорить об этом я не стал. Мне и самому хотелось, чтобы Клава стала его женой и мы здесь, в Германии, сыграли их свадьбу. Я промолчал.

– Ты как, едешь с нами? – не дождавшись моего ответа, спросил Смелянский.

Я решил не ехать, пусть побудут вдвоем.

Смелянский охотно принял мой отказ и, натянув фуражку, вышел во двор.

Я смотрел в окно и видел, как он шел по двору, мимо единственного чахлого деревца, а Клава обернулась к нему, улыбаясь всем лицом, счастливая, беззаботная.

За окном процокали копыта, и коляска выехала из ворот.

Смелянский встретил Клаву в городке Радебойль, близ Дрездена, девятого мая. Случилось так, что именно в день окончания войны, в день Победы, судьба свела его с той, ради которой – он сразу в это поверил – прошел весь путь от Невы до Эльбы и пришел в Германию, чтобы освободить ее. Конечно, не только ее, но ведь Иван-царевич тоже вместе с той, ради которой он совершил столько подвигов, освободил не только Василису Прекрасную, но и других Кощеевых пленниц… Не думаю, что Смелянский воображал себя Иваном-царевичем, да и вряд ли догадывался о возможности такого сравнения, но подозреваю, что подобные размышления играли немалую роль в его отношении к Клаве.

Она работала на табачной фабрике в Дрездене, в здании, похожем на мечеть. Когда самолеты союзников бомбили город, немецкие работницы спускались в бомбоубежище. Наших девушек в бомбоубежище не пускали. Их выгоняли на широкую, как поле, площадь перед фабрикой, и они ложились прямо на асфальт. В небе загорались огни от разрыва зенитных снарядов, выли моторы бомбардировщиков, где-то совсем рядом рвались бомбы, медленно, как во сне, падали стены домов, все выше и выше поднималось зарево пожаров.

Клава почти привыкла к этому, если можно к такому кошмару привыкнуть. Это повторялось чуть не каждую ночь. Но в тот день – а был именно день, а не ночь – и грохот разрывов, и вой самолетов, и зарево пожаров были совсем иными. Дрожала земля, холодный асфальт, на котором они лежали, гудел, стонал, вздрагивал, как живой. Самый воздух, казалось, исчез, превратился в грохот и пламя. Клава умирала много раз, умирала и воскресала, чтобы снова умереть и воскреснуть, все в том же огне и грохоте. Она не знала, что наступила ночь, а за ней утро – солнце не могло пробиться сквозь черный густой дым. А самолеты шли все новыми волнами, и снова пришла ночь…

Наступила тишина. Чем еще, как не тишиной, можно назвать рыдания и вопли людей, треск пламени, глухой шум обрушивающихся стен после того грохота, который владел городом в течение многих часов неслыханной в истории бомбежки? Наступила минута, когда Клава с удивлением узнала, что она все-таки жива. И не только она. Почти все, кто провел эти бесконечные часы на площади, остались живы. А сотни тысяч людей, прятавшихся в бомбоубежищах, оказались заживо погребенными под развалинами. Под развалинами города.

Когда мы спустя два месяца увидели Дрезден, над бесконечными – от горизонта до горизонта – руинами стоял сладковатый запах тления, а люди откапывали и откапывали из-под развалин своих близких.

Я спрашивал Клаву, как все это было.

– Страшно, – отвечала она, и только.

Лишь однажды услышал от нее рассказ о девушке по имени Валя, с которой она ехала в одном эшелоне, жила в одном бараке, работала рядом в набивочном цехе.

Очнувшись в очередной раз от беспамятства, она увидела, как Валя, высокая, непомерно худая, с выбившимися из-под платка растрепанными волосами, стояла, задрав голову и размахивая руками, и кричала в небо срывающимся голосом:

– Миленькие! Родненькие! Крушите их! – И вдруг запела:

Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой…

Клава тянула ее вниз, укладывала рядом, пыталась успокоить, но та, ненадолго затихнув, вскакивала и снова кричала и пела. И только когда все кончилось, она села и оглянулась вокруг.

– Вот я и умерла, – сказала она, улыбнувшись. – Хорошо-то как!

Клава не любила говорить об этом. И только ночью, лежа с закрытыми глазами, она пыталась рассказать своему Саше, что она тогда пережила. Она говорила тихо, то и дело замолкала, не окончив фразу, начинала снова, опять смолкала, ей не хватало слов. Она долго молчала и вдруг, дрожа, прижималась к нему, как бы ища защиты от давно отгремевшей бомбежки. Смелянский хотел в такие минуты только одного – чтобы она уснула. Но она не засыпала и снова начинала говорить. Ее кошмар становился и его кошмаром. И даже до меня, третьего в этой цепочке, доходили отголоски пережитого ею ужаса.

До встречи с Клавой у Смелянского были увлечения и кратковременные связи, как и у других офицеров. Так что вопрос Мохова “которая по счету?” имел свои основания. Правда, то, что было у других поводом для бравады, двусмысленных шуток, у Смелянского проходило как-то незаметно и, я бы сказал, стыдливо. Он не любил говорить об этом. Но когда он на вопрос Мохова ответил – первая, он ничуть не кривил душой.

Клава на первый взгляд не была исключением – у того же Мохова, у Ковалева, командира взвода связи, у Беспалова, начхима, да и у многих других жили русские девушки. Но сразу же после распоряжения комендатуры о явке всех перемещенных лиц в специальные пункты для проверки и возвращения на родину все они расстались с ними. И только Смелянский не хотел отпускать Клаву. Над ним посмеивались, на него сердились, но он упорно не отпускал ее. Почему-то никому не приходило в голову, что он просто ее любит.

Командование к кратковременным связям относилось снисходительно: четыре года без женщин, пусть развлекутся. Но заявление Смелянского, что Клава – его жена, раздражало не только Мохова. Естественно, что все только и говорили о его дурацком, бессмысленном упорстве. Ни у кого в тот момент не вызывала сомнений необходимость, вернее, неизбежность проверки людей, пусть даже не по своей воле оказавшихся в Германии. Формальность, возможно, в такое время и не лишняя. Мы тогда и представить себе не могли, какая судьба уготована этим женщинам. А кто бы и сказал – не поверили бы.

Война окончилась, а с ней не только постоянная угроза гибели, но и вольное солдатское житье. Вступила в свои права и армейская дисциплина. Мы жили на берегу Эльбы в деревянных бараках, где до нас жили иностранные рабочие. Колючую проволоку и вышки убрали, бараки покрасили в бледно-зеленый цвет, дорожки посыпали песком, устроили площадку для волейбола, и два пленных немца под веселым наблюдением начальника клуба написали плакат: “Каждый воин Красной армии должен стать физкультурником!” Предполагалось, что спорт отвлечет воинов Красной армии от нежелательного общения с гражданским населением, принимавшего порой совсем не безобидные формы.

Смелянский появился в расположении роты поздно вечером, незадолго до отбоя. Я сидел в комнатке старшины и играл с ним в шахматы.

Смелянский потрогал винтовки и автоматы, стоявшие в пирамиде, прошелся вдоль коек, проверяя заправку, сделал несколько замечаний старшине.

– Проводи меня, – сказал он, и мы вышли из барака.

Мы шли по пустынной улочке немецкого городка, которого война почти не коснулась. Чуть слышно пробили часы на ратуше. До дома, где жил Смелянский, было недалеко, всего два квартала, но мы прошли мимо и спустились к понтонному мосту. Всю дорогу Смелянский молчал.

