Коло
Утром в Тарнобжеге стоял такой туман, что другой стороны улицы как бы и вовсе не было. Пан Вежанский, мой переводчик, посмотрел на меня с некоторым сомнением, мол, стоит ли ехать, но тут же попытался успокоить:
– На Висле так бывает, с утра туман, а к полудню вовсю светит солнце.
– Будем надеяться, – согласился я, хотя провел на Висле всю осень сорок четвертого и знал, что туман может продержаться весь день.
Мы позавтракали в кафе рядом с гостиницей, на той стороне улицы, которая все-таки существовала. Когда мы вышли, туман поредел, но еле заметно. У входа в гостиницу стояла наша машина.
– Туман, – сказал шофер.
– Да, туман, – согласился я.
Уже то, что увижу Коло под снегом и льдом, а не в жухлой зелени начинающейся осени, как тогда, в сорок четвертом, заранее огорчало меня. А тут еще и туман… Даже если он и рассеется, как предполагает пан Вежанский, все же не настолько, чтобы сделать приличные снимки. Стоит ли ехать? Однако не возвращаться же!
– Поехали! – сказал я.
Шофер сел за руль, мы с паном Вежанским уселись сзади, и машина покатила по улицам Тарнобжега в сторону Коло.
Коло…
Так называлась деревушка на берегу Вислы, в десятке километров от Баранува, которую я впервые увидел 1 августа 1944 года, увидел полуразрушенной, с обгорелыми крышами, с вытоптанными огородами, через которые тянулись глубокие черные полосы – следы танковых гусениц, с обгоревшими до черноты листьями деревьев. Дома в деревне стояли полукругом, а замыкала этот полукруг дамба. За дамбой была Висла.
– Опоздали! – с каким-то нервным смешком сказал мне Юра Чернышев, мой друг еще по запасной части, начальник клуба 18-го батальона. – К самому веселью опоздали!
Я не сразу понял, что за веселье имел в виду Чернышев, но по его осунувшемуся лицу, странному смешку и обгорелой гимнастерке догадался, что слово “веселье” не самое подходящее для определения того, что здесь произошло.
С Юрием Константиновичем Чернышевым, бывшим до войны актером театра Красной армии, мы познакомились в тот день, когда оба явились на призывной пункт в здании школы в Ярославском переулке, откуда ранним утром 28 августа сорок первого года выехали на грузовике, как я полагал, прямо на фронт.
Мы ехали по Ярославскому шоссе с его маленькими, неказистыми домишками, так не похожими на каменные многоэтажные дома нынешнего проспекта Мира. Нас везли на вокзал. Мы не знали, на какой. Миновав Рижский, проехали по 1-й Мещанской и свернули налево, на Грохольский. Если бы нас везли на Белорусский, свернули бы направо. Белорусский – это Смоленское направление. Если бы на Киевский, проехали бы дальше и по Садовому кольцу тоже направо. Киевский – это Южный фронт.
Мы ехали к трем вокзалам.
Ленинградский – тоже фронт. Москва жила той особой жизнью начала войны, которую в кино обозначают привычными приметами – скрещенными бумажными полосками на окнах и колоннами марширующих мужчин в перепоясанных ремнями пиджаках. Так оно и было: марширующие отряды народного ополчения, окна, заклеенные полосками бумаги. Да еще кое-где разрушенные бомбежкой дома, сбитый зенитчиками самолет на площади Свердлова, аэростаты, висящие в небе. И какой-то особый, непривычный ритм жизни, напряженный, убыстренный, нервный. В газетах мелькают слова: Киевское направление, Смоленское…
Ребята в грузовике курили, балагурили, смеялись, но все, как и я, ощущали движение грузовика по улицам Москвы как судьбу.
– Едем на Казанский, – сказал кто-то.
Я не поверил. Люди нужны на фронте.
– Кому мы там нужны? – хмыкнул Чернышев. – Что мы умеем?
Это было именно так. Все мы ничего не умели. У всех в военном билете стояло: “Годен, не обучен”. Конечно, должны подучить, полагал я, именно подучить, и сразу – на фронт! Не раз слышал: “Недельку подучат – и на передовую!”
Я еще верил, что едем на Ленинградский.
Грузовик остановился у Казанского.
И вот мы едем в поезде, идущем на Рязань, в почти пригородном поезде.
Много лет спустя я поеду тем же поездом, в таком же вагоне, с моим другом и соавтором Авениром Заком в Рязань. Оттуда пароходом в Кузьминское к Елизару Мальцеву. С пригорка, на котором стоял дом Елизара, я увидел вдалеке синюю полоску леса. И сразу вспомнился весь путь, проделанный нами в конце августа сорок первого.
Сперва в вагоне с обычными пассажирами – такие же обычные, но отчасти и другие, уже не сами по себе, бесплатные, числящиеся в списке хмурого, болезненного сержанта, который должен нас куда-то “доставить”.
Мы сошли на станции Дивово. Сержант построил нас, и тут же откуда-то появилось несколько лейтенантов, молоденьких, с чемоданами в руках, в новенькой, отлично пригнанной форме. В петлицах знак – якорь и скрещенные топорики, понтонерский знак, который мне предстояло носить не один год. Сержант передал нас по списку лейтенантам и исчез. Нас повели лейтенанты. Вели по очереди. Шли полями, переходили вброд через какие-то ручейки, почему-то обходя стороной небольшие деревушки. Шли, пока не стало совсем темно, а на небе не зажглись звезды. Заночевали в какой-то деревне. Надо думать, приучали нас к суровой военной жизни. Я, Юра Чернышев, Саша Коренцов и Вася Гайдук спали в сарае, на сене. Утром пошли дальше. Шли недолго. Начался лес, сосновый, сухой, пахнущий разогретой хвоей. Шли по усыпанной хвоей дорожке, мимо наскоро сколоченных из неошкуренных досок скамеек, покосившегося караульного гриба, врытых в землю, предназначенных для окурков бочек из-под бензина, следов недавно снятых палаток, – мимо всего того, что осталось от летнего военного лагеря еще безмятежного мирного времени.
Вскоре мы увидели легкие, в общем-то, летние бараки из вагонки, в которых нам предстояло разместиться. Под навесом в котлах варился завтрак, вдоль длинных, на козлах, врытых в землю, столов толпились мужики, молодые и не очень, в пиджаках, гимнастерках, свитерах, в сапогах, тапочках и бутсах, кто в чем – еще не оформившаяся в армию толпа.
Это был лагерь в Сельцах, в том самом лесу, который так хорошо виден из Кузьминского. Часть, в которую мы прибыли, была 11-м запасным понтонно-мостовым батальоном. Мы с Чернышевым, Коренцовым, Гайдуком и Федей Лемкулем были зачислены в учебную роту.
А на другой день нас, еще по-домашнему одетых, построили на берегу, перед аккуратно разложенными понтонами, прогонами и щитами настила и объяснили, что это парк Н2П – новый понтонный парк. Стало ясно, что эти “железяки”, как сразу же были названы солдатами составные части парка, – не для отступления. И как ни велико было мое разочарование тем, что попал я не в боевую часть, вид этих новеньких, поблескивающих темно-зеленой, еще заводской окраской понтонов вселял уверенность, что настанет время и для наступления.
Началась учеба. Нормальный щит настила – 50 килограммов – на левом плече, длинный прогон, швеллер – вдвоем: идущий впереди на левом, идущий сзади на правом плече, бегом, всё – бегом!
– Сколько весит лобовой щит? – спрашивает обучающий нас сержант.
– Сорок… – неуверенно отвечает кто-нибудь.
– На плечо! – командует сержант. – И бегом до берега!
– Ну? Сколько? – снова спрашивает он запыхавшегося, еле живого солдата.
Солдат молчит.
– Лобовой щит весит восемьдесят килограммов. Несут двое.
– Запомнили?
Попробуй не запомнить. И сейчас, через много лет, мне иногда слышится глухой, басовитый гул металла, вспоминается постоянная боль в плечах, плеск весел, приглушенные выкрики команды: “И-раз! И-раз!”
Понтоны не для отступления…
Не так скоро, как нам бы хотелось, но наступил день, когда наши “железяки” стали непременным элементом наступления.
Понтонеры… За годы, прошедшие со дня Победы, написано сотни, тысячи книг об этой войне. Писали о пехоте. Писали о летчиках и артиллеристах, о разведчиках и минерах, о партизанах и тружениках тыла. Ни разу не довелось читать о понтонерах – разве несколько строк в специальной литературе, да мельком, мимоходом – упоминания в генеральских мемуарах.
“Переправа, переправа! Берег левый, берег правый…” Эти строки помнят все. Запомнилось и привычное словосочетание “переправа на подручных средствах”. А тяжелые танки? А артиллерия? Тоже на подручных?
О понтонерах мало кто знает. Понтонные части числились за Резервом Главного командования и придавались наступающим армиям, чаще всего танковым.
Странная жизнь была на войне у понтонеров. Под огнем пулеметов и минометов они собирали свои паромы и переправляли на плацдарм – “берег левый, берег правый” – первые танки и орудия. Чуть позже, уже под огнем вражеской артиллерии, сводили паромы в длинную нитку моста. И наконец, под гул немецких самолетов, под разрывами бомб строили высоководный мост, по которому осуществлялась непрерывная связь с плацдармом, а впоследствии шли наступающие части… Бомбили все реже – передовые части закреплялись на рубежах, все дальше от оставшейся в глубоком тылу переправы, – и жизнь понтонеров становилась спокойней, если можно говорить о спокойствии на войне.
Но проходило какое-то время, и безошибочное солдатское чутье подсказывало: всё, ребята, отсиделись в холодке. И действительно приходил приказ, грузились, гудя металлом, понтоны и прогоны, лобовые и нормальные щиты настила, и снова – рывок на запад, снова водный рубеж, работа под огнем, сборка понтонов, наводка мостов…
На берегу Невы, напротив Шлиссельбургской крепости, у поселка Морозова, высится обелиск, один из памятников Ленинградского кольца славы. Под понтонерским знаком – якорем со скрещенными топориками – надпись: “Воинам-понтонерам, наводившим здесь мосты из осажденного Ленинграда на Большую землю в 1943 году”.
Весной сорок третьего года я с маршевой ротой прибыл сюда, в поселок, где в единственном уцелевшем здании располагался штаб 3-й понтонно-мостовой бригады под командованием генерала Соколова. Здесь я расстался со своими друзьями. Юра Чернышев попал в 18-й батальон, Саша Коренцов и Вася Гайдук в 8-й, я – в 12-й, которым командовал подполковник Куракин. Попал в роту старшего лейтенанта Саши Белянского, с которым дружу по сей день.
Бригада формировалась в городе Кириллове, в знаменитом Кирилло-Белозерском монастыре, и в ее составе было много вологодцев. Я вспоминаю с симпатией и уважением этих, как мне тогда казалось, пожилых людей, сохранивших и на войне свое особое северное спокойствие, уважение к своему труду и убеждение, что и на войне все, что они делают, должно делаться ловко, основательно и добротно. Молодые саратовские ребята, прибывшие вместе с нами, выглядели рядом с ними безответственными мальчишками. Но и они, глядя на этих вологодских мужиков, уже опаленных войной, становились серьезней, ответственней.
Батальон держал мост из деревянного парка, устаревшего, но все еще служившего достаточно надежно. Периодически из Шлиссельбургской крепости по мосту била артиллерия…
Солнечный прохладный день. От Ладожского озера дует ветерок, и понтонеры, дежурящие на мосту, заняты делом вполне мирным: сверху, где ухают взрывы – там рвут лед, угрожающий переправам, – несет оглушенную рыбу, и солдаты приспособились вылавливать. Стоя в понтоне, они ловко орудовали сачками, сделанными из наволочки или простыни, подхватывали плывущую мимо рыбу и ловким движением забрасывали ее на настил. На мосту тут и там серебрились длинные, трех-четырехфунтовые рыбины.
У въезда на мост, чуть в стороне, горит костер. В котелках варится уха – рыба, вода и соль. Паек на Ленинградском фронте скуден, рыба – прекрасное подспорье.
Внезапно разрыв снаряда вздымает гигантский фонтан у самого моста. Оттуда доносится крик: один из понтонов начинает заполняться водой, настил кренится. Только что мирно болтавшие у костра солдаты бегут восстанавливать поврежденный понтон, вычерпывать воду, заделывать пробоину. Снова разрыв… еще… еще… Уже почти вся середина моста погружается в воду. В понтоне лежат двое, те, кто первыми кинулись от костра. Их котелок давно кипит. Но им уже не попробовать сладко пахнущей ухи…
Через час пробоины заделаны, вода откачана, по мосту возобновляется движение. А в штабе писарь пишет: “Ваш муж… отец… сын… смертью храбрых… при исполнении воинского долга…”
Потом я видел такое не раз. На Днепре, на Висле, на других реках. Но тот ясный день на Неве, первая смерть, увиденная мной на войне, особенно запомнилась мне.
У понтонера есть винтовка, кое у кого автомат. Но мало кто из понтонеров может похвалиться убитым врагом. Работа, тяжелая работа была их делом на войне. Их защищала артиллерия, прикрывала авиация. Было у каждого батальона и собственное прикрытие – счетверенные пулеметы, смонтированные на открытом грузовике, более чем ненадежная защита. И не было такой переправы, после которой мы бы не прощались с кем-то из наших. И адреса их остались навсегда – Нева… Днепр… Днестр… Висла… Одер… Шпрее… Эльба…
Якорь и скрещенные топорики в петлицах. Это с ними понтонер идет через войну. Винтовка, автомат за плечом.
Но все-таки автомат не всегда оставался в бездействии. И среди тех случаев, когда приходилось брать его в руки, – бой в Коло, польской деревушке, откуда войска 1-го Украинского фронта переправлялись на крохотный плацдарм, еще не получивший названия Сандомирского.
У меня сохранилась справка, присланная мне полковником Балинским, бывшим начальником разведки штаба бригады.
Коло. 2 августа. Соколов начинает наводку моста. Немцы, силой до двух полков и двадцати танков, продвигаются от Мельца на Баранув, который находится в 15 километрах от Коло.
Переправочные средства переведены на плацдарм. Три батальона занимают оборону вдоль дамбы у Коло. Три инженерных батальона и один батальон инженерно-саперной бригады полковника Бараша занимают оборону вдоль речки Бабулевка. Руководство возглавляет полковник Каменчук, как начальник переправы 3-й гвардейской танковой армии.
3 августа немцы вплотную подошли к дамбе. Овладеть дамбой им не удалось. Глубокой ночью 300 автоматчиков и два танка предприняли наступление между Вислой и дамбой. Они зашли в тыл 18-го понтонного батальона подполковника Чабунина. В атаку брошен 15-й понтонный батальон подполковника Кравцова при поддержке трех танков. К рассвету подошли 69-я бригада и 95-я стрелковая дивизия и отбросили немцев за Вислоку, заняв город Мелец. Полковник Соколов, командир 3-й понтонно-мостовой бригады, Чабунин, командир 18-го понтонного батальона, и понтонер Борисов из того же батальона получили звания Героев Советского Союза.
7 августа восточный берег был полностью очищен от противника. Движение по мосту через Коло началось регулярно с 9 августа.
Балинский не пишет о потерях. Но я знаю: были и убитые и раненые.
Мы приступили к строительству высоководного моста, если я не ошибаюсь, именно седьмого. Работали под непрерывной бомбежкой. Едва скроются наши самолеты, мгновенно появляются немецкие, и снова – бомбежка. Восьмого на правом берегу меня ранило. Ехали на грузовике на заготовку леса для моста. Машину обстрелял из пулемета низко летевший штурмовик. Мы повыскакивали из машины и бросились врассыпную. Я упал в канаву, на меня посыпались, как показалось, комья земли. Потом, когда я поднялся, Алексей Пыжиков, наш санинструктор, сказал: у тебя вся спина в крови…
Потом наш батальон держал переправу в Некуже. Всю осень и начало зимы. И наконец – приказ: двигаться дальше, на запад, к берегам Одера.
Деревушка Коло осталась в памяти как эпизод, один из многих. Здесь меня ранило, невдалеке отсюда, в Барануве, генерал Соколов вручил мне орден Красной Звезды.
И вот я снова оказался в Польше. И еду в Коло. Туда, где много лет назад мои товарищи приняли бой.
Туман… Где-то высоко светит солнце. О том, что все-таки светит, можно догадаться: туман не серый, промозглый, а светлый, серебристый, и снег слепит глаза.
Деревушка, белая от снега и тумана, ничем на первый взгляд не напоминает ту, куда я попал в августе сорок четвертого. Но, приглядевшись, узнаю – все так же полукружием стоят дома, все так же дамба замыкает это полукружие, все так же за высоким валом дамбы, белой от снега, – Висла.
Крепкие, добротные новые дома с шиферными крышами. Людей не видно. Воскресенье. Тишина и покой. Только гуси, много гусей. Даже удивительно, до чего их много. И ни души…
Мы переглядываемся с паном Вежанским. Не у кого даже спросить, где можно найти хоть кого-нибудь, кто еще помнит те давние события.
Но вот с дамбы спускается человек с ледорубом и корзиной, из которой торчит рыбий хвост. Он приближается, глядя на нас с любопытством, разглядывает номер нашей машины.
– Из Варшавы? – спрашивает он. – За гусями?
Очевидно, Коло славится своими гусями. Пан Вежанский представляет меня. Я расспрашиваю его.
– Да, было такое… – подтверждает он. – Старики часто вспоминают. А я что? Мне тогда и двух лет не было.
Он уходит. И снова – бело и пустынно.
Увязая в снегу, с трудом взбираюсь на дамбу. Передо мной Висла, скованная льдом, ослепительно-белая, затянутая подсвеченным солнцем, так и не разошедшимся туманом…
Это здесь под гул самолетов, под обстрелами и бомбежкой мы забивали сваи, клали бревна настила, выносили на берег раненых и убитых. Это здесь, на том берегу, нас обстрелял немецкий штурмовик и я, выпрыгнув из машины, упал в кювет, пахнущий опавшей листвой, и осколки снаряда били меня по спине, а я думал – это комья земли, пока Алеха Пыжиков, увидев меня, не ахнул: у тебя вся спина в крови… Здесь?
Здесь мои товарищи из 18-го батальона держали оборону? Вот здесь, между дамбой и Вислой, на узкой полоске берега, сейчас сливающегося с рекой?
Трудно себе представить, что это было именно здесь. Будто приснилось. Будто вовсе и не было этого. Как писал Борис Слуцкий: “Может быть, увидено в кино, может быть, в романе вычитано”.
На мгновение, вдруг, показалось: разойдется, рассеется туман, и я увижу тот мост и обгорелую листву деревьев, снова услышу вой бомбардировщиков, фонтаны воды и земли, взлетающих вверх…
Не увижу.
И слава богу!
Нижнюв
Мы вышли к Днестру возле деревни Нижнюв. Вернее, напротив деревни – она была на другой стороне реки. Только что сошел снег, земля лежала сырая, черная, вязкая. Мост наводили безлунной, пронзительно холодной ночью. У поблескивающей в темноте воды грохотало железо понтонов, скрипели уключины, переругивались солдаты.
В заброшенной, крытой соломой халупе старшина Поляков топил печь. Халупа стояла одиноко, метрах в двухстах от берега, и в темноте ее было видно издалека, освещенную бурым дымом и снопами искр, вылетавших из трубы. Солдаты бегали сюда греться. Печка была раскалена докрасна, а маленькая квадратная горенка заполнена едким, сырым дымом. Но мы все-таки зябли и подбрасывали в потрескивавшую печь ветки, солому, какие-то чурки…
Кончилось тем, что солома на крыше загорелась и халупа, вся сразу, сверху донизу, запылала. Горела она ярко, освещая не только нас, стоявших невдалеке, но и фигуры понтонеров, бегавших по берегу с длинными прогонами на плечах.
Мы испугались. Горящая халупа – прекрасный ориентир для немецких бомбардировщиков, того и гляди налетят “мессершмитты”.
Однако не прилетели. Когда поднялось солнце, мост уже был готов. А там, где стояла халупа, вился голубоватый дымок да потрескивала пара догорающих головешек. Солдаты отдыхали в ожидании завтрака. Кто валялся на земле и спал, кто покуривал, дремотно щурясь под лучами весеннего, нежаркого солнца.
Мы, несколько солдат и сержантов во главе со старшиной, поднимались по скользкой глинистой дороге в деревню, стоявшую на взгорье. Надо было подыскать жилье для солдат и офицеров, помещение для штаба.
И вдруг позади раздался взрыв. Обернулись все разом, как по команде, и увидели, как посреди реки взлетает фонтаном вода и тут же, таким же фонтаном, – земля на берегу.
Все-таки прилетели…
Мы бросились к мосту. Не сразу. Какое-то мгновение стояли оцепенев и бессмысленно глядели, как рвутся немецкие бомбы, летят вверх брызги воды, комья земли, куски мостового покрытия. Но оцепенение длилось недолго, какие-то секунды. Мы побежали, скользя и падая на мокрой глине.
Когда мы добежали до реки, все было уже кончено. Бомбардировщики ушли, и только один самолет кружил над мостом, постреливая из пулеметов. Откуда-то, перепачканный в глине, появился санинструктор Пыжиков и, сунув мне пару перевязочных пакетов, исчез. И тут я увидел Сергея Воронина, огромного, добродушного мужика из-под Тотьмы, лежавшего возле полузатонувшего понтона. Левая рука Воронина, перебитая в плече, бессильно свисала, держась на тоненькой полоске материи от рукава. Я почувствовал свою полную беспомощность: перевязать такую рану я просто не мог. Крикнув Воронину: “Сейчас, погоди!” – бросился искать Пыжикова.
На мосту тем временем уже шла работа. Пострадал он несильно: в нескольких местах покорежило настил да кое-где пробитые понтоны осели на дно, река была неглубокой. Но кругом лежали раненые и убитые…
Я едва успел сказать Пыжикову про Воронина, как меня схватил старшина и потащил к повозке, стоявшей невдалеке.
– Помогай! – крикнул он и приподнял за плечи убитого сержанта. Ноги сержанта лежали в воде. Я вошел в воду и взялся за мокрые сапоги. Это был Андрей Кокарев…
Хилый, дрожащий мужичонка, хозяин повозки, стоял рядом, нервно поглаживая лошадиный круп, и с тревогой вглядывался в небо. Мы успели положить на повозку еще двоих убитых, как вдруг он пронзительно вскрикнул и бросился бежать.
– Ложись! – заорал старшина, и я, пробежав немного, упал.
Я лежал, зарыв лицо в пахнущие землей, полусгнившие прошлогодние листья, а у реки, в десятке метров, грохотали взрывы. Я подумал, что тем, кто на мосту, не спрятаться, не укрыться, самолеты летают совсем низко, и никакого прикрытия, кроме жалких счетверенных пулеметов, бессильных перед этими мощными самолетами, у нас нет. Впрочем, это не было связной мыслью, скорее вспышками мысли, страха, ощущения полной и абсолютной беспомощности.
Вдруг что-то тяжелое навалилось на мою спину, перекатилось через меня, снова навалилось и снова перекатилось. Я подумал – конец. Но тут же услышал ржание и понял, что лошадь понесла и по мне прокатилась повозка с убитыми. Я приподнял голову и увидел подпрыгивавший задник повозки, полувывалившееся из нее тело Кокарева, волочащиеся по земле, перепачканные кровью руки…
Бомбежка кончилась. Самолеты улетели. Я поднялся с земли, взглянул на старшину, отряхивавшего землю с шинели, и рассмеялся. Засмеялся и старшина. Показалось очень смешным то, как мы лежали, уткнувшись носом в прелые листья, а через нас неслась вскачь лошаденка и повозка с трупами.
А по мосту уже бегали те, кто остался в живых, что-то латали, исправляли, налаживали.
Шесть раз мы восстанавливали мост, и всякий раз, едва успевали восстановить – прилетали бомбардировщики и беспрепятственно скидывали на нас свои бомбы. И ни одного нашего самолета. Ни одного.
Через два дня пришел приказ двигаться к Залещикам. В сумерки, погрузив на последнюю исправную машину всех, кто остался в живых, и кран-балку – единственную целую деталь, оставшуюся от двух понтонных парков, мы отправились в Залещики, где располагался штаб бригады.
Утром, уже в Залещиках, меня вызвал к себе капитан Белянский, командир моей роты. Он сидел у окна в поповском доме и пил молоко прямо из глиняной кринки.
– Вот что, – сказал он мне, сделав глоток из кринки, – придется тебе, того, потрудиться. – Он отставил кринку на окно. – Писаря в госпиталь отправили, так что… Там на столе список. Возьми и сочини, что положено… Ну, в общем, чтобы по заслугам получили.
Я взял список. В нем были фамилии тех, кого Белянский как командир роты представлял к награде. Как пишутся наградные, я не знал, смутно представлялись какие-то реляции, описание подвигов… Я признался Белянскому, что понятия не имею, как надо такие бумаги писать.
– А ты опиши, как было дело. Ну… пожалуй, чуть покрепче. – И он снова сунул нос в кринку.
В списке было шесть человек. Всех их я хорошо знал. И все они заслужили награду. Трое – посмертно. И от того, как я напишу эти наградные листы, или как они там называются, зависело, получат они заслуженную награду или нет.
Я хотел, чтобы получили.
Я писал всю ночь. Пахло сладким творогом, колбасами, коптившимися в печи, – хозяйка дома, где мы со старшиной жили, готовилась к Пасхе.
Я писал, стараясь точно воспроизвести все, что случилось под Нижнювом, и, наверно, писал лучше, чем пишу сейчас, во всяком случае – подробнее. Я был убежден в праве этих шестерых на награду и не позволял себе соврать ни единым словом. Только то, что было, только так, как было. Я хорошо знал, кто как вел себя, и мне не надо было ничего выдумывать. Один из шестерых был Воронин. Он был убит во время пятой бомбежки, когда, уже без руки, отправляясь в тыл, нагнулся, помогая кому-то из понтонеров здоровой рукой выправить один из щитов настила. Он упал так же, как падают все, когда падают бомбы, – лицом вниз. Но, когда улетели самолеты, он уже не поднялся…
Утром я принес командиру роты шесть аккуратно переписанных листков.
– Отнеси Сабашникову, – сказал он, бегло проглядев мое творчество.
Я отправился к начальнику штаба Сабашникову. Был первый день Пасхи. Зеленели деревья, зеленели холмы над Днестром. Солнце обливало Залещики каким-то особенным пасхальным светом, и домик, где размещался штаб, был ослепительно-белым.
Капитан Сабашников вышел ко мне без кителя, в одной рубашке, выпущенной поверх галифе. Я вытянулся, собираясь рапортовать по всей форме, но он махнул рукой и брезгливо поморщился.
– Брось! – сказал он, налил в стакан из стоявшей на столе бутылки здешнего самогона, протянул его мне. – Пей! Христос воскрес! То есть это он у них воскрес, у католиков, у нас еще не воскрес, но все равно… пей!
Католиками он называл униатов. Я выпил и закусил пасхой, которую он сунул мне вместе с тарелкой.
– Ешь! – сказал он, сел и стал читать мои бумажки. У него была широкая благодушная физиономия, да и весь он был большой, благодушный и чем-то напоминал сенбернара. – Да ты садись, – сказал он и, не отрываясь от чтения, отколупнул от пасхи порядочный кусок и отправил его в рот.
Я сел и, следуя его примеру, приложился к пасхе.
– Да… – Сабашников дочитал последний листок и вздохнул. – Досталось вам… Жаль Воронина. Хороший был мужик.
Он стал вспоминать, каким безотказным солдатом был Воронин, кузнец из-под Тотьмы, вспомнил, как они воевали на Ленинградском фронте, на Неве, еще до прорыва блокады, и потом, на Днепре, под Киевом, пожалел, что за все время его так и не наградили.
Потом усмехнулся, широко, слегка с лукавством.
– Хорошо написал. Правдиво, с чувством… – И, вздохнув, покачал головой. – Вот только… не годится. Не пойдет… Ты пишешь, как на самом деле было. А им, – он ткнул пальцем в потолок, – им правда твоя до фени. Им факт дай, как есть самый геройский, чтобы, как говорится, в зобу дыханье сперло. В общем… Не так пишутся наградные.
– Ничего такого сверхгеройского не было, чтоб в зобу спирало, – сказал я огорченно. – Была непрерывная бомбежка, а люди работали, восстанавливали мост, снова и снова, раненые работали…
– Что там было – это дело десятое. Должен Воронин посмертно орден получить? Должен! Вот и напиши ему такой подвиг, чтобы он тот орден непременно получил!
– Соврать?! – возмутился я.
– Ну почему же соврать? Ты Воронина знаешь, я знаю. Ты ему такой подвиг придумай, который вот именно он и мог бы совершить. Вроде бы даже как и было, только посильней, покрасивей. Вот, скажем, мы на нашего Сакулина материал писали, орден Отечественной войны ему дали. Что ж, по-твоему, правду писали? А правда вся только в том, что почерк у него красивый, разборчивый да бумаги держит в образцовом порядке, понял? А если я твою литературу наверх пошлю, им не то что орденов, медалей завалящих не дадут.
Я молчал. Какой такой немыслимый подвиг мог совершить понтонер, безоружный человек, беззащитный перед врагом, поливающим его снарядами, минами, бомбами. Он мог только работать. Под бомбежкой, под обстрелом, раненый, почти умирающий… и умирать тут же на мосту, который сам строил.
– Да ты не расстраивайся, – сказал Сабашников. – Это я на будущее говорю. А эти все равно ничего не получат. Даже если каждый из них – Матросов. Напутали там, наверху. Части другой дорогой к реке вышли. А моста там и нет вовсе. Так что пришлось портки замочить. Ну да ведь Днестр весной речка неглубокая…
Он налил самогону и протянул мне стакан:
– Пей, брат. Христос воскрес! А впрочем, помянем лучше Сергея Воронина.
Выпили.
На дороге
Немец сидел на обочине, спустив ноги в неглубокую, поросшую лопухом канаву, и держал в руках котелок. Котелок был наш, советский, плоский зеленый котелок с вогнутой внутрь стенкой, которая, по уставу, должна плотно прилегать к солдатскому боку. Впрочем, котелок этот никогда к солдатским бокам не прилегал, разве что на какой-нибудь проверке. Обычно он висел подвешенный к рюкзаку или в нем покоился. Прилегающего к солдатскому боку котелка я за всю войну не видел, так же, впрочем, как и солдат в касках, расплодившихся на экранах после войны в соответствии с высокими указаниями.
Дорога была забита машинами – где-то впереди, на мосту, образовался затор, и мы вылезли, чтобы поразмяться. Солдаты разглядывали немца, как разглядывают в зоопарке какого-нибудь дремлющего хищника, когда требуется изрядная доля воображения, чтобы представить, как этот хищник, рыча, разрывает свою жертву на части.
Война шла почти три года, и мы научились удивляться тому, что на нашем пути встречались нетронутые, несожженные деревни, неразрушенные города. Из газет знали и об Освенциме, и о Бабьем Яре, читали статьи Ильи Эренбурга, а Дима Бирюков, писарь из штаба бригады, декламировал на вечерах самодеятельности стихотворение Симонова “Убей его!”.
В немце, сидевшем на обочине, не было ничего такого, что давало бы повод видеть в нем садиста, насильника, убийцу. Не был он похож и на карикатурного фрица, в нем не было ничего смешного и жалкого. В очках, небритый, изредка неловко улыбающийся, он выглядел скорее нашим солдатом, переодетым немцем для какого-нибудь самодеятельного спектакля. И совсем невозможно было представить, что если он заговорит, то заговорит не по-русски.
Иногда он поднимал голову от котелка с пшенкой и улыбался, улыбался так, будто ему неловко, что он ест один и не может пригласить нас разделить с ним эту кашу.
Живого немецкого солдата так близко я видел впервые. Видел много пленных, они шли по дорогам, колоннами по четверо в ряд, видел их лица, усталые, иногда злые, чаще опустошенные, безразличные. Они шли молча, не глядя по сторонам, готовые ко всему. Видел убитых немцев – на Неве, под Тарнополем, на Висле. Они валялись на земле иногда еще не тронутые мародерами – сапоги, ремни, оружие, все еще было при них, но чаще – раздетые донага. Иногда на земле лежали только немцы, иногда – вперемешку с нашими.
Но никогда еще не видел немца так близко, чтобы отчетливо различать золотисто отсвечивающую небритость его щек, рыжеватый пушок на руке с аккуратно подстриженными ногтями и эту растерянную, извиняющуюся улыбку на тонких, мальчишеских губах.
– Поговори с ним, – сказал стоявший возле меня сержант Клиросов, тоже с интересом, отчасти брезгливым, смотревший на пленного.
Клиросов знал, что я говорю по-немецки.
Я спросил, как его зовут. Немец удивленно поглядел на меня. То ли он удивился, что с ним говорят на его родном языке, то ли из-за моего недостаточно правильного выговора вовсе и не понял, что я спрашиваю его по-немецки.
Я повторил вопрос. Он радостно закивал, назвал себя, сообщил, что он из Вернигероде, с Гарца, и снова заулыбался.
Не помню, как его звали, кажется, Отто. Не помню и всего разговора. Поначалу я спрашивал какую-то чепуху про Гитлера и Геббельса – Клиросова интересовало, где они в данный момент находятся. Немец пожимал плечами: где сейчас Гитлер и Геббельс, ему было неизвестно.
Кажется, он преподавал в гимназии, но чтo преподавал – не помню. А может быть, я сам решил, что он учитель, из-за его манеры говорить медленно, подчеркивая и повторяя отдельные слова. В общем-то, я мало что запомнил из этого разговора. Но главное запомнил. Даже не столько сами слова, а то, как они были произнесены. Сказал он это в самом конце разговора, сказал, по-видимому, испытывая ко мне некоторое доверие, что ли. Это была мысль, которая, по-видимому, его волновала. Он не просто повторял чужие слова, он действительно так думал. Он думал о справедливости.
– Вы не находите, – спросил он, – что судьба немецкого народа трагична?
– Трагична? – переспросил я, решив, что неправильно его понял.
– Да, трагична, – подтвердил он. – Разве справедливо, что умный, трудолюбивый, работящий народ должен жаться на крохотном клочке земли, в то время как на востоке колоссальные пространства лежат необжитые, незаселенные?
– И потому их надо завоевать?
Немец покачал головой:
– Нет, я так не думаю. Война ужасна. Но должно ведь существовать какое-то решение этого вопроса!
Решение вопроса было, в сущности, довольно простым: народы к востоку от Германии должны потесниться, уступив свое место немцам, а сами отодвинуться дальше к Уралу, а лучше всего и вовсе за Урал. Конечно, как полагал мой собеседник, сделать это лучше всего без войны, без кровопролития, а, что называется, полюбовно. Это, по его мнепию, было бы справедливо.
Кто-то спросил меня, о чем он говорит. Я перевел.
– А кашей своей его кормим, это он как считает, справедливо? – спросил Клиросов.
Я повторил его вопрос. Немец поглядел на котелок, погладил его зеленый, слегка помятый бок и грустно улыбнулся:
– Да, да… Я понимаю…
Чтo он понимает, я так и не узнал. Машины впереди заревели моторами, и мы бросились к своим понтонам.
Граница
Мы сидели в крытом брезентом “студебекере”, укрывшись с головой двумя плащ-палатками. Было холодно, и мы старались не шевелиться, чтобы не растерять тепло, накопленное в нашем убежище. Но когда машина останавливалась, нас встряхивало, мы просыпались, появлялись щели, в которые тянуло пронизывающим холодом. Мой сосед Алеха Пыжиков, наш санинструктор, начинал ворчать:
– Да не шевелись ты! Замерзнем, к чертовой матери!
Оправдываться было лень. Мы подтыкали плащ-палатки и снова погружались в дремоту.
На одной из таких остановок мы услышали выстрелы.
– Стреляют, – встревожился Пыжиков, – не на немцев ли нарвались?
Выстрелы звучали совсем рядом. Я нащупал автомат и высунулся из машины. Резкая, пронзительная волна холода окончательно разбудила нас. Я поднялся, путаясь ногами в плащ-палатках. Проснулись все, кто ехал в машине, повыскакивали из нее с винтовками и автоматами. Выскочили и мы с Алехой.
Стрелял капитан Махин, начальник штаба батальона. Стрелял из револьвера, стрелял вверх, кричал “ура” и ругался, весело, от души.
– Германия! – крикнул Володька, самый отчаянный парень в нашей роте. – Германия! – крикнул он еще раз и, подняв автомат, выпустил длинную очередь.
Поднялась беспорядочная стрельба.
Алеха степенно достал из портсигара заранее свернутую цигарку и закурил.
– Граница… – сказал он и, выхватив у меня из рук автомат, спустил курок. Раздалась короткая очередь, в автомате оставалось всего три патрона.
– Поехали, – сказал Махин и громко скомандовал: – По машинам!
Колонна тронулась. Мы ехали вдоль опушки леса. Деревья стояли покрытые лохматым инеем и тускло поблескивали. Лес казался сказочным. “Зимняя сказка”… Может, он и не был таким уж сказочным, но это был немецкий лес, и дорога, занесенная снегом, была немецкой дорогой. Это была Германия. Германия… Не потому ли мне казался сказочным, таинственным этот лес, стоявший стеной вдоль дороги? Слева лес, справа заснеженное, бескрайнее поле, по которому разбросаны огни костров. До самого горизонта – костры, костры, костры… Это были большие костры, просто неправдоподобно большие, и я не сразу догадался, что горят немецкие фермы.
И все это – и влажный морозный воздух, и эти горящие фермы, и приглушенный расстоянием запах гари, и этот лес с осыпанными инеем деревьями, выстроившимися вдоль дороги, как солдаты на параде, – все это было Германией…
А потом был город… Город, который горел весь, целиком, дом за домом, улица за улицей, квартал за кварталом, горел, подожженный отступавшими эсэсовцами и нашими солдатами, теми, в ком горе и ненависть искали своего выхода.
Наши машины шли между стенами сплошного огня, и было нестерпимо жарко. Языки пламени вырывались из окон квартир, из витрин магазинов, освещая лепные балконы и тяжелые витиеватые карнизы.
Запомнился большой многоэтажный дом, объятый огнем, на площади, где стоял памятник человеку в длинном сюртуке и с книгой в руках, памятник, который я потому и запомнил, что это не был привычный для Германии военный монумент, каких впоследствии довелось насмотреться немало.
Дом горел, и каждое окно, от первого этажа до последнего, было ярко освещено, будто внутри было весело и празднично. Лопались стекла, и пламя тут же вырывалось наружу, осыпая снопами искр наши машины, падали балки, вываливались объятые огнем оконные рамы.
Наша машина стояла в ожидании, когда пройдет колонна гвардейских минометов – “катюш”. Я смотрел на горящий дом. Рядом со мной стоял незнакомый майор-пехотинец. Он смотрел на огонь и плакал, наклонив голову, не спуская взгляда с горящего дома, по его лицу текли слезы. Он не вытирал их.
Почему-то я подумал, что именно он, майор, поджег этот дом.
Мы вступили в Германию.
Бауцен
Мы ехали по залитому солнцем, увешанному флагами городу. Флаги висели в каждом окне, свисали с балконов, полоскались на фонарных столбах. Нет, не флаги – простыни, полотенца, просто белые тряпки. Их было так много, что высокие, пяти-шестиэтажные дома от тротуара до крыш были сплошь белыми. Наши машины шли как бы по коридору с белыми стенами. И хотя белый цвет был цветом и знаком капитуляции, город выглядел празднично.
Вдоль тротуаров, в окнах и на балконах стояли люди с белыми повязками. Кое-кто размахивал даже красными тряпками. Мы удивленно переглядывались: немцы приветствуют нас, русских, приветствуют победителей! Казалось, что чуть не весь город высыпал на улицы. Вспомнилось, как наивно мы верили в первые дни войны в то, что угнетенные Гитлером немецкие рабочие с радостью встретят нас – своих освободителей. Казалось – вот оно, то самое ликование.
Позади остались разрушенные города Силезии, с горящими зданиями, с языками пламени, вырывающимися из окон; квартиры с вывороченным из шкафов скарбом, с битыми бутылками и банками из-под варенья и консервированных овощей, затоптанные, заплеванные, загаженные солдатами; летающие по улицам листы бумаги, официальные – из ратуши и присутственных мест, и частные – письма, страницы школьных тетрадей…
Остались позади одинокие фигуры немцев, не успевших эвакуироваться, а иногда и прятавшихся от принудительной эвакуации, веривших в освободительную миссию нашей, первой в истории человечества “истинно народной” армии. Были и такие. Их было немного, и все же – были.
Но армия несла не только освобождение.
Там, в безлюдных к моменту нашего прихода городах и поселках с бродящими по булыжным мостовым коровами и козами, остались и убитый у дверей своего дома старик с красным бантом на лацкане пиджака и портретом Розы Люксембург в руке, и хромая девочка, изнасилованная четыре раза в течение суток, и всякий раз – двоими или троими.
Постепенно, по мере продвижения нашей армии на запад, города становились многолюдней. Вряд ли сыграл какую-нибудь роль приказ, угрожавший полевым судом за насилия и убийства мирных жителей, требовавший относиться к гражданскому населению “дифференцированно” и “высоко нести звание советского воина-освободителя”. Просто бежать от нас было уже некуда, а поступки, “позорящие звание воина-освободителя”, стали менее заметны. Заметно стало другое: очереди немцев у солдатских кухонь за супом, детишки, беседующие с пожилыми солдатами, смеющиеся лица девчонок, объясняющихся при помощи мимики и жестов с молоденькими офицерами, настороженные, но уже не такие испуганные лица стариков, расставшихся со своими бункерами, где провели последние месяцы.
Война кончалась. А уверенность в естественности, даже едва ли не божественности “неотъемлемого права победителей” странным образом разделяли с победителями подчас и побежденные. Случалось, что при первом же появлении нашего солдата, не дожидаясь требования или насилия, молодая немка сама раздевалась, с готовностью и даже с покорной и заискивающей улыбкой.
И все же то, что происходило в этом белом от простыней городе, было ни на что не похоже. Мы проехали на своих машинах по празднично ликующему городу, так ничего и не поняв.
Лишь через много лет, попав в уже мирную Германию, я нашел ответ на мучившую меня когда-то загадку. Город, который встречал нас столь радостно, был Бауцен, центр округа, населенного полабскими славянами, славянский островок в тевтонском море.
Для жителей Бауцена мы, русские, были не врагами, а братьями по крови. Славянское происхождение позволяло им и радоваться, и рассчитывать на некоторые послабления и преимущества по сравнению с настоящими немцами.
К сожалению, они не догадывались, что русский солдат не очень-то разбирается в этнических и этнографических проблемах и для него каждый, кто живет по эту сторону границы, – немец и никем другим быть не может, если только он не угнанный в рабство русский или не пленный француз, англичанин или американец.
Так что если статус славянского меньшинства в какой-то мере мог бы и учитываться в неких высших инстанциях, то для рядового солдата эти люди были немцами, и только немцами, со всеми вытекающими из этого последствиями. Война все-таки не совсем закончилась. До полного конца оставался почти целый месяц.
Бауцен остался позади, и мы выехали к Эльбе, или к Лабе, как называли ее славяне, когда-то населявшие эти земли вплоть до Лейпцига, который в те времена назывался почти по-русски – Липск.
Мгновение
Это было давно, в самой ранней моей молодости. Я шел по Арбату, и, как это часто бывает именно в ранней молодости, меня одолевали самые мрачные мысли – не вполне осознанные сомнения в себе, в своем будущем, да и вообще в самом смысле существования. Был вечер, солнце стояло низко, и только окна в верхних этажах по левой стороне Арбата отражали его предзакатный свет.
Не помню, откуда и куда я шел, может быть, ходил в кино, а может, просто бродил по улицам. И вдруг увидел девушку. Она шла навстречу, размахивая маленькой, на тонком ремешке, сумочкой, в белом, расцвеченном синими васильками платьице. Я увидел ее и остановился. Остановило ее лицо. Нет, она вовсе не была красавицей. Просто она сияла. Сияла… Нет, это не то слово. Не знаю, как это описать. На лице ее отражалась радость. Радость жизни. И желание поделиться этой радостью с первым встречным, со всеми!
Взглянув на меня, она улыбнулась. Мне. Именно мне. И прошла мимо. Вот и все. Прошла, а я долго стоял и смотрел ей вслед. Мрачные мысли куда-то исчезли, мне сделалось легко и весело. Я пошел дальше, что-то насвистывая.
Мгновение…
Но это мгновение осталось в памяти на всю жизнь.
Как и те несколько дней на берегу Днепра, у переправы на Букринском плацдарме, в октябре сорок третьего года. Всего несколько дней – по существу, тоже мгновение.
Последний паром замкнул цепочку моста в полной темноте. Издалека доносился рокот приближающихся танков. Я шел от моста, мимо замаскированных зениток, увязая в песке, не уверенный, что в этой кромешной тьме разыщу свое жилище.
Невдалеке от берега, среди помятых, поломанных кустов ивняка, стояла большая квадратная палатка. У входа – белый флажок с красным крестом, еле различимый в темноте. Пункт первой помощи.
Чтобы попасть к себе, надо было пройти от палатки еще метров триста в глубь рощицы. Я остановился, пытаясь сориентироваться, и вдруг услышал высокий, едва ли не мальчишеский голос, читающий стихи.
Я стоял и слушал, глядя вверх, на то самое небо с несметными богатствами звезд, но разрезанное красноватыми линиями трассирующих очередей, наполненное гулом невидимых, высоко летящих бомбардировщиков.
А юношеский голос продолжал:
Я тоже любил. Но ее уже нет…
Задерживаясь у нее допоздна, я возвращался с улицы Грановского к себе в Останкино светлыми июньскими ночами и, чтобы не замечать время и расстояние, читал про себя стихи Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Маяковского, Багрицкого, Пастернака. Хватало на всю двухчасовую дорогу, хватило бы и на более долгую. И эти, которые тогда еще не были для меня наполнены смыслом и которые сейчас доносились до меня из санитарной палатки:
Какое-то время в палатке царило молчание. Потом женский голос произнес с выдохом: “Хорошо!” И чуть позже: “Еще!”
Я боролся с желанием откинуть полог и войти. Не вошел. Стоял и слушал.
– Не надо! – оборвал чтение женский голос. – Об этом не надо.
– Да, пожалуй, – согласился тот, кто читал. Оба замолчали. Уже отчетливо, совсем близко, раздавался скрежет и урчание подходящих к мосту танков.
Я уже дотронулся до брезентового полотнища, прикрывающего вход в палатку, чтобы войти и взглянуть на того, кто читал Пастернака, и на ту, что слушала.
Не решился. Ушел.
Я лежал в одном из шалашей, оставленных теми, кто первыми форсировали Днепр и сейчас вели бой на плацдарме. Крытые ивовыми ветками шалаши сливались с невысоким кустарником и были неразличимы для самолетов. Крохотный шалашик, почти нора. Пахло прелыми, засохшими листьями, вялой травой, служившей подстилкой. Я лежал и повторял про себя только что услышанные стихи.
На вечерах, по праздникам, я читал солдатам Симонова, Твардовского, читал Маяковского, иногда Пушкина, никогда Пастернака. Он остался там, в том времени, которое безумствует, притворяясь не знающим, что его нет, и которое никогда не вернется.
Совсем близко ухали зенитки, пронзительно завывали пролетающие над самой моей головой “мессершмитты”. Где-то, наверно у самого моста, грохотали взрывы.
Неожиданно все стихло, по-видимому, танки прошли на плацдарм. Нет, не стихло, просто грохот разрывов и гудение бомбардировщиков отдалились за Днепр. Я уснул.
На другой день, проходя мимо санитарной палатки, я увидел Алеху Пыжикова, свертывающего у потухшего костра толстую самокрутку. Рядом, подогнув под себя ногу, сидела девушка, ворошившая суковатой палкой догорающие угольки. В сторонке мальчонка лет двенадцати, в мешковатой, не по росту, солдатской гимнастерке, уплетал, обжигаясь, только что испеченную картошку, поблескивая пуговками раскосых глаз.
– Познакомься со своей землячкой, – сказал Пыжиков.
Девушка подняла глаза, посмотрела на меня с интересом.
– Вы москвич? – Не вставая, она протянула мне руку. – Меня зовут Зоей, – представилась она, улыбнувшись.
Ладная, высокая, с погонами медстаршины и орденом Красной Звезды на аккуратной гимнастерке, коротко, под мальчишку стриженные светлые волосы, голубые, очень ясные, внимательные глаза, сдержанная, чуть ироничная улыбка.
Медсестра… Как и та, что погибла на Западном фронте в декабре сорок второго. Только эта – светловолосая. И глаза не черные – голубые…
– Никакая она не Зоя, – усмехнулся Пыжиков. – Ее зовут Нина.
– У меня два имени. – Она улыбнулась снова, не без некоторого лукавства. – Говорят, будто двойное имя приносит счастье. – Слово “счастье” она слегка растянула. – Не знаю, правда ли это.
Мне захотелось, чтобы это было правдой.
Наверно, мой взгляд говорил больше, чем мне того хотелось, потому что она смутилась и кивнула на мальчишку:
– А это мой приблудный помощник, Абдулайка.
Абдулайка широко осклабился измазанным в золе ртом и протянул мне черную обугленную картофелину. Я присел к костру, перекидывая картошку из руки в руку – она оказалась слишком горячей.
– Где вы жили в Москве? – спросила Нина-Зоя.
– В Останкине.
– А я на Трубной. Почти рядом.
– Да, двадцать минут на трамвае. На девятке.
– Кто здесь говорит о трамваях?
Я обернулся. Передо мной стоял молоденький лейтенант – судя по голосу, тот, что вчера читал в санитарной палатке Пастернака. Невысокий, худощавый, в застиранной гимнастерке и выцветшей пилотке, из-под которой выбивалась темно-русая прядка, он смотрел на меня с легкой улыбкой, слегка застенчивой.
– Это я говорил о трамваях.
– Женя Разиков. – Он протянул мне руку. – А вы – москвич. Узнаю земляков с первого взгляда.
То, как человек пожимает твою руку, много говорит о нем самом. Женя протягивал свою доверчиво, пожимал крепко, глядя прямо в глаза.
Прошло более полувека, целая жизнь. Я знаю многих, чья жизнь уложилась в более короткие сроки… Все изменилось. Изменилась страна, изменился мир, да и мы сами уже не те, какими были когда-то. И не только потому, что постарели.
Но в моей памяти и Женя, и Нина-Зоя остались и навсегда останутся такими, какими их знал, недолго, всего семь-восемь дней – короткое фронтовое знакомство, сразу и естественно возникшая близость, открытость и доверительность трех случайно встретившихся москвичей.
Пристроившись где-нибудь на песке у костра, прячась от дождя в чьей-нибудь палатке или на берегу, в темноте, под холодным, усыпанным звездами небом – а ночи были на редкость звездными, – мы вели нескончаемые разговоры, предаваясь воспоминаниям, каждый своим и вместе с тем общим. О войне, о сегодняшнем почти не говорили.
С Женей Разиковым едва ли не с первого дня мы перешли на “ты”. Нина-Зоя говорила “ты” Жене. Со мной была на “вы”.
Нина Кудрявцева, которая называла себя Зоей… Может быть, в память о Зое Космодемьянской? Или так звали погибшую подругу? Я не спрашивал. Наверно, это имя было для нее каким-то талисманом, своего рода оберегом.
В отличие от впечатлительного, порой даже восторженного Женьки, она была сдержанна, больше слушала, чем говорила сама. Она была хирургической сестрой. Я видел, как она вместе с двумя помощницами-санитарками оказывала первую помощь раненым, спокойная, сосредоточенная, суровая и в то же время – нежная.
Раненых к ней в палатку доставляли немного, но, как правило, все четыре койки редко пустовали. Одних увозили в госпиталь, появлялись другие, мост бомбили непрерывно. Ухаживал за ранеными и Абдулайка, ее “приблудный помощник”.
Я как-то спросил, не собирается ли она после войны стать врачом.
– Нет, – сказала она твердо. – Насмотрелась достаточно, на всю жизнь.
– А кем?
– Не знаю. Зачем об этом думать? Пусть кончится война. Жива буду – подумаю. Может быть, в учителя пойду. С детьми интересно. – Она подмигнула Абдулайке, который в ответ расплылся в широкой улыбке.
Я недоумевал – откуда здесь, на Днепре, взялся этот казашонок. Оказалось, что его мать и отец, служивший на границе, погибли в первый же день войны. Как он уцелел за два года немецкой оккупации, непостижимо. Из его сбивчивых, на чудовищном русском языке рассказов следовало, что приютила и прятала его от немцев какая-то старуха. Потом, если ему верить, оказался он в услужении у немецкого офицера, “оберта”, как он выразился, которого, по-видимому, забавляла Абдулайкина экзотическая для немца физиономия. В конце концов попал он к партизанам, с которыми, по его словам, “лупил” немцев. Что в его рассказах от правды, что от детских домыслов, понять было невозможно. Впрочем, все могло быть.
К Нине-Зое сюда, в палатку, пришел он голодный, оборванный, в первый же день ее пребывания на берегу. Нина накормила его, одела в свою старую гимнастерку, и он привязался к ней едва ли не как к родной матери. Не отходил ни на шаг, выполняя все ее поручения, умудряясь при этом не быть надоедливым. Всегда при ней и всегда чуть в стороне. Глядя на них, я понимал, что Нине с детьми не просто интересно – она их любит.
– Почему?.. – спросила она как-то задумчиво. – Почему я вспоминаю, как мы с мамой и сестрой пьем чай с баранками, а кошка Чапа сидит у меня на коленях и мурлычет? Что в этом такого? Если вдуматься – даже скучно… Мне с детства хотелось, чтобы что-нибудь случилось. Пожар… Наводнение…
– Вот и случилось, – усмехнулся Женя.
– Да, война… Но это тоже скучно. Отвратительно и скучно… Вы оба такие умные, скажите, что человеку нужно?
Вопрос вопросов, подумал я.
– Каждому свое, – покусывая сухую травинку, проговорил Женя. – Мне, например, – стол, лампа, лист бумаги. Тебе – ребенок.
– Дурак ты, Женька! – вспыхнула Нина и, помолчав, вздохнула. – Впрочем, ты прав. И не одного. Двух, трех…
– Кончится война… – начал было Женя и, не договорив, замолчал. Конца войне не было видно. Да и кто знает, увидим ли мы ее конец?
Не знаю, когда и где они познакомились, Женя Разиков и Нина-Зоя. Кажется, раненый, он лежал в госпитале, где она служила. Не уверен, что именно так, да это и не важно. Во всяком случае, здесь, на Днепре, они встретились, хорошо зная друг друга. И конечно, Женька был влюблен в Нину, хотя старался ничем не выдать себя. Может быть, потому, что была она чуть не на голову выше его и года на три старше. А может, в силу своей природной застенчивости.
Нина не просто была хороша собой, но и несла в себе какую-то особую женскую значительность, если не сказать – тайну. И разумеется, многие пытались добиться от нее того, чего, по словам Остапа Бендера, добивался некий Остен-Бакен от польской красавицы Инги Зайонц. Однако безуспешно. Нина отшивала докучливых поклонников откровенным пренебрежением, иногда насмешкой, а то и пощечиной, как это случилось у меня на глазах с нашим понтонером Генкой Збруевым, щеголявшим матросской тельняшкой под расстегнутым воротом гимнастерки.
Она, конечно, понимала, что Женька влюблен в нее, я видел, что и он нравится ей, однако нисколько не поощряла его к признаниям и тем более к решительным действиям. Была еще одна причина для сдержанности Жени: он знал, что Нина переписывается с другом юности, летчиком, с которым рассталась в июне сорок первого.
Не знаю или не помню, кем и в каких частях служил Женя Разиков. Помню только, что часто встречал его на мосту, возвращающегося или направляющегося на плацдарм.
Двадцать первого года рождения, он, как и мой младший брат, был призван в армию со студенческой скамьи. Моложе меня на пять лет, однако разницы в возрасте ни он, ни я не ощущали.
Вечерами, пристроившись на песчаном холмике, иногда с Ниной, иногда вдвоем, мы делились воспоминаниями о Москве, рассказывали о себе, читали друг другу стихи. Женя вспоминал друзей, девушку, которая провожала его в армию и вот уже два года не отвечает на его письма, вышла замуж за его одноклассника, освобожденного от армии. Рассказывал о встречах с Паустовским, одобрившим его первые рассказы. Читал свои стихи.
…В моей землянке фронтовой
Живет сирень в стеклянной банке.
Снаряд рванется у дверей,
Придавит порохом дыханье…
Мне вместе с нею веселей —
Далекой, как воспоминанье.
Я все один, и ночь и день. Жизнь краски и черты теряет, И только юная сирень Меня, как прежде, согревает.
Прочтет и тут же смущенно оговорится, что он не поэт, а это так – пустячки, баловство. Хочется писать прозу. Но проза требует усидчивости, ее на ходу писать нельзя.
Как-то я прочел ему стихи Мирона Левина:
Женя долго молчал,
– Кто он, этот Мирон Левин?
– Ленинградец. Умер в Ялте от туберкулеза, в самом начале войны.
– Хорошие стихи, – сказал он задумчиво. – Только сама мысль… Счастье не в том, чтобы ни хрена не видеть… даже в такие времена. Надо видеть! Надо!.. Прочти еще!
Я прочел еще несколько коротких стихотворений Левина, присланных мне из Москвы еще год назад. В том числе и его “Балладу разумного старика”:
– До сотни лет готов я жить… – повторил Женя. – Хорошо! Только кто доживет до сотни? Дожить хотя бы до победы… Давай доживем, а? Назло немцам – доживем! И пройдемся после победы по Москве, все вместе, ты, я и Нинка!
Пройтись нам втроем по Москве не довелось.
Бои на Букринском плацдарме зашли в тупик, прорвать оборону немцев не удалось, и нас перебросили выше по Днепру, в район Лютежа. Прощаясь с Женей и Ниной-Зоей, мы обменялись адресами.
Они сохранились – несколько писем на случайных листках, свернутых в треугольники, написанные карандашом или тусклыми водянистыми чернилами. Вот одно из них.
Дорогой Исай! Только что получил письма от тебя и от Нины-Зои. Странно, как совпало наше настроение, воспоминание о Днепре, случайном, но прочном знакомстве трех земляков вдали от родной и милой Москвы. Частенько думаю о том периоде жизни. Еще тогда, в октябре, я чувствовал, что с грустью буду вспоминать о том времени.
Сейчас почти все время на передовой. Друзей нет, не с кем поделиться воспоминанием о прошлом, не с кем поговорить искренне. Безразличие губит мысль, и оттого тяжело и горько…
Мои друзья окончили институты, работают в Москве. Пишут о театрах, об огородах, о новых бракосочетаниях. Живут… Живут, не дожидаясь конца войны. А я?.. Правда, подцепил третью звездочку, получил орден Отечественной войны второй степени, а к нашему наименованию Винницкой прибавилось Львовская. Идем вперед в тех местах, где нас называют панами и расплачиваются злотыми. Но становится обидно, что собственная дорога затерялась в суматохе и сумерках времени. Где она? Да и трудно говорить и думать о ней сейчас, когда каждый прожитый день является случайным.
Ну, будь здоров, друже! Пиши чаще. Твой Женя.
19 августа 1944 года
И еще одно письмо. От Нины-Зои, полученное через три месяца:
Здравствуйте, Исай! Вашу открытку от 30 октября получила и благодарю за память. Теперь письма ко мне будут идти только с двух сторон, от мамы и, быть может, от Вас, если не забудете землячку. В последние дни на меня так и катятся несчастья. Во-первых, погиб “он”. Это Эдька, которого знала до войны и, быть может, любила. О его смерти узнала из письма медсестры госпиталя, в котором он умер.
Во-вторых, никогда ни Вы, ни я не получим писем от Жени. И никогда мы не встретим его в Москве. Женечка погиб в боях за Родину. Он был тяжело ранен в правую ногу, пролежал в госпитале около недели, затем началась газовая гангрена, и он умер. Через два дня после его смерти его товарищ, Сергей Большаков, получил мое письмо к Жене и решил мне ответить, по-видимому считая меня какой-нибудь ППЖ. Я написала ему, так как он обещал в следующем письме выслать фотографию Жени, что мне очень дорого. Кто знает, может, уже погиб и он… Вот, теперь мое письмо Вам не понравится. Да?
Я первое время плакала много, потом меньше. Ведь этим не поможешь и их не вернешь. Что же делать, если получается не так, как хотелось бы…
Вы спрашиваете про Абдулайку. Он сейчас находится в одной из дивизий нашей армии, пригрел его какой-то капитан, он у него вроде адъютанта. Летом я его видела. Стал почти взрослым, даже усы пробиваются. Но все равно такой же потешный. Изредка пишет, но так коверкает слова и мое имя, что Вы и представить не можете. Кончаю, чтобы Вам не надоесть. Привет Пыжикову. Уважающая Вас Нина.
22 ноября 1944 г. Венгрия
Женя Разиков, раненный в ногу, умер в госпитале от газовой гангрены… В том же году с такой же раной в госпитале от газовой гангрены умер и мой младший брат.
Осенью сорок шестого, вскоре после демобилизации, я решил повидать Нину-Зою и отправился на Трубную.
Застал я дома только ее сестру, девушку лет шестнадцати, такую же высокую, такую же синеглазую, очень похожую на Нину.
– Вы Исай Кузнецов? – спросила она, чуть склонив голову набок и с любопытством разглядывая меня. – Нина писала о вас и о Женечке.
Она назвала Разикова Женечкой – наверно, так, как называла его Нина в своих письмах.
– А где она?
Девушка пристально поглядела на меня.
– Она… Ее нет… – И, отвернувшись, проговорила тихо: – Нина умерла.
– Умерла…
Она обернулась, в глазах у нее стояли слезы.
– У нее было больное сердце. Ее демобилизовали еще в конце сорок четвертого. До победы она не дожила.
– Больное сердце? Как же ее взяли в армию?
– Если бы вы знали ее лучше, то не спрашивали бы.
Я знал ее достаточно, чтобы понять то, что имела в виду ее сестра. Сестру звали Зоей.
Я шел по Москве. Шел один. По Трубной, по Неглинной, через Театральную площадь, к памятнику Пушкину… Шел по маршруту, по которому мы мысленно ходили тогда, на Днепре.
Они шли со мной, Женя и Нина. Шли и молчали.
Это была не та Москва, которую они оставили в сорок первом. Не та, которую видели в своих мечтах. Это была послевоенная Москва, Москва сорок шестого, совсем другая. И люди, которые шли мне навстречу, были другими.
Кто знает, быть может, и правда, что время так же материально, как и пространство, и ничто не исчезает, а лишь уходит куда-то, перемещается во времени, по еще не открытым законам.
И где-то в запредельных пространствах вселенной движется куда-то это мгновение – мы трое сидим на песке у берега Днепра. С той стороны реки доносится гулкое уханье разрывов, над нами небо, полное звезд, прорезанное красными пунктирами трассирующих очередей, и эти двое, молодые, красивые, милые, – живы… они улыбаются, смеются, вспоминают. Вспоминают другие мгновения, давно минувшие, но такие им дорогие…
А может быть, только в моей памяти живет это мгновение. Оно уйдет, исчезнет вместе со мной, и ничего, ничего не останется от него.
Даже эти записи не в силах восстановить и сохранить его таким, каким оно было, – те несколько дней под Букринским плацдармом в октябре сорок третьего года.