Жили-были на войне

Кузнецов Исай Константинович

До и после

 

 

Зяма

Зиновий Гердт читает Пастернака. Четыре дня подряд, каждый вечер, я сижу у телевизора, смотрю на него, слушаю, вспоминаю… Он именно читает. Не как артист, выступающий в концерте, просто – читает. Сидит у себя в саду, с синим томиком Пастернака из “Библиотеки поэта”, потрепанным, разбухшим от закладок, и читает. Читает, не заглядывая в него, сбивается, вспоминает, поправляется.

Я хорошо знаю стихи, те, что он читает, невольно вторю ему шепотом. Иногда он все-таки открывает книгу, на какое-то мгновение, и снова читает, рассказывает о случайной встрече с самим поэтом, о том, как читал стихи Пастернака Твардовскому, как тот слушал, и снова – стихи… Вдруг, закончив читать, смеется. Смеется от восхищения, от удивления перед силой стиха, его красотой, точностью слова, музыкой.

– Вот так, ребята… – говорит он.

Я всматриваюсь в лицо восьмидесятилетнего человека, читающего Пастернака. Да, постарел… Постарел, но не изменился. Узнаю его смех, жесты, интонацию и эти слова: “Вот так, ребята…”

Мы бродим по почти безлюдным улицам города, которого больше нет. Та Москва, довоенная, не добравшаяся до своих отдаленных окраин, еще не поглотившая их, ушла навсегда. Москва до войны – город, нынешняя – мегаполис. Репетиции в Арбузовской студии иногда кончаются так поздно, что добираться домой – а мы оба живем на окраине – можно только пешком, автобусы и трамваи не ходят, а о такси даже мечтать не приходится. И мы гуляем по городу.

Медленно светлеющее небо… рассвет, в котором теряют яркость все еще горящие фонари… редкие подгулявшие прохожие… обочины тротуара в белых разводах тополиного пуха… Тополиный пух – середина июня.

Кругом семенящейся ватой, Подхваченной ветром с аллей, Гуляет, как призрак разврата, Пушистый ватин тополей…

Бросить спичку – и легкий язычок пламени быстро, как по бикфордову шнуру, заскользит вдоль тротуара…

Мы бродим по городу и читаем стихи. То он читает, я слушаю, шепча за ним знакомые строки, то читаю я, то оба вместе, в два голоса – Маяковского, Багрицкого, Блока, Пушкина и, конечно, Пастернака, открытого нами недавно и сразу ставшего любимым.

Нет, не сразу. Помню, как с трудом прорывался к нему, листая маленькую книжку с двухполосной серо-белой обложкой и как вдруг, неожиданно, он стал понятным, своим, близким и – необходимым. Не так ли было и у Зямы?

Милан Кундера пишет, что память предлагает нам не движение, не кинофильм, а фотографию, нечто застывшее, статичное – мгновение.

Отчасти и так. И все же не всегда статичное, иногда – пусть и короткое, но отнюдь не застывшее.

Вот одна из таких фотографий: мы сидим на скамейке, на бульваре у Никитских ворот, рядом с памятником Тимирязеву, и читаем стихи. К нам подходит женщина в заношенном, когда-то белом плаще, в беретике, из-под которого выбиваются спутанные седеющие волосы, с мутноватой, полупьяной улыбкой на одутловатом лице. Зяма смотрит на нее с любопытством, я – с легкой брезгливостью.

– Мальчики, – говорит она, слегка покачиваясь, – угостите папироской.

Зяма лезет в карман, достает узкую пачку “Казбека”. Женщина берет папиросу, садится рядом, улыбается ему, улыбается прищурившись, многозначительно, легко догадаться, что означает эта улыбка, но Зяма делает вид, что не понимает, дает ей прикурить и тоже улыбается.

А она перестает улыбаться, взгляд ее делается усталым и грустным.

– Ты славный мальчик, – говорит она. – Хороших людей на свете мало, очень мало. Одного я знала. О нем сейчас говорят плохо. Очень плохо. О хороших людях всегда говорят плохо… А он… Он был замечательный человек. Да… замечательный…

– Кто же он, такой замечательный? – спрашивает Зяма.

Она вскидывает голову и тихо, очень тихо, но едва ли не с вызовом произносит запрещенное имя:

– Бухарин. Николай Иванович.

– Вы знали Бухарина? – спрашивает Зяма.

– Я работала с ним… В “Известиях”.

Она встает и медленно, уже не пошатываясь, уходит. Мы молчим, глядя, как она идет в сторону Пушкинской площади, туда, где стоит многоэтажный дом “Известий”, в котором она еще недавно работала.

– Наверно, была у него секретаршей, – говорит Зяма.

– Или стенографисткой… И была влюблена в него…

А в наши дни и воздух пахнет смертью: Открыть окно – что жилы отворить.

Произнес кто-то из нас эти пастернаковские строки? Или просто подумалось? Но они живут в памяти, связанные с этой встречей.

А вот слова, сказанные после долгого молчания Зямой, помню.

– Вот так, ребята… – задумчиво сказал он.

Тысяча девятьсот тридцать девятый… Год назад арестован мой отец.

Через два года, здесь же, у Никитских ворот, я слушал речь Молотова. Война… Война, оборвавшая привычную жизнь, а с ней и нашу юность.

В тот день я шел к Саше Гинзбургу, еще не ставшему Галичем, делать какие-то поправки к пьесе “Дуэль”, написанной нами втроем вместе с Севой Багрицким. Севы в Москве не было, он отдыхал в Коктебеле, поправки предстояло делать без него – завтра, в понедельник, их надо представить в репертком. Уже не помню, зашел я к Саше или просто позвонил.

Какие поправки?! Война!

И вот уже новая фотография: я иду с Зямой по Страстному бульвару в сторону Пушкинской площади… Откуда взялся Зяма? Кажется, я позвонил ему, и мы встретились у одной нашей общей знакомой, жившей на Арбате. По-видимому, долго у нее не засиделись. Навстречу нам стремительно – или, вернее, целеустремленно – шагают Борис Слуцкий, Павел Коган и Миша Кульчицкий. Они направляются в военкомат – проситься на фронт.

Всего четыре месяца прошло со дня премьеры “Города на заре”. В студии готовились к репетициям “Рюи Блаза” и нашей “Дуэли”. Но мы с Зямой не сомневались – в такие дни надо не репетировать, а воевать. И тоже отправились в военкомат. Мы были освобождены от действительной службы, и у обоих в военных билетах стояло: “Годен. Не обучен”.

Ничего, обучат!

От моего дома в Останкине до сада имени Калинина пять минут ходьбы. Оттуда до наших окон еще недавно доносились звуки духового оркестра. Там смотрели кино, танцевали, просто гуляли. Сейчас из черных репродукторов над входом в сад до нас, повторенные эхом, доносятся только предупреждения: “Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!” Во дворе нашего дома вырыта щель – на случай бомбежки.

Второй месяц войны…

Почему Зяма, живший у Тимирязевки, призывался здесь, у нас в Останкине, в клубе Калинина, не знаю. Но мы сидим на садовой скамейке возле продолговатого деревянного здания кинотеатра, где заседает призывная комиссия, и ждем, когда выкрикнут его фамилию.

Для того чтобы понять, что такое война, есть только один способ – пройти через нее. И хотя Москву уже бомбили, мы еще плохо себе представляем, что нас ждет. Совсем недавно, застав нас с Зямой за обычным соревнованием в остроумии, Александр Константинович Гладков спросил мрачно: “И в гестапо вы все так же будете острить?” Не слишком удачная шутка. Однако запомнилась. Мы еще многого не понимали. А потому, сидя на скамейке в саду имени Калинина, перед расставанием на долгие военные годы, не думая, не веря, что можем никогда больше не увидеться, мы, как обычно, шутили и смеялись.

Чистая случайность, что место его призыва оказалось рядом с моим домом. И все-таки мне приятно думать, что я был с ним, когда он уходил в армию, уходил воевать.

Нам было по шестнадцать лет, когда мы познакомились.

Мы оба учились в ФЗУ электрокомбината, я на слесаря-инструментальщика, он на слесаря-лекальщика, специальности более тонкой. Впрочем, ни он, ни я вовсе не мечтали отдать этим профессиям всю свою жизнь. ФЗУ – это два года рабочего стажа, необходимые в те времена для поступления в какой бы то ни было институт. Однако все сложилось иначе, ни он, ни я в институт так и не поступили.

Пятнадцатого ноября 1932 года – смешно, но я почему-то помню эту дату – мы оба пришли в просторное помещение на верхнем этаже одного из зданий электрокомбината поступать в заводской ТРАМ – Театр рабочей молодежи, руководителем которого был бывший актер Василий Юльевич Никуличев. Трамовцы звали его по-домашнему – дядей Васей. Со временем Зяма придумает к его имени рифму: “Дядя Вася, иди одевайся”. Василию Юльевичу, человеку, не лишенному амбиций, название “драмкружок” не нравилось. А потому и ТРАМ. Впрочем, электрокомбинатовский ТРАМ и не был обычным драмкружком. Кроме репетиций комедии-оперетты Катаева и Дунаевского “Ножи” там шли ежевечерние занятия: техника речи, биомеханика с Зосимой Злобиным, учеником Мейерхольда, танец с Верой Ильиничной Мосоловой, известной в свое время балериной, история театра.

Нас приняли.

В тот день, день нашего знакомства, и началась наша с ним дружба. С год назад я со своей семьей переехал из Ленинграда в Москву. За этот год у меня не появилось ни одного приятеля, не скажу – друга. Зяма был первым и долгое время – единственным.

Тогда, до войны, мы жили одной жизнью. Учась в ФЗУ, хотя и в разных группах, но в одной смене, мы возвращались с ним домой на тридцать девятом трамвае. Жил он далеко, в Астрадамском тупике, но частенько ночевал у своих родственников на Грохольском. Тридцать девятый шел в Останкино, полдороги было нам по пути.

Итак – ТРАМ. Сперва – при электрокомбинате имени Куйбышева, потом при ЦК профсоюза электростанций. Никуличев был человек весьма деятельный и добился профессионализации нашего коллектива. Мы перебрались на Раушскую набережную, в клуб Мосэнерго. Сюда впервые пришел Валентин Николаевич Плучек, которого Никуличев пригласил для совместного руководства.

С его приходом наш коллектив стал меняться. Плучек принес с собой то, чего не хватало Никуличеву, – подлинную культуру театра. И, как обычно бывает в театре, коллектив раскололся по принципу приверженности к тому или другому руководителю. Мы с Зямой предпочли Плучека.

Зяма часто вспоминал своего школьного учителя литературы, привившего ему любовь к поэзии. Отчасти и эта любовь к стихам сближала нас – Пушкин, Лермонтов, Блок, Маяковский, Багрицкий… Человеком, открывшим нам другие имена – Пастернака, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Ходасевича, – был Валентин Николаевич.

Началось еще в ТРАМе, продолжалось и в Арбузовской студии, обосновавшейся в школе на улице Герцена, против консерватории, – по странной игре случая, в том самом здании, где Евгений Вахтангов впервые встретился со своими учениками. Плучек читал стихи сам, приглашал известных чтецов, побуждал нас ходить на концерты Яхонтова. В школьном физкультурном зале мы слушали нигде не напечатанные стихи Мандельштама, Цветаевой, Ходасевича. Помню тогдашний “самиздат” – потрепанные рукописи цветаевского “Казановы”, стихов Ходасевича и Мандельштама.

Зяма и сам писал стихи. У меня сохранилось несколько его стихотворений, которые он прислал мне в конце войны на фронт.

Среди этих стихов есть строки, которые мне особенно дороги. В полушуточном стихотворении он пишет о своих друзьях:

У меня их трое верных, Трое храбрых, беспримерных. Трое! Кто из них верней? Кто вернее в дружбе, в чести, Кто стоит на первом месте: Русский, грек или еврей? Про кого сказать: “Во-первых”? У того покрепче нервы, У другого сердце шире, Третий мудростью возьмет. Я скажу: “Во-первых – трое”, — Это будет верный ход!

Грек – это Максим Селескериди (будущий актер театра Вахтангова Греков), воевавший в тылу врага, русский – Женя Долгополов, любимец студии, человек действительно с широким, добрым сердцем, – увы, с войны так и не вернувшийся… Что касается третьего, то слова о его мудрости, конечно, лишь дружеское преувеличение и, прежде всего, свидетельство верности дружбе самого автора.

Но своих стихов он не читал. Он слишком хорошо знал, что такое подлинная поэзия. Читал тех, кого любил.

И я не удивляюсь, что, будучи уже известным артистом, он говорил: “Больше всего я хочу читать стихи людям”.

Но были не только стихи. Шли репетиции, игрались спектакли. Никуличев после “Ножей” поставил “Фантазию” Козьмы Пруткова, “Свои люди – сочтемся” и “Бедность не порок” Островского, где я играл Африкана Коршунова, а Зяма – того самого “агличина”, который у Островского лишь упоминается. По-настоящему первую роль он сыграл у Плучека в “Свадьбе Фигаро”. Играл он Бартоло. Играл очень весело и смешно, настолько смешно, что мы, на сцене, с трудом удерживались от смеха.

Но в конце концов наш театр, как почти все профсоюзные театры, где-то в тридцать седьмом был закрыт. Я поступил во вспомогательный состав Камерного театра, Зяма – в кукольный. Не образцовский. Был тогда еще один кукольный театр, кажется на Никольской. Так что его карьера кукольника началась задолго до того, как он стал ведущим артистом в театре Образцова.

Еще одна дата – 19 мая 1938 года. День создания так называемой Арбузовской студии.

В этот день, “в час пурпурного заката” – как записано в “Студиате”, шуточной истории студии, – на квартире у Плучека собрались человек десять. Кроме самого Плучека и Александра Константиновича Гладкова четверо из нашего бывшего театра, двое учеников Плучека из школы при театре Мейерхольда и двое профессиональных актеров. Сам Арбузов отсутствовал – он был на футбольном матче, пропустить который мог, только если бы лежал на больничной койке без сознания. Не было и Зямы – то ли не смогли его предупредить, то ли он был занят на спектакле, уже не помню.

Официально мы стали потом называться Государственная театральная московская студия. Вряд ли кто-нибудь помнит сейчас это название, хотя мы долго думали над ним, и почему-то казалось важным, что именно “Театральная московская”, а не “Московская театральная”. Никто нас так не называл. Говорили “Арбузовская студия”, хотя ее руководителями и создателями были в равной мере и Алексей Николаевич Арбузов, и Валентин Николаевич Плучек.

Мы называли себя студией, но для людей солидных и здравомыслящих были просто мальчиками и девочками, забавляющимися игрой в театр. И не потому, что были молоды. Просто наша затея была по тем временам смешной и даже безрассудной: мы собирались создать новый театр в то самое время, когда закрыли театр Мейерхольда, когда по непонятным никому мотивам слили Камерный театр с театром Охлопкова, когда всякое новшество было не только нежелательным, но и просто подозрительным – по определению.

Впрочем, то, что мы этого не понимали, можно было объяснить нашей молодостью, наивностью и самонадеянностью. Но то, что мы не взяли для своего дебюта, по примеру прежних студий, “крепкую” классическую пьесу, работая над которой молодые артисты могли бы учиться мастерству, а режиссура получила бы возможность “прочесть классику по-новому”, и, главное, решили написать пьесу сами, методом импровизации, не вызывало даже осуждения. Опытные люди, дальновидные и мудрые, просто смеялись в лицо нашим руководителям.

И все же “Город на заре”, пьеса, создававшаяся коллективно, именно методом импровизации, была написана и поставлена. Премьера состоялась 5 февраля 1941 года. Впоследствии, заново отредактированная Арбузовым, она появилась в театре Вахтангова, но это уже другая история.

По предложению, кажется, Гладкова было решено писать пьесу о строительстве Комсомольска, и мы начали сочинять заявки на роли, которые хотели бы сыграть. Мы придумывали наших героев, писали их биографии. Эти наши сочинения читались в Раздорах, на даче у Милы Нимвицкой. Наши руководители – мы называли их “авгурами” – были в состоянии неподдельного энтузиазма. Арбузов сказал, что каждая заявка не просто на роль – на пьесу.

Из всех, кто в тот летний день читал свои заявки, только трое – Мила Нимвицкая и Зяма, и еще Аня Богачева (Арбузова), пришедшая к нам несколько позже, – осуществили свои замыслы и довели их до спектакля.

“Город на заре” – пьеса о строительстве на Дальнем Востоке, на берегах Амура, нового города. Начинается она с прибытия парохода “Колумб” с будущими строителями, добровольцами со всех концов страны – из Москвы, Иркутска, Ленинграда, Тулы, Саратова, Саранска, Одессы… Из Одессы приезжает и Зямин герой Веня Файнберг.

Зямина заявка на роль Вени Файнберга сохранилась – у меня лежат две школьные тетрадки, на одной – портрет Гоголя, на другой – Калинина. На первой рукой Зямы написано: “Глупая вобла воображения” – не мог удержаться от самоиронии.

В одной из тетрадей – описание задуманного им героя, его биография, во второй – отношения с другими персонажами. Очень многое из задуманного Зямой вошло в нашу пьесу и спектакль, в том числе и его отношения с Белкой Корневой, героиней Милы Нимвицкой, даже отдельные детали и реплики. Не было в его замысле только бегства из строящегося города, это – из моей заявки на роль Миши Альтмана. Уже на этапе написания сценария пьесы литературной бригадой, в которую входили и мы с Зямой, обе эти роли слились в одну, появился некий гибрид, Веня Альтман.

В свое время открытие студии и премьера “Города на заре” было событием весьма приметным. И имя Зямы Гердта вместе с именами других исполнителей – Тони Тормазовой, Милы Нимвицкой, Ани Богачевой – с уважением произносилось на студенческих обсуждениях в ИФЛИ и МГУ. Его Веня вызывал у студентов споры, а у студенток восторг и любовь.

Любопытно – об этом, кажется, где-то говорил Валентин Николаевич, – Зямин Веня привозит в будущий город футляр со скрипкой. Но, цитирую по его заявке, “когда его просят сыграть, он молча протягивает левую руку и сгибает пальцы в кулак. Средний палец зловеще торчит, несогнутый…”. В результате несчастного случая он лишился возможности продолжать учебу в консерватории и играть на скрипке… Почти мистика.

Тяжелое ранение Зямы на войне, двухлетнее пребывание в госпиталях, несгибающаяся нога, казалось, ставили крест на его актерском будущем.

Я, как видишь, опять в госпитале, – пишет он мне на фронт в сорок четвертом году. – Претерпел, брат, десятую операцию. Одначе не дамся голым в руки. Фигурально, конечно, а буквально – постоянно. Приходится, гот дамм! В этот присест хочу окончательно долечиться. Надоело все до черта!

А я? – пишет он в другом письме. – Изволь: в лучшем случае – актер на хромые роли. Но я зол, зубаст и черств. Думаю, что эти мои новые качества пригодятся. Жду сухих тротуаров, а то на костылях невозможно. Как только повеснеет, уйду из больницы и буду драться.

“Зол и черств” – это, конечно, преувеличение, своего рода самоподбадривание. Злым и черствым он никогда не был и не стал.

Время имеет свои адреса.

Была школа, где мы репетировали свой “Город на заре” и показывали первые два акта тем, от кого зависело наше будущее, а Зяма, заведуя “осветительным цехом”, мастерил из консервных банок осветительные приборы.

Репетиции, репетиции, работа над этюдами… Морозы сорокового года… В школе холодно, кто-то из ребят, уходя на каникулы, выбил стекла в окнах.

Я часто вспоминаю о Зямином остроумии, о его легкости, постоянной готовности к шутке и розыгрышу. Но это лишь одна сторона тогдашнего Зямы. Когда начиналась репетиция, в нем появлялась и собранность, и сосредоточенность. Работал он с полной отдачей. Да и наши отношения имели более серьезные основы, чем присущая нам обоим склонность к иронии. Мы создавали театр, и это было смыслом нашей жизни. Главное – студия. И когда наше понимание того, что для нее хорошо, а что плохо, не совпадало, мы порой доходили до ссоры.

Наша студийная нетерпимость и требовательность подчас приводили к тому, что мы периодически кого-нибудь исключали из студии. Правда, ненадолго. Так было и с Сашей Галичем, и со мной, и с Зямой. Исключали его, если мне не изменяет память, после того, как мы перебрались из школы в клуб Наркомфина. Там была бильярдная, куда часто наведывались в свободное от репетиций время и Саша и Зяма. Вот за игру на бильярде в то время, когда шли репетиции, его и исключили. Это, как, впрочем, и курение, считалось нарушением студийной этики. Смешно, конечно, но получалось так, что я, будучи членом совета студии, исключал Зяму, а через какое-то время он – меня. Но проходило немного времени, и все это забывалось.

Мы были молоды, нетерпимы, но самое главное – любили друг друга.

Была комната Севы Багрицкого, удобная тем, что находилась в пяти минутах ходьбы от школы, где мы репетировали. Здесь мы – Сева, Миша Львовский, Саша Галич, Зяма и я – сочиняли песенки и сценки для капустников, слушали молодых поэтов или просто, что называется, трепались. Иногда, впрочем, и выпивали, хотя называть это выпивкой, учитывая сегодняшние масштабы этого занятия, конечно, смешно.

Была и комната Милы Нимвицкой на Покровском бульваре, где мы выпускали стенгазету. Идея выпускать стенгазету принадлежала Плучеку, периодически пытавшемуся придать студии вид нормального советского коллектива, – попытки, обреченные на полный провал. Мы все-таки не были, да и не могли быть советским коллективом. Встретили мы предложение Плучека без энтузиазма – в самом слове “стенгазета” было что-то казенное, вынужденное, скучное. И мы под Зяминым руководством, вернее, под напором его неиссякаемого остроумия, преобразили это понятие. Стенгазеты меняли названия – “Осенний лист”, “Весенние маневры”, а одна из последних вообще не могла называться стенной газетой – она был вылепленной Милой Нимвицкой из папье-маше полуметровой вазой.

Наша неистощимость в юморе привела однажды Валентина Николаевича едва ли не в ярость. В дни, когда нас выгоняли из здания школы и мы могли оказаться без помещения, вышла стенгазета под названием “Ситуация”, в которой, вопреки действительно сложной ситуации, мы упражнялись в остроумии, отнюдь не соблюдая меры. Мрачно глядя на эту “Ситуацию”, Валентин Николаевич произнес более чем странную фразу: “В армии юмор не нужен”. Эту фразу Зяма тут же взял на вооружение, применяя ее в самых неожиданных обстоятельствах.

Именно здесь, на квартире Милы Нимвицкой, произошло превращение Зямы в Зиновия Гердта. Случилось это незадолго до показа двух актов представителям тех ведомств, от которых зависела дальнейшая судьба нашей студии. И тут кому-то пришла мысль, поначалу шутливая, что Зямина фамилия звучит несерьезно и недостаточно благозвучно. Не потому, что еврейская – никому не пришло в голову считать неподходящей фамилию Саши Гинзбурга. Решили, против чего не возражал и Зяма, придумать ему псевдоним.

Посыпались предложения, самые неожиданные, подчас не лишенные насмешливого подтекста. Они отвергались одно за другим. Кто-то предложил фамилию известной балерины Елизаветы Гердт.

Предложение было встречено одобрительно, в том числе и самим Зямой.

– Только обязательно – Герд-т! С буквой “т” на конце, – категорически заявил Арбузов.

– Герды-ты – это звучит гордо-то, – сострил кто-то.

Так Зяма, Залман, как мы часто его называли, стал Зиновием Гердтом.

Событие это было отмечено и в “Студиате”, которая, как и пьеса, сочинялась коллективно – Арбузовым, Плучеком, мной и самим Зямой на квартире Гладкова.

Это Зяма пресловутый, Что от имени отрекся, Ради клички сладкозвучной. И как только он отрекся, “Гердт!” – прокаркал черный ворон, “Гердт!” – шепнули ветви дуба, “Гердт!” – заплакали шакалы, “Гердт!” – захохотало эхо. И, услышав это имя, Он разжег костер до неба И вскричал: “Хвала природе! Я приемлю эту кличку!”

Я пытаюсь, сквозь нагромождение годов и событий, разглядеть его – таким, каким он был в те, довоенные годы. Невысокий, худощавый, черноволосый и темноглазый, с густыми бровями, с годами еще более погустевшими, с быстро меняющимся выражением лица – от веселого, озорного, до серьезного, задумчивого и даже грустного.

Но почему-то возникают лишь какие-то случайные, как их называет Милан Кундера, фотографии.

…Концерт в Большом зале консерватории, поет Доливо. Поет песни Бетховена: “Кто врет, что мы, брат, пьяны? / Мы веселы просто, ей-богу, / Ну кто так бессовестно врет?..” Мы с Зямой в толпе аплодирующих певцу, вызывающей его на бис. И вдруг Зяма кричит: “Требуем полного долива!” Мне смешно, и я вместе с ним кричу: “Полного долива!”

…Я лежу больной, в своей комнате, в Останкине. Зяма сидит рядом, рассказывает о том, что нового в студии. Приходит женщина-врач и заставляет меня смерить температуру при ней. Мы с Зямой шутим, острим, я – с градусником под мышкой. Зяма рассказывает какой-то анекдот, врач смеется. Смеясь, смотрит на градусник и переводит на меня удивленный взгляд. “Вы знаете, что у вас тридцать девять и шесть?” – спрашивает она. Зяма пожимает плечами:

– Тридцать девять и шесть? Подумаешь! Для нас это не температура.

Врач с трудом сдерживает улыбку.

…На последние деньги пьем в только что открывшемся коктейль-холле достаточно дорогой для нас напиток вместе с симпатичной девушкой, очередным Зяминым увлечением. А Зяма шепотом спрашивает: “У тебя что-нибудь осталось?” Я, нащупав в кармане какую-то мелкую купюру, незаметно передаю ее Зяме. Выходим на улицу. Зяма останавливает такси. “Мы вас отвезем”, – говорит он девушке. “Зачем? – удивляется она. – Я живу совсем близко”. Но все же, довольно посмеиваясь, садится в такси. Через два-три квартала выходим и провожаем ее до подъезда.

– Вот так, ребята! – удовлетворенно говорит Зяма.

Трамваи уже не ходят. Мы бродим по засыпающему городу.

…Мой день рождения. Сколько мне? Двадцать? Двадцать один? Не помню. Мама хлопочет у стола. Зяма поздравляет ее и, одобрительно оглядев заставленный закусками стол, потирает руки и важно спрашивает: “А сладкий стол будет?” – “Будет, будет!” – смеется мама, она давно знает Зяму и относится к нему с нежностью. По сей день живет в нашем доме этот вопрос: “А сладкий стол будет?”

Мелочи, но почему-то запомнились…

Тогда я еще не понимал, что его веселость, остроумие, озорство естественно и неразрывно сочетаются с глубоко скрытой – может быть, даже для него самого – лирической основой.

Не случайно в его заявке на роль в будущем “Городе на заре” отчетливо проявилась та лирическая тема, которая впоследствии так покоряла зрителя в его “Фокуснике”. Даже в остром, беспощадном решении образа Паниковского проступает эта горькая, щемящая, лирическая нота.

При всей его веселости, озорстве, любви к остротам в нем был тот высокий серьез, без которого нет, не может быть подлинного таланта.

После войны Зяма пришел в театр Образцова – спрятал свою больную ногу за ширмой. Но прошло немного времени, и его имя, имя человека за ширмой, стало произноситься с восхищением.

Как-то уже после своей демобилизации я провожал его на спектакль. Мы шли по Тверской, и он с увлечением рассказывал о своей работе в новом спектакле. Он готовил роль конферансье в “Необыкновенном концерте”, читал мне тексты, сочиненные им для конферансье – куклы, ставшей столь знаменитой, что на восьмидесятилетии Зямы оказалась едва ли не самым ярким участником.

“Необыкновенный концерт” был событием в театральной жизни Москвы, и не будет преувеличением сказать, что благодаря именно его великолепной игре. В ней сказался и опыт студийных импровизаций, и его остроумие, а главное – врожденный артистизм. Я восхищался, любуясь его филигранной работой с куклой, радовался за него – это наш Зяма!

Затем новая блестящая работа – Люциус в штоковской “Чертовой мельнице”. И вот уже для зрителей театр Образцова становится театром Образцова и Гердта, что неизбежно должно было рано или поздно привести к его уходу – руководители театров ревнивы.

Зямин голос, его своеобразие, конечно, дар небес. Но голос – всего лишь голос. Для того чтобы он стал тем, чем стал голос Гердта, за ним должна стоять личность. Зяма был личностью привлекательной и неповторимой. И когда этот голос прозвучал в фильме “Фанфан-Тюльпан”, все почувствовали, что этот голос за кадром – голос выдающегося артиста. Он дублирует в “Полицейских и ворах” Тото – и Тото уже немыслим для нас без голоса Гердта. Это не просто дубляж.

Голос Гердта завоевал зрителя.

Было совершенно неизбежным его появление на экране. Появился. Стал одним из самых любимых актеров. И никому не приходило в голову замечать его хромоту.

Зиновий Гердт – за ширмой, за экраном и на экране кино, на эстраде и на экране телевизора и, наконец, на сцене театра “Современник” и театра имени Ермоловой – отличался одним редким и неизменным свойством: он был предельно естественен и в гриме, и без него, в театральном костюме и в своей куртке за столом в “Чай-клубе”; он вызывал полное доверие к себе, к тому, что говорил, как слушал других, как смеялся.

Михаил Львовский рассказывал, как однажды, стоя за кулисами, разговаривал с ним. И когда Зяма вышел на эстраду, не произошло никаких изменений, он и на сцене был таким же, как только что за кулисами. Стоявший рядом с Мишей известный артист, покачав головой, признался, что на такое он не способен.

Зяма сыграл в кино множество эпизодических ролей, самых разнообразных, и в каждой был органичен и – неподражаем. Достаточно вспомнить его еврея с фамилией Сталин в “Чонкине” или дедушку в картине Быкова “Автомобиль, скрипка и собака Клякса”.

И вот он появился на экране телевизора. И стало ясно уже не только знавшим его лично, что он обладает редким, удивительным даром – даром общения.

Всякий талант – загадка. И сколько бы мы ни старались ее разгадать, загадка остается. Это – тайна.

Но тогда, и в ТРАМе, и в студии, при том, что все мы Зяму любили, в том числе и наши Николаевичи – Арбузов и Плучек, – воспринимали мы его все же несколько поверхностно. Когда его лирическая, глубинная натура чуть приоткрывалась, это вызывало поток шуток. Думаю, что это его задевало, и не отсюда ли его сдержанность в отношении к своим учителям, особенно к Плучеку. Недавно Мила Нимвицкая, уже после Зяминой смерти, сказала: “А ведь мы и не предполагали, что он вырастет в такую крупную личность… Зяма, Зямочка…”

Да, крупная личность.

С годами Вани, Ванюши, Ванечки становятся Иванами, Иванами Петровичами. Зяма оставался Зямой. Нет, конечно, к нему обращались по отчеству, называли Зиновием Ефимовичем люди официальные и малознакомые. Для тех, кто его знал, он как был, так и остался Зямой. Это не было просто привычкой, это было проявлением особого, почти интимного восприятия этого человека. Зрители знали его как Зиновия Гердта, но и они часто с любовью называли его Зямой.

Он этим гордился. Однажды сказал: “Самое большое из всего, чего я добился, это то, что зрители называют меня Зямой”.

За этим не просто популярность, симпатия. Он действительно оставался таким, каким был в юности, – редкий случай самосохранения личности в тех условиях, в каких проходила наша жизнь. Да, старел, лицо покрывалось морщинами, седел. Делался глубже, значительней. Но всякий раз, встречая его в домашней обстановке, в гостях, в Доме кино, глядя на него по телевизору, я узнавал его таким, каким знал в молодости. Он не менялся в самом главном – в естественности поведения. Ему была чужда любая поза. Он никогда не предавал самого себя. Никто никогда не видел его подписи под сомнительными, угодными начальству письмами.

Не менялось с годами и его чувство юмора, а юмор его был легким и заразительным. И таким оставался. А как часто у многих и многих остроумие превращается в злословие, а юмор в пустое зубоскальство!

В сорок первом, в самом начале войны, в Ялте от туберкулеза умер поэт Мирон Левин. Я воспользовался его строками для эпиграфа к этим заметкам.

Да, как ни странно, в остроумии есть своя доблесть! И если она есть, жизнь предстает как подвиг.

У Зямы была такая доблесть. И не только в остроумии…

 

Вагончик тронется – перрон останется

Кого бы я ни вспоминал из дорогих мне людей, уже ушедших от нас – Алексея Арбузова или Зиновия Гердта, Бориса Слуцкого или Давида Самойлова, Севу Багрицкого или Сашу Галича, – рядом с ними непременно возникает Михаил Львовский, один из самых дорогих и близких спутников почти всей моей жизни.

Познакомился я с ним у Зямы Гердта, в деревянном доме, не помню уже в каком по счету Астрадамском тупике, летом тридцать девятого года. Нам – по двадцать три, ему – двадцать.

Жил он в том же доме, что и Зяма, со своей матерью, с которой я так и не познакомился. С его слов знаю, что была она в свое время активной большевичкой, участвовала в “эксах”, сидела в тюрьме и принимала участие в знаменитом побеге Котовского из кишиневской тюрьмы.

Мы с Зямой днем работали, а вечерами занимались в Арбузовской студии. Миша учился в Литературном институте.

Он вошел в Зямину комнату запросто, не постучавшись, и c милой, по-детски обескураживающей улыбкой объявил:

– А у меня ангина!

Зяма что-то сострил по поводу его болезни и тут же, без перехода, потребовал, чтобы тот почитал свои стихи. Миша взглянул на меня, проверяя, насколько я в этом заинтересован, и, убедившись в моей готовности слушать, прочел небольшое, в восемь строк, стихотворение, которое я запомнил с ходу и помню до сих пор:

В Третьяковской галерее есть картина: Гуси проплывают в облаках… Где теперь ты ходишь, Валентина, На своих высоких каблуках? Как легли твои лукавые дороги? Так ли дни твои по-прежнему легки? О какие чертовы пороги Ты свои стоптала каблуки?

И тут же, без перерыва, еще одно:

Частные греки работали в деле — Сидели в лавках, а на халве Мухи сидели, и чебуреки Таскали черкесы на голове… За кислый гривенник позеленевший, За тихое мамино “не ходи” Я брал билет на хорошие вещи С участьем актрисы Лиа де Путти. Поздно вечером, по привычке, Читая вывески наоборот, Я плелся домой, и песню “Кирпичики” Стонали девушки у ворот…

Это был отрывок из его поэмы о Маяковском в Краснодаре, городе, где прошло Мишино детство. Запомнились своим ироническим пафосом заключительные строки отрывка:

На кухне чайниками гудело… И вот из чуланов, комнат, квартир Мои соседи торопились по делу, Перестраивать старый мир.

Потом еще одно, тоже очень юношеское, не лишенное спрятанной за иронией грусти. Начиналось оно так:

Мы любим девушку заранее, Не угадав ее из многих, Предпочитаем только крайние, Невероятные дороги; Мы выбираем три, не меньше, Из существующих осанок И говорим, что знаем женщин, Перечитавши Мопассана.

Он читал, а Зяма поглядывал на меня с гордостью за своего друга, чувствуя, что Мишины стихи, как говорится, “доходят” до меня. У Зямы было замечательное свойство – он принимал успехи друзей как свои собственные.

Для меня это было не только открытием нового поэта, но и встречей с человеком, ставшим сразу своим, близким и оставшимся таким до самых последних дней его жизни…

Потом Зяма привел Мишу в студию почитать стихи. Атмосфера, царившая в физкультурном зале школы, где мы репетировали свой “Город на заре”, настолько увлекла Львовского, что он стал не просто другом студии, но и активным участником всей нашей жизни, фактически одним из авторов “Города”, принимая участие в работе литературной бригады на том этапе, когда заново переделывался последний акт пьесы.

Мишу в студии любили. Подкупали его одаренность, интеллигентность, мягкость характера и, не в последнюю очередь, удивительно умные и тонкие высказывания при обсуждении этюдов, делавшихся в процессе работы над пьесой. Между прочим, в своих воспоминаниях о том времени Давид Самойлов особо отмечает “тончайшие анализы Львовского” на семинарах у Сельвинского.

В Мишиных высказываниях, в его суждениях о прослушанном или прочитанном поражало умение понять и почувствовать как все достоинства самого произведения, так и просчеты, о которых он умел говорить с редким тактом. Подчас он открывал авторам ими самими не осознанный смысл их детища, и делал это с удивительной доброжелательностью.

И не случайно впоследствии одним из первых читателей наших с Заком пьес был именно Львовский. Ему же я приносил и свою прозу. Помню, как поразило меня его восприятие моего рассказа “Маленький Талипов”. Мне эта история с неудачной попыткой мальчишки-солдата изнасиловать молодую немецкую фрау представлялась просто забавной. Миша воспринял ее серьезно и даже с сочувствием к маленькому Талипову. Ему, одному из первых, принес я свой роман “Лестницы”. Не могу воспроизвести, что он тогда сказал, – я плохо запоминаю то хорошее, что мне в таких случаях говорят, осталось только чувство удовлетворения и благодарности.

Львовский был одним из тех, кто входил в когорту талантливых молодых поэтов предвоенного времени. Само собой разумеется, он их привел к нам в студию, и все они стали ее друзьями. Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Николай Майоров, Михаил Кульчицкий, Евгений Агранович, Павел Коган, Борис Смоленский приходили к нам, читали свои стихи, иногда присутствовали на репетициях.

Надо сказать, что среди этих поэтов Миша занимал особое место. В его стихах не было того политического накала, который так отчетливо проявлялся у Слуцкого, Кульчицкого или Павла Когана. Он не воспевал комиссаров Гражданской войны, не предавался мечтам о будущей победе коммунизма во всем мире, не мечтал “дойти до Ганга и умереть в боях”. Его волновали простые человеческие чувства. А интонация его стихов, их лиричность, их доверительный тон подкупали естественностью и изяществом.

А потом была война.

Миша не сразу ушел в армию. Вместе с Арбузовым, Александром Гладковым и Севой Багрицким он принимал участие в создании концертной программы для студии, собирался вместе с ней ехать на фронт.

На фронт ни со студией, ни как-либо иначе он так и не попал. Призванный в армию, он оказался в частях, дислоцированных в Иране. Он не любил вспоминать это время, судя по всему, очень для него тяжелое. Что такое служба в частях, не принимающих участия в боевых действиях, легко себе представить. Это, как правило, издевательство старшин и сержантов над “хлюпиками-интеллигентами”, вечные наряды вне очереди, изнуряющие, по существу, бессмысленные строевые занятия и столь же бессмысленные учебные марш-броски по ночам, для сохранения “постоянной готовности”. В Иране ко всему этому наверняка прибавлялась особая атмосфера пребывания в чужой стране, повышенная “бдительность”, почти полная изоляция в казармах…

Но и в этих условиях Миша оставался поэтом. Он пишет песню “Вот солдаты идут по степи опаленной”. Она завоевала огромную популярность, стала действительно народной.

Кончилась война. Я был демобилизован лишь летом сорок шестого. Все эти годы ничего о Мише не знал.

Первые месяцы после демобилизации прошли для меня в тщетных попытках осознать свое положение и поисках ответа на вопрос “что делать?”. Арбузовской студии уже не существовало. Профессии у меня, по существу, никакой не было. К тому же я женился. Надо было зарабатывать деньги.

Львовский, демобилизовавшийся раньше, работал на радио, в детском отделе, в редакции школьных передач. Заведующей была прелестная, талантливая Вика Мальт, а Миша, среди прочего, занимался спортивной передачей “Внимание, на старт!”. Он сочинил для нее песенку с припевом “Внимание, на старт! Нас дорожка зовет беговая”, с которой начиналась передача, и еще около ста песен, в том числе одну вместе с поэтом Анисимом Кронгаузом, ставшую особенно известной:

Ни мороз мне не страшен, ни жара, Удивляются даже доктора, Почему я не болею, Почему я здоровее Всех ребят из нашего двора? Потому что утром рано Заниматься мне гимнастикой не лень, Потому, что водой из-под крана Обливаюсь я каждый день.

Это при том, что сам Миша был человеком далеко не спортивным.

Миша предложил мне прийти на радио, с тем чтобы они с Викой придумали мне какое-нибудь задание, а я сделал бы передачу. Мне эта мысль понравилась. Едва ли не ежедневно я приезжал в Радиокомитет, в Путинковский переулок, и часами просиживал на диване, стоявшем в детской редакции, в тщетном ожидании обещанного задания, болтая с кем-нибудь из авторов, знакомых еще с довоенных времен. Однако никаких предложений не поступало. Всем было не до меня.

– Придумай сам что-нибудь оригинальное, – говорил Миша на ходу, пробегая мимо по каким-то срочным делам.

Я придумывал и с воодушевлением излагал ему потрясающие идеи оригинальных передач.

Миша выслушивал с сочувственно-скептической усмешкой.

– Ну конечно, до тебя до этого никто не додумался! Есть уже такая передача. Придумай что-нибудь пооригинальней! – И убегал.

В конце концов я понял, что ничего “оригинального” придумать не могу. Просто потому, что не знаю ни самого радиовещания, ни той жизни, которой живут люди в это послевоенное время.

Однажды он сунул мне несколько исписанных листочков.

– Держи! Сделаешь к завтрашнему дню передачу о школьном кружке “Умелые руки”.

– Когда же я успею там побывать? – спросил я растерянно.

– Ходить никуда не надо. Напишешь по этому тексту.

– Но я ничего про этот кружок не знаю… не видел…

– Ничего видеть не надо. Тут все написано. Ну, немного пофантазируй, добавь от себя, придумай подробности.

– Но это же будет “липой”.

– Ты что же, думаешь, что все наши передачи – правда и только правда? Если рассказывать все, как есть, – со скуки сдохнешь. Нужен элемент домысливания, оживления.

Целый вечер я “придумывал подробности”. В тех листках были кое-какие ориентиры. Написал. Самое удивительное не то, что передача прошла, а то, что все, о ком шла речь, ребята и педагоги, были очень довольны. Никому не пришло в голову сказать: “Я этого не говорил!” А говорили они по написанному мною тексту. Не исключено, что им казалось, что именно так все и было, а то, что они говорят перед микрофоном, – их собственные слова.

С этой передачи началась моя работа на радио в качестве внештатного автора. Естественно, виделись мы с Мишей едва ли не ежедневно. И не только в Радиокомитете на Путинках. Встречались у Зямы, вместе с которым начали даже писать пьесу, вернее, писать так и не начали – бросили. Связано это было отчасти с тем, что Валентин Николаевич Плучек взял меня к себе в передвижной театр режиссером-ассистентом и я уехал в гастрольную поездку. Моя деятельность на радио временно прекратилась. Вскоре меня уволили из театра в соответствии с “пятым пунктом”.

Вернулся я на радио в сорок девятом. Моя внештатная работа стала до некоторой степени постоянной: делал мелкие работы для “Пионерской зорьки” и большие передачи, так называемые радиокомпозиции на международные темы.

К тому времени прошла послепобедная эйфория. Уже прогремело постановление об Ахматовой и Зощенко, шла борьба с “низкопоклонством перед Западом”, нарастала антисемитская компания против “космополитизма”, ужесточалась цензура.

Сейчас никому ничего не говорит имя американки Анабеллы Бюкар, тогдашней то ли стенографистки, то ли секретарши в посольстве Соединенных Штатов. В сорок девятом году она выпустила книгу с разоблачением небезвредной для советского государства деятельности некоторых работников американского посольства. Даже тогда мало кто сомневался в том, что эта пресловутая книга писалась под диктовку представителей соответствующих “органов”. Говорили, что она влюбилась в какого-то русского, оказавшегося кагэбэшником и, возможно по доброй воле, а может, и под нажимом, выступила со своими “разоблачениями”. Не знаю, что уж там было особо опасного для нашего государства, но Мишу книга коснулась самым непосредственным образом. В этой книге упоминался советский гражданин, заведовавший хозяйством посольства, некий Биндер.

Вероятно, я бы даже не обратил внимания на эту публикацию и, во всяком случае, никогда бы не запомнил имени ее автора, если бы не этот самый Биндер, оказавшийся родным братом Мишиной матери. Девичья ее фамилия была Биндер.

Логика нормального советского человека в такой ситуации подсказывала – ни в коем случае не подавать виду, что эта злополучная книга имеет хоть какое-нибудь к тебе отношение.

Миша поступил с точностью наоборот: он отправился к тогдашнему начальнику Всесоюзного радиовещания Лапину и сообщил, что упоминаемый в книге Биндер – его родной дядя. Предпочел, чтобы начальство узнало это от него, а не от какого-нибудь бдительного доброхота. Миша был испуган, что вполне естественно по тем временам, и думал, что “добровольная явка”, честное признание, избавит его от неприятных последствий.

Не избавила.

Вика Мальт рассказывала, что Лапин в разговоре с ней сказал, что уволить Львовского был вынужден именно из-за его признания.

– Зачем он пришел ко мне? – недоумевал Лапин. – Кто бы стал выяснять, не является ли этот чертов Биндер его дядей?

В книге, насколько мне помнится, ничего особенно зловредного в деятельности Биндера не было, просто выполнял какие-то мелкие неофициальные поручения сотрудников посольства. Но… он был “упомянут”! И это оказалось решающим обстоятельством для судьбы Львовского.

Для Лапина увольнение Миши было делом естественным и рутинным. В любом случае он проявлял бдительность. Тем более что Львовский был евреем. А на дворе – сорок девятый год.

Для Миши это было событием, которое не могло не оставить след в его жизнеощущении.

Жил он тогда со своей первой женой Олей в крохотной комнатке в Докучаевом переулке. Я часто бывал у него. Он почти не выходил из дому, жил в страхе, ожидая неизбежного, как он полагал, ареста. К сожалению, его страхи подогревались кое-кем из его знакомых доброжелателей. Кто-то обещал выяснить через кого-то, заведено ли на него в “органах” дело. Кто-то предлагал написать Сталину.

Мысль эта возникла в связи с забавным эпизодом из его детства.

Двадцатые годы, двадцать шестой – двадцать седьмой… Где-то на юге, кажется в Сочи, Миша живет с матерью в санатории, рядом с дачей Сталина. Однажды за тем, как он резвился в море, наблюдал Сталин с “сопровождающими его лицами”. Когда Миша вышел из воды, Сталин сказал ему, что он хорошо плавает. Миша похвастался, что может переплыть Кубань – он жил с матерью в Краснодаре. Сталин повел его к себе на дачу, расспрашивал о родителях. Он знал и его мать, “Рыжую Клару”, и отца, в свое время помогавшего ему бежать из ссылки в Туруханске. Он вручил ему пакет с фруктами и виноградом и попросил передать матери привет.

Миша поблагодарил и собрался уходить.

Провожавший его охранник спросил:

– А ты знаешь, с кем ты разговаривал?

– Нет, – простодушно ответил Миша.

– Это же Сталин! Иосиф Виссарионович Сталин!

Так что мысль о Сталине имела некоторый смысл. Однако мудрый Давид Самойлов обращаться к “отцу народов” отсоветовал:

– Не надо. Может быть еще хуже.

В конце концов Миша решился отправиться на Лубянку. Его приняли весьма вежливо. Слова о том, что своего дядю он мог видеть только в двухлетнем возрасте и никогда с ним не встречался, были выслушаны “с пониманием”. Ему сказали, что у них нет никаких к нему претензий, но он обращается не по адресу – ведь не они его уволили. Разговаривать надо не с ними.

– Вот так, ребята, – говорил Зяма Гердт. – Напрасно ты поперся на Лубянку!

Да, напрасно. Но за этим его поступком стоял подлинный страх, чисто советский страх, хорошо знакомый моему поколению.

Однако постепенно он выходил из этого состояния. В значительной степени помогали ему в этом друзья на радио, в первую очередь Вика Мальт, тоже вскоре вслед за Мишей уволенная Лапиным, и будущая жена Миши Лена Махлах. Им удалось организовать группу авторов, под чьими именами шли его передачи. Среди них Вадим Коростылев, Олег Писаржевский и Николай Александро́вич, работавший на радио режиссером.

Кстати, именно для Александровича, с которым Миша вместе служил в Иране, он еще в сорок седьмом году, когда тот играл в пьесе Малюгина “Старые друзья”, сочинил песню – знаменитый “Глобус”.

Я не знаю, где встретиться Нам придется с тобой, Глобус крутится, вертится, Словно шар голубой…

У этой песни, исполнявшейся на мотив шуточной песенки Михаила Светлова, поразительная судьба: она стала одной из самых любимых песен туристов, и не только туристов. Я слышал ее и на Клухорском перевале, и в Сванетии, и на Эльбрусе, и в Сибири, на Енисее. Для туристов она стала настолько своей, что неизвестные авторы присочиняли к ней десятки новых куплетов, а имя настоящего автора знают далеко не все, кто ее пел, да и сейчас поет.

Передачи Львовского, подписанные другими, давали ему средства к существованию и отвлекали от мрачных мыслей и предчувствий.

К этому времени в его жизни произошло серьезное событие – он разошелся со своей первой женой и стал мужем Лены Махлах. Все ее звали Лялей. Брак этот был на редкость удачным. Прекрасный редактор, она стала его верным помощником и другом, сумела создать ему самые благоприятные условия для его жизни и творчества. Он стал спокойней, уравновешенней, к нему вернулись его юмор и живость восприятия.

В начале пятидесятых Миша с Вадимом Коростылевым написали пьесу “Димка-невидимка”. Пьесу поставили в Центральном детском театре. Это был дебют не только самих драматургов, но и первая режиссерская работа Олега Ефремова, будущего создателя “Современника”. Пьеса имела успех и шла многие годы.

Так поэт Львовский стал драматургом.

В предвоенное время их было шестеро – молодых, еще не слишком известных поэтов. Именно шестерых называет Самойлов в своих “Памятных записках”: Бориса Слуцкого, Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Сергея Наровчатова, Михаила Львовского и себя – Давида Самойлова, в главе, которая называется “Кульчицкий и пятеро”.

На первом своем сборнике “Память”, подаренном Мише, Борис Слуцкий написал: “Михаилу Львовскому – одной шестой той компании, которая несколько изменила ход развития советской поэзии. От другой одной шестой, на память об остальных четырех”.

Михаил Кульчицкий и Павел Коган погибли.

Слуцкий и Самойлов заняли свое место в русской поэзии, место достаточно высокое.

Наровчатов, побывав на высотах литературно-чиновничьего олимпа, больше известен как функционер, чем как поэт.

Львовский… Что помешало ему осуществиться в поэзии на высоте Самойлова и Слуцкого? Для этого у него были все данные. Впрочем, это не совсем так – в поэзии он осуществился. Его песни стали настолько популярны, что порой теряли имя автора – высшая степень признания.

По уровню таланта – если можно в отношении таланта употребить такое выражение – Львовский не уступал ни Самойлову, ни Слуцкому. Это говорили и они сами. Даже такой глубоко политизированный поэт, как Кульчицкий, услышав его стихи, признал в нем настоящего поэта. Борис Слуцкий и Давид Самойлов часто высказывали сожаление, что Миша ушел из поэзии в драматургию.

Да, драматургия стала для Львовского главным его делом. И не случайно. Не случайно в свое время пришел он к нам в студию – у него была тяга к театру. Он, если я не ошибаюсь, даже поступал в театральное училище, правда, неудачно. Постепенно театр вытеснял стихи. В драматургии он находил лучший путь для самовыявления. Но и в драматургии оставался поэтом.

Кстати сказать, в кино он в большей степени нашел себя. Вернее, там ему больше сопутствовала удача. Фильмы, снятые по его сценариям – “Я вас любил”, “Точка, точка, запятая”, “В моей смерти прошу винить Клаву К.”, – пользовались огромным зрительским успехом. И кто бы их ни ставил – Фрэз, или Митта, или еще кто-то, – это были, прежде всего, фильмы Львовского, они несли его эстетику, его ощущение жизни, его размышления и тревоги.

В кинословаре, изданном в 1986 году, сказано, что Львовского волнуют “проблемы нравственности и эстетического воспитания”. Чушь! Его пьесы и сценарии посвящены тому трудному и болезненному периоду человеческой жизни, когда юноша стоит в растерянности перед проблемами, которые ставит перед ним взрослая жизнь. Детство занимало его своей значительностью и важностью для всей последующей жизни человека, и не в последнюю очередь – его драматизмом. Помню, как Леонид Федорович Макарьев, актер и режиссер ленинградского ТЮЗа, развивал перед нами мысль о трагизме этого возраста. Миша чувствовал и понимал этот трагизм. Потому что при всей остроте его ума, при всем глубоком понимании поэзии, литературы, кинематографа, будучи уже заслуженным деятелем искусств и лауреатом многих премий, он оставался “родом из детства”.

Приход Львовского в драматургию и прозу диктовался не охлаждением к собственно поэзии, а естественным выбором той области литературы, которая в данный момент соответствовала его внутреннему состоянию. Впрочем, он всю жизнь писал и стихи.

– Я не бросал стихи, я пишу! – с некоторым раздражением говорил он тем, кто высказывал сожаление, что он оставил “поэтическое поприще”.

Писать стихи он не переставал, но “поприще” оставил. Сигнальный экземпляр небольшого сборника им самим придирчиво отобранных стихов он успел подержать в руках еще при жизни, в один из моментов, когда к нему возвращалось сознание.

– Посмертно… – проговорил он, держа сборник в руках.

Мы с Заком часто встречались с ним, много разговаривали, нередко спорили. Именно ему одному из первых читали свои пьесы и сценарии. Он удивительно точно ощущал наши удачи и промахи. Мы прислушивались к его мнению. Спорили и прислушивались. И не мы одни. У него можно было встретить и Анатолия Гребнева, и Ролана Быкова, и Бена Сарнова, и Александра Володина, не говоря уже о Зиновии Гердте, дружба с которым никогда не прерывалась. Александр Володин, всегда державший дистанцию в общении даже с людьми ему симпатичными, стал его ближайшим другом. Миша обладал свойством привлекать к себе людей.

Среди тех, кто посещал его квартиру на седьмом этаже дома на Красноармейской, были Александр Галич, Юлий Ким, Юрий Визбор, Ада Якушева, Владимир Высоцкий. Между прочим, среди немногих песен, исполнявшихся Высоцким и сочиненных не им самим, была прелестная песня Львовского, написанная им в 1961 году для своей пьесы “Друг детства”:

На Тихорецкую состав отправится, Вагончик тронется – перрон останется. Стена кирпичная, часы вокзальные, Платочки белые, глаза печальные…

Песню эту использовал в своем фильме “Ирония судьбы” и Эльдар Рязанов. Музыку написал Микаэл Таривердиев.

Миша увлекался звукозаписью, едва ли не фанатично. Он непрерывно совершенствовал свою звукозаписывающую аппаратуру, в чем ему помогал его сын Коля. Помню, как во время нашей поездки в Швецию он не пропускал ни одного магазина в Гётеборге и Стокгольме, разыскивая какую-то необходимую ему деталь.

Гердт посмеивался над этой его страстью.

– Если вдруг по радио сообщат, что началась война, Миша, прислушиваясь к звучанию своего радиоприемника, скажет: “Нет, ты слышишь, какой звук: А?!” И с сожалением добавит: “И все-таки высоких тонов не хватает”.

Да, была страсть, способная вызвать улыбку. Но в результате – сотни метров бесценных записей песен в исполнении самих авторов, с их комментариями и высказываниями, множество записей бесед с известными писателями, артистами, режиссерами. Это увлечение Львовского – не случайное хобби. Миша всерьез занимался изучением уникального явления – русской авторской песни. Я слышал от него немало интереснейших соображений по этому поводу. Песню он чувствовал и понимал – не случайно все так полюбили его собственные песни.

Мы частенько посмеивались над Мишиной мнительностью, был в ходу даже такой термин, как “львовщина”. А между тем болезнь подкрадывалась к нему, и, скорее всего, это была не мнительность, а предчувствие.

И болезнь пришла.

Ему дважды делали операцию, он приходил в себя, а через какое-то время снова оказывался в клинике. Ляля не отходила от него, проводя почти все время рядом с ним. Какого напряжения и стойкости это стоило, можно себе представить. Но ни ее забота, ни усилия врачей не могли его спасти.

Мы с моей женой Женей навестили его незадолго до его кончины.

Ляля рассказала нам, что накануне, когда она разговаривала с Женей по телефону, Миша спросил, с кем она говорит. Она назвала Женю.

– Как хорошо, что есть на свете Женя Петрова, – сказал он.

Когда мы пришли, он спал. Ляля проводила медсестру, которая приходила три раза в неделю. Это стоило, по тогдашнему курсу, около четырехсот долларов в месяц. В этих непомерных тратах ее поддерживал Зяма Гердт. Мало кто столько сделал для того, чтобы спасти Мишу.

Мы разговаривали на кухне с Лялей, когда Миша проснулся и позвал ее. Она прошла к нему и немного погодя пригласила нас.

Говорил он с трудом, я разбирал плохо. Я что-то спросил. Он отвечал коротко.

– Оказывается, что я живу, – сказал он. – Трудно, но живу. А я думал, что меня уже нет.

Мы понимали, что видим его в последний раз. Понимали, но верить в это не хотелось.

Не считая стихов и рассказов, он написал и портреты близких ему людей – Зиновия Гердта и Ролана Быкова. Оба написаны с присущим ему блеском, глубиной и точностью.

Ушел и Ролан. Ушел вслед за Мишей и его ближайший друг Зяма.

Уходят, уходят, уходят…

 

Горечь полыни

Горечь полыни…

Все та же комната, но давно — Ни днями не счесть, ни годами, — Из комнаты что-то унесено, Что было любимо нами. Все так же покрашена в белое дверь, И книги на полках те же, Но только здесь убирают теперь Гораздо небрежней и реже. Но только здесь хозяин другой…

Прежний хозяин – Эдуард Багрицкий. Другой – автор этих стихов, его сын Всеволод, Сева. Небольшая комната в огромном доме на углу Тверской и проезда Художественного театра, ныне, как и когда-то прежде, Камергерского. Здесь, в этой комнате, мы c Севой и Сашей Галичем писали нашу пьесу “Дуэль”. Сюда приходили посидеть, почитать и послушать стихи, поболтать.

Весна тридцать девятого – июнь сорок первого. Всего два года… Два года моей дружбы с Севой… Давно. Очень давно. Севе, еще совсем тогда юному, почти мальчишке, сегодня было бы за семьдесят пять.

А прожил он на этом свете неполных двадцать.

Однажды Марк Обуховский, наш студиец, предложил мне познакомиться с сыном Эдуарда Багрицкого.

Тогда я был влюблен в поэзию Багрицкого. Да и сейчас не могу без удовольствия повторять строки из его “Разбойника”:

Брэнгельских рощ Прохладна тень, Незыблем сон лесной; Здесь тьма и лень, Здесь полон день Весной и тишиной…

Или из “Контрабандистов”:

Вот так бы и мне В налетающей тьме Усы раздувать, Развалясь на корме, Да видеть звезду Над бугшпритом склоненным, Да голос ломать Черноморским жаргоном, Да слушать, сквозь ветер, Холодный и горький, Мотора дозорного Скороговорки!

Романтика… Протест молодости против размеренного, устоявшегося течения жизни, желание вырваться в другую, яркую жизнь. И неудивительно, что автор “Разбойника”, “Птицелова”, “Тиля Уленшпигеля” и “Контрабандистов” сердцем принял романтику революции. Это было естественно, для многих романтиков в те годы почти неизбежно.

А в результате – “горечь полыни”.

В общем, предложение познакомиться с сыном Багрицкого я принял с восторгом. Я знал, что его зовут Всеволодом: это к нему Багрицкий обращается со словами: “Вставай же, Всево́лод, и всем володай!” Это о нем он говорит: “Я знаю: ты с чистою кровью рожден, ты встал на пороге веселых времен!”

Времена, впрочем, оказались далеко не веселыми.

Мы отправились к Севе. Марк поднялся к нему, а я остался ждать во дворе. Однако мы не застали его. Этот приход к Севе и то, как я стоял во дворе, ожидая, когда Марк выйдет с сыном Багрицкого, почему-то запомнился. Именно это: стою во дворе и жду.

А через несколько дней Марк привел Севу к нам в студию. Привел вместе с его другом и соучеником Максимом Селескериди. Максим стал исполнителем роли Зяблика, одной из главных ролей в “Городе на заре”, Сева – автором песен, звучавших в нашем спектакле, и членом литературной бригады.

Я не помню момента появления Севы в школе на улице Герцена, где мы репетировали. В моей памяти он сразу – один из самых близких мне людей в студии. Разницы в возрасте – шесть лет – как бы и не существует. Он еще ходит в школу, но никем не воспринимается как школьник. Впрочем, к тому времени школьником ни он, ни Максим уже не были – их исключили из школы вместе с Сашей Свободиным, впоследствии известным театроведом и драматургом. Исключили за выступление против директора школы по прозвищу Ванька Косой. Эта троица умудрилась выпустить огромную стенгазету с лозунгом “Долой Ваньку Косого!”. Максим впоследствии сдал экзамены экстерном. Не знаю, сдавал ли экзамены Сева. Вряд ли. В его комнате я не замечал следов каких-либо школьных занятий. Тот же Саша Свободин, с которым Сева учился в одном классе, рассказывал мне, что Сева не интересовался ничем, кроме поэзии и литературы, а остальные предметы сдавал кое-как. Кажется, он так и не получил аттестата зрелости. Да он и не нуждался в документальном подтверждении своей зрелости. Он был вполне сложившейся личностью, не по годам взрослым. Его сразу приняли и полюбили.

Он привлекал к себе легкостью общения и каким-то особым обаянием, за которым ощущалась его безусловная одаренность. Подкупало и то, что он ничем не подчеркивал, не показывал, что он сын самого Эдуарда Багрицкого. Да мы вскоре и забыли об этом – просто Сева.

Мое первое посещение Севиной комнаты не могло не запомниться: ведь здесь жил Эдуард Багрицкий. Но комната оказалась совсем не такой, какой я представлял себе по рассказам тех, кто бывал здесь при жизни поэта… От прежнего хозяина остался только выкрашенный в белое шкаф да еще тахта, на которой спал отец, а теперь спит сын. Никаких аквариумов с рыбками, о которых я столько слышал. О Багрицком напоминал только портрет, висевший над тахтой. Просто комната в коммунальной квартире, в которой живет одинокий мальчик под присмотром бывшей своей няньки.

Как известно, Эдуард Багрицкий, Юрий Олеша и Владимир Нарбут были женаты на сестрах Суок, чьей фамилией Олеша назвал героиню своей сказки “Три толстяка”. Жена Олеши, Ольга Густавовна, опекала Севу, жившего со своей старой нянькой Машей, которая обслуживала его неприхотливый быт.

Стираю для него, ушиваю, собираю что-нибудь поесть, кое-что собираю из одежки. Купила ему уже трое ботиночков и три рубашки. Ваши-то он все износил, а некоторые роздал своим друзьям. И носочки кое-как подштопаю, утяну худенько, да и не спрашивает много, – пишет Маша Севиной матери в Карагандинский лагерь.

В шестьдесят четвертом году мать Севы, Лидия Густавовна, и Елена Боннэр, школьная подруга Севы, которую старая Маша считала его “законной невестой”, выпустили небольшую книжечку, где собраны его письма к матери в лагерь, стихи, дневниковые записи. Там среди записей самого Севы и это письмо старой, преданной семье Багрицких женщины, Марии Брагиной.

С фотографии, помещенной в начале книги, смотрит Сева – такой, каким я его помню: хорошее, чистое, юношеское лицо, умный, внимательный, чуть настороженный взгляд, откинутые назад волосы, так часто опускавшиеся на лоб.

В этой тоненькой книжечке я заново открыл для себя того Севу, которого знал, и того, которого, как выяснилось, почти не знал. Свой внутренний мир, свою боль, тоску, чувство одиночества, он открывал только бумаге, и еще – матери, да и то, далеко не всегда, стараясь ее не огорчать.

Ты думаешь, мне очень легко жить одному? Нет, наоборот, очень трудно. Холостяцкая жизнь мне не по вкусу. Предпочитаю “семейный уют”, – пишет он ей 2 октября 1938 года, по-видимому, в ответ на какой-то ее упрек.

И еще одна запись, на этот раз не адресованная никому:

Мне скоро восемнадцать лет, но я уже видел столько горя, столько грусти, столько человеческих страданий, что мне иногда хочется сказать людям, да и самому себе: зачем мы живем, друзья?..

В этом возрасте многие переживают нечто похожее. Но у Севы это не юношеский синдром. Не было тут и рисовки. Для этих горьких слов были достаточно серьезные основания.

Ему было всего двенадцать лет, когда умер отец, которого он обожал. А когда ему было пятнадцать, четвертого августа 1937 года арестовали и Лидию Густавовну. Через месяц покончил жизнь самоубийством, выбросившись из окна, его двоюродный брат, которого Сева очень любил. Арестовали и впоследствии расстреляли мужа сестры Севиной матери, Серафимы Густавовны, поэта Владимира Нарбута, арестовали родителей его близкой подруги Елены Боннэр, и еще, и еще…

Арест матери, – пишет Сева, – я принял как должное. В то время ночное исчезновение какого-нибудь человека не вызывало удивления. Люди ко всему привыкают – к холоду, голоду, безденежью, смерти. Так привыкли и к арестам. Маму увезли под утро. Встретился я с ней через два года, посреди выжженной солнцем казахстанской степи.

Сева написал “принял как должное”. Должное – то есть нечто привычное, повседневное. А точнее – неизбежное.

Но все это он держал при себе. Я читаю его юношеские стихи, которых не знал. Влияние поэзии отца в этих юношеских стихах чувствуется, и в то же время в них столько грусти и горечи, каких нет в поэзии Эдуарда Багрицкого.

Это руки, чтобы достигнуть счастья, Это ноги, чтобы к нему прийти, Это глаза, чтобы его увидеть, Это губы, чтобы его воспеть. А где же оно? Вот скоро мне семнадцать лет — Как мало и как много! Но впереди дороги нет. И сзади нет дороги. И только звезды за окном Да тучи поволока, И только в комнате темно И странно одиноко.

Горечь полыни…

Он редко читал нам свои стихи, во всяком случае, большинство напечатанных в той книжечке мне были неизвестны. Любил читать вслух Мандельштама, Ходасевича, Пастернака, Цветаеву. Но кое-что свое все-таки читал. И когда у Арбузова и Плучека возник замысел ввести в спектакль хор строителей города, Валентин Николаевич спросил у Севы:

– Можешь написать песню для хора?

– Напишу, – ответил Сева.

Через пару дней мы разучивали его песню, музыку для которой сочинил один из наших студийцев, сын известной в те годы певицы Галины Бариновой.

У березки мы прощались, Уезжал я далеко. Говорила, что любила, Что расстаться нелегко. Вот он, край мой незнакомый, — Сопки, лес да тишина, Солнце светит по-другому, Странной кажется луна…

Удивительно, как легко и точно почувствовал он и характер, и тональность будущего спектакля, и настроение той сцены, для которой предназначалась песня.

После премьеры эту песню распевали в студенческих компаниях.

А вскоре мы с Севой стали соавторами.

Все началось с несостоявшейся поездки в Новый Иерусалим, на дачу к Наташе Антокольской, в июне сорокового года. Мы с Севой опоздали на утренний поезд и, не видя особого удовольствия в том, чтобы три часа дожидаться следующего, отправились к Севе посидеть, поболтать, вообще как-нибудь провести неудавшийся воскресный день. Сева предложил заняться придумыванием сюжетов для этюдов.

В тот жаркий летний день, сидя в его прохладной комнате и попивая рислинг, мы придумали пристань небольшого городка на Волге и двух молодых парней, с грустью поглядывающих на проходящие мимо пароходы и на девушек, стоящих у борта. Большие пароходы здесь не останавливаются. “Все красивые девушки мимо едут”, – говорит один из них.

Неожиданно Сева сказал:

– Исай, этот не этюд. Это начало пьесы!

Действительно, чувствовалось, что это начало пьесы. Какой именно пьесы, ни я, ни он еще не понимали, но оба загорелись этой идеей. Почему-то писать вдвоем не решились. Позвонили Саше Галичу и предложили ему писать пьесу втроем. Сказалась привычка: этюды чаще всего делались именно втроем.

Саша сразу же согласился. Мы отправились к нему домой и тут же приступили к делу. Работали увлеченно, но вместе с тем и с некоторой неуверенностью: то теряли веру в свой замысел, то снова обретали ее. Но когда прочли Арбузову первый акт и встретили у него не просто одобрение, но и горячую заинтересованность и готовность самому эту пьесу ставить, поверили и в себя, и в будущую пьесу.

Пьеса называлась “Дуэль”.

Одним из действующих лиц пьесы стал герой Советского Союза, повоевавший на финской войне, “на той войне незнаменитой”. Однако “Дуэль” была пьесой вовсе не “патриотической”, а скорей лирической и в некотором смысле – “философской”, если можно назвать философией взгляды трех очень молодых людей, склонных к размышлениям о жизни с изрядной долей романтического к ней отношения.

Действие “Дуэли” происходит в маленьком провинциальном городке на Волге, откуда наш Алексей Новиков родом и куда приезжает увенчанный звездой героя. В пьесе, как говорил Чехов, “сто пудов любви”, любовные линии занимают в ней главенствующее место. Но основная сюжетная линия – “дуэль”, психологическое противостояние нашего героя и интеллигента-скептика Свешникова. В этой линии легко обнаружить влияние Юрия Олеши и его “Зависти”. Свешников, разумеется, писался как персонаж отрицательный, но оказался едва ли не самым умным и интересным человеком в этом городке. Эраст Павлович Свешников, при всей своей “отрицательности”, был нам симпатичен.

Начали мы писать летом сорокового. Закончили весной сорок первого. Девятнадцатого апреля, в день рождения Севы, “Дуэль” была восторженно принята студией. Сразу же были распределены роли, и Арбузов начал репетиции. Пьеса была отправлена в репертком, без разрешения которого ни одна пьеса не могла быть поставлена.

В реперткоме пьесу приняли неплохо, но с оговорками. Двадцать второго июня мы должны были явиться, кажется, к Солодовникову и выслушать его замечания, после чего сделать требуемые поправки. Какие именно, мы так и не узнали. Сева был в Коктебеле, явиться к Солодовникову предстояло нам с Галичем. Мы не явились. Война…

Так наша “Дуэль” и не увидела сцены.

А в то время, когда мы писали пьесу, в жизни Севы произошло событие неожиданное и странное.

Пока мы работали над первым актом нашей “Дуэли”, – пишет он матери в октябре сорокового года, – я успел влюбиться в одну больную девушку (у нее порок сердца) и, поборов сопротивление ее родных, жениться на ней. Прожили мы вместе месяц и поняли, что так, очевидно, продолжаться не может. Семейная жизнь не удалась. Она переехала обратно. И вот сейчас я снова один со своей старой Машей. Снова могу лежать с ногами на кровати и курить в комнате… Моей женой была Марина Владимировна Филатова, очень хорошая девушка. Я и сейчас с ней в прекрасных отношениях. До сих пор не могу понять, почему я женился. Все меня отговаривали, даже она сама. А я все-таки женился – глупо!

А вот запись, сделанная Севой чуть раньше:

Я встречаюсь с Мариной, странной черноглазой девушкой. Ей девятнадцать лет, она старше меня на год. Марина – сирота, живет с тетей, которую страшно боится. Но, кажется, тетка ее любит. Ей трудно ходить, у нее больное сердце… Я люблю Марину, люблю потому, что редко с ней вижусь, и потому, что мне больше некого любить. Без нее, без этой маленькой девушки, мне было бы много тяжелее…

Марина появилась внезапно. До этого мы никогда ее не видели и ничего о ней не слыхали, Сева избегал говорить о своей личной жизни. Марина оказалась милой, застенчивой и молчаливой девушкой с большими печальными глазами. За все время знакомства с ней я вряд ли услышал от нее больше десятка фраз. Молчалива она была, может, еще и потому, что в шумном, веселом окружении Севы чувствовала себя и чужой, и ненужной. Она только улыбалась своими печальными глазами.

Был куплен диван – узкая тахта Севы была не приспособлена для того, чтобы спать вдвоем. Дешевый “мосдревовский” диван был водружен в Севиной комнате, сделав ее для нас непривычной и неуютной. Однако через месяц он исчез вместе с Мариной. “Семейная жизнь не удалась”…

Тогда, по молодости лет, мы восприняли весь этот эпизод с Севиной женитьбой как забавный анекдот. Мы были слишком заняты собой, чтобы всерьез задуматься над тем, почему Севе понадобилось жениться на этой девушке. Не подозревали, что за веселой, общительной манерой держаться в нем жила незаживающая боль одиночества. Правда, иногда, явившись к Севе без предупреждения, я заставал его мрачным, полулежащим на кровати, с опущенной на лоб прядью, совсем как у отца на известной фотографии.

При всем при том Сева был человеком активным – еще в школе он редактирует школьный журнал, работает какое-то время внештатным литконсультантом в “Пионерской правде”, пишет очерки для газеты “Труд”. Это не только нежелание жить лишь на отцовское наследие и потребность заявить о себе как о самостоятельной личности, это еще один способ преодолеть одиночество. Сева любил шумные компании, веселый треп, неожиданные эскапады, он вовсе не был нелюдимым. И невозможно было представить, глядя на него, насколько тяжело переживает он свое одиночество, настигавшее его, когда он оставался один в комнате, которая когда-то была отцовской.

Несмотря на сложную внутреннюю жизнь и настороженность, с которой он воспринимал окружающую действительность, круг его знакомств был довольно обширен.

Он водил меня к своему другу, ныне известному автору популярных книг по искусству Бобе Бродскому, сыну известного в то время актера, сыгравшего главную роль в фильме “Искатели счастья”. Познакомил с мало еще известным молодым поэтом Ошаниным, знакомил со многими людьми, связанными когда-то дружбой с его отцом. Как-то я застал у него человека, одессита, который, по его словам, являлся прототипом Остапа Бендера. На меня этот человек особого впечатления не произвел – сходства с Остапом я в нем не обнаружил, кроме разве действительно “медального профиля”. Не было в нем того блеска и легкости, которые присущи герою Ильфа и Петрова. Впрочем, блеск и легкость могли исходить именно от авторов.

Он познакомил меня и со своей теткой, Серафимой Густавовной, женой Владимира Нарбута, не знавшей еще, что муж ее расстрелян, с Ольгой Густавовной и Юрием Олешей. Несколько раз я вместе с Севой заходил к ним. Однажды увидел там почти неприметного, очень грустного человека, тихо беседовавшего с Юрием Карловичем.

– Знаешь, кто это? – сказал Сева, когда мы вышли. – Это Зощенко.

Единственный раз, когда я видел близко Михаила Зощенко, удивившего меня тогда своей внешней непримечательностью и грустью.

Однажды летним вечером, встретив нас с Севой, Юрий Карлович, показав на ярко сверкавшую на еще светлом небе звезду, спросил нас, что это за звезда. Мы не знали.

– Венера! – произнес он торжественно. – Не знаете, что это Венера! И ваш Плучек не знает. Поэтому ничего у вас не получится!

И, заложив руки за спину, величественно удалился.

Тогда я принял эту реплику за общеизвестное чудачество, частенько не очень трезвого Олеши, к которому, впрочем, питал огромное уважение. Сейчас, читая его дневниковые записи и вспоминая этот эпизод, понимаю, что за его словами была глубокая, мучившая его мысль.

Может, он был и прав: студия, одержав первую и единственную победу, вскоре после окончания войны прекратила свое существование. И не потому ли, между прочим, что мало кто из нас знал, что ярко светящаяся в небе звезда называется Венерой?.. Впрочем, причины были и посерьезней.

Вспоминаю Севу в день премьеры “Города на заре”.

Почему-то было решено, что вступительное слово перед началом спектакля скажет именно он, Сева Багрицкий. Может быть, как самый младший из нас, а может, потому что Багрицкий. Он волновался, бродил по сцене и что-то бормотал, готовясь к своему выступлению, поглядывал на переполненный зал через дырочку в занавесе, вздыхал и снова принимался повторять то, что собирался сказать. Когда раздался последний звонок и погас свет, он дотронулся до занавеса, чтобы выйти на авансцену, и, вдруг обернувшись к стоявшему рядом Плучеку, с трудом выдавил из себя: “Не могу!”

Плучек понял – не может. И вышел сам.

Сева не любил вспоминать этот эпизод, свою мальчишескую растерянность перед залом, набитым народом, обижался, когда ему об этом, посмеиваясь, напоминали. Пожалуй, это единственный раз, когда я видел его растерянным.

Странное дело: я храню в памяти его облик, походку, голос, манеру держаться, помню, где мы с ним бывали, с кем он меня знакомил, но совсем не помню наших с ним разговоров. А разговаривали мы с ним много и часто. О чем? Нетрудно представить и даже воспроизвести нечто приблизительное – круг наших интересов более или менее понятен: говорили о студии, о стихах, о писателях, о знакомых нам людях, о жизни… О самом интимном не говорили. Я знал, к примеру, что летом тридцать девятого, вскоре после его прихода в студию, он ездил с Ольгой Густавовной в Караганду, встречался с матерью. Но только из его записок я узнал подробности этой встречи.

Может, был кто-то, с кем он был более откровенен? Не исключаю. Но, перебирая всех тех, с кем он в то время общался, не могу представить, кто бы мог быть таким человеком. Может быть, Максим Селескериди, с которым он был особенно дружен. Не знаю. Думаю все же, что и с Максом он не до конца был открытым. Открывал он себя только в стихах, еще несовершенных, но внушающих уверенность, что он будет поэтом, и поэтом со своей темой, со своим голосом. Впрочем, поэтом он уже был.

Через несколько дней после начала войны Сева вернулся из Коктебеля, где у него был роман. Но, несмотря на сильное увлечение красивой и эффектной женщиной, определяющим его настроением в эти дни оставалось пророческое убеждение, что он в этой войне погибнет. Своими предчувствиями Сева поделился со мной лишь при первой нашей встрече, сразу после возвращения из Коктебеля, и больше об этом не заговаривал. Может быть, потому, что я довольно неуклюже пытался убедить его, что для этого нет никаких оснований, поскольку от армии он был освобожден еще раньше, по близорукости. Я был настроен более легкомысленно: трудно поверить в собственную смерть в этом возрасте. Однако случилось именно так, как он предчувствовал.

О судьбе нашей “Дуэли” говорили мало. Примирились с тем, что до конца войны о ней и речи быть не может. Тем более что к тому времени вернулся в Москву Арбузов, и мы все, в том числе и Сева, пошли в редакцию “Правды” с заявлением, что готовы отправиться в действующую армию в качестве фронтовой театральной бригады. Приехал Валентин Николаевич, и мы начали готовить театральное обозрение для фронта. Почему-то – почему именно, сейчас уже не помню – Сева на что-то обиделся и на время расстался со студией, но ненадолго. Он легко обижался и так же легко забывал о своих обидах.

Двадцать второго июля, в первую бомбежку Москвы, мы оба оказались у Михаила Светлова, жившего в том же доме, напротив МХАТа. Мы шли по Тверской с моей женой Мариной Малининой и встретили Светлова. Он объявил нам, что получил гонорар и приглашает нас к себе, жена его в отъезде, и ему не с кем отметить это событие. Мы зашли к Севе и, забрав его, отправились к Светлову втроем. Светлов уверенно заявил, что сегодня “он” обязательно будет нас бомбить. Сева внимательно, с какой-то тревогой, взглянул на Светлова и спросил, почему он так в этом уверен, а тот ответил, что Гитлер любит эффекты. А поскольку сегодня ровно месяц со дня нападения, он непременно будет бомбить Москву. Так и случилось. Всю ночь мы провели у Светлова. Лазали на чердак, смотрели на небо, на рассыпанные по небу огненные следы трассирующих пуль, отблески начинающихся пожаров…

Однажды Сева рассказал нам с Сашей, что встретил Георгия Николаевича Мунблита, который устроил его на работу внештатным литературным сотрудником в “Литературную газету”, и показал небольшую заметку о некоем связном, вынесшем из боя своего командира. “Литературная газета” предложила Севе написать об этом стихи. Балладу о капитане Абакове и связном Квашнине мы, как и пьесу, написали втроем. Напечатана она была только в конце сорок первого, за подписью Севы, в сильно сокращенном виде. О дальнейшей судьбе этой баллады я еще расскажу.

Сева до 22 октября оставался в Москве. Кое-какие сведения о нем доходили до меня от моей жены – я с конца августа был уже в армии. В то время Сева вместе с Арбузовым, Гладковым и Львовским работал над новой редакцией концертной программы, первый вариант которой был отвергнут соответствующими инстанциями. Тогда, по-видимому, он и написал с Мишей Львовским песню “Любимый город, родина Одесса”, текст которой жена прислала мне в письме. Музыка на эти слова так, кажется, и не была написана. Пелась она на мотив известной одесской песни.

Студия собиралась ехать со своей программой в распоряжение Политуправления Северного флота, в Полярное. Договоренность была уже достигнута. Но паника 16 октября поломала все планы. Сева, уехав с Арбузовым и Гладковым в Казань, очутился в Чистополе, куда к тому времени были эвакуированы многие московские писатели.

Александр Константинович Гладков рассказывал мне, что в Чистополе Сева находился в угнетенном состоянии. Заработка у него, естественно, не было, а от гонораров за книги отца почти ничего не осталось. Он пребывал в страхе перед будущим и, по словам Гладкова, непрерывно пересчитывал оставшиеся деньги. О его настроении лучше всего говорят стихи, написанные в темной, неуютной комнатушке, где он ютился.

Я живу назойливо и упрямо, Я хочу ровесников пережить… Мне бы только снова встретиться с мамой, О судьбе своей поговорить… Нет ответа на телеграммы, Я в чужих заплутался краях. Где ты, мама, тихая мама, добрая мама моя!!

Эти стихи написаны 27 ноября. А 6 декабря он отсылает с Фадеевым заявление в Политуправление Красной армии с просьбой направить его на работу во фронтовую печать. И в тот же день пишет короткое стихотворение.

Мне противно жить не раздеваясь, На гнилой соломе спать И, замерзшим нищим подавая, Надоевший голод забывать. Коченея, прятаться от ветра, Вспоминать погибших имена, Из дому не получать ответа, Барахло на черный хлеб менять, Дважды в день считать себя умершим, Путать планы, числа и пути, Ликовать, что жил на свете меньше Двадцати.

Меньше двадцати…

Сережа Соколов, наш студиец, неожиданно появившийся в Чистополе, вытащил его из тесной сырой каморки, поселился с ним в нормальной комнате. Сева слегка ожил.

А 23 декабря приходит телеграмма с вызовом в Политуправление. Он отправляется в Москву, а оттуда 9 января – на фронт.

Не могу отделаться от мысли, что, не будь этого заявления, он вместе с Сережей Соколовым оказался бы снова со студией, которая все же стала фронтовым театром, – и остался жив.

А жить ему оставалось чуть больше двух месяцев…

У Жорж Санд есть сказка “Как Грибуль, боясь сгореть, бросился в огонь”.

Как-то на вечере, посвященном памяти погибших поэтов, кажется, году в шестьдесят пятом, я произнес эти слова, вспоминая о Севе. Сидевший рядом Виктор Шкловский, хорошо знавший Севу и любивший его, задумчиво кивнул головой и повторил: “Да, да, Грибуль…” Он понял меня.

Да, Сева не сомневался, что живым с войны не вернется, это предчувствие жило в нем давно. Кто знает, не окажись он в Чистополе, не будь он так подавлен нищетой и одиночеством, стал бы он проситься на фронт? В то же время, я уверен, была и решимость не прятаться от судьбы. Этот Чистополь вызывал у него не только тоску, но и стыд: нельзя прозябать в глубоком тылу, когда другие, в том числе и его друзья, там, на фронте. Решение было продиктовано не только отчаянием, но и мужеством. А то, что Сева был человеком мужественным, бесспорно. Он доказал это за те недолгие дни, которые провел на фронте.

Он работает во фронтовой газете корреспондентом, беседует на передовой с бойцами, пишет очерки, стихи, спорит, ругается с редактором, отстаивая свой текст от переделок и искажений, собирается с группой разведчиков в немецкий тыл. Он по-прежнему общителен и деятелен. И по прежнему – одинок.

Мне 19 лет. Сейчас вечер. Очень грустно и одиноко. Увижу ли я когда-нибудь свою маму? Бедная женщина, она так и не узнала счастья. А отец, который для меня уже не папа, а литературная фигура? Какая страшная судьба у нашей маленькой семьи! Я б хотел, чтобы мы вновь встретились, живые и мертвые.

Эта запись сделана восьмого января.

А за десять дней до своей гибели он записывает:

Сегодня восемь лет со дня смерти моего отца. Сегодня четыре года семь месяцев, как арестована моя мать. Сегодня четыре года и шесть месяцев вечной разлуки с братом.

Вот моя краткая биография. Вот перечень моих “счастливых дней”. Дней моей юности.

Теперь я брожу по холодным землянкам, мерзну в грузовиках, молчу, когда мне трудно. Чужие люди окружают меня. Мечтаю найти себе друга и не могу. Не вижу ни одного человека, близкого мне по своим ощущениям, я не говорю – взглядам. И я жду пули, которая сразит меня…

Двадцать шестого февраля, во время налета немецкой авиации на деревню, где находился штаб кавалерийского корпуса генерала Гусева, невдалеке от Любани, Сева беседовал с отличившимся в недавнем бою политруком Онуфриенко, собираясь написать о нем очерк…

В этот момент и оборвалась его жизнь.

Смерть, по свидетельству очевидцев, была мгновенной. Осколком бомбы пробило и его полевую сумку со стихами, неотправленным письмом к матери и справкой об освобождении от воинской повинности.

Он похоронен где-то в лесу, на опушке, в районе деревни Мясной Бор, под сосной, на которой Евгений Вучетич, в то время сотрудник газеты “Отвага”, вырезал:

“Воин-поэт Всеволод Багрицкий убит 26 февраля 1942 года”.

Позже к этой надписи добавили слегка измененное четверостишие Цветаевой, которое Сева часто повторял:

Я вечности не приемлю. Зачем меня погребли? Мне так не хотелось в землю С любимой мною земли.

Предчувствие его не обмануло. Но, хотя он и писал, что ждет пули, которая его сразит, это не было желанием смерти. Он любил жизнь, и то, что он там, на фронте, повторял эти строки Цветаевой, лишь подтверждает его любовь к жизни, желание жить, увидеться с матерью, с друзьями, любить, писать стихи… Жить.

Маленькая, с ладонь, красненькая книжечка – все, что осталось от его короткой, неприютной жизни. Или не все? Что-то тогда, в шестьдесят четвертом, напечатать было невозможно? Все может быть…

Я перечитываю его стихи, написанные в Чистополе.

Бывает так, что в тишине Пережитое повторится… Сегодня дальний свист синицы О детстве вдруг напомнил мне. И будто мама позабыла С забора трусики убрать… Зимует Кунцево опять, И десять лет не проходило… Пережитое повторится… И папа в форточку свистит, Синица помешала бриться, Синица к форточке летит… Кляня друг друга, замерзая, Подобны высохшим кустам, Птиц недоверчивых пугая, Три стихотворца входят к нам. Биндюжной их встречают бранью, В ней много юга и тепла, И строчки возникают сами И забывают про меня. А я на самодельных лыжах По следу стройному бегу, Меж двух березок, ниже, ниже, Мигнуло солнце глазом рыжим. Снег словно мухами засижен… Так в предрассветном сне, как в детстве, я живу.

“Больше всего мне доставляет удовольствие солнце, начинающаяся весна и торжественность леса”, – писал он незадолго до своей гибели.

Начинающаяся весна… торжественность леса… Прощальный воинский салют.

 

Перебирая наши даты

Как-то в Болшеве, на семинаре кинодраматургов, мне пришлось быть свидетелем того, как создавалась одна из известных песен Александра Галича – “Отрывок из репортажа о футбольном матче”.

Мы сидели в саду Дома творчества кинематографистов – я, Авенир Зак и Галич. Или точнее – он подошeл к нам с гитарой и присел рядом.

– Понимаете, ребята, начал песню – не идeт строка. – Он пропел нам кусок из песни, запнулся, пожал плечами. – Не то что-то…

Там уже были слова: “Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл. Начал дело, так уж делай, чтоб не встал!”

Какая уж строка у него не шла, не помню. Зак предложил что-то, Галич прислушался, повторил, покачал головой: не подходит.

Вскоре он исполнял уже законченную песню в обстоятельствах довольно неожиданных.

Проходя мимо телефонной будки, я увидел его, безуспешно пытающегося набрать какой-то номер. Вид у него был больной.

Я спросил, не помочь ли ему.

Он объяснил, что схватило сердце и он вызывает неотложку. Я предложил ему пойти к себе и сказал, что неотложку вызову сам. После нескольких попыток мне удалось дозвониться. Сказали, что приедут.

Через какое-то время, подходя к его комнате, я услышал знакомые слова: “Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл…”

Дверь в комнату была приоткрыта. Врач, молодой парень в белом халате, сидя на краешке стула, с восторгом слушал Галича, уже забывшего о сердечных перебоях.

Он был готов петь всегда, всюду, всем. Ни разу мне не пришлось видеть, чтобы он отказался спеть, если только под рукой была гитара.

Артистизм и душевная щедрость…

Пятого февраля 1941 года, в день премьеры “Города на заре”, на афише, висевшей в клубе трикотажной фабрики в Малом Каретном переулке, было написано: “Автор пьесы и спектакля – коллектив студии”. А внизу – список всех студийцев, тридцать девять фамилий, в том числе и руководителей студии Валентина Плучека и Алексея Арбузова. Вслед за З. Гердтом – А. Гинзбург, будущий Александр Галич.

Саша пришeл к нам из студии Станиславского. Историю своего ухода из неe он описал в “Генеральной репетиции” незадолго до отъезда. Появился он у нас осенью тридцать девятого года, вечером, перед началом репетиции. В зале почему-то было полутемно. Галич беседовал с Арбузовым и Плучеком. Больше никого не было. Когда мы с Гердтом вошли, Плучек познакомил нас с Сашей.

Признаться, он нам сначала не очень понравился. Может быть, потому что держался – думаю, от смущения – подчеркнуто независимо и гордо. А скорее всего, нам это просто показалось в силу нашего особого отношения к студии Станиславского, из которой он пришeл: в отличие от нашего трудного существования, студия Станиславского была благополучным и привилегированным училищем.

От появления Галича неожиданно пострадал я. Его назначили на роль комсомольского вожака города, Борщаговского (в варианте А. Арбузова – Аграновский), – роль, которая создавалась мной. По мнению Плучека, я выглядел в ней слишком юным. К тому же, будучи достоверным в этюдах, в импровизации, я все терял при закреплении найденного в репетициях. Я был неважным актeром.

Так уж сложилось, что для одних студия стала школой актeра, а для меня – школой драматурга, как, впрочем, и для Михаила Львовского, и для Галича.

Саша довольно быстро стал “своим”. В жизни студии – в трепе перед репетициями и после них, в работе над этюдами, в подготовке к нашим вечерам отдыха, по мхатовской традиции называвшимся капустниками, – он оказался лeгким, я бы сказал – праздничным. Он обладал естественным, неподдельным обаянием, умел целиком отдаваться всему, за что ни брался. Проще сказать – он был артистичен.

Его “криминальное прошлое” – пребывание в студии Станиславского – было напрочь забыто, хотя отношение к нему оставалось поначалу ироничным – всe-таки он был немножко “барином”. Но ирония была воздухом студии, и мало кто был от неe застрахован – даже наши руководители и учителя Арбузов и Плучек.

Сблизила нас с Галичем именно склонность к юмору, к шутке, а если конкретней – сочинение песен и номеров к капустникам. На квартире Севы Багрицкого, как я уже рассказывал, собирались для сочинения песенок, которые становились студийным фольклором, Гердт, Львовский, Галич, я и, конечно, сам хозяин – Сева. Песни песнями, но эти сборища, наполненные взрывами смеха, шутками, насмешками, поисками ритмов и рифм, радость от удачных находок, бряцание Галича на гитаре, подбирающего – придумывающего – мелодию для будущей песни… Чeрт побери, до чего это было прекрасно!

Галич писал стихи с детства и, как вспоминает он в своей книге, был даже удостоен благосклонного отзыва самого Эдуарда Багрицкого. Стихов его я не помню, да и не держали мы его почему-то тогда за настоящего поэта. Поэтом у нас был Львовский, отчасти Сева Багрицкий. Поэтами были Самойлов, Слуцкий, Павел Коган, Кульчицкий, Майоров – частые гости, друзья нашей студии. А стихи писали все.

Саша приносил в студию замечательные песни – народные, блатные. Своих ещe не было. А может быть, стеснялся, не показывал. Запомнилась одна непритязательная частушка, полюбившаяся в студии:

Серый камень, серый камень, Серый камень в пять пудов, Серый камень так не тянет, Как проклятая любовь!

И была одна лагерная, неожиданная для того времени:

Край мой, край ты Соловецкий, Для шпаны и для каэров лучший край…

Ни до этого, ни после я еe не слышал.

От него я впервые услышал песню, которую впоследствии слышал в блистательном исполнении Урбанского.

Течет речка по песочку, Золотишко моет, А жульман, молодой жульман Начальника молит: – Ты начальничек, ключик-чайничек, Отпусти до дома, Дома ссучилась, дома скурвилась Молода зазноба…

Кажется, именно он подсказал и песню, звучащую в “Городе на заре” в эпизоде бегства Зорина и Альтмана:

Иди, говорят, ступай, говорят, Гуляй, говорят, по свету, Ищи, говорят, себе, говорят, Долюшки-привету.

Вообще песня, музыка в студии была крепко связана с Галичем. Мало было песен, придуманных с ним или без него, музыку к которым не сочинил бы или не подобрал Саша.

Да и в самом спектакле одна из песен – “Прилетели птицы с юга, на Амур пришла весна” – принадлежит именно ему, хотя в тексте пьесы, напечатанном в сочинениях Арбузова, она приписана Севе Багрицкому. Севе принадлежит другая песня из первого действия “У берeзки мы прощались”.

Итак, озорная лирическая песенка – первая песня Галича, прозвучавшая со сцены.

Прилетели птицы с юга, На Амур пришла весна. Жду тебя, моя подруга, Жду тебя, моя подруга, Там, где старая сосна. И звезда над той сосною Синим пламенем горит, Будем мы тогда с тобою, Будем мы тогда с тобою Целоваться до зари. Утром звезды догорают, Солнца выглянут лучи. Никакая сила злая, Никакая сила злая Нас с тобой не разлучит. Никакая, никакая Нас с тобой не разлучит.

Этот припев “Никакая, никакая…” мы пели с особенным озорством и удовольствием.

В студии он стал драматургом.

У нас были так называемые этюдные дни. Техника импровизации требует навыков, умения. Не всякий профессиональный актeр может легко и свободно импровизировать на заданную тему. Для тренировки раз в неделю один из вечеров отводился под этюды, не имевшие отношения к работе над “Городом на заре”. Давалось задание, всякий раз новое. Делались этюды на ощущение писательского стиля – по мотивам Чехова, Достоевского, Хемингуэя, Мопассана, Гоголя, – этюды на определeнное настроение, на ощущение музыки после прослушивания какого-либо музыкального произведения. Иногда давались три слова, служившие толчком для фантазии, например известные “ночь, улица, фонарь…”.

По трое, по четверо мы разбредались по школе, придумывая сюжет, спорили, соглашались, намечали опорные слова и выходили на суд всей студии. Эти этюды были отличным тренажом не только для актeров, но и для будущих драматургов. Делались они с увлечением, энтузиазмом. Был и элемент соревнования, желание придумать нечто неожиданное, оригинальное, впечатляющее. Обсуждение выливалось в острейшие споры, критике подвергалась сама драматургия этюда, не только исполнение. Мы были молоды, насмешливы, беспощадны и нередко после обсуждения какую-нибудь студийку, несчастную и заплаканную, находили в темном закоулке пустынного коридора. Зато победителю вручалась пальма первенства – настоящая пальма в кадке, гордость школьного завхоза, стоявшая в учительской, куда мы проникали не вполне законным способом. Поговаривали, что пальма эта стояла когда-то в Елисеевском магазине. Думаю, что скорей всего – в каком-нибудь кабаке. Помню Галича, несущего пальму, обхватив обеими руками пузатую кадку, и вручающего еe кому-то из наших девушек.

Вскоре после прихода Саши в студию нам был задан этюд на три опорных слова: мост, рассвет, окурок. Делали этот этюд втроем. Два незнакомых друг с другом интеллигента, по-видимому после каких-то ночных приключений, встречаются рано утром на мосту возле брошенного кем-то окурка. Оба хотят курить, папиросы кончились, но поднять окурок стесняются. И, пока они беседуют о возвышенных материях, поглядывая на окурок и выжидая момент, когда один из них отвернется, третий подвыпивший паренек – Женя Долгополов – спокойно подбирает окурок и, закурив, уходит. Оставшиеся смотрят друг на друга и смеются.

Это был первый случай, когда я оказался в непосредственном творческом общении с Сашей. И тогда, и позже, в других этюдах, мы находили с ним полное взаимопонимание. Он легко воспринимал мои предложения, развивая их, внося психологически точные мотивировки, неожиданные детали. Его собственные предложения так же легко и охотно принимались и развивались мной.

А потом началась наша работа над “Дуэлью”. Работали мы у Багрицкого, иногда у Галича на Бронной – чаще всего, когда Саша прихварывал, а прихварывал он часто. Случалось, что, сидя у Севы и не дождавшись Саши, мы звонили ему.

– Саша нездоров, лежит с горчичником, – говорила его мама, но через минуту мы слышали голос самого больного: “Приезжайте!”

И мы ехали к нему.

Горчичник не мешал Саше тут же увлечься работой.

Саша болел часто. С сердцем у него действительно было плоховато, и у матери были основания для беспокойства. Сердце давало о себе знать всю его жизнь. Считалось, что Саша перенес около двадцати инфарктов.

Академик Василенко, одно время лечивший Сашу, говорил мне, что все его инфаркты – на самом деле не инфаркты, а острые приступы стенокардии.

Однажды летом, в Паланге, в писательском пансионате, у него случился тяжелый сердечный приступ. Когда мы к нему зашли, Нюша, его жена, была в панике.

– Он отходит! Отходит! – причитала она.

Нюша была повышенно эмоциональна, а все, что касалось Саши, принимала подчас чересчур близко к сердцу. Впрочем, Саша действительно выглядел совершенно больным.

Но, когда мы пришли к ним на другой день, Саши дома не оказалось – он исчез. Нюша куда-то вышла, пришла – а его нет. Она была вне себя. А вскоре явился и сам больной. Оказалось, что он совершил поездку в Клайпеду, чтобы “освежиться” и одновременно “полечиться” коньячком, что в присутствии Нюши было невозможно.

– Он хочет моей смерти! – почти серьезно сказала Нюша.

Смерти любимой им Ани он не хотел, но выбирал свободу и легко переходил от сердечного приступа к коньячку, который он предпочитал иным напиткам и лекарствам.

Но тогда, в тридцать девятом, когда мы с Севой звонили ему домой, а мать говорила, что он болен, мы считали, что это проявление обычного материнского беспокойства о любимом мальчике и никаких болезней у него на самом деле нет. Во всяком случае, они нисколько не мешали нашей работе над “Дуэлью”.

И вот возник провинциальный городок, ожидающий приезда земляка, летчика-героя только что закончившейся финской войны; заброшенный, ждущий своего возрождения яблоневый сад; появился пожилой интеллигент-циник, фармацевт Свешников, дарившей нашему летчику старинные дуэльные пистолеты; странный человек Анастасий; девушка, безнадежно, с детства, влюбленная в героя.

Когда осенью сорок первого года я оказался на Волге, в городе Сенгилее, где располагалась наша воинская часть, я с удивлением увидел именно тот город, который мы создали в своем воображении. Был даже выдуманный нами яблоневый сад – он был в этом городке, действительно погибший в морозную зиму сорокового года.

Саша обожал неожиданные детали и острые афористичные реплики. Шелковые, вечно развязывающиеся шнурки Свешникова, его фразы: “Существует правило хорошего тона – дарить абсолютно ненужные вещи”, “Я жил с негритянкой”, – это от Галича. Впоследствии, слушая его песни, я всегда поражался точности находимых им деталей и неожиданным оборотам речи.

Я зачитывался книгой Волькенштейна по теории драмы и считал необходимым соотносить наши находки с правилами высокой теории. Мои соавторы долго терпели, но в конце концов Саша не выдержал и пообещал убить меня, если они еще хоть раз услышат от меня имя Волькенштейна. Я смирился. Расстался с Волькенштейном навсегда.

Сорок первый год…

Мы встречали его на даче нашего студийца Адриана Фрейдлина. Пели песенку, сочиненную нами специально для этого дня вместе с Сашей, Львовским, Багрицким и Зямой. Мелодия – Галича.

Все, о чем не смел мечтать, Все, что не успел сыграть, Сбудется наверно, В Новом сорок первом, Старый не придет опять…

Таков был припев песенки, с которой мы встречали новый год, несший нам самую кровавую в истории войну.

В начале сорок первого мы, в том же составе, придумали некий “синдикат” под общим псевдонимом О. Холпин, который при чтении наоборот звучит как “неплохо”. Вернее, “ниплохо” – ошибку допустили для звучания. Легкость, с которой сочинялись нами студийные песни, натолкнула нас на мысль таким же способом зарабатывать деньги. Мы исходили из того, что поскольку на халтуру есть спрос, то почему мы не можем довести ее до некого совершенства. А поскольку сами мы не халтурщики, то можем завоевать “халтурные плацдармы” подлинным творчеством. Сочиняли стихи, песни, даже сценарий “комической фильмы” под названием “Путешествие из Бухты Барахты на Авось”. Наивность этой затеи заключалась в том, что мы не понимали, что халтура имеет спрос именно как халтура. А на чистую халтуру мы, как оказалось, были не способны. И естественно, не преуспели. К тому же началась война, и стало не до того.

Шли первые недели войны. Мы ждали вызова в военкомат.

Тогда-то Сева и принес из “Литературной газеты” отпечатанное на машинке сообщение о том, как некий капитан Абаков был ранен в бою и его спас связной Квашнин. Багрицкому заказали написать на эту тему стихи. Он по привычке предложил написать их втроем. Воскрес О. Холпин. Написали “Балладу о побратимах”.

Я ушел в армию. Сева оказался в Чистополе, а впоследствии на фронте. Галич – освобожденный от призыва по состоянию здоровья – в Грозном. На вечерах самодеятельности я читал эту балладу, приписывая ее одному Багрицкому, чтобы, как говорил диккенсовский Сэм Уэллер, “не дробить гинею” и чтобы меня не заставили потом писать стихи в стенгазету и боевой листок.

Конец истории с этой балладой я узнал от Галича уже после войны. Посмеиваясь, он рассказал, как, будучи в Грозном и испытывая нужду в средствах к существованию, предложил местной газете вместе со своими стихами эту балладу и тоже, чтобы “не дробить гинею” и не вводить бухгалтерию в излишние сомнения, подписал ее только своим именем. Дожидаясь кассира, уехавшего в банк за деньгами, он развернул московскую газету и обнаружил имя В. Багрицкого под той же “Балладой о побратимах”. Галич сложил газету, сунул ее в карман и, не дожидаясь кассира, отправился на вокзал и покинул Грозный.

Все лето сорок первого студия готовила концертную программу, с которой собиралась отправиться на фронт. Тем временем часть студийцев покидала Москву с рюкзаками – кто в запасные части, кто с ходу – сразу на фронт. После паники 16 октября оставшиеся постепенно собрались в Москве, и то, что осталось от студии, стало фронтовым театром под руководством Плучека и Арбузова. Галич стал актером этого театра.

Увиделись мы после войны.

Александр Константинович Гладков, с которым я встретился вскоре после демобилизации, разглядывая меня, с усмешкой заметил:

– Исай! Вам надо полнеть. Время худых прошло. Сейчас пришло время толстых. Для успеха необходим вес. В килограммах.

Веса у меня не было, ни в килограммах, ни в ином смысле.

Жизнь складывалась трудно. Не так было мне легко войти в мирное, послевоенное бытие. Некоторое время работал ассистентом режиссера в передвижном театре Плучека, но вскоре меня уволили как еврея. Какое-то время работал администратором кинокартины на студии “Стереокино”. Студию закрыли. Найти работу – по тем же причинам, связанным с “пятым пунктом”, – не удавалось. Я жил в страхе, что меня, как нигде не работающего, лишат московской прописки со всеми вытекающими из этого последствиями. Когда в сорок восьмом у нас с Женей родилась дочь, у меня не было денег даже на то, чтобы купить цветы. Деньги одолжил мне Саша Галич – триста дореформенных рублей. Да и те я отдал далеко не сразу. А вспоминаю о них до сих пор с благодарностью.

В эти первые послевоенные годы мы с Сашей виделись часто. Летом сорок шестого, вскоре после моего возвращения в Москву, Саша читал нам с Женей свою пьесу. Я знал, что Саша написал “Северную сказку”. Но читал он нам не сказку. Читал “Матросскую тишину”, самый первый вариант, от которого в окончательном тексте, принятом впоследствии к постановке “Современником”, остались неприкосновенными только первые два акта, которые я считаю лучшим из всего написанного Галичем для кино и театра. Эти два акта произвели на меня сильнейшее впечатление. Особенно эпизод приезда старика Шварца к сыну во втором действии, поразивший меня своей беспощадной психологической точностью. Я понял, что мой бывший соавтор стал серьезным драматургом.

Знаю, что пьеса нравилась Соломону Михоэлсу. Об этом Саша мне говорил вскоре после его гибели. Мы уже тогда понимали, что эта гибель не случайна – были арестованы Зускин, Маркиш, все члены Еврейского антифашистского комитета. О том, чтобы “Матросскую тишину” поставил какой-нибудь театр, нечего было и думать. Пьеса надолго “легла в стол”. И только после смерти Сталина, уже после ХХ съезда, возникла надежда, что она все-таки увидит сцену.

История с постановкой “Матросской тишины” молодым “Современником” воспринимается сейчас как предзнаменование, своего рода “генеральная репетиция” будущих конфликтов Галича с властями. Она должна была стать вторым после “Вечно живых” Виктора Розова спектаклем нового театра. Не могу припомнить, видел ли я эту постановку на той самой генеральной репетиции, о которой Саша пишет в своих воспоминаниях, или накануне, помню только, что зал Дворца культуры на улице “Правды” был заполнен друзьями “Современника”, восторженно принимавших спектакль, особенно игру Евстигнеева и Кваши, игравших старика Шварца и его сына.

Спектакль был запрещен.

“Генеральная репетиция”, в которой Галич рассказывает об этом подробно, написана им в семьдесят третьем году, уже после исключения его из Союза писателей и Союза кинематографистов. Написана совсем не тем Галичем, каким он был в пятьдесят седьмом. На этом тексте лежит печать прожитого и пережитого. Тогда он был моложе, и хотя удар, нанесенный ему, был весьма чувствителен, я уверен, что воспринимался он им не столь трагично.

Запрещение “Матросской тишины”, как ни странно, не было запрещением самой пьесы, которая формально не была запрещена. Считалось, что “не разрешен” только спектакль. Это было типичное для надзирающих инстанций лицемерие. Как и то, что нигде и никогда не признавалось ограничение доступа к учебе и работе для “лиц еврейской национальности”. Само собой разумеется, что ни один театр не решился повторить самоубийственную попытку поставить эту пьесу.

Вообще в период, который назвали “оттепелью”, запрещение той или иной пьесы далеко не всегда влекло за собой какие-то санкции. Мало найдется драматургов, если не считать таких, как Софронов, за которыми бы не числились “неразрешенные” пьесы или сценарии. Далеко не всегда это означало, что следующая их пьеса или сценарий также будут запрещены. В известном смысле, все эти запрещения, помимо охранительных функций, являлись своего рода воспитательной мерой, применяемой цензурой по отношению к драматургам. Да и не только к драматургам – ко всем, кто работал в искусстве. Это, конечно, не могло не сказываться на их последующем творчестве. Многие сознательно, а кое-кто неосознанно, уходили от опасных “острых тем”. Бороться с цензурой было бессмысленно.

Так, после запрещения нашей пьесы “Слово из песни”, принятой к постановке театром Вахтангова, последовавшим затем полузапрещением “Утренних поездов”, “Спасите утопающего”, снятия с репертуара “Взрослых детей” мы с Заком ушли в детское и приключенческое кино. Что, впрочем, не избавило нас от бесконечных цензурных осложнений.

Ушел от “острых тем” и Галич.

В Ленинграде состоялась премьера его “Походного марша”, и песенка из этого спектакля “До свиданья, мама, не горюй” распевалась повсюду. По всей стране с успехом шла талантливая, очень смешная комедия “Вас вызывает Таймыр”, написанная Сашей в содружестве с К. Исаевым, на экранах широко демонстрировался фильм по его сценарию “На семи ветрах”, в котором героиня, оказавшись в немецкой оккупации, героически спасает какие-то таинственные секретные документы. Галич писал пьесы, сценарии, его охотно ставили, он ездил в Париж как автор совместного с Францией фильма о великом русском балетмейстере Петипа. Казалось, что как творческая личность он вполне сложился.

В шестидесятых годах мы виделись реже, хотя я бывал у него, да и встречались мы на разных мероприятиях и просмотрах. Тем не менее первые его песни я услышал не от него, а как-то летом в Коктебеле, в исполнении Толи Аграновского. Это были “Физики” и “Леночка”, еще, что называется, совсем невинные, но уже звучавшие смело и оригинально. Потом услышал и его самого. Раз за разом ощущение значительности его песен становилось все сильней.

Во времена, последовавшие за ХХ съездом, гитара стала неотъемлемым аксессуаром застолий в среде московской, да и не только московской интеллигенции. Пели старинные народные песни, вернувшиеся к жизни во время войны, пели блатные. “Интеллигенция поет блатные песни”, – писал Евтушенко. Это был спонтанный внутренний протест против песни официальной. Именно в этих компаниях родились первые песни наших “бардов”.

“«Эрика» берет четыре копии”. Но “Эрика” – пишущая машинка, она лишена голоса. Песни Визбора, Кима, Анчарова, Окуджавы вышли за пределы дружеских компаний, зазвучали повсюду, когда в наш быт вошел магнитофон.

Как пришел к песням, к этим своим маленьким шедеврам, Галич? Как же это случилось? Время? Не только. Талантливый человек не может не устать от вынужденной фальши. Поначалу, когда первый успех кружит голову и ради нового успеха пытаешься попасть в лад с общим движением, не замечаешь, как уступаешь в чем-то важном, изменяешь себе. И настает момент, когда становится невмоготу, когда решаешь писать о том, что тебя волнует, писать так, как подсказывает тебе талант и совесть.

Но почему Саша пришел именно к песне? Почему, признанный драматург и сценарист, он нашел свое подлинное призвание не на сцене, не на экране?

Галич с самого начала раздваивался между желанием быть актером и потребностью писать. Он ушел из Литературного института. Ушел и из студии Станиславского, когда народный артист Л. Леонидов дал ему возможность ознакомиться с его личным делом. Там, среди прочего, он прочел слова, написанные рукой самого Леонидова: “Этого надо принять! Актера из него не выйдет, но что-то выйдет обязательно!” Не потому ли Галич пришел к нам в студию, что у нас актер был одновременно и автором? Актер в нем не умирал даже тогда, когда с этой профессией было покончено. Потребность в контакте со зрителем, с тем, кому предназначено написанное, потребность в сиюминутной реакции на свое творчество было для него естественной необходимостью. Успех первых песен подсказал ему – это его путь!

Было и другое. Никакой театр, никакая киностудия не могли в те времена дать ему возможность говорить в полный голос. А песня – давала. Она не подчинялась цензуре. К тому же, вспоминая Арбузовскую студию, тогдашнего Сашу, я уверен, что песня в нем жила всегда.

Как он пел? Сколько раз во время работы над “Дуэлью” он в перерывах садился за пианино, стоявшее в его комнате на Бронной, и играл нам с Севой Чайковского, Шопена, Вагнера, Рахманинова. Но в его “театре одного актера”, как определил его песенный жанр Синявский, слово было принципиально важнее музыки – многие его песни, из самых лучших, были своего рода маленькими пьесами. Музыка была для него необходимым, но не решающим компонентом. В сущности, как когда-то в студии, в работе над “Городом на заре”, мы создавали для себя роли, так же и он всякий раз в песне создавал для себя роль.

Персонаж, от имени которого он поет, весь выражен в слове. Легко узнаваем супруг “товарища Парамоновой”. Это не заводской рабочий, скорее, может быть, шофер, монтер, водопроводчик. Движение по номенклатурной лестнице его “кисочки” не меняет его собственного социального статуса, разве что заботами супруги он получает более чистую работу. Понятно, что “товарищ Парамонова” сама его нашла, заполучила, приблизила. А он и не прочь, с “кисочкой” жизнь сытная, удобная. Он и в партию вступает. Но про собрание партийное говорит – “у них”. В сущности, он абсолютно темен, но знает, с какого конца пирог вкусней.

Саша говорил мне, что Плучек предложил ему написать пьесу по мотивам “Баллады о прибавочной стоимости”. Кажется, он даже начал ее писать. Она, конечно, наверняка бы не прошла, но и ему пьеса не давалась. Потому что, хотя сама песня и “драматургична”, но сила ее в том, что это – песня. Растянутая на три, даже на два акта, эта история потеряла бы свою ударную силу.

Но были у него и другие песни. Такие, как “Облака”, “Промолчи” (“Старательский вальсок”), “Мы похоронены где-то под Нарвой” (“Ошибка”), “Петербургский романс”, в которых звучали совсем уже иные интонации. Песни Галича становились все смелей и острей. Произошло то, что должно было произойти: он противопоставил себя системе.

Давно замечено, что творение имеет сильнейшее влияние на своего творца, оно меняет его. Галич, написавший “Облака”, “Аве Мария” и “Промолчи”, становился иным человеком, не тем, который писал “Вас вызывает Таймыр” или “На семи ветрах”. Он становился самим собой.

Однажды в доме творчества писателей в Малеевке Галич пел свои песни. Увидев лицо моей жены, прочтя в ее взгляде тревогу за него, Саша сказал:

– Женечка, не надо смотреть на меня такими глазами. Надо только решиться отбросить страх. Тогда все просто.

И хотя он сказал Жене, что стоит отбросить страх и все сделается просто, давалось это ему совсем не легко и не просто. Он понимал, что в лагеря и в психушки таких, как он, отправляли запросто. Понимал, что ходит над пропастью. После его триумфального выступления в Новосибирске это стало ясно всем.

История с его исключением из Союза писателей была неизбежна. Такое исключение было не просто лишением некоего звания, статуса. Оно означало полное запрещение печататься, литературой зарабатывать себе на жизнь. И не только. Угроза ареста становилась реальной.

Странную историю рассказала мне известный театральный критик Раиса Беньяш. Не знаю уж, при каких обстоятельствах с ней заговорил о Галиче Андропов, тогда еще глава КГБ. Беньяш сказала, что Саша в больнице. Андропов попросил ее, чтобы она посоветовала ему не спешить выписываться. Беньяш полагала, что слова Андропова свидетельствуют о его симпатии к Галичу. Но скорее всего, это было предостережением.

Галича исключили из Союза писателей 29 декабря 1971 года.

Что помешало ему покаяться, выступить если и не с протестом против печатания сборника его песен за рубежом, то хотя бы с формальным заявлением, что сделано это против его воли?

Не покаялся. Помешала уверенность, что поступить так значит отказаться от своих песен, предать не только их, но и себя. Уничтожить себя как личность. Это даже не смелость, это высокое чувство самосохранения таланта. Галич остался верен своему дару.

Первого января я позвонил Арбузову, поздравил с Новым годом. Об исключении Галича я не знал. Не знал и об участии в этом самого Арбузова. Алексей Николаевич на эту тему не заговорил. Вероятно, не сомневался, что мне все известно. Не исключаю, что и звонок мой воспринял если не как одобрение своего поступка – это вряд ли, – то, во всяком случае, как понимание.

Через день, уже зная об исключении, я пришел к Саше вместе с Авениром Заком. Нюша, жена Галича, выглядела встревоженной, возбужденной. Она обрадовалась нашему приходу, сказала: “Как хорошо, что вы пришли, Саше это так нужно!” Галич – вид у него был совершенно больной – сидел за столом. Он не писал, не читал, просто сидел задумавшись. Мы заговорили о заседании секретариата. Меня интересовало поведение Арбузова. Волновало оно и Галича. Арбузову мы когда-то посвятили нашу пьесу “Дуэль”.

В сущности, пришел бы Арбузов на секретариат или нет, отказался бы от выступления или нет, ничто бы не изменило предрешенного заранее. С той только разницей, что и Арбузову пришлось бы несладко, если бы он не явился или выступил против приказа, отданного свыше. Пришел. Выступил с осуждением своего бывшего ученика. Правда, с оговоркой, что ему тяжело говорить – слишком много связано у него с этим человеком. И даже воздержался от голосования.

Арбузов обвинил Галича в присвоении чужой биографии, биографии человека воевавшего и прошедшего через лагеря. Странное обвинение. Не мог он не понимать, что лирический герой песни не может и не должен безоговорочно отождествляться с автором. Подхватив эту тему, следующий выступающий даже произнес слово “мародерство”. Это особенно оскорбило Галича.

О последствиях происшедшего мы не говорили. Они были понятны без слов.

Арбузов не любил песни Галича. Они были ему неприятны, неприемлемы для него эстетически. Хотя не вполне понимаю почему. Арбузов был сдержан в своих высказываниях, но отнюдь не ортодоксален. И все же, когда в 1966 году у меня на квартире отмечалось двадцатипятилетие премьеры “Города на заре” и Галич по нашей просьбе начал петь свои песни, Арбузов вышел из комнаты, не желая слушать. И, осуждая Галича на секретариате, не кривил душой – он так думал.

Знакомая горькая ситуация: не против воли, а по собственному убеждению человек говорит то, что требуется начальству.

В свое время Виктор Розов, будучи, как и Арбузов, одним из секретарей союза, оказавшись в аналогичной ситуации, не согласился прийти на подобный секретариат, сославшись на то, что у него назначена встреча с детьми. Когда ответственный секретарь союза сказал, что это недостаточно веская причина, чтобы не явиться на такое важное мероприятие, Розов ответил, что обмануть ожидание детей он ни в коем случае не может. И не пришел. Естественно, что вскоре его от “почетной” должности секретаря союза освободили. Не сомневаюсь, что позиция Алексея Николаевича в деле Галича никак не связана с опасением потерять место в секретариате. Когда исключали Лидию Корнеевну Чуковскую, Арбузов на секретариат не явился. Ему были не по душе такие акции. А в случае с Галичем? Бес попутал? Или после случая с исключением Галича стало невмоготу?

История особых отношений Арбузова и Галича восходит ко времени фронтового театра. Не знаю, как сложилась ситуация, в которой между Плучеком и всем коллективом фронтового театра-студии во главе с Арбузовым возник некий конфликт, в результате которого, в соответствии со студийной этикой, было решено расстаться с Плучеком, о чем ему было сообщено в письме, подписанном всеми. Только Саша не подписал этого письма и сделал на нем приписку, что с решением этим не согласен. Мне он говорил впоследствии: “Это была чистейшая чепуха – театр без Плучека! Арбузов все-таки не режиссер”.

Второй момент во взаимоотношениях Галича с Арбузовым связан с вопросом об авторстве “Города на заре”. Когда заново отредактированный Арбузовым вариант пьесы был поставлен в театре имени Вахтангова за подписью одного Арбузова, Саша написал ему гневное письмо, в котором, осуждая его, напомнил о тех студийцах, которые не вернулись с войны. Мирра Агранович вспоминает, как на генеральной репетиции “Города на заре” в театре Вахтангова Галич отказался подать ему руку и сказал что-то резкое.

Вопрос об авторстве “Города на заре” – проблема непростая. Скажу только, что в предисловии к пьесе Арбузов оговаривается, что пьеса эта не является делом рук одного человека, и перечисляет имена всех причастных к еe созданию.

В общем, отношения Арбузова и Галича были далеко не безоблачными. Но сыграло ли это какую-то роль в поведении Арбузова на секретариате? Не могу утверждать с уверенностью, что это так. Но все же…

Алексей Николаевич – мой учитель. Ему и Плучеку я обязан многим. С ними связаны счастливые времена моей молодости. Арбузов всегда проявлял живую заинтересованность в нашей с Заком работе, читал наши пьесы. Мы часто общались, подолгу живя вместе в Ялте, в Дубултах, в Переделкине. Он читал нам свои пьесы, советовался, когда готовил свое выступление на совещании в ВТО, вызвавшее серьезное недовольство в ЦК. Я любил Арбузова.

Тем больнее для меня был удар, нанесенный им Галичу. Вероятно, в отношениях ученика к учителю есть известный максимализм. В его глазах учитель должен быть безупречен. Выступив на секретариате против Галича, Арбузов совершил поступок, который простить ему я, его ученик, никак не мог. Только когда он оказался в первый раз в больнице, я почувствовал, насколько он все-таки дорог мне.

Как я теперь понимаю, этот свой поступок он сам тяжело переживал. Понимаю хотя бы потому, что в течение нескольких лет, когда я по существу прекратил с ним всякие отношения, он по-прежнему был приветлив при встречах, хотя знал причину моего отчуждения. Понимаю по той радости, которую я в нем почувствовал, когда уже тяжело больному впервые позвонил ему.

Ольга Кучкина вспоминает его слова, сказанные незадолго до смерти: “А что, если во время телепередачи я скажу, чтобы Галичу разрешили вернуться и пересмотрели его дело?” Галича уже не было в живых. Арбузов, очевидно, этого не помнил, он был смертельно болен.

В день отъезда Галича, по существу – изгнания, мы пришли к нему с Заком проститься. Я принес рукопись “Генеральной репетиции”, которую он дал мне почитать. У меня были кое-какие замечания, которые хотелось ему высказать.

Саша слушал внимательно и в то же время отрешенно, не то соглашаясь, не то думая о чем-то своем. Я понял, что ему не до моих соображений, глупо лезть с какими-то замечаниями по поводу дел уже далеких, когда ломается его судьба.

Приходили и уходили какие-то люди. Некоторые подолгу сидели и просто молчали. Помню Бена Сарнова, Горбаневскую, просившую что-то кому-то передать, записывающую какой-то адрес. У Саши было растерянное, чуть удивленное выражение глаз. Он кивал, переводил взгляд с одного из присутствующих на другого, казалось, не понимая, что, собственно, происходит. Да и никто по-настоящему не понимал.

Не понимали, что это не просто отъезд, что происходит тихое, незаметное убийство большого поэта.

 

Музыка Слуцкого

В одной из своих записей Борис Слуцкий со сдержанной горечью вспоминает о “мемуаре”, написанном Давидом Самойловым. “Мемуар”, как замечает Слуцкий, написан “со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни”. Мемуарист его не понял.

Если человек, бывший его близким другом, что-то не понял в нем, то мне, знавшему Бориса совсем не так близко, еще трудней понять его до конца.

Впрочем, для того, чтобы его не понимали, сам Слуцкий сделал все. Постарался отменно. Он был более чем сдержан в выражении собственных чувств, мало кого допускал до того, что зовется внутренним миром.

Думаю, только один человек по-настоящему знал и понимал его особым, не поддающимся анализу пониманием, присущим подлинной любви. Это была Таня, его жена, поздняя, а быть может, и единственная его любовь. Уверен – существовал Слуцкий, мало кому известный, может быть, только Тане, неизвестный даже ему самому и открывшийся лишь к концу его жизни в лирических стихах, глубоких, сильных, полных боли.

Образ Бориса Слуцкого двоится. Один – тот, которого знали все. Другой проступает в его стихах, опубликованных после смерти. Но вернее сказать: один – тот, каким Борис хотел, чтобы его видели, другой – тот, каким он был в самой своей глубине.

Однако из этой двойственности возникает новый, внутренне завершенный образ поэта и человека. Потому что личность – это не что иное, как смысл и направление внутреннего развития, к чему человек приходит.

То, к чему он пришел, открывает то, что не было понято им самим, но было в нем всегда.

Он писал: “Плохие времена тем хороши, что выявленью качества души способствуют”. Времена были плохие. Но качества выявляются только у тех, у кого есть душа. У Бориса была. Большая, широкая, добрая.

В феврале 1941 года, за несколько месяцев до войны, в промерзлом гимнастическом зале школы, где размещалась наша студия, молодые поэты читали свои стихи. Среди них и Борис Слуцкий.

Худой, рыжеватый, подвижный, он читал стихи мужественные и жесткие, читал энергично, четко, даже с каким-то вызовом. Помню его голос, жесты, манеру читать, разделяя не только слова, но и каждый слог. Может быть, и забыл бы, но и через много лет голос, правда уже не юношеский, рубка стиха, жесты – все осталось тем же. Но и того, решительного, быстрого, безапелляционного, помню.

Помню и его стихи о комиссарах, о допросах, о ЧОНе – частях особого назначения, боевых отрядах ЧК. Он был влюблен в образ человека в кожаной куртке, отдавшего всего себя делу революции, не знающего личной жизни, беспощадного к врагу.

Беспощадного… Парадокс в том, что Борис был человеком на редкость отзывчивым и добрым.

Думается, еще в юности, в Харькове, он воспринял некий идеал поэта. Этот идеал включал в себя прежде всего гражданственность, понимаемую как беззаветная преданность идеям революции. И подавлял в себе все, что противоречило этому “комиссарскому” образу, переламывал себе хребет, как переламывали себя другие, делаясь “нормальными”, пригодными для жизни в “плохие времена”. Кто-то делал это бессознательно, кто-то просто приспосабливался. Борис не приспосабливался, он ломал себя сознательно. Воспитывал в себе комиссарские качества, выковывал характер бойца. Я не удивился бы, если б узнал, что Борис спал на гвоздях, как Рахметов. Ну, не на гвоздях – на голых досках.

Добродетели чекиста… Зачем они поэту?

Придет время, и герой его юности потеряет романтические краски, окажется просто палачом, заплечных дел мастером. Для Бориса значение имели не слова, а факты. Факты потребуют от него переосмысления. Переосмысление произойдет. Произойдет драматично и мучительно. Как для многих.

Чехов когда-то говорил о том, как человек по каплям выдавливает из себя раба. Борис выдавливал из себя комиссара. Нет, не выдавливал, сдирал с себя приросшую к коже оболочку. Но в те времена его герой был во славе и почете. Для широких масс он был оплотом и опорой Родины в борьбе с несметным множеством врагов – шпионов, диверсантов, заговорщиков, вредителей. Сомнения посещали немногих. Увы.

Мое знакомство с Борисом в тот довоенный период было поверхностным. Говорили о только что прочитанных стихах, о делах студии. Не запомнилось ничего особенного, о чем стоило бы сказать. Разве только о той впечатавшейся в память встрече 22 июня сорок первого на Страстном бульваре, когда они с Павлом Коганом и Михаилом Кульчицким шли в военкомат проситься воевать.

Более близкое знакомство состоялось уже после войны. Мы встретились в здании Радиокомитета в Путинках, на лестничной площадке между четвертым и третьим этажами, на которых располагался отдел детского вещания.

Он расспрашивал об общих знакомых, о студийцах, спрашивал, что я делаю на радио, об условиях работы в Радиокомитете.

– Как платят? – спросил он.

Это было, если не ошибаюсь, в сорок седьмом году. Я только начинал писать для детского вещания. Вопрос “как платят?” был существенным и для меня, и для Бориса. Времена были нелегкие. Платили по-разному. Кому как.

Борис был в тот раз разговорчив, доброжелателен. От него, как и от всех, кто видел “Город на заре”, исходила какая-то особая, ностальгическая уважительность к нам, бывшим студийцам.

Кажется, он был тогда еще в военной форме, при орденах. Впрочем, возможно, таким я видел его до этого, мельком. Обычно он ходил в сером пиджаке, штопаном свитере. Свитер этот вызывал недоумение молоденьких редактрис, поскольку случалось, замечали на нем и незаштопанные дырки. Борис вызывал у них повышенное уважение – его имя, имя талантливого поэта, было на слуху задолго до его первых публикаций. К тому же – майор, при боевых орденах. Поношенный свитер как-то не сочетался с его образом.

Тогда же, на лестнице, я услышал от него о ранении и, как следствие – бессоннице и постоянных головных болях. Любопытно, что кое-кто не верил этому: нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах Борис не показывал своего недомогания. Когда приближался приступ, отлеживался на своей очередной квартире, или, точнее, – в комнатушке, которые часто менялись. На людях был всегда подтянут, собран, ироничен. Мысль о его недомоганиях не приходила в голову, не вязалась с его энергичным обликом.

На подаренном мне своем первом поэтическом сборнике “Память” он написал: “Старому другу, соратнику и соавтору”. Соратнику – это понятно, оба воевали. А вот слово “соавтор” требует пояснения.

Детский отдел Всесоюзного радио представлял собой в те годы место весьма любопытное. Многие из известных впоследствии поэтов, драматургов, режиссеров, композиторов начинали именно там. Для одних это было становлением в профессии, для других средством для заработка. Для Бориса – последнее. Как, впрочем, и для меня. Что не мешало мне работать не только добросовестно, но порой и с увлечением.

Во главе отдела стоял И.А. Андреев, бывший до войны редактором в “Детгизе” и известный тем, что патологически не любил платить авторам. Рассказывают, что Аркадий Гайдар заставил его выплатить гонорар, заявив, что снимет штаны и не уйдет из его кабинета, пока тот не подпишет ведомость. Андреев сдался лишь тогда, когда Гайдар стал расстегивать ремень.

В бытность свою руководителем детского вещания он прославился рядом анекдотических историй. Так, например, вычеркнул из выступления Ильи Эренбурга все местоимения “я”, заменив их на “мы”. Возмущенный Эренбург отказался подписывать текст, заявив: “Вот пусть они и подписывают”. Передача так и не пошла. Андреев отступать не захотел. Он считал, что говорить от собственного имени по радио нельзя разрешать всякому. В таких случаях он пользовался формулой: “Кто такой имярек, чтобы…” Далее следовало, что именно не может быть позволено “всякому”. Несмотря, однако, на столь своеобразную фигуру, стоявшую во главе отдела, передачи для детей были в те годы наиболее яркой и интересной частью радиовещания. В какой-то степени этому способствовало то, что главный редактор радиовещания Лапин, еще не полностью превратившийся в того малопривлекательного чиновника, каким запомнился по своей деятельности на телевидении, любил детский отдел и всячески покровительствовал ему.

Как я уже говорил, отдел занимал два этажа. На пятом – “Пионерская зорька”, редактируемая Александром Хмеликом, впоследствии известным драматургом, спортивный журнал “Внимание, на старт!”, который вел Львовский, и общественно-политическая редакция во главе с Викторией Мальт.

Этажом ниже, в огромной комнате с множеством столов и роялем, соседствовали художественные редакции для среднего и младшего возраста, музыкальная, научно-популярная и еще другие, какие – не помню. У каждой редакции – по столу, а то и по два.

До сих пор не понимаю, как можно было работать в такой обстановке! За одним столом Лев Кассиль беседует с редактором художественного отдела Зинаидой Андреевой, за другим Крепс и Минц обсуждают с Мартой Гумилевской и Леной Махлах план очередного выпуска легендарного “Клуба знаменитых капитанов”, за третьим Агния Барто или Елена Благинина читают стихи Ольге Очаковской, за четвертым ученый агроном беседует с редактором журнала “Юный мичуринец” Тамарой Седых, за пятым идет самый беспардонный треп, а возле рояля режиссер Николай Литвинов слушает композитора Бориса Чайковского, проигрывающего музыку к сказке “Слоненок” Давида Самойлова.

Сюда приходили и по делу, и без дела, предложить какую-то новую идею, подредактировать уже готовую передачу, “заглядывали на огонек”, просто поболтать – все знали друг друга.

Запомнилось, как посреди комнаты стояли на коленях Корней Чуковский и Ираклий Андроников. Чуковский “со слезами на глазах” умолял Андроникова не срамить его своими “передразниваниями”, а тот голосом самого Корнея просил прощения и клялся, что никогда больше не дерзнет изображать его.

В отделе собралась такая обойма талантливых редакторов, каким позавидовала бы любая нынешняя киностудия, не говоря уж о телевидении. Большинство были выпускниками ИФЛИ, редакционного факультета Полиграфического института и МГУ тех давних лет, когда уровень преподавания был не чета нынешнему.

Марта Гумилевская, Зинаида Андреева, Сарра Рудня, Галина Демыкина, Мира Ашкинезер, Тамара Седых, Ольга Очаковская, Елена Махлах, Виктория Мальт, Александр Хмелик… Нельзя не сказать и о первоклассных радиорежиссерах – о Розе Иоффе, создавшей такие замечательные передачи, как “Дон Кихот” с Качаловым и Яншиным, “Гулливер”, “Тамань”, о Николае Литвинове, чьи сказки, звучавшие когда-то по радио, до сих пор слушают дети на пластинках и дисках.

Вполне естественно, что в этой атмосфере Борис Слуцкий чувствовал себя легко и свободно. И хотя писал он чаще для редакций пятого этажа, он частенько появлялся и на четвертом, как правило, привлекая к себе внимание редакторш, особенно молодых, своими рассказами. Например, о том, как, будучи комендантом небольшого городка, кажется в Румынии, просиживал многие часы в библиотеке, где в изобилии имелись книги русских писателей-эмигрантов. Он установил там полевой телефон, и, когда его вызывало начальство, связной тут же давал ему знать. Надо сказать, что его знания о русской эмиграции были для того времени уникальны.

Однажды я застал Бориса беседующим с Викой Мальт. Она подозвала меня и, переглянувшись с Борисом, сообщила, что говорили они именно обо мне. Борис сидел с отрешенным видом, пока Вика объясняла, что он принес текст для передачи, которая предположительно должна называться “Народы мира славят Советский Союз”. Они хотят, чтобы я принял участие в работе над ней. Это была объемистая рукопись страниц в сорок, содержавшая высказывания о Советском Союзе разных людей, знаменитых и не знаменитых, выражавшие любовь к нашей стране и благодарность за избавление от Гитлера, письма, речи и песни о Советском Союзе, а также советские песни, такие как, например, “Катюша”, на языках европейских народов,

Вика предложила мне вместе с Борисом сократить текст и сделать передачу более стройной по композиции. Борис, однако, заявил, что сделал все, что мог, и пусть Исай разбирается сам. Мне показалась, что эта ситуация ему неприятна, и стал отказываться. Однако они уговорили меня. Я понял, что Борису возиться с этим надоело и в то же время не хочется, чтобы проделанная им работа пропала зря. В конце концов я согласился.

Я сократил передачу, с тем чтобы она уложилась в положенные сорок минут, и показал Борису. Он прочел и сказал, что сделано вполне грамотно.

Так я стал его “соавтором”.

Мы сделали с ним несколько передач по тому же методу – он собирал материалы, я их компоновал. Ни для него, ни для меня эта работа не была творческой, работа для денег. Для него главным были стихи, я приближался к тому, что стало главным для меня, – к драматургии. Однако делали мы эти “композиции”, как тогда назывались такие передачи, вполне добросовестно. Имели они успех у слушателей или нет, осталось для нас неизвестным. У начальства имели. Вспоминать об этом невесело.

Однажды решили сделать одну из таких “композиций” – о песнях Сопротивления – для музыкальной редакции Ольги Очаковской не порознь, а, так сказать, сообща. Эта наша попытка совместного писания текста – дело происходило в его комнате, кажется на Арбате, – закончилась тем, что решили все-таки писать отдельно, часть – он, часть – я.

Вот когда я впервые понял, что такое психологическая несовместимость! Мы не смогли написать вместе и двух фраз. Испытывая перед ним некоторую робость, зная его стихи, понимая его творческую незаурядность, я тем не менее никак не мог принять предлагаемый им текст. На мой взгляд, он звучал невыносимо. Справедливость требует признать – то, что предлагал я, не устраивало Бориса.

Позднее я слышал в его чтении несколько написанных им рассказов – “Франчишка”, о Франческе Гааль, венгерской киноактрисе, популярной у нас до войны, “Царенок” – о болгарском царе Симеоне II, и еще один – кажется, он назывался “Княгиня” – о солдате, мечтавшем испытать любовь княгини, даже не графини, а именно княгини. Это была отличная, точная, великолепная проза.

Но когда он писал для радио, текст звучал нестерпимо сухо, тяжело, газетно. То ли он полагал, что для радио так именно и надо писать, то ли относился к этой работе как к неизбежной повинности, поскольку других путей для заработка не было, и считал, что выкладываться ни к чему. Так я понимал это тогда. В своих записках, опубликованных после смерти, он подтвердил мою догадку.

Эта передача была последней нашей совместной работой.

Однако отношения наши остались если и не самыми близкими, то, во всяком случае, безусловно, дружескими. Я бывал у него. Разговаривали, трудно сейчас вспомнить о чем, но, без сомнения – о происходящем в стране, о литературе, о театре. Он читал мне свои стихи. Однажды на квартире возле Трубной (именно там он написал о глухом, слушающим радио) я впервые увидел Евтушенко, еще совсем молодого, только начавшего печататься. Слуцкий познакомил нас. Евтушенко вскоре ушел.

– Хороший поэт, – сказал Борис. – Ты о нем еще услышишь.

Когда появилась первая подборка стихов Бориса с предисловием Эренбурга, я уже знал множество его стихов – из тех, что вошли в его первый сборник “Память”. Многие – наизусть, такие как “Я говорил от имени России…”, “Давайте после драки… ”, “Писаря”, “Итальянец”, “Лошади в океане”. Он часто читал их у Юры Тимофеева в доме на Сытинском, на сборищах нашей большой компании.

Борис там держался легко и непринужденно. Смеялся, шутил. Собираясь привести одного из своих приятелей, заметил, что тот лицом похож на двугривенный в профиль. Его определения и характеристики отличались резкой, подчас парадоксальной образностью. Лицо его друга, чуть сплюснутое с боков, было очерчено точно и впечатляюще.

Однажды он привел к нам Долгина, “гвардии поэта”, как называл его Николай Глазков. Предчувствуя, что стихи Долгина вызовут у многих из нас неприятие или, по меньшей мере, растерянность и недоумение, еще до его прихода, слегка смущаясь, попросил, чтобы Долгина не очень ругали. Не ругали. Кое-кто даже хвалил, отчасти искренне и несколько неумело. И только Миша Зив, не слышавший предупреждения Бориса, заявил, что либо он, либо все остальные сошли с ума. Долгин улыбался.

Здесь, в Сытинском, Борис впервые встретил свою Таню. Однако пройдет немало времени, прежде чем она займет в его жизни такое место, что смерть ее станет для Бориса трагедией. Таня была неизлечимо больна. А Борис любил ее как никого и своей заботой подарил ей по меньшей мере лет шесть-семь жизни. Это он, Слуцкий, для которого когда-то любовь была не темой для стихов.

– Согласитесь, Юра, – говорил он Тимофееву, – любовь в наши дни не может быть предметом поэзии.

Он был в чем-то больше самого себя, то есть больше, чем тот, каким он сам себя видел, больше того своего образа, который он создавал, сознательно или бессознательно.

Но стихи… Последние его стихи… Не об этом ли они говорят?

Когда произошло событие, сыгравшее особую роль в жизни Бориса, – выступление его на собрании, на котором Пастернака исключали из Союза писателей, – я был в зале и ушел вместе с Заком сразу после его выступления. Хорошо помню, как перед началом Евтушенко разыскивал его по всему Театру киноактера, где проходило это собрание. Искал, чтобы отговорить его от выступления. Не знаю, нашел или нет. Или, найдя, отговорить не сумел. Борис выступил.

Почему? Испугался? Чего? Потерять свое положение? Не было у него никакого такого особого “положения”. Да и не таков был Слуцкий. Трусом он не был.

Знаю, выступать он не собирался. Не рвался, как некоторые другие. Выступил, поддавшись откровенному шантажу: в парткоме ему и Мартынову дали понять, что если не выступят такие, как они, разразится новая антиинтеллигентская кампания, подобная знаменитой кампании по борьбе с космополитизмом. И хотя была вроде бы “оттепель”, но память о прошлом была достаточно сильна, поверить было легко – к такому приучены. На это и был расчет. Выступи, чтобы не допустить новых расправ!

И все же говорил то, что думал.

Он никогда не был поклонником Пастернака. Считал его крупнейшим поэтом нашего времени, наравне с Цветаевой и Ахматовой, но пастернаковская поэзия была ему не близка.

Речь его была короткой и, в отличие от разнузданных, злобных, порой кликушеских выступлений других, спокойной и корректной. Он говорил о кровной связи поэта с его родиной и о том, что негоже русскому поэту искать признания за ее пределами. Он не требовал исключения, сказал, что думал. А думал то, что и писал в своих стихах: Россия увеличивает нас, а не кто-то еще.

Опять, как это часто случалось, и не только с ним, – совпадение твоего мнения с тем, что требуется властям предержащим. Старая, хорошо разработанная ловушка для честных людей.

Этого выступления ему не прощают многие до сих пор. Часто те, в чьем прощении он не нуждался, кто подчас и вовсе не вправе его осуждать.

Борис тяжело все это переживал. Следы переживаний можно найти во многих его стихах последнего периода, следы боли, раздумий, стыда, сожаления, запоздалого понимания, что тогда имело значение не то, что сказано, а сам факт выступления. Не просто переживание – драма. Драма честного человека.

Где-то струсил. И этот случай, как его там ни назови, солью самою злой, колючей, оседает в моей крови. Солит мысли мои, поступки, вместе, рядом ест и пьет, и подрагивает, и постукивает, и покоя мне не дает.

Из какого сора растут стихи, известно. Но растут не только из сора. Растут из боли, стыда, из душевной драмы. Для этого надо быть истинным поэтом.

Любопытно, что громко осуждался один Слуцкий. Мартынова, оказавшегося с ним “в связке”, мало кто вспоминал. Слуцкий был – из этого можно сделать вывод – для любителей поэзии и выше, и важней Мартынова.

В последние годы его жизни мы встречались редко. В Домах творчества, в книжной лавке, в Доме литераторов. Разговор с ним, особенно в первые минуты, был труден. Он не разговаривал – допрашивал, собирал информацию о той сфере, в которой собеседник лучше всего разбирался. Меня “допрашивал” о театре, о кино. Не оставался в долгу – его тоже можно было расспрашивать. Ответы – содержательные, исчерпывающие, лаконичные – о качествах вновь назначенных министров или членов ЦК, о судьбе того или иного белогвардейского генерала, о писателях, наших и зарубежных, о ближневосточном кризисе. Он был набит самой разнообразной информацией, обладал уникальной памятью.

Иногда проходил мимо, лишь кивнув, иногда был приветлив, благодушен. Расспрашивал о моей жене Жене, о дочери, о семье покойного Зака, которого любил. Встреченный мной возле поликлиники, уже тяжело больной, поздравив меня с получением Государственной премии, сожалел, что Авенир получил ее посмертно, не дожил.

Думаю, что характер общения зависел от его состояния – болезнь подкрадывалась исподволь. Если чувствовал себя хорошо, был разговорчив, даже весел. Почему-то вспоминается, как однажды в книжной лавке, посмеиваясь, рассказывал об отце Михаила Светлова, не верившего, что стихами можно зарабатывать деньги. Убедившись, что можно, он решил сам писать стихи. Светлов получил от него письмо с просьбой помочь найти рифму к слову “соловейчик”. Светлов, по предложению Михаила Голодного, посоветовал “воробейчик”.

Борис мог позвонить кому-нибудь, даже не из ближайших друзей, и спросить, не надо ли денег. Я знаю многих, кому он так предлагал свою помощь. И мог резко ответить на просьбу одолжить какую-то сумму: “Денег нет!” Мог ответить человеку малознакомому, просившему о встрече: “Я занят. Позвоните осенью”.

По-настоящему близких людей у него было немного. Смерть Тани окончательно сломила его, толкнула в объятия болезни, которая давно его подстерегала. И все же, если бы не эта смерть, уверен, он устоял бы перед ней.

Да, он говорил: “Любовь не может быть сегодня предметом поэзии”. Но сразила его именно любовь.

Я не знал его стихов, что были написаны уже тогда, но появились только после его смерти, заботливо собранные и изданные покойным Юрием Болдыревым.

Почему он не печатал их, понятно. Их бы не напечатали. И почему не давал в “самиздат” и “тамиздат”, понимаю: верил, что придет время для этих стихов.

…Все же кое-что скрою. Кое-что сберегу. Самых сильных и бравых Никому не отдам. Я еще без поправок Эту книгу издам!

Когда написаны эти стихи? Когда написаны другие, при жизни не опубликованные? К сожалению, на них нет даты. А как много можно было бы понять в нем, в его творческом пути, зная, когда те или иные стихи написаны!

Но поразительно то, что, ложась в ряд с давно известными, они не вступают с ними в спор. Это всё – стихи поэта Слуцкого, с его убеждениями, сомнениями, с его драмой.

“Стихи Слуцкого не музыкальны”. Это повторялось часто. Сам он любил рассказывать, как его исключили из музыкальной школы за полное отсутствие слуха. Даже стихи об этом написал – “Музшкола имени Бетховена в Харькове”.

Я не давался музыке. Я знал, что музыка моя – совсем другая…

Музыка его стихов – это музыка нашего времени, звучащая подчас маршем, иногда воплем боли и отчаяния, с сильными, рваными ритмами, порой дисгармоничная, как вся наша жизнь, жестокая и горькая.

Он был поэтом моего поколения. И шел от музыки времени к музыке вечности.

 

О молодость послевоенная!

В полуподвале возле Пушкинской (Владельцу – двадцать пять годов), Как на вокзале и в закусочной, Бывали люди всех родов.

Так через много лет в своей шуточной поэме вспомнит Давид Самойлов наши едва ли не ежедневные встречи у Юры Тимофеева в начале пятидесятых годов.

Самойлова привел в нашу компанию на Сытинском Борис Слуцкий. С Борисом его связывала давняя довоенная дружба, зародившаяся еще в период знаменитых семинаров Ильи Сельвинского, и, конечно, память о погибших товарищах, с которыми когда-то начинали свою поэтическую жизнь.

“Тимофеев умел нравиться, – пишет Самойлов в своих воспоминаниях. – Понравились и его гости: молодые литераторы, актеры, актрисы…” И еще о самом Тимофееве: “Юрий Павлович Тимофеев был ярким, одаренным, красноречивым человеком лет двадцати пяти, вдохновенно влюбленным в искусство и не умеющим жить в одиночестве. Он был весьма начитан, разносторонне эрудирован, хотя, кажется, не получил систематического образования. Таких, как он, называют «богатая натура». У него был талант собирать вокруг себя таланты, вдохновлять их, служить катализатором творчества, первым ценителем и пропагандистом. Он умел на лету схватить зачаток творческого замысла, увлечься им и увлечь самого художника. Такие, как он, умеют создавать среду, где формируется искусство… Он был человеком дягилевского типа и в иных условиях мог бы осуществиться с большим размахом”.

В подтверждение этих слов надо сказать, что я знаю многих писателей, поэтов и драматургов, делавших первые свои шаги не без дружеского участия Юры Тимофеева. Назову хотя бы Генриха Сапгира, в котором он открыл незаурядного детского поэта. Сам Сапгир рассказывал, что вовсе не собирался писать для детей. Но с подачи Тимофеева стал автором многих отличных детских стихов.

Именно он, Тимофеев, свел меня с Авениром Заком, работавшим тогда на телевидении, с которым мы тут же, на квартире Юры, удалившись в другую комнату, начали сочинять свою первую пьесу. И здесь же, у Тимофеева, в мае пятьдесят первого года отпраздновали ее премьеру.

Самойлов сразу стал непременным и одним из самых активных и ярких участников тимофеевских сборищ – “присекаков”. Откуда пошло это слово, толком никто из нас не знает. Кажется, Михаил Львовский его придумал. По-видимому, от слова “присесть”. Может быть. Во всяком случае, оно понравилось и прижилось.

Среди зрителей, переполнивших клуб на премьере “Города на заре” в феврале 1941 года, была вся плеяда молодых поэтов, ставших горячими поклонниками нашей студии, – Павел Коган и Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий и Борис Смоленский, Евгений Агранович, Николай Майоров и Давид Самойлов, тогда еще Кауфман.

Как я уже говорил, привел их к нам Михаил Львовский, поэт и наш студиец, в морозные дни сорокового года, года финской войны. В промерзлом гимнастическом зале школы на улице Герцена они читали свои стихи с деревянного помоста, на котором мы репетировали.

Они были молоды, как и мы. Полны задора и веры в будущее своей страны, в прекрасное будущее “земшара”. Но знали – впереди война.

Уже опять к границам сизым Составы тайные идут, И коммунизм опять так близок — Как в девятнадцатом году! —

восклицал Михаил Кульчицкий.

Есть в наших днях такая точность, Что мальчики иных веков, Наверно, будут плакать ночью О времени большевиков, —

предсказывал Павел Коган.

Мы были высоки, русоволосы. Вы в книгах прочитаете как миф О людях, что ушли не долюбив, Не докурив последней папиросы, —

пророчествовал Николай Майоров.

И вдруг среди этих пророчеств зазвучала совсем другая нота:

Плотники о плаху притупили топоры. Им не вешать, им не плакать – сколотили наскоро. Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры. Толки шли в трактире “Перстень короля Гренадского”.

Это – Давид Самойлов.

Я помню его, тогдашнего, молодого, задиристого. Запомнился голос, звонкий, мальчишеский, чуть надтреснутый. “Плотники” врезались в память.

Семнадцатилетний поэт пишет не о будущих боях, не о гибели на речке Шпрее, не о том, что было главной темой тогдашних мальчиков, мечтавших, как Михаил Кульчицкий, о том, что “только советская нация будет и только советской расы люди”, – нет, он пишет о палаче.

Шел палач, закрытый маской, – чтоб не устыдиться, Чтобы не испачкаться – в кожаных перчатках…

Тогда я об этом не задумывался. Не приходили такие мысли в голову. Стихи эти вошли в сознание как нужные, важные, просто как прекрасные стихи, так же, как его “Охота на мамонта”.

И вдруг закричал последний мамонт, Завыл, одинокий на всей земле. Последним криком своим и самым угрюмым и долгим кричал зверь.

Последний мамонт… последние мамонты…

И вот через восемь лет, целую вечность военных и послевоенных лет, я снова встретился с ним у Тимофеева, “в полуподвале возле Пушкинской”.

Дом в Сытинском переулке, дом, которого давно уже нет. Снесен. На том месте, где он стоял, разбит сквер. В этом доме, в небольшой квартире на первом этаже, жил Юра, Юрий Павлович Тимофеев. Вспоминая те годы нашей жизни, не рассказать об этом человеке просто невозможно.

Юра был сыном врача-венеролога, замечательного, между прочим, тем, что однажды, отказавшись лечить, выгнал из своего кабинета некоего полковника Мартынова, похвалявшегося тем, что он потомок того самого Мартынова, который застрелил Лермонтова. Выгнал не за то, что его предок убил любимого им поэта. Выгнал за то, что тот не устыдился признаться в родстве с убийцей Лермонтова. По глубокому убеждению Юриного отца, этого следовало стыдиться и скрывать.

Поступок, безусловно, являющийся нарушением клятвы Гиппократа и тем не менее приоткрывающий нравственные установки этого человека. А в чем-то – и его сына, с удовольствием рассказывавшего эту историю. И пожалуй, той компании, которая собиралась у Тимофеева и о которой Давид Самойлов вспоминает в своих записках о Леоне Тооме и в поэме “Юлий Кломпус”.

В этой поэме, воспринятой тогда нами, как теперь принято говорить, “неоднозначно”, Самойлов, среди прочего, не без ностальгической нотки воспроизводит атмосферу тех вечеров. Сюжет поэмы не связан с какой-либо действительной ситуацией, и Юлий Кломпус, конечно, не Тимофеев. Не было у него никакой коллекции самоваров, как, впрочем, вообще никаких ценностей, кроме нескольких бронзовых безделушек, расстроенного пианино, оставшегося вместе со старенькой мебелью от родителей, отличной библиотеки, да еще вазы с изображением ста китайских мудрецов.

Впрочем, сам же Самойлов в разговоре со мной сожалел, что Юра обиделся на его шуточную поэму, в которой, по его словам, не было никаких “личностей”, и никого обидеть он не хотел.

– О Тимофееве надо написать отдельно, – сказал он мне в нашу последнюю встречу в Пярну. – Он того заслуживает.

Когда я с Тимофеевым познакомился, он был в положении довольно странном – его назначили главным редактором еврейского телевидения в Биробиджане, хотя Юра еврейского языка не знал и ни с какой стороны евреем не был.

Ехать туда ему не хотелось, но предписание и деньги на дорогу были получены и даже истрачены. Юра был в меру грустен и в меру ироничен, посмеивался по поводу своей будущей роли в еврейском телевидении.

В Биробиджан Юра в конечном счете не поехал. Как уж он выкрутился из этой ситуации, не знаю. Во всяком случае, он был назначен редактором на телевидение, а через какое-то время переведен в детский отдел радиовещания в качестве помощника главного редактора. Здесь и произошло наше с ним знакомство, перешедшее в многолетнюю дружбу.

Однажды, едва ли не в первое наше с Женей посещение “полуподвала возле Пушкинской”, раздался стук в окно, и я увидел хорошо знакомых по Арбузовской студии художницу Наташу Антокольскую и поэта Леона Тоома, который был всеобщим любимцем студии. У Самойлова есть прекрасные воспоминания об этом замечательном, необыкновенно талантливом человеке, чья жизнь оборвалась рано и трагически.

Именно с этого стука в окно и появления Левы с Наташей и берет начало наша компания, те самые “присекаки”, о которых Самойлов упоминает в своих воспоминаниях о Тооме.

В большей своей части эта компания была связана с Тимофеевым по работе на радио. Особенно часто, едва ли не ежедневно, здесь бывали писатели Львовский и Коростылев, Борис Грибанов и Николай Шахбазов с женой, театроведом Фаиной Крымко, я со своей женой Женей Петровой, актрисой МХАТа, Авенир Зак, мой друг и соавтор, со своей женой Галей, замечательный поэт и переводчик с эстонского Лева Тоом с Наташей Антокольской, историк-византинист Каждан, поэты Вероника Тушнова, Борис Слуцкий, Марк Соболь, Марк Максимов, композитор Михаил Зив, редактор детского радио Лена Махлах, жена Львовского, кинооператор Самуил Рубашкин с женой, актрисой Ириной Меснянкиной, милейший Адик Розеноер, ближайший друг Тимофеева и Тоома, отличавшийся редкой молчаливостью и удивительной добротой, Александр Шапиро, рентгенолог и поэт, так, увы, и не увидевший своих стихов в печати, прелестная, веселая, озорная актриса Театра Советской армии Генриетта Островская – Гися, признанная царица наших застолий.

Однажды я попытался записать всех, кто хоть раз побывал на наших “присекаках”, – набралось больше сотни, причем вспомнил далеко не всех – на Сытинском, “как на вокзале и закусочной, бывали люди всех родов”.

Дезик, как все его звали, легко и естественно вошел в нашу компанию. Был неистощим на выдумки и розыгрыши, напропалую ухаживал за женщинами. И в то же время поражал глубиной и зрелостью своих суждений, облеченных, как правило, в шутливую форму.

Собравшись, мы ставили на пол принадлежащую хозяину красную турецкую феску, и каждый клал в нее, сколько мог, кто десятку, кто полтинник, а кто и вовсе ничего – не всякий раз мы бывали при деньгах. Потом кто-нибудь бежал в Елисеевский и приносил вино (те самые упоминаемые Дезиком в поэме “на всю команду поллитранец да две бутылки сухача”), консервированную кукурузу или фасоль, бычки в томате – бычки в Черном море тогда еще не повывелись, – еще какую-нибудь нехитрую снедь. Наши жены варили на кухне картошку.

Рассевшись вокруг длинного овального стола, занимавшего большую часть запроходной комнаты, мы с аппетитом ели и пили, разговаривали, перебивая друг друга.

Разговоры… О стихах, о логике истории и женской красоте, о футболе и о новых книгах, спектаклях, фильмах, о влиянии Византии на судьбу России и о том, как вести себя, попав под проливной дождь: идти быстро или, наоборот, медленнее. Самойлов в своей поэме вспоминает “спор о смысле раннего христианства”. Интерес к религии был свойственен Тимофееву, и в этом он был отнюдь не дилетант. Слушали стихи Слуцкого, Миши Львовского, Вадима Коростылева, Вероники Тушновой. Михаил Зив садился за пианино, изрядно расстроенное, и мы пели.

Пели “Бригантину” Павла Когана, “Это было в городе Каире” Евгения Аграновича, “Одессу-маму” того же Аграновича и Бориса Смоленского, песни, звучавшие по радио – из “Дон Кихота” и “Клуба знаменитых капитанов”, пели смешную песенку из репертуара Вадима Коростылева:

Надену я черную шляпу, Поеду я в город Анапу И буду сидеть на песке В своей необъятной тоске…

Пели блатные:

Стою я раз на стреме, Держуся за карман, И вдруг ко мне подходит Неизвестный мне граждан… Он предложил мне франки, И жемчуга стакан, Чтоб я ему поведал Советского завода план.

Одесские:

На Молдаванке музыка играет. Замолотили мы хороший куш. Сегодня Манька правит именины И музыканты шпарят Маньке туш…

Пели песню Самойлова:

Из самой из Германии, С оторванной рукой, Идет солдат израненный Тихонечко домой. Идет он из Неметчины, Душа его болит, Немного недолеченный Военный инвалид…

Вспоминали даже песенки периода НЭПа:

Из тучки месяц вылез, Молоденький такой… Маруся отравилась, Везут в прием-покой… Мотор колеса крутит, Под ним бежит Москва, Маруся в институте, Ах, Склифосовского…

Чисто “советских” песен не пели. Не сознательно, нет. Просто – не пели.

И завершали тем домашним, Что было в собственной компании Полушутя сочинено. Тогда мы много пели, но Былым защитникам державы, Нам не хватало Окуджавы, —

вспоминает Самойлов.

Это особая тема – песенный репертуар начала пятидесятых в таких компаниях, как наша, до появления того же Окуджавы, Галича, Кима, Высоцкого. Да, тогда в интеллигентских компаниях, а наша была далеко не единственной, “много пели”. Еще не было самого этого слова – “барды”, однако пелось уже то, “что было в собственной компании” – и не только шутя, сочинено.

Однако вряд ли Бориса Слуцкого или историка Каждана могло привлекать одно лишь веселое времяпрепровождение, вселенский треп, пение песенок из “Клуба знаменитых капитанов” да две бутылки сухача. Привлекала сама атмосфера этих вечеров, в которой шел, может быть во многом бессознательный, процесс самоопределения. Среди рассуждений Каждана о Византии и о “раннем христианстве”, споров о поэзии, о театре, религии, живописи вдруг возникали самые неожиданные, парадоксальные теории и концепции, тут же подчас рушившиеся под безжалостными, лаконичными и тонкими репликами Левы Тоома, точными, категорическими суждениями Слуцкого, ироническими – Самойлова или Тимофеева. И прав Самойлов:

Нам смолоду нужна среда, Серьезность и белиберда В неразберихе поздних бдений, Где через много лет поэт Находит для себя сюжет Или предмет для размышлений…

Однажды, роясь в превосходной, разносторонней библиотеке Тимофеева, я наткнулся на томик Джона Рида с предисловием Троцкого.

– Не боишься держать это чуть не на виду? – спросил я Юру.

Он пожал плечами.

– А если придут?

– Если придут, то не важно, найдут что-нибудь или не найдут, – заметил мудрый Лева Тоом.

То, что прийти могут, это мы понимали. И не важно, найдут что-нибудь или не найдут…

Годы – пятидесятый, пятьдесят первый, пятьдесят второй.

Как-то в конце пятьдесят второго Борис сказал Юре в моем присутствии, что “присекак” следует распустить.

Нет, он не позволил бы себе употребить слово “распустить”. Это значило бы признать наш “присекак” некой “организацией”. В словах Борис был точен и предусмотрителен.

– Юра, – сказал он. – Вы знаете, что происходит. Здесь, у вас, каждый день собираются люди. Вы далеко не всегда знаете, кто сидит за столом. Это может плохо кончиться.

Мы с Юрой понимали, что Борис прав, но “распустить присекак”, отказаться от привычных наших сборищ было просто невозможно. Решили ограничиться тем, что слово “присекак” больше не будем употреб– лять. Борис пожал плечами. Ясно было, что это ничего не меняет. Однако и ему самому не хотелось лишиться этого прибежища, общения с людьми интересными и ему симпатичными.

– Вот еще! Да ни в коем случае! – кричала Гися Островская, услышав предписание не употреблять это слово. – Вы как хотите, а я буду употреблять! Я даже у себя в Театре Советской армии организовала филиал “присекака”.

Борис многозначительно взглянул на Юру и на меня. Нам стало не по себе.

Смешно? Сегодня смешно. Тогда было не до смеху. Тем более что впоследствии выяснилось, что дело “еврейского террористического центра под руководством Ю.П. Тимофеева” было уже заведено: один из знакомых Тимофеева, тогда еще находившийся в лагере, рассказывал, что его вызывали, расспрашивали о Тимофееве и дали понять, что он, Тимофеев, – руководитель еврейского террористического центра. Русский до мозга костей, потомственный дворянин – еврейский террорист…

И все же мы продолжали встречаться. Почти каждый вечер. И тот же Слуцкий оставался постоянным участником этих сборищ.

Сейчас я с удивлением думаю: как мы не боялись собираться такой большой компанией? Ведь знали, что происходит вокруг. Готовился процесс “врачей– убийц”. На радио увольняли редакторов с плохим “пятым пунктом”, наложили запрет на привлечение к работе авторов, имеющих “неблагозвучные” фамилии, и тех, у кого фамилии хоть и “благозвучные”, но есть подозрение, что они – евреи. Сестра Юры Тимофеева, заподозренная в еврейском происхождении, сумела спастись от увольнения даже не тем, что принесла справку о церковном браке своих родителей, а лишь с помощью документа, когда-то весьма опасного, – о своем дворянском происхождении. Я сам не мог никуда устроиться на штатную работу: еврей. В любую минуту меня могли выселить из Москвы как лицо без определенных занятий.

Мы редко обсуждали вопрос о том, что происходит. Почти не говорили об этом. И не потому, что не доверяли друг другу. Этот вопрос стоял за всеми нашими разговорами, как официант за спинами гостей. Но невозможно было заговорить об этом, “доформулировать”, как говорил Ильф, то, что каждый держал при себе. Наверно, это было слишком страшно – “доформулировать”.

“Какое тысячелетие на дворе”, мы понимали. Однако собирались, как я уже говорил, едва ли не каждый вечер, что было, безусловно, подозрительно по тем меркам, с какими подходили власти к такому своеволию.

Четыре года были отданы войне. Мы были молоды. Моложе на те четыре года, которые война отняла у нас. А на войне, как известно, год считается за два. Недопили, недопели, недовеселились. Наверстывали упущенное. Но, кроме того, это было еще и проявлением неосознанного желания спрятаться от той реальности, которая нас окружала. Не очень получалось. За стенами тимофеевской квартиры она снова овладевала нами.

“Присекак” был своеобразном анабиозом, оберегавшим нас от окружающего кошмара.

А весной пятьдесят третьего года, здесь же, на квартире Тимофеева, мы распили бутылку бургундского, любимого вина мушкетеров, подаренную его отцу каким-то французом еще во время войны для Юры, чтобы тот открыл ее в самую счастливую для него минуту. Сообщение о прекращении “дела врачей” было сочтено Юрой именно такой счастливой минутой.

Бургундское, любимое вино мушкетеров, оказалось прокисшим…

В то время Самойлов занимался переводами с албанского. Впрочем, называть это переводом можно лишь условно – практически он сам создавал албанскую поэзию, о чем он с юмором вспоминает в своих “Памятных записках”. Писал ли он стихи? Конечно, писал. Но не читал их. Слуцкий читал, ко всеобщему нашему удовольствию, мы знали на память множество его стихов. Дезик своих не читал. Главной темой его разговоров были женщины. Каскад его шуток и изречений на эту тему был неиссякаем.

Вместе с Борей Грибановым он создал специальный тест для определения женских достоинств. Неким числом определялись те или иные качества женщины, а их суммой – окончательная оценка. Помнится, что среди прочих качеств было и такое: на какой день, оставшись вдвоем на необитаемом острове, единственная женщина вызовет интерес единственного мужчины?

К нашим женщинам этот тест не применялся.

Однако система оказалась столь сложной и запутанной, что даже сами авторы не до конца разбирались в ней и на ходу, при участии всех присутствующих, меняли оценки тех или иных качеств.

Более стройными были придуманные Самойловым единицы таланта и интеллигентности. Единицей таланта был один “мандель”, по фамилии поэта Наума Манделя – Коржавина. Единицей интеллигентности был один “симис”. Впрочем, сам Симис, знакомый нам юрист, впоследствии помогавший диссидентам, а потом уехавший в Америку, тянул, по определению Дезика, всего на 0,6 симиса.

Одним словом, Самойлов веселился. Пишу “Самойлов”. Не пишется – Давид, Давидом его никто не называл, звали его детским именем, сохранившимся за ним до конца жизни, – Дезик.

Игровое начало – одна из важнейших сторон его таланта. Он и сам осознавал это:

Я сделал вновь поэзию игрой В своем кругу. Веселой и серьезной Игрой – вязальной спицею, иглой Или на окнах росписью морозной.

Игровое начало… Что значило оно для него самого и для его творчества?

Кажется, в пятьдесят четвертом, точно не помню, мы жили в доме творчества в Переделкине, в коттедже, который в усеченном виде, лишившись террасы, и сейчас стоит напротив нового корпуса. Мы с Заком жили в большой комнате на втором этаже. Рядом, в комнате поменьше, жил Самойлов. Он работал над драматической поэмой “Сухое пламя”, о Меншикове. Тогда она называлась “Левиафан”. Мы читали ему отрывки из пьесы, которую тогда писали, он – куски своей поэмы, которая, в сущности, тоже была пьесой. Мечтал о ее постановке, прикидывал, кто из известных актеров мог бы сыграть ту или иную роль. Театр он любил.

Однажды, приехав из Москвы, он сообщил нам, что Лева Тоом ушел от Наташи. Он был взволнован, и сквозь шутливый тон его рассказа сквозила тревога и беспокойство за друга.

Мы все любили Тоома, любили Наташу, и случившееся не могло оставить нас равнодушными. Но атмосфера тимофеевской компании, игровое начало самого Самойлова не могли не сказаться на той форме, в которой выразилось наше отношение к ситуации.

Была сочинена и подписана нами троими “Декларация друзей Тоома”, в которой главными были два пункта:

1. Поступок Тоома не одобрять.

2. Поступок Тоома не осуждать.

Были и другие пункты, но эти два были основными.

Конечно, это была игра, сродни той, которую он “вернул поэзии”. Игра Самойлова была способом жить и говорить о жизни без нахмуренных бровей, без самодовольного и угрюмого поучительства. Она шла от его умения видеть всякое явление как бы двойным зрением, видеть его многоплановость, противоречивость.

Многое в Самойлове открылось мне впервые, когда однажды, в самом начале пятидесятых, зайдя к нему домой, я увидел его совсем иным, чем на “присекаках” в Сытинском. Он был спокойным, несуетным, задумчивым. Прочел мне свое недавно написанное стихотворение “Альдебаран” (“Дядькин”), стихотворение тонкое, глубокое. Мы говорили долго. У меня было такое чувство, будто я впервые знакомлюсь с этим человеком.

Его первая книжка “Ближние страны” вышла в пятьдесят восьмом. Своих стихов он долгое время нам не читал. Даже просьбы прочесть старые – “Плотников”, “Мамонта” – не находили отклика. Сейчас я понимаю – в нем шла подспудная напряженная работа.

Было нечто, что мешало ему выйти на собственный путь, найти и утвердить себя. Было препятствие. Препятствием был самый близкий его друг – Слуцкий.

Несмотря на внешнюю беззаботность и подчеркнутое легкомыслие, Дезик переживал не самое простое для себя время. Шел процесс внутреннего созревания, поэтического становления.

В этом процессе Борис играл особую роль.

Слуцкий как бы принял на себя право говорить от имени погибших поэтов, роль хранителя их памяти. Идеалом для него все еще был Михаил Кульчицкий с его программой монументальности и высокого революционного пафоса.

Борис не мог существовать без ощущения глобальности дела, которому отдает свой поэтический дар. “От имени России говорить” – так понимал тогда Слуцкий роль поэта. Самойлову были чужды и монументальность, и потребность говорить от имени России. Он говорил только от себя. У него был свой голос и свое понимание поэзии. Он любил Слуцкого. Они были друзьями. Дезик признавал его авторитет и его право говорить от имени погибших. Памяти довоенного содружества поэтов он был предан не менее Слуцкого. Но Богу Богово, кесарю кесарево.

Авторитет Слуцкого подавлял его, мешал пробиться к тому Самойлову, которым он стал. Восстать против этого авторитета было нелегко: Самойлов высоко ценил Слуцкого как поэта. И все же восстал. Освободился. Это было нелегко, болезненно для обоих. И драматично.

Я помню их в этот период.

Быть может, не будь Борис таким близким другом, авторитет его не имел бы для Самойлова такого значения. А так – он подавлял его, мешал идти своим путем, естественным для него.

Чтобы освободиться от авторитета Слуцкого, он рушил его насмешкой. Это было нетрудно – Слуцкий был личностью и, как всякая крупная личность, не без причуд. Отзвуки этой драмы мы ощущали в нашей компании, чувствовали, как постепенно нарастает напряжение в их отношениях.

Дезик пользовался любым случаем, чтобы поиронизировать над Борисом. Ирония его, поначалу мягкая и безобидная, становилась все жестче.

– Борисы Абрамовичи пришли! – возглашал он при его появлении.

Слуцкий день ото дня мрачнел. Он не отвечал на шутки и выпады Дезика, отмалчивался. Но вдруг они оба уходили в другую комнату и часами о чем-то говорили – выясняли отношения.

Они разошлись.

Дезик все чаще читал нам свои новые стихи, позже вошедшие в его первый сборник “Ближние страны”: “Телеграфные столбы”, “Жаль мне тех, кто умирает дома”, “Стихи о царе Иване”, военные, так не похожие на стихи других поэтов-фронтовиков, в том числе и Слуцкого; поэму “Чайная”. Война здесь была не сама по себе, а частью жизни, природы, души. “Сороковые, роковые” – в них сконцентрировано только у него существующее видение войны, ставшее и нашим.

В своих воспоминаниях о Слуцком “Друг и соперник” Самойлов подробно рассказывает о существе и подробностях их расхождения.

Но со временем стало ясно, что их дружба – величина не переменная, а явление более глубинное. Каждый из них стал тем, кем стал: два поэта, на мой взгляд, давшие нашему поколению его сдвоенный голос, который именно этой двойственностью, этой противоречивостью передает его сущность.

Прошло время. Нет Бориса Слуцкого. Нет Давида Самойлова.

Но вот у Дезика читаю: “Есть линия более протяженная, чем время, и более прочная, чем общество”.

Близкая мысль и у Слуцкого в последних его стихах:

И я не желаю качать права, Поскольку попал туда, куда хочется: Из малого круговорота – общества В огромный круговорот – естества.

Тот давний разрыв не был ни окончательным, ни бесповоротным. Их дружба-соперничество выдержала испытание временем. И не случайно Самойлов был одним из немногих – трех-четырех – человек, самых близких, кого Борис соглашался видеть во время своей неизлечимой болезни. Оказалось, что объединяло их больше, чем разъединяло.

Нежарким солнечным днем начала августа я пересек тихую улочку Тооминга в Пярну и, пройдя в ворота, остановился перед сидевшим на скамеечке, о чем-то задумавшимся Самойловым. Он поднял голову, блеснув толстыми стеклами очков. Узнал не сразу. Узнав, обрадовался.

Мы не часто встречались последние годы. Точнее – редко встречались. Не уверен, был ли он в последнее время в курсе того, что я пишу: о чем-то слышал, может быть, что-то видел по телевизору, да вряд ли – видел плохо. Во всяком случае, подаренную ему мою книгу “Лестницы” так и не прочел, читать было ему трудно.

Обрадовался он мне как человеку из общей нашей молодости, который помнит “полуподвал возле Пушкинской”, с кем можно вспомнить тех, кого уже нет, – Леву Тоома, Юру Тимофеева, Бориса Слуцкого, Авенира Зака, Шуру Шапиро (Свирина), прелестную, талантливую Гисю Островскую, поговорить о тех, кого давно не видел.

Он снова и снова возвращался к разговору о поэме “Юлий Кломпус”. Огорчался, что Юра Тимофеев обиделся на него, и даже написал ему об этом, довольно резко. За этими разговорами, в которых он часто повторял “вы не правы, там нет личностей”, я ощутил некоторое сожаление о том, что он все-таки был, в частности по отношению к Юре, не вполне корректен.

В то лето восемьдесят девятого года мы с женой прожили на улице Тооминга, напротив его дома, около месяца. Мы виделись часто, почти ежедневно, так часто не виделись с тех самых лет, когда собирались у Тимофеева. Он читал мне свои последние стихи – он или Галя, его жена, – ему трудно было читать то, что не знал на память. Галя при нем читала его последнюю ироническую поэму “Канделябры”, а он посмеивался, глядя на нас Женей.

Разговоры шли на скамеечке возле дома, в его светлом, просторном кабинете, за столом в большой комнате – столовой, где они с Галей принимали гостей, которые в их доме никогда не переводились. Он любил застолье, любил, как и в молодости.

Говорили о том, что волновало нас всех, о событиях в нашей стране. Многое из того, о чем мы тогда говорили, я прочел позже в его “Памятных записках”. Но чаще всего – о том давнем времени, когда собирались у Тимофеева. Вспомнил он и о “Декларации друзей Тоома” и даже показал сохранившийся у него текст этой “декларации”.

Я рассказал ему, как виделись со стороны его тогдашние отношения со Слуцким, их начинавшийся разрыв. Высказал свои соображения о том, что, собственно, тогда между ними происходило. Он выслушал их внимательно. Не возражал. Долго молчал.

– Да… так все и было, – проговорил он задумчиво.

Я вспомнил его насмешливое “Борисы Абрамовичи пришли!”.

Он рассмеялся и повторил:

– Борисы Абрамовичи… Да-да…

Когда я прочел его “Друг и соперник”, по некоторым фразам понял – он написал это вскоре после наших разговоров.

Когда я сказал, что хочу писать о Борисе, но сомневаюсь, писать о нем трудно, он согласился – трудно.

– И все-таки напиши, – сказал он. – Обязательно напиши.

У меня лежит открытка, где он повторяет: “Пиши о Слуцком”.

Удивительно: они умерли в один день, 23 февраля, с разницей в четыре года.

Тридцать первого мая шестидесятого года, будучи в Риге, он узнал о смерти Пастернака. Собрался ехать в Москву. Но тут с ним случилась, как он писал, “сердечная напасть”. Врачи уложили его в постель. На похороны он не попал.

Он умер на вечере памяти Пастернака, который сам организовал в Таллине и сам вел. “Бывают странные сближения”, как говорил любимый им Пушкин.

Когда я услышал о палочке, упавшей за кулисами за мгновение до его смерти, я вспомнил его идущим по улице Тооминга на почту – каждый день, ближе к вечеру, слышалось постукивание его палочки. Это постукивание слышала вся улица. Больше никогда не услышит…

“Но где снега былых времен?” – спрашивал когда-то средневековый французский поэт Франсуа Вийон. В нашей, и только в нашей памяти. В памяти наших детей и внуков останутся снега других времен. Все проходит.

Куда делись патефоны, без которых представить себе довоенные времена просто немыслимо? Граммофоны наших отцов и дедов сохранились только в музеях да в реквизиторских киностудий и театров. Ушли, уходят радиолы, проигрыватели.

Недалек час, когда устареют и лазерные диски, уже пришли цифровое телевидение, интернет и еще бог знает какие чудеса. Истлеют телевизионные записи и негативы кинолент. Кое-что, быть может, попытаются перевести на новые, неведомые нам способы воспроизведения, и наши правнуки увидят снега былых – наших – времен.

Что-то их удивит, что-то насмешит, а что-то, и очень многое, они просто не поймут.

Да что говорить! Даже совсем недавнее, прожитое нами в молодости, нам же самим уже непонятно и загадочно, как времена Хаммурапи. Мы сами удивляемся: это с нами было? С нами?

Снега былых времен…