Метаморфозы революций: 1789,1917,1991
Послесловие к Жозефу де Местру и Александру Солженицыну
2011 год стал очередным годом революций: 20-летие крушения СССР совпало с катастрофическими событиями в арабском мире, продолжающимися и по сей день – в Египте, Тунисе, Ливии, чьи последствия по-прежнему трудно предсказуемы. Перечень стран, где революции потенциально возможны – от Кубы, Белоруссии, Северной Кореи, Грузии вплоть до России – растянется на полстраницы…
Несомненным эталоном на все времена остается Великая Французская революция 1789 года, которой до сих пор гордится большинство французов, помпезно отмечающих каждый год 14 июля как главный национальный праздник (правда, в Вандее, наоборот, отмечают юбилей контрреволюции). Российской революцией 1917 г., напротив, мало кто гордится – причины очевидны, о них не следует долго говорить. 1991 – год очередной российской революции и крушения, казалось бы, незыблемой советской империи. На первый взгляд, у этих трех событий не так уж много общего. Если у французской монархии 1789 года и российской Империи 1917 г. все же можно обнаружить немало сходных черт (именно поэтому обе революции сравнивались неоднократно – от Питирима Сорокина до Александра Солженицына), то что общего между монархией Бурбонов и марксистским режимом в СССР середины 80-х? Что схожего в их крушении? Эмпирические различия огромны: скажем, в мононациональной Франции революция разворачивается под национальными знаменами – патриот, демократ, революционер – синонимы. Для большевиков же – «патриоты», «спасители России» – враги революции, у пролетариата нет отечества; 1991 год вновь разводит «демократов» и «патриотов» по разные стороны баррикад. Но внутренние, глубинные закономерности катастрофических событий 1789–1815 гг., 1917–1953 гг. и 1986–2001 гг., их религиозные и метафизические основания на удивление обнаруживают много общего. Питирим Сорокин в своей пространной «Социологии революции» делит все мировые революции – от античных до современных – на два основных этапа: собственно революционный период и период спада и реакции – схема слишком элементарна и совершенно неудовлетворительна. На самом деле новейшие революции проходят более сложный и многоступенчатый путь.
I. Диктатура литераторов
Розанов написал эти, уже цитировавшиеся, слова в роковые годы русской революции, в 1918-м, и был убежден, что именно русская литература, – и соответственно интеллигенция – с ее особым, исключительным характером, в первую очередь, виновна в национальной катастрофе. Именно с его легкой руки уже почти столетие эта легенда бродит по страницам книг и журналов. Идея об исключительной – и одновременно роковой и трагической – роли литературы на Руси звучит и в «Опавших листьях», и в «Апокалипсисе…». Но, увы, Розанов и его последователи заблуждались. Точно так же, если не более радикальным образом, происходило и 200 с лишним лет назад, во времена, предшествующие Великой французской революции.
«Все это сделали книги», – говорят, эти слова обронил Вольтер незадолго до своей смерти в 1778 году, уже предчувствуя надвигающуюся грозу.
О влиянии идей французских просветителей-энциклопедистов на события 1789 года написаны целые тома и нет смысла говорить об этом снова. Интеллектуальная артподготовка в XVIII столетии длилась более полувека и была точной и целенаправленной. Это констатируют и правые, и левые, но, разумеется, по-своему. Более того, согласно уже классическому исследованию Франсуа Фюре «Постижение Французской революции» (1978), вся историография революции была левой – якобинской или близкой к марксизму. Именно поэтому хотелось бы напомнить о размышлениях консерваторов и «реакционеров», чьи идеи оказались весьма злободневными.
Солженицин: «Революция произошла в духе раньше, чем в реальности, власть была обессилена философами, публицистами, литераторами. Идеология задолго, и беспрепятственно, опережала революцию и распространялась в образованных умах. Эта идеология (в России по отношению к Франции наследственная) исходила из принципиальной добродетельности человеческой природы, помехами которой только и являются неудачные социальные устройства».
Даже историки-марксисты, вечно напирающие на базис и классовую борьбу, подчеркивают, что идейную основу для революции создали философы-энциклопедисты, публицисты, а затем журналисты и политические писатели. А после открытия 5 мая 1789 года в Версале заседания Генеральных Штатов (17 июня провозгласившими себя Национальным Собранием, а позднее Учредительным) еще до взятия Бастилии во Франции возникло совершенно новое явление: «Рождение великого множества газет. Новым было и множество листовок, брошюр, воззваний, обращений к народу. Невиданный ранее поток политической литературы затопил страну; вернее сказать, города, так как в деревне крестьянство в подавляющем большинстве было неграмотно».