На мосту он остановился и спрыгнул вниз, в понтон. Громыхнуло железо. Я спрыгнул за ним, и снова понтон отозвался металлическим гулом. Вода внизу была гладкая, блестящая, казалась густой.

– Боится она, – сказал Смелянский, глядя на воду.

– Боится? Кто? Клава? Боится чего? – Я тоже смотрел вниз, на воду, и ждал объяснения.

Он долго не отвечал.

– Почему она боится? – спросил он после долгого молчания и обернулся ко мне. – Почему?

Действительно, почему она боится? Сомнения быть не могло – боится проверки… Потому что, кроме проверки, ничего ей не угрожало. Я вспомнил, как она ответила мне, когда я расспрашивал ее о бомбежке Дрездена. Страшно, сказала она. И сейчас ей страшно? Но ведь это не одно и то же.

– Наверно, боится потерять тебя… боится, что ты встретишь другую… – предположил я.

– Нет. Она знает, что другой не будет, – сказал он с мальчишеской уверенностью.

– Да… понимаю…

– Она что-то скрывает от меня, – сказал он вдруг резко.

– Скрывает? Думаешь, кто-нибудь был у нее до тебя? Немец?

– Нет. Это исключено, – сказал он неохотно. – До меня у нее никого не было.

Я повеселел.

– Глупости, ничего она от тебя не скрывает.

– Не знаю… – угрюмо произнес Смелянский. – Ничего не знаю. Утром еще головой мог за нее ручаться, а сейчас… Ну чего ей бояться, если за ней никакой вины нет? А?

– Ты рассказал ей о разговоре с Моховым?

– Рассказал. Она заплакала, прижалась ко мне и говорит: “Мне страшно, Сашенька… ” Страшно…

Он замолчал. Его мучило это слово. На мгновение и я подумал, что ничего-то мы о ней, в сущности, не знаем, действительно – ничего. И кто может сказать с уверенностью, что ей нечего опасаться? Подумал и сразу отбросил эту мысль.

Я попытался было рассеять сомнения Смелянского, но понял, что сомнения эти слишком глубоко засели в нем. Мохов все-таки своего добился. Мне стало грустно.

Проехал грузовик, настил под ним выгибался, кряхтел, понтоны зашлепали по воде, и она оказалась не такой густой и блестящей, а обыкновенной, черной.

Смелянский курил. Папироса вспыхивала в темноте, огонек описывал полукруг – туда и обратно… туда и обратно… Смелянский молчал и думал. Потом бросил папиросу, огонек описал дугу, упал в воду, неслышно шепнул что-то и погас. Смелянский вспрыгнул на настил и зашагал к берегу. Я последовал за ним. Он шел быстро, не оглядываясь, будто забыл обо мне. Я не стал его догонять.

Через два дня провожали Клаву. Лагерь для перемещенных лиц находился в соседнем городе, километрах в семи, и мы отправились туда на знаменитой радзивилловской коляске. Правил Комаров, мы втроем сидели сзади. Предложив мне ехать с ними, Смелянский сослался на желание Клавы, но я почувствовал, что ему и самому хотелось, чтобы я поехал, боялся остаться с Клавой один на один в решающие минуты. Клава сидела между нами и держала его за руку. Комаров рассказывал какие-то невероятные истории про одесского бандита по кличке Хаим Пароход, а Клава, прижимаясь к Смелянскому, смеялась, поглядывая на него, показывая ему тем самым, что она не боится и верит, что все будет хорошо.

Мы ехали по мощеному шоссе, обсаженному яблонями, и множество почти зрелых, налившихся плодов выглядывали из-под листьев. Кое-где под деревьями валялись упавшие яблоки.

Я видел эту дорогу весной. Она была забита автомобилями и повозками, велосипедами и ручными тележками. Люди ехали, шли, тащились к переправе с флажками на рулях велосипедов, на поклаже повозок, просто в руках – французскими, польскими, бельгийскими, английскими, югославскими, советскими… Могучий парень с густой русой бородой проехал на мощном першероне, обнимая сидевшую перед ним девушку и размахивая флагом Канады. Среди этого великого переселения легко угадывались немцы. Они не улыбались, хотя и не выглядели уж слишком удрученными, как полагалось бы побежденным. Но чувствовалась в них некая отрешенность, это был не их праздник.

Лагерь располагался на окраине в мрачноватом трехэтажном здании гимназии, окруженном старинным парком. За чугунной узорчатой оградой прогуливались, лежали на траве, сидели на скамейках те, кто официально назывался перемещенными лицами, а попросту – люди, попавшие в плен, угнанные на работу в Германию. Специальные проверочные комиссии должны были выяснить, нет ли среди них предателей, шпионов, немецких прихвостней, – война есть война. А остальные – домой. Но мне что-то не верилось, что эти самые “прихвостни” и прочие предатели не найдут способа оказаться подальше от бдительного ока проверяющих. Да и, судя по смеху, доносившемуся до нас, по оживлению гулявших по дорожкам людей, немецкие прихвостни среди них вряд ли были.

Не знаю, как представляла себе Клава этот лагерь, когда говорила Смелянскому, что ей страшно, но сейчас она повеселела. Все выглядело совсем не страшно.

Мы с Комаровым отошли в сторонку и отвернулись, чтобы дать им попрощаться. Потом Клава подошла к нам, поцеловала меня в щеку, пожала руку Комарову и, еще раз улыбнувшись Смелянскому, взяла чемоданчик и прошла мимо часового в ворота. На какое-то время она исчезла в проходной, пристроенной к воротам. Потом появилась с другой стороны и, помахав нам рукой, быстро пошла по широкой дорожке мимо сплошного ряда розовых кустов.

– Езжайте! – сказал Смелянский, глядя ей вслед. – Я пешком дойду.

Комаров помялся, переступил с ноги на ногу, вздохнул.

– Езжайте! – резко повторил Смелянский и, отвернувшись, стал смотреть через узоры ограды в ту сторону, куда ушла Клава.

Комаров, кряхтя и вздыхая, забрался на сиденье пролетки.

Мы уже подъезжали к нашему городку, когда он обернулся ко мне.

– Проверка… – сказал он с усмешкой. – Какая может быть проверка? Сотни тысяч, поди проверь каждого. Нет, не хотел бы я в этом Луна-парке на колесе обозрения вертеться… Видал, какие у часового петлички?

Петличек часового я не разглядел.

– Какие петлички? – спросил я.

Комаров отвернулся, почмокал на лошадей, помахал вожжами и заговорил, не поворачиваясь ко мне:

– Я в молодости конями баловался, с милицией главным образом дело имел. А как-то черт попутал, казенную зацепил, уж больно хороша была, бабки что у балерины, вороная, аж глаз слепит… Ну и попал к этим, с голубыми петличками… Я их с тех пор пуще Страшного суда опасаюсь…

Мы ехали мимо аккуратных, будто вымытых особнячков. В садиках копошились женщины, дети, старики. Войны будто и не было. Мир, тишина… Только копыта пощелкивают.

– Нет, сержант, – после долгого молчания заговорил Комаров, – жить надо, как слепая лошадь живет: толкнули в колею, ну и ходи по кругу, по сторонам не оглядывайся.

– Война всех из колеи выбила.

– Это точно, – согласился Комаров. – В свою уж не вернешься.

Я вспомнил Валю, ту девчонку, о которой рассказывала Клава. И неожиданно ясно увидел, как она после бомбежки села, улыбнулась и сказала тихо и спокойно: “Вот я и умерла”. Подумал о Клаве. Но сказал совсем не то, что думал:

– Ничего, Комаров, все обойдется. Мы еще погуляем на их свадьбе.

– Погуляем, – не сразу ответил Комаров. – Если позовут.

Поздно вечером, уже после отбоя, Комаров прибежал ко мне:

– Нет капитана! Не пришел…

Вид у него был растерянный, виноватый и удрученный. Я оделся и вышел с ним. Стояла теплая светлая ночь, река внизу, разрезанная надвое длинной лунной полоской, была безмятежной и сонной. Мы сели в коляску и поехали искать Смелянского. Четко и нежно пробили часы на ратуше и заиграли нехитрую, прозрачную мелодию. Отчетливо цокали копыта, чуть слышно повторяло их цоканье задумчивое эхо.

– Куда мы едем? – спросил я Комарова.

– Как куда? Туда и едем, где оставили.

Он оказался прав. Мы нашли Смелянского, вцепившегося в чугунные завитки ограды, вглядывающегося в немногие еще освещенные окна. Мне показалось, что он пьян. Увидев нас, он отошел от ограды и молча сел в коляску. Когда мы подъезжали к его дому, он что-то сказал, еле слышно.

– Я никогда ее больше не увижу. Никогда, – разобрал я его слова и понял, что он плачет.

Давно и безутешно.

 

Десятое мая

Охотников возвращался в гостиницу. В воздухе висели мельчайшие капли влаги. Они висели не падая, и хотя мостовая и тротуар постепенно становились мокрыми и лицо Охотникова тоже стало мокрым, все же это был не дождь. Ленинградская погода, обыкновенная ленинградская погода, повторял про себя Охотников, узнавая ее, как давным-давно забытого знакомого.

Невский, освещенный рекламными огнями и синеватым светом ртутных фонарей, был почти безлюден – то ли из-за позднего времени, то ли из-за этой самой ленинградской погоды. Редкие автомашины проносились подчеркнуто безмолвно и деловито, оставляя за собой длинные темные полосы сырости, которые, пересекая друг друга, постепенно сливались в одну черную, отсвечивающую огнями реку.

Пустынность Невского казалась особенно странной и неожиданной после вчерашнего праздничного многолюдья и толчеи, когда идущие в обнимку немолодые люди в начищенных медалях и орденах, слегка – а кое-кто и изрядно – подвыпившие, распевали полузабытые песни тридцатилетней давности. И он, Охотников, тоже шел и пел, обнимая за плечи с одной стороны так обидно постаревшего и обрюзгшего Генку Котенкова, с другой – почти незнакомого ему бывшего начальника ГСМ бригады остроносого полковника Скулова…

До войны Охотников часто представлял себе, как он вернется в Ленинград. И хотя в бывшей его квартире на улице Марата давно жили чужие, неизвестные люди, он думал не о посещении Ленинграда, а именно о возвращении. О возвращении домой.

С небольшим фибровым чемоданом, с тем самым, с которым он покинул город в декабре тридцать четвертого года, сходил он на перрон, пробирался сквозь толпу встречающих, обгонял бородатых носильщиков с бляхами, шел мимо стреляющего белым паром паровоза и выходил на залитую солнцем площадь Восстания с чугунным пугалом Александра III. Он знал из газет, что памятника уже нет, но представить себе площадь без знаменитого “пугала” было невозможно. И Охотников всякий раз мысленно выходил именно на ту площадь – непременно залитую солнцем, где все еще возвышалась статуя не то царя, не то городового, вокруг которой, весело позвякивая, бегали трамваи, на площадь, существовавшую лишь в его воображении.

В Ленинград он попал в марте сорок третьего, по дороге на фронт. Сырой непроглядной ночью провезли его на грузовике через весь город по пустынным и сырым улицам, мимо невидимых, почти невидимых в кромешной тьме зданий, через мосты, едва угадываемые по чуть различимым внизу отблескам воды.

До боли, до желтых пятен в глазах вглядывался он в темноту, пытаясь разгадать, где они едут. На какое-то мгновение казалось, что он узнает знакомые места, но едва уловимый контур церкви или здания подсказывал ему, что нет, ошибается. И снова вглядывался в сырую темень мартовской ночи.

Солдаты в грузовике дремали или переговаривались о чем-то своем, неинтересном. Их везли, понял впоследствии Охотников, по незнакомым ему улицам, но, даже будь они знакомы, в зловещей тьме военной ночи узнать их было немыслимо. Но Охотников знал: это Ленинград, он чувствовал его запах – легкий привкус гари, свежесть недалекого моря – и, чтобы убедиться, что он в Ленинграде, закрывал глаза. И тогда грузовик мчался по любимому с детства Невскому, мимо клодтовских коней на Аничковом мосту, кинотеатра “Паризиана”, мимо глобуса на Доме книги и толстых колонн Гостиного Двора. Он открывал глаза – и снова темная незнакомая улица, едва различимые очертания крыш, над которыми начиналось невидимое небо.

К утру, еще в темноте, их привезли к берегу покрытой льдом Невы, в перепаханный снарядами и бомбами поселок, откуда уже пешком, по разбитой танками и машинами лесной дороге, отправили в понтонный батальон, державший переправу у Черной речки.

Сегодня он побывал там снова, в поселке, носившем имя шлиссельбуржца Морозова, напротив Шлиссельбургской крепости, на берегу Невы, где должны, кажется к будущему году, установить обелиск в память их бригады, державшей здесь свои переправы.

И хотя всего час назад он сошел с поезда на Финляндском вокзале, ему казалось, что и это было вчера. Наверно, оттого, что весенняя солнечная, хотя и прохладная погода сменилась вдруг почти осенней, промозглой. Или оттого, что поездка в Морозовку была как бы частью вчерашнего дня, связана с ним, с воспоминаниями и разговорами о войне, а мокрый безлюдный Невский был из другой, обычной, повседневной жизни, и если вчера Охотников чувствовал себя здесь своим, его узнавали, окликали, улыбались даже незнакомые, то сейчас он существовал отдельно, сам по себе, а город жил своей жизнью. Он был как плакат с изображением воина-победителя, предназначенный для дня вчерашнего, праздничного, а сегодня, мокрый, хлопающий на ветру оборванным краем, – вроде бы и неуместный.

Охотников шел пешком от Финляндского вокзала, и Невский был почти совсем таким же, каким он представлялся тогда, мартовской ночью сорок третьего года – и кони на мосту, и часы на здании бывшей Государственной думы. Вот только реклама. И “Паризиана” называется “Авророй”… И все же – другим.

“Может быть, теперь город не узнаёт меня, как я когда-то его?” – подумал Охотников и вспомнил, как вчера утром во дворе Артиллерийского музея вглядывался в лица стоявших в условленном месте, по-весеннему, а оттого особенно празднично одетых людей, вглядывался с желанием узнать – всех, каждого, хоть кого-нибудь. И с разочарованием, тоскливым разочарованием понял, что не узнаёт. Никого.

А те разглядывали его. Разглядывали с острым желанием узнать в нем – все равно кого, но одного из тех, с кем можно, глядя в глаза, обнимая за плечи, держа за пуговицу, сказать: а помнишь? И он вспомнит, а если не вспомнит, все равно – говорить, напоминать, подсказывать, будоражить его память, пока он не начнет кивать согласно и вдруг сам не расскажет что-то забытое, ускользнувшее из памяти, грустное, быть может, забавное или что-то важное, чего нельзя было забывать. И ты уже сам киваешь в подтверждение его слов – да-да, точно, так и было, невероятно, трудно себе представить, но нет, не выдумано, ты тоже помнишь тот день, тот случай, те слова – все это было, было с вами, не выдумано, не приснилось…

Стоявшие в условленном месте люди смотрели на Охотникова и улыбались. Но когда он подошел ближе, то понял, что улыбки, казавшиеся ему приветствием, оказались лишь вежливым сочувствием, пониманием. Его не узнавали и улыбкой ободряли незнакомого человека – ничего, что он ошибся, его товарищи в другом месте, быть может, вон там, возле старинных пушек, стоящих у фасада, он найдет их, обязательно найдет.

А эти были чужие, незнакомые: даже того смутного чувства, когда, глядя на прохожего, силишься понять, на кого он похож, кого напоминает, – даже этого чувства Охотников не ощущал, глядя на них. Решив, что здесь собирается другая часть, Охотников хотел было уйти к тем, стоявшим у пушек, но вдруг все снова заулыбались, но уже не ему, а кому-то, появившемуся позади Охотникова.

– Сюда, сюда! – крикнула пожилая женщина в бобриковом голубом пальто, и Охотников обернулся.

От ажурных, распахнутых настежь ворот шел генерал, шел, широко распахнув руки, как бы готовясь обнять всех собравшихся. Охотников узнал его – своего генерала, командира бригады, узнал побитое оспой лицо, простецкую улыбку и длинные, за двадцать лет не изменившие ни формы, ни цвета хохлацкие усы.

Генерал целовал всех по очереди. Прежде чем поцеловать, он слегка отстранял от себя, громко называл звание, имя и фамилию и, тем подчеркнув свою генеральскую верность соратнику, прижимал к груди и трижды, по-русски, целовал.

Объятия и поцелуи сопровождались возгласами одобрения отличной сохранности фигуры, молодости, а также шутками по поводу каких-то обстоятельств, неизвестных Охотникову.

Его, Охотникова, генерал тоже схватил своими длинными цепкими руками и, отстранив, чтобы лучше разглядеть, сказал:

– Не припоминаю. Какой батальон?

– Двенадцатый, – сказал Охотников.

– Офицер?

– Сержант.

– Да ведь это Охотников! – раздался чей-то голос, и генерал, издав некий возглас, означавший, что он вроде бы и припоминает, трижды крест-накрест поцеловал Охотникова.

И тут же он оказался в объятиях стоявшего за генералом высокого человека в новеньком, едва ли не специально к этому дню сшитом, коротком по тогдашней моде, пальто. Охотников узнал Астахова и удивился, что не узнал его сразу. Астахов почти не изменился – такой же прямой, вернее сказать, вытянутый, тот же по-детски вздернутый носик, предательски нарушавший его командирский облик. Конечно, Астахов постарел, но несоответствие между его возрастом и удивительной моложавостью сохранилось и создавало ощущение, что Астахов на редкость молод и ничуть не изменился.

Хотя у Охотникова с Астаховым во время войны не было ни близких отношений, ни военных приключений, их связывающих, Охотников обрадовался, что видит Астахова. Правда, шевельнулась мысль, что вряд ли майор Астахов так уж хорошо помнит сержанта Охотникова, или, вернее, помнит – узнал все-таки, но радость, объятия и поцелуи Астахова, как, впрочем, и его, отнюдь не соответствуют тем отношениям, которые во время войны существовали между юношески заносчивым начальником штаба и не слишком приметным сержантом. Но тут же Охотников подумал, что, хотя тогда они и не были близки, именно сегодняшняя их радость при встрече и открывает ту душевную связь, память сердца, которая сильней памяти рассудка… рассудка памяти печальной.

Охотников легко отогнал от себя мысль о неискренности их объятий и поцелуев. Да и не могли они быть неискренними, даже если отчасти в них и содержался некий самообман (уверенность, что там, тогда они были ближе и дороже друг другу) – самообман, однако, простительный. Память сердца…

Потом вразвалочку, по которой его можно было бы узнать и через тысячу лет, подошел Генка Котенков, трепач и бабник, то ли бывший артист, то ли снабженец, вечный конферансье на вечерах самодеятельности, симпатичный филон и бездельник, до того симпатичный, что ему прощались такие проделки, которые не прощались другим.

И, глядя на Генку, Охотников вспомнил, что с тех пор прошла целая жизнь. Обрюзгшее, расплывшееся лицо Генки, когда-то просто смуглое, стало почти черным, а лукавые, смешливые, всегда прищуренные глаза заплыли, превратились в едва различимые щелочки. Увидев Охотникова, Генка засмеялся хриплым прокуренным смехом, протянул к нему руки, чтобы обнять, и вдруг, закашлявшись, отвернулся. Охотников сам его обнял, и Генка уткнулся лицом в рукав его кожаной куртки. Генка плакал…

Охотников не заметил, как прошел мимо гостиницы. Он остановился против Казанского собора и долго глядел на блестящую от влаги, черную фигуру Барклая-де-Толли. После войны, вернее последние десять лет, ему часто приходилось бывать в Ленинграде; первое время он подолгу бродил по городу, повторяя давние детские маршруты, пытался отыскать своих школьных товарищей, но так никого и не нашел. Теперь он приезжал сюда без прежней неотвязчивой ностальгии, от которой так долго не мог отделаться. Поездки в Ленинград носили чисто деловой, служебный характер. Случалось, что прямо из аэропорта, не заезжая в гостиницу, он направлялся в Ленмостпроект и, проторчав в прокуренных кабинетах до темноты, отправлялся прямо на самолет, чтобы к утру на пыльном служебном “газике” трястись к своему дому, далеко за Уральским хребтом.

Сейчас он впервые за много лет увидел Казанский собор и фигуры Барклая и Кутузова такими, какими помнил с детства, когда они были для него не просто памятниками, слепыми монументами полководцев, а живыми героями из “Отечественной войны 1812 года”, стоявшей когда-то у них дома в застекленном шкафу. И на какое-то мгновение мостовая Невского перестала течь асфальтовой рекой, застыв в темном покое сырого дерева шестиугольных шашек. И, как часто случалось с ним в последнее время, он увидел себя со стороны – стоящим на мокром тротуаре, против Казанского собора, в блестящей и мокрой кожаной куртке. В такие минуты Охотникову мучительно хотелось понять – почему он тут, как случилось, что он именно здесь, в это самое мгновение, есть ли хоть какой-нибудь смысл в том, что он стоит против Казанского собора и вспоминает стоящее в стеклянном шкафу многотомное издание, выпущенное к столетию другой Отечественной войны, и мостовую, торцовую мостовую своего детства. Ответа не было, и Охотников медленно пошел дальше в сторону Адмиралтейства, к Неве, подставляя лицо влажному ветру, сырому невскому ветру.

Тогда, в Германии, было тепло и солнечно. День Победы застал его в местечке Радебойль, под Дрезденом. Ночью его разбудил Генка Котенков. Спросонья Охотников не мог понять, что происходит: вечером ходили слухи, что немцы согласились на безоговорочную капитуляцию, и вдруг почему-то стреляют.

– Победа! Победа! – закричал Генка, тряся обалдевшего от короткого, неожиданно прерванного сна Охотникова.

На улице стояла оглушительная стрельба. Солдаты палили из винтовок, автоматов, пистолетов весело и беспорядочно, кое-кто трассирующими пулями, разведчики – из ракетниц. В небе висели, медленно снижаясь, разноцветные фонари ракет, роняющие маленькие, быстро гаснущие огоньки, пунктирные линии трассирующих пуль уходили вверх и исчезали высоко в небе…

На тротуаре, прижимаясь к стенам, стояли немцы. Они, тихо переговариваясь, смотрели на цветные огни ракет, на пьяных русских солдат. Женщин было не видно. Женщины прятались от нашей радости. И вдруг к Охотникову бросилась немка, работавшая на батальонной кухне, – молодая женщина по имени Линда, эстрадная артистка из Гамбурга, оказавшаяся в Радебойле с семилетним сыном в результате сложных зигзагов эвакуации. Она взглянула на него заплаканными глазами и неожиданно поцеловала. Поцелуй Линды запомнился Охотникову – это был первый “поцелуй победы”, потом он целовался весь день – с солдатами, офицерами, русскими, угнанными в Германию, французами, чехами, пленными американцами и даже австралийцами; весь день до глубокой ночи люди пили, целовались, плакали и на всех языках повторяли: мир, мир, победа.

Но поцелуй Линды запомнился Охотникову не только потому, что был первым. Он не сказал до этого с ней и нескольких слов, и целовала она его не как знакомого, а от невозможности не разделить с кем-нибудь радость, что кончилась война, целовала его потому, что была до ужаса одинока, далеко от родного дома, среди чужих людей – одна.

Сейчас, вспомнив тот поцелуй, он подумал: он что-то означал важное, о чем еще не удалось подумать, важное не только для Линды, а и для него, связанное с ним, с его судьбой…

Он смутно помнил, что в тот беспорядочный день им владела тоска, непонятная грусть, будто конец войны был концом чего-то хорошего. Он сел на велосипед и поехал один по аккуратным, чисто выметенным улицам, мимо двухэтажных особнячков, мимо бесконечных заборов, складов и фабрик, мимо зазеленевших фруктовых садов. Он знал, откуда его тоска, – кончилась война, и снова одиночество. За всю войну он получил единственное письмо от некоей Раи Полещук из Перми, предлагавшей ему переписываться. На конверте стоял адрес: действующая армия, воину-освободителю, сержанту. Почему Рая Полещук хотела переписываться именно с сержантом, осталось для него тайной. Он не ответил.

Его остановили французы. Их было человек десять. Они перегородили дорогу баррикадой из бочек и не пропускали никого, не заставив прежде выпить вина из огромного серебряного кубка с рельефным изображением охоты на кабана. Кубок, очень тяжелый и вместительный, приходилось держать двумя руками.

Он выпил белого, кисловато-терпкого вина, после чего неожиданно для себя крикнул Vive la France!, чем привел французов в такой ажиотаж, что они тут же наполнили кубок и заставили его пить под крики: “Сталин, Сталин!” Хорошенькая полноватая блондинка в белом фартуке выбежала из дома, на котором висела вывеска Zum blauen Augen, объяснявшая, откуда бочки с вином. Размахивая двумя медными ковшами, женщина радостно приветствовала Охотникова по-немецки, и ему пришлось в третий раз осушить кубок с кабаном, и он пожалел, что у него нет третьей руки – кубок сделался тяжелым и неподъемным. Что ни говори, это был радостный день, и, что бы ни случилось в жизни, он будет помнить сияющие от счастья глаза французов, и поцелуй Линды, и веселую открытую радость хозяйки Zum blauen Augen, готовой выкатить из погреба последнюю бочку.

Кончилась война. Мир, мир, победа…

Девятого мая 1945 года – День Победы.

Девятое мая, в сущности, могло быть и восьмым. Капитуляция была подписана восьмого, и именно восьмого праздновали победу во Франции, в Англии, в Америке. Мы – девятого, будто восьмого Москва еще не верила, что война кончилась. Девятого было разрешено радоваться. Хотя и девятого война не кончилась – в каких-нибудь ста километрах от нас войска Шернера продолжали вести бои… И все же именно 9 мая стал Днем Победы, серединой жизни, днем, расколовшим ее надвое. После Победы – вторая жизнь. Для Охотникова – новая, действительно другая, непохожая на ту, первую, одинокую, бесправную, полную разочарований и неуверенности.

Его легко, без экзаменов приняли в институт как фронтовика и орденоносца (два ордена Красной Звезды и медаль “За боевые заслуги”), дали койку в общежитии на Трифоновке и вручили студенческий билет, о котором он до войны не смел и мечтать.

Еще в армии, на фронте, он впервые почувствовал себя равным – равным как солдат, разумеется понимая, что это особое – перед пулей, перед смертью, но все же – равенство. Его не спрашивали, кто его отец и что с ним, Охотниковым, произошло зимой тридцать четвертого года.

После войны он почувствовал себя полноправным человеком и на гражданке – ощущение для него неожиданное и новое. Он был как все, таким же, как его однокурсники, – счастливые тем, что остались живы, гордые своей героической судьбой, позвякивающие медалями и орденами, уверенные, что жизнь принадлежит им, победителям, освободителям Европы.

Все переменилось.

И то, что он пережил – декабрьская ночь тридцать четвертого, когда за ними пришли и посадили в нетопленый пульмановский вагон, ссылка и пыль раскаленного под азиатским солнцем поселка, отчаяние и одиночество, разрывающее сознание чувство несправедливости, выброшенности из жизни, – все потускнело, ушло в темные дебри памяти, приобрело новый смысл.

Сейчас он командовал тысячью строителей, возводил мосты, у него была семья – жена, дочь, к двум орденам Красной Звезды присоединился орден Трудового Красного Знамени, поговаривали, что создатели Хангарского моста, и он в том числе, представлены к Государственной премии.

Открытка с изображением Рейхстага, вопреки задушевно-официальной интонации, вызвавшей у него привычную оскомину, неожиданно взволновала Охотникова. Он не представлял себе, кто и откуда узнал его адрес. Тот факт, что кто-то разыскивал его и нашел, искал именно его, сержанта Охотникова, помнил его все эти годы, хотел увидеть, вызвало давно не испытываемое воодушевление.

За годы, прошедшие после демобилизации, Охотников не видел никого, с кем свела его война, если не считать Прасолова, встреченного им в Чите лет десять назад. Иногда он думал, что есть нечто противоестественное в том, чтобы не видеть тех, с кем бок о бок лежал под бомбами, прошел долгий, нелегкий путь от Шлиссельбурга до Будапешта, ел, как принято говорить, кашу из одного котелка, кого успел понять, полюбить, к кому успел привязаться за эти по-особому яркие годы его жизни.

Все они исчезли куда-то. Все до одного. Исчезли сразу, в одно мгновение, когда вышли из длинного, украшенного увядшей зеленью и лозунгами пыльного эшелона, в котором он, демобилизованный в Будапеште, шестеро суток ехал в Москву.

Он растворился в шумной московской толпе, в залитом солнцем городе, увешанном траурными флагами, – в тот день хоронили Калинина.

А они, все те, с кем он воевал вместе, исчезли навсегда. И не стало разницы между Борей Маркичевым, погибшим под Залещиками, и старшиной Поляковым – последним, кого он обнял перед расставанием. Они остались лишь в памяти да на пожелтевших любительских фотографиях – одинаково: и живые, и мертвые.

Встреча с Прасоловым ничего не меняла. Пьяница и трус, заместитель командира батальона по политической части, он был далек и чужд Охотникову. Прасолов затащил его в ресторан, где вспоминал свой батальон, какую-то невероятную попойку в замке на Эльбе и еще другую, с голыми немками, под Бауценом. Он нещадно перевирал имена и фамилии, называл Охотникова Ельниковым и наконец заплакал.

Охотников решил, что Прасолов оплакивает погибших, и почувствовал легкое сочувствие к этому бессмысленному, беспомощному человеку. Но выяснилось, что тот вспомнил “великую потерю”, понесенную советским народом в марте пятьдесят третьего года.

Сокрушенно тряся набрякшими брылами, Прасолов размазывал по отекшему белесому лицу пьяные слезы

– Что будет, – свистящим шепотом повторял он, наклонившись к Охотникову. – Нет, ты скажи. Ельников, как жить будем? Без отца? Сиротами остались, сиротами…

Голова его упала на скатерть, он всхлипнул еще раз и затих. Охотников положил на стол деньги и встал. Уже в дверях он видел, как Прасолов что-то бормотал официанту, утирая глаза кончиком салфетки. Официант сочувственно кивал.

Почему-то, получив приглашение на встречу ветеранов 3-й понтонной бригады, Охотников решил, что там, в Ленинграде, он увидит всех, кто остался жив, ему даже представилось, что и выглядеть они будут совсем так, как тогда, в Радебойле, и он увидит весь батальон, выстроенный поротно, повзводно, и не в штатском, а в военной форме, совсем так, как двадцать лет назад, когда им объявили приказ об окончании войны. Приказ и благодарность Сталина…

И как это ни казалось нелепым ему самому, он не мог представить их всех другими, они остались для него теми же, что в сорок пятом, на все прошедшие годы моложе.

Конечно, он понимал: все будет по-другому, – но и в самолете, задремав, увидел все тот же строй батальона, только почему-то стояла осень, поздняя осень, и генерал шел вдоль строя, ломая сапогом тонкий лед замерзших за ночь луж. Проснувшись, Охотников вспомнил: это было осенью сорок четвертого года, в день, когда ему вручили орден Красной Звезды.

Но, даже отбрасывая навязчивый, неправдоподобный образ предстоящей встречи, Охотников не мог отделаться от убеждения, что встретит в Ленинграде едва ли не всех, кого помнит, с кем встретил этот день двадцать лет назад.

Но, кроме Астахова и Генки, он не увидел ни одного знакомого лица, а все, что происходило, оказалось таким же чуждым и ничтожным, как пьяная болтовня Прасолова.

Сейчас, когда “встреча” осталась позади и сырой ветер с Невы сыпал на уже мокрые праздничные плакаты новые порции мелких холодных капель, Охотников снова перебирал вчерашние впечатления.

Они сидели в крохотном ресторанчике на Невском за длинным столом, беспорядочно уставленным остывшими шашлыками, бутылками с водкой, какими-то нехитрыми закусками, – каждый вносил по десятке. Справа сидела Рита Скачко, рыхлая, неопрятная женщина, похожая на буфетчицу, бывшая телефонистка из штаба бригады, которую он почти совсем не знал. Слева – Генка Котенков, который знал всех. Он называл имена сидевших за столом. Все, кроме Астахова, были из штаба бригады или из других батальонов, и Охотников если и знал кого-то, то понаслышке или, в лучшем случае, встречал два-три раза за всю войну.

О каждом из них Генка говорил восторженно, с неподдельным восхищением, даже некоторой влюбленностью. Все, что он говорил, просилось в легенду, в песню, в торжественный праздничный очерк. И люди, сидевшие за столом, пожилые, обрюзгшие, разгоряченные вином и воспоминаниями, представали вдруг молодыми, стройными, бесстрашными, с открытыми благородными лицами, лишенными морщин, бородавок, набрякших под глазами мешков. Охотников слушал Генку и удивлялся. Почти все, что рассказывал Генка, было на самом деле, но как-то иначе, обыденней и в своей обыденности удивительней и непостижимей. Охотников помнил другую войну, не ту, что Генка. Та война поражала устойчивым, сложившимся, будто навсегда, бытом, устойчивым и даже однообразным. Смерть, кровь, ранения, потеря друзей и непрерывная смена географических названий, новые места, новые люди, прибывающие в часть, чтобы в какой-то момент уйти, упасть на землю – ранеными или убитыми, все это было так же естественно, как завтрак, обед, сон, холод или жара…

Рита Скачко тоже время от времени бросала несколько слов в адрес тех, кого так восторженно воспевал Генка. И в ее злых, не отболевших с тех пор воспоминаниях Генкины герои представали мелкими, грязноватыми, подленькими людишками, бабниками и трусами. Только мертвым прощала она их прегрешения – погибшие и для нее оставались героями, будто главная вина присутствующих здесь мужчин заключалась в том, что они выжили.

Охотников слушал то Генку, то Риту. Все было не так, хотя и Рита, наверно, говорила правду. А как? Как совместить героизм Скулова на Сандомирском плацдарме с отвратительной историей, когда Скулов, чтобы избавиться от беременной медсестры, отдал ее под суд военного трибунала за невыполнение какого-то приказа? Тот самый Скулов, который один, рискуя жизнью, прикрывал переправу первых понтонов через Вислу? Что же происходило на самом деле и кто же такой этот Скулов? И знает ли он сам, что собой представляет?

Скулов сидел напротив Охотникова, откинувшись на спинку стула, вертел в руках высокий пустой фужер и чему-то улыбался. Может быть, вспоминал узкую полоску песка на берегу Вислы и пытался ощутить заново, восстановить то ликующее, безумное, бездумное, восторженное состояние, которое никогда больше не возвращалось к нему, когда он переступил какой-то порог, когда смерть, страх собственной смерти не слепил, не уничтожал его существо, не пригибал к земле, а сознание неожиданно открывшейся силы, может быть, даже чувство собственного бессмертия делало его действительно легендарным героем.

Или он ничего не помнил, и только когда соскочившие с понтонов солдаты, стреляя с ходу из автоматов, бросились вперед, скуловский пулемет неожиданно смолк, он почувствовал, что жив, а все, что происходило до этого, вылетело из его памяти, оставшись навсегда мгновенной судорогой страха и отчаяния, кошмаром, возвращающимся вновь и вновь во сне…

Кто знает? Скулов вертел в руках поблескивающий огоньками фужер и улыбался. И Охотников догадался, что не знает, не помнит Скулов, что с ним произошло тогда, на западном берегу Вислы, а запомнил, выучил наизусть то, что говорилось в рапорте о его подвиге, в представлении его к званию Героя Советского Союза. Звезды Золотой ему, впрочем, не дали, а дали всего-навсего орден Отечественной войны первой степени, отчего подвиг Скулова стал еще значительней, поскольку вплелась в него некая несправедливость.

А медсестру из батальона он под трибунал отдал действительно. Но ведь мог и не знать, что девчонка беременна. Молва приписывала вину за ее беременность самому Скулову. Но молва часто лжет и злопыхает. Уж очень эффектно выглядела история, в которой штабной офицер, чтобы отделаться от беременной любовницы, отдал ее под трибунал, – история ужасная, злодейская, мелодраматическая, и кто знает, не сама ли Рита Скачко пустила этот слух да и сама же в него поверила.

Все оказывалось недостоверным в том прошлом, ради которого он приехал на эту встречу. Охотников испытывал разочарование, ему хотелось чего-то другого. Он пытался понять, чего именно, но не мог. Или, вернее, не мог признаться, что мечталось ему о некоей идиллической обстановке фронтового, до последнего вздоха солдатского братства. Разве они не были тогда равны перед смертью там, на фронте? Охотников слышал, как хрустит, трескается по швам, лопается его неосознанная, но, в сущности, такая понятная нежность к своему солдатскому прошлому, к котелку, из которого вместе ели солдатскую кашу…

Но вот рядом с ним сидит Генка Котенков, о котором он часто, чаще, чем о многих других, вспоминал эти годы, с которым прошел рядом от Днестра до Эльбы, и если не ел из одного котелка – котелки у них были свои, – то спал, не раз укрывшись одной шинелью… Но то, что помнит он, Охотников, не помнит Генка, не видел этого, не знает, будто не рядом шли они по одной дороге, не одно и то же видели…

А что привело сюда остальных?

Неудовлетворенность жизнью? Нет – вот они сидят, сытые, благополучные, заслуженные, уверенные в собственной нужности. Что же? Желание вернуться в прошлое, подтвердить свое существование, свое значение, убедиться, что заслуги твои помнят, чтут, воздают тебе должное?.. А другие – Рита Скачко? Убедиться, что не вовсе твоя жизнь так уж нелепа и бессмысленна, что все-таки была война и эта ленточка от ордена неспроста, что ты живешь в чьей-то памяти, что ушедшее живет не только в тебе, но и в других, убедиться, что ты не забыт и кто-то поможет восстановить какую-то, быть может лучшую, частичку самого себя.

А сам Охотников? Он не мог разобраться в своих ощущениях и снова вспоминал песчаный бугор за поселком, откуда смотрел на далекий силуэт моста, тоску своего юношеского одиночества. Но ведь не было теперь того одиночества, не было. Так что же?

И его захлестнула, подхватила волна, все эти праздничные статьи, где воздается слава кому-то, всем, значит, и ему тоже, захлестнула гордость, что и он тоже прошел через войну, и он – воин-освободитель?

Да… воин-освободитель… Набившие оскомину, уже ничего не говорящие слова с плаката. И все-таки он помнит семизначный номер на руке девушки из Тыргу-Муреша, семизначный номер – 27964U2. Ее звали Лиля или Лия, она остановилась с подругой у моста через Эльбу и спросила, как пройти до Бухареста. Они были одеты в тонкие пальтишки, под которыми виднелась полосатая лагерная одежда. Он провел их к себе, в квартиру сбежавшего нациста, накормил и предложил им переодеться. У Лили загорелись глаза, но Эстер, старшая, покачала головой: “Мы придем домой в одежде, которую носили в лагере. Когда будет готов мост?”

Он пообещал, что мост будет готов завтра, и они ушли. Они жили в странном двухэтажном здании посреди города и неизвестно почему задержались в Ризе, хотя мост был уже восстановлен, еще на несколько дней. Лиля несколько раз приходила к мосту, и он приглашал ее к себе. Она открывала необъятный зеркальный шкаф с одеждой, и глаза ее загорались. В квартире, по-видимому, жила молодая женщина, любившая наряды, – шкаф был набит разноцветными платьями. Он предлагал ей взять любое. Она качала головой:

– Только померить… Можно?

Он выходил в кухню – сварить кофе, и Лиля появлялась ослепительно прекрасная, сияющая. Охотников снова предлагал взять с собой понравившееся платье, но Лиля снова качала головой. Она боялась Эстер, которая поклялась прийти домой в лагерной одежде.

Однажды они перешли через мост – в своих пальтишках, под которыми была только лагерная одежда. Больше он их не видел. И не увидит. Никогда. Он не увидит не только Лилю, даже если она и живет по-прежнему в своем Тыргу-Муреше, хотя, наверно, не так уж сложно побывать в Румынии и посмотреть на ее Тыргу-Муреш.

Он не увидит никогда ни Борю Маркичева, ни Изю Миневича, ни Зою Лапшину… Никогда…

Генка толкнул его в бок. Говорил сам генерал. Генерал говорил о том, что сделано для увековечения памяти о бригаде, о ее боевом пути, о том, что в поясе славы, создающемся на линии обороны Ленинграда, будет монумент в честь понтонеров – его установят на месте переправы у Шлиссельбурга. Потом, отдав должное активности своих помощников, в том числе и Скулова, он заговорил о происках неких лиц, историков и генералов, отрицающих роль бригады в освобождении Киева, и в связи с этим о необходимости создать книгу о боевом пути бригады, о подвигах понтонеров.

Все согласно кивали, согласно возмущались, согласно аплодировали и дружно выпили в честь генерала и его неугасаемой энергии.

Зачем все это, думал Охотников, пустое, сегодняшнее суетное… Да и книга получится скучная, выдуманная, потому что надо кого-то возвеличивать и себя отчасти, описывать подвиги, которые им чудились, придумывались порой, – одни тогда же на месте, другие потом, за рюмкой водки, после войны, затвержены и остались в памяти рядом с тем, что было на самом деле, а порой подменяли собой то, что было в действительности.

И даже если поднять архивы, и там все окажется полуправдой: донесения, цифры потерь, подвиги, за которые давали ордена и медали, – все преувеличено, искажено уже тогда, в донесениях и рапортах, и вот сейчас Астахов рассказывает историю, которой на самом деле не было, – Охотников сам ее выдумал, когда писал наградные, потому что, не выдумай он немыслимых подвигов, ни Самодай, ни Матузко, ни Муташев не получили бы не то что ордена, даже медали. А они их заслужили не каким-то сверхневероятным подвигом, а повседневным честным солдатским трудом. И Охотников выдумывал сверхневероятные подвиги и не жалеет о том и сейчас. А его писания подшивались в архивы, и не только его, другие тоже – донесения, в которых командиры представляли свои действия более разумными, чем они были на самом деле, более смелыми, более эффективными.

И орден Красной Звезды на груди у Генки – заслужен, но даже сам Котенков не знает, за какой такой подвиг, выдуманный Охотниковым, он получил эту Звезду. И Охотников не помнит. И его ордена – две Красные Звезды, – кто знает, что сочинил о нем штабной писарь Спивак, когда перед ним на столе положили список, кому на какой орден писать наградные…

Охотников дошел до Невы, постоял у мокрых чугунных перил, глядя, как волнуется внизу черная, как небо, вода, такая же, как сто, двести лет назад в такую же сырую, промозглую погоду. Свернув направо, он шел некоторое время, ни о чем не думая, – просто шел, подставив лицо летящей на него водяной пыли. У рекламной тумбы он остановился. Снова этот герой вчерашнего праздника, лейтенант с поднятым пистолетом. Вся тумба была оклеена одним и тем же плакатом – сверху донизу. Лейтенант в пилотке с вскинутым вверх пистолетом поднимал в атаку своих солдат. Их было много – одинаковых лейтенантов, одинаково оглядывающихся на солдат, с выброшенной вперед рукой и поднятым пистолетом. Охотников знал лейтенанта с пистолетом по широко известной фотографии, напечатанной в “Огоньке” и перепечатанной в десятках и сотнях журналов, альманахов и альбомов. Известно, что лейтенант погиб в той самой атаке, начало которой захватил чей-то удачливый объектив. Фотография – живая, достоверная – производила впечатление сильное, поражала своей неподдельностью. На плакате лейтенант поднимал свой пистолет не на фоне затянутого дымом неба, как на фотографии, за ним развевались знамена, лейтенант на плакате не мог погибнуть через мгновение – он был тот самый, что перематывал портянки по дороге на Берлин, водружал знамя над Рейхстагом и бросал знамена со свастикой к подножию Мавзолея. Это был Солдат с большой буквы и своего лица не имел. И Охотников вспомнил единственного солдата на встрече.

Он приехал откуда-то из-под Кириллова, высокий, чуть согнутый (темное продолговатое лицо старца с северной иконы), чисто выбритый, в новеньком жестком плаще, пахнувшем резиной, в чистеньком пиджачке, в черной сатиновой рубашке. Тихий, молчаливый, он за весь день, кажется, не произнес ни слова – лишь благодарно смотрел голубыми, чуть водянистыми глазами на генерала, на штабных офицеров, на Охотникова, которого не знал, на Риту Скачко, на бывшего своего командира роты, маленького плешивого человечка, посадившего его, как рассказывала Рита, на гауптвахту в самый День Победы за то, что не отдал ему своевременно честь. Казалось, он сам не помнил этого.

Охотников так и не узнал его фамилии – все называли его просто Егор, дружески похлопывали по плечу, поглядывали на него с умилением, а он все улыбался счастливой, идущей от самого сердца благодарной улыбкой. Охотников наблюдал, как почтительно, на некотором рассчитанном расстоянии стоял он, как внимательно, стараясь не пропустить ни одного слова, слушал генерала, и представил себе, как Егор собирался на эту встречу, как ждал ее и как сейчас, по-своему, воспринимает все происходящее – солдат, тот самый русский солдат, смелый, безропотный, безвестный. Как он всем тут необходим. И как, в сущности, до крайней, последней степени всем безразличен.

Солдат, идеальный солдат – Охотников знал всяких, – Егор едва ли был редкостью, но даже о самых отчаянных, самых ленивых думал с сочувствием и симпатией. Сколько их погибало, уходило на костылях из-за глупости и нераспорядительности офицеров, нелепых приказов, отсутствия, как, например, у переправы под Нижнювом, хотя бы пары зенитных пушек. Они воевали – шли в атаку, наводили переправы, делали проходы в минных полях, – не идеальные, они тяжело матюгались, дрались друг с другом, грабили походя мирных жителей, мечтали, как после войны ликвидируют колхозы, читали при свете коптилки из гильзы треугольные письма от жен и искренне сочувствовали сержанту, за всю войну не получившему ни одного письма. Впрочем, и среди них было достаточно таких, для которых и он не пожалел бы эпитетов Риты Скачко. И наверно, среди сидевших вчера за столом, показавшихся ему на одно лицо, были такие, с кем он мог сойтись близко, по-человечески.

Наверно, и он бы оказался в положении Егора – чуть в стороне – “наш сержант”, один из тех, которые… Какими подвигами, какими особенными доблестями мог он похвастать – даже Генка не мог бы припомнить для него ни одного легендарного подвига: ничем не примечательный сержант-понтонер, – если бы среди офицеров бригады не оказался Липовецкий, начальник одного из отделов Ленмостпроекта, знаменитый конструктор, хорошо знавший не сержанта – инженера Охотникова.

Узнав Охотникова, он сперва удивился, потом шумно обрадовался и, обняв его за плечи, представил генералу как крупнейшего инженера-мостовика, строителя Хангарского моста в Сибири, фотографию которого на первой странице поместила недавно “Правда”. О фотографии тоже было упомянуто и о представлении к премии, конечно.

Генерал был счастлив. Он еще раз, как бы заново, обнял Охотникова, одобрительно осмотрев его с головы до ног, и снова трижды расцеловал. Теперь Охотников становился гордостью его бригады – “его сержант” стал знаменитым; ни в одном из будущих своих выступлений он не упустит случая сказать, как из простого сержанта-понтонера, его сержанта, вырос знаменитый инженер – строитель уникальных мостов через могучие реки Сибири.

Астахов тоже глядел на него по-иному, он как бы уравнялся с ним, уже не как бывший однополчанин, сержант с подполковником в отставке, а как крупнейший инженер-строитель с секретарем обкома по пропаганде. Он сразу стал своим среди бывших майоров, полковников и подполковников, ныне начальников плановых отделов, директоров каких-то предприятий, депутатов горсовета и прочих вершителей судеб и дел сегодняшнего дня. Охотников чувствовал это особое, окрашенное его положение, новое к себе отношение даже в Генке, и ему становилось грустно.

А сегодня утром, на берегу Невы, когда все пытались вспомнить, где же когда-то находилась их первая переправа, они наперебой, с подчеркнутым уважением к мнению специалиста, спрашивали его, что он думает по этому поводу.

Узнать местность было невозможно. Не изменилась лишь громада крепости на другом берегу. Здесь тогда ничего не оставалось, ни дома, ни деревца, – перерытая снарядами пустыня, ничем не похожая на нынешний поселок: свежевыкрашенные к весне наличники окон и заборы, только что вспаханные огороды и палисадники. Установить, где могла быть переправа, не представлялось возможным. Все бестолково спорили, бегали с места на место, поднимались на откос, тыча рукой то в одну, то в другую сторону.

Охотников спросил у Егора. Он не надеялся, что Егор помнит, где была переправа. Просто стало неловко видеть, как старик, улыбаясь своей счастливой улыбкой, стоит в стороне, никому не нужный, случайный, забытый всеми. Егор перестал улыбаться. Он подошел к огромному валуну, едва выглядывавшему из песчаного откоса, поглядел на бастионы крепости, потом куда-то вверх и, сделав от валуна шагов десять, сказал: здесь!..

Все снова заспорили, не соглашаясь, но Охотников не слушал их. Он кивнул Егору, пожал ему руку – он поверил ему не потому, что вспомнил сам, а просто поверил Егору, понял, что Егор помнит, знает, уверен. Он отошел к воде и закурил. Захотелось уйти отсюда, уехать, все равно куда – в Ленинград, домой, просто уйти от этих людей, не участвовать в этой хорошо организованной игре для стариков и детей, торжественной и неискренней…

Мокрые, потемневшие от влаги лейтенанты на плакатах взмахивали пистолетами, поднимая в атаку тех, кого нельзя увидеть, не попавших в объектив. Охотников все смотрел и смотрел на плакатного лейтенанта и вспомнил погибшего, совсем не похожего на плакатного, и все впечатления вчерашнего дня и сегодняшней поездки – счастливую улыбку Егора, широко расставленные объятия и поцелуи генерала, слезы и восторги Котенкова, тоску и злость Риты Скачко, погруженную в прошлое улыбку Скулова, – и вдруг почувствовал, что был, в сущности, нет, не лишним, наоборот, нужным на вчерашнем празднике, даже необходимым, но не столько тем, с кем пил водку, пел песни, а кому-то другому, другим, для важного, очень важного дела, участвовал в некоем спектакле, в огромном, охватывающем всю страну зрелище, гигантской, с умом и размахом поставленной массовке, где всё – его желание увидеть дорогих ему людей, тоска Егора, восторги Котенкова, тщеславие генерала и надутая важность Скулова, даже злая скука Риты Скачко, явившейся на встречу с неиссякшим запасом обиды и неприязни ко всем, с кем когда-то спала, – всё, всё годилось, всё шло в дело, сливалось в гигантское представление для тех, кому еще придется воевать. Когда? С кем? Все равно – пусть их вдохновит мысль, что никто не забыт, ничто не забыто.