Это аксиома: вопреки марксистским тезисам, революции, в отличие от бунтов и мятежей, начинаются с «надстройки», а не с «базиса»: «В обеих революциях ясно видно рождение сверху, никак не сравнишь, например, с пугачевским мятежом».
Консервативный мыслитель и создатель «Аксьон франсэз» Шарль Моррас в своей замечательной книге «Об интеллигенции» (1905 г.) в этом смысле еще более радикален:
«Революционная эпоха была высшей точкой диктатуры литераторов. Когда мы пытаемся охватить одним словом три революционных законодательных собраний, когда мы ищем общий знаменатель для этого сборища деклассированных дворян, бывших военных и бывших капуцинов, то им оказывается всякий раз слово “литератор”. В этой литературе можно найти все признаки упадка, но временно она торжествовала, правила и управляла. Ни одно правление в истории не было столь литературным» (курсив мой – Я. К.).
И далее:
«…Абсурдная победа письменности была полной. Когда исчезла королевская власть, а она уступила свое место не “народному суверенитету” (как это обычно говорится): наследником Бурбонов был литератор».
Преувеличение? Возможно. Точнее было бы сказать «адвокатов и литераторов», и слово литераторы можно было бы взять в кавычки, но в большинстве своем и адвокаты – народ пишущий. Посмотрим, кто задавал тон в Национальном собрании? Аббат Сийес, автор «Эссе о привилегиях» и сделавшей его знаменитым брошюры «Что такое третье сословие?»; Бриссо – будущий лидер жирондистов, публицист, журналист. И, наконец, самая громкая фигура первого этапа революции, блестящий оратор граф Мирабо, автор «Опыта о деспотизме», историк и публицист. Даже провинциальный адвокат, на которого долгое время никто не обращал внимание, депутат от Арраса Максимилиан Робеспьер был начинающим публицистом, автором брошюры «К народу Артуа» и восторженного «Посвящения Жан-Жаку Руссо», которые принесли ему известность в своем департаменте, благодаря чему он и стал депутатом. И все будущие вожди революции, как жирондисты, так и якобинцы – «друг народа» Марат, Камилл Демулен (адвокат и публицист одновременно), Дантон, Сен-Жюст, – получают известность либо как журналисты, либо как издатели газет. Где-то чуть дальше – епископ, будущий князь, министр и дипломат Талейран. Маркиз Лафайет, генерал, герой Американской революции на этом фоне выглядит некоторым исключением… но это не меняет сути дела, главное, все они – медийные персонажи, как сказали бы сегодня, а получить известность тогда можно было двумя путями: публицистикой или адвокатскими речами.
Если вспомнить 1917-й, то кто задавал тон во Временном правительстве и в Совете депутатов? Профессиональный историк и публицист Милюков, адвокат и журналист Керенский, военный комиссар, террорист, романист (талантливый!), публицист Борис Савинков, журналист-эсер Чернов и т. д. Большинство меньшевиков – от Мартова до Либера и Дана – принадлежали к пишущей братии, как, впрочем, и значительная часть как левых, так и правых эсеров. Что же касается пришедших им на смену большевиков, то в их верхушке трудно обнаружить человека, который не оставил бы объемистое литературно-публицистическое наследие – Бухарин, Троцкий, Сталин, Каменев, Луначарский, Стеклов… и так вплоть до Ларисы Рейснер.
Следует лишь добавить, что в известной анкете начала 1920-х Предсовнаркома Ульянов-Ленин в графе «профессия» с присущей ему скромностью написал: литератор.
Исторические параллели всегда рискованны – они могут вести к излишней модернизации событий давнего прошлого. Но категорическое высказывание Шарля Морраса нам что-то мучительно напоминает… Не только 1917-й, но и, скорее, 1985-1988-е, когда в реальности почти ничего не происходило, но революция уже бушевала на страницах толстых и тонких журналов, газет, которые зачитывались, что называется, до дыр. Одна небольшая статья, даже «письмо в редакцию» делали человека знаменитым на всю страну, и через год-другой он становился депутатом, человеком власти, полноправным творцом новых законов.
Все большие революции начинаются именно с власти по-своему ярких персонажей: литераторов, адвокатов, публицистов, политиков, чьи тексты и речи направлены, в первую очередь, против сословного неравенства и на «борьбу с привилегиями», на защиту свобод, прав человека и всеобщее благоденствие. Именно с этого начал свою политическую карьеру и «крот революции» аббат Сийес и, например, будущий первый президент Российской Федерации.
«Человек рожден свободным, а между тем он везде в оковах» – звонкая фраза из трактата мечтателя Руссо, направленная против любого неравенства, – ключ ко всем революциям.
II. Стихии (пассионарность)
«Взятие Бастилии» можно обозначить как условный символ, который станет реальностью либо в начале, либо, напротив, в самом конце революционных потрясений.
Начало любой революции – эйфория: ликующая толпа, всеобщий восторг, просветленные лица, радостные шествия – «здесь танцуют»; поэты славят свободу, жандармов бьют в 1917-м, памятник Дзержинскому свергают в 1991-м. Конечно же, Бастилия (по разным данным от шести до двадцати «преступников») и Лубянка с ее 70-летней традицией – вещи качественно схожие, но количественно несовместные в исторической перспективе. Ликование же людей, опьяненных внезапно свалившейся на них свободой, всегда похоже.
Основная тенденция революции, подчеркиваемая и Солженицыным, – ее неумолимая радикализация, смещение влево (впрочем, почему всегда происходит именно так, Солженицын не анализирует). Начавшись сверху, поддержанная снизу, она неминуемо превращается в стихию, увлекающую за собой всех и вся, чему никто и ничто не в состоянии противостоять. Здесь лишь одна закономерность – «дальше, дальше, дальше!» Так происходило и в 1789–1792, и в 1917–1918, и в 1986–1991. Это прекрасно иллюстрирует и литературная составляющая: еще вчера самые громкие, вызывающие, скандальные тексты, статьи, воззвания, даже повести и романы, написанные на злобу дня, стареют через месяц, неделю или даже через несколько дней после их опубликования. (Однако это движение влево имеет свой обязательный предел, завершением которого будет та или иная форма Термидора – но об этом ниже.)
В своих пророческих «Размышлениях о Франции» Жозеф де Местр набрасывает своеобразную теологию революции, которая окажет значительное влияние на последующую консервативную мысль. Все революции – это неудавшиеся попытки человека подчинить себе и сознательно управлять Клио. Разумные и часто добродетельные люди искренне стремятся к прекрасным целям – к свободе и процветанию рода человеческого. Но по иронии судьбы Клио рано или поздно ускользает из-под контроля, ведет к прямо противоположным результатам, превращая кукловодов революции в марионеток и часто в диктаторов и палачей, выбрасывая на вершины власти случайных людей…
Стихия, громоздящая друг на друга события, превращается в самостоятельную силу, которая поднимается над самыми прозорливыми и авторитетными вождями и ведет за собой идеологов, лидеров, народ, в конце концов превращаясь в никем и ничем неостановимое движение из ниоткуда в никуда. Де Местр, в отличие от других роялистов и контрреволюционеров, как никто другой понимает грандиозность происходящего и видит в нем глубокий провиденциальный смысл, проявление Божественной воли, карающей за грехи как нового, так и старого режима. (На языке Гегеля, не без влияния де Местра, это именуется «хитростью мирового разума», который всегда спутывает карты и человеческие планы.)
«Самое поразительное во французской революции – увлекающая за собой ее мощь, которая устраняет все препятствия. Этот вихрь уносит как легкие соломинки все, чем человек мог от него заслонится: никто еще безнаказанно не смог преградить ему дорогу…»
Революция всегда уничтожает господствующую религию – в 1789-93 и в 1918-22-х католичество и православие соответственно. И творит свой новый, языческий культ, со своими божествами, святыми, житиями, мощами, идолами, расставленными по всем городам и весям. Наконец, вводит новый календарь, как это сделали французы и чему без особого успеха пытались подражать большевики. Французская революция задает матрицу – первая в новой истории осуществляет невиданный разгром церквей, разграбление алтарей, унижение и уничтожение духовенства. Большевики не только с утроенной силой копируют французов, но и «привносят» много нового. Без собственной квазирелигии революция лишается пассионарности и быстро затухает. Как и без своей эстетики и театральности: и тут и там площадные действа, шествия ряженых, своя символика, костюмы, декорации – театрализацию отмечает и Ф. Фюре, и другие исследователи.
В 1991 по понятным причинам этого не произошло. Было естественное умирание коммунистического культа, а возрождаемое православие уж никак не могло стать «религией революции», поэтому и «пассионарность» оказалась крайне слаба. Кроме «прав человека», либерализма и поклонения золотому тельцу предложить было в сущности нечего.
Забегая вперед, следует заметить, что именно благодаря этой пассионарной стихии революционные армии способны творить чудеса (Солженицын это полностью отрицает). Но сколько бы ни твердили о военном гении Бонапарта (бесспорном!), тем не менее, совершенно необъяснимо, каким образом французы, за последние два столетия никак не отличавшиеся особой воинственностью и военными успехами, смогли не только многократно разгромить все европейские армии, но и за несколько лет перевернуть и подчинить себе всю Европу. Иначе как объяснить, что необученные и плохо вооруженные красные орды, гонимые безумными комиссарами (среди которых Бонапартов не наблюдалось), с их идеей всемирной революции и тотального освобождения человечества от власти Мамоны, смогли разгромить и профессиональные белые армии, и интервентов, и захватить и ском-мунизировать гигантскую Империю, включая Дальний Восток, Закавказье, исламский Кавказ и мусульманскую Среднюю Азию, – и, если бы не провал под Варшавой, дойти до сердца Европы!
III. Террор
Очевидно, что террор является закономерным фактором любой большой революции: более того – если нет террора, то нет и революции. Все революции ведут к террору, который в определенном смысле показывает ее значимость и величие. Теперь всем известно: Клио кровожадна, она требует жертвоприношений. Но когда-то это еще не было аксиомой и нельзя утверждать, что будущие вожди изначально были нацелены на террор. Напротив, в большинстве своем они искренне помышляли лишь о правах человека, всеобщем счастье и благоденствии. Что общего у Руссо, автора не только «Общественного договора», но и сентиментальных «Прогулок одинокого мечтателя», с террором? Да, его с юности почитали как учителя едва ли не все главные действующие лица революции – от Робеспьера до Бонапарта. Все были «руссоистами» – накануне революции в Париже его читали на каждом углу. Каким образом риторический зачин «Общественного договора» – «человек рожден свободным, но он везде в оковах», – заставлявший трепетать сердца сотен одиноких мечтателей, по воле рока превратит их в палачей и диктаторов? То, что трудно найти высказывание более далекое от истины? Но разве мириады ложных истин, выраженных литераторами и философами, всегда вели к конвейерным расстрелам, концлагерям и гильотине?
Еще раз обратимся к Жозефу де Местру:
«С полным основанием было отмечено, что французская Революция управляет людьми более, чем люди управляют ею. Это наблюдение очень справедливо, и хотя его можно было бы отнести ко всем великим революциям, однако, оно никогда не было более разительным, чем теперь…
Никогда Робеспьер, Коло или Баррэр не помышляли об установлении революционного правительства и режима Террора. Их к этому незаметно привели обстоятельства, – говорит Де Местр, и с надеждой добавляет, – да никогда больше не случится подобное…»
«Эти невероятно посредственные люди подчинили виновную нацию (курсив мой – Я. К.) наиужасающему деспотизму из известных в истории, и обретенное ими могущество наверняка поразило их самих больше всех остальных…»
Опять-таки, преувеличение реакционера? Вспомним факты.
30 мая 1791 года в Учредительном Собрании произносит речь тогда еще не столь знаменитый адвокат Робеспьер. Он вновь вносит предложение отменить смертную казнь. (В 1789 г. генерал Лафайет уже выдвигал подобное предложение, но большинство его отвергло.) Более того, в мае уже 1792-го «Неподкупный» (тогда его мнение разделял и Марат, и большинство якобинцев) считал, что вопрос о монархии или республике не имеет принципиального значения, и в конечном счете высказывался против республики (за это его обычно попрекали марксистские историки).
А всего лишь два с половиной года спустя (5 февраля 1794), тот же Робеспьер даст, в своем роде, гениальную формулу для обоснования террора, которая станет вдохновляющим примером для будущих поколений. Он начинает с того, что любые новые победы революции неизбежно ведут к усилению происков ее врагов (можно вспомнить сталинский плагиат 1930-х), и создание «республики добродетели» без террора невозможно:
«Движущей силой народного правительства должны быть одновременно добродетель и террор – добродетель, без которой террор пагубен, террор, без которого добродетель бессильна. Террор – это ни что иное как быстрая, строгая, непреклонная справедливость, и она, следовательно, является эманацией добродетели».
Позднее эту же формулу отчеканит с афористической точностью благородный марксист-фабрикант Фридрих Энгельс: «Общественный договор Руссо нашел свое осуществление во времена террора».
Это кажется чем-то фантастическим, но 22 прериаля (10 июня 1794 года, за полтора месяца до своей гибели) якобинцы в Конвенте, прокладывая самим себе дорогу на эшафот, предельно упрощают судопроизводство в Революционном трибунале. Предварительный допрос обвиняемых и институт защитников отменяется, присяжным достаточно только «моральных доводов» – внутреннего убеждения в виновности обвиняемого (через 125 лет эти «упрощения» с некоторыми поправками у них позаимствуют большевики), и для всех дел, рассматриваемых Трибуналом, предусматривалась лишь одна мера наказания – казнь!
«Наконец, чем больше наблюдаешь за кажущимися самыми деятельными персонажами Революции, тем более находишь в них что-то пассивное и механическое. Никогда нелишне повторить, что отнюдь не люди ведут революцию, а что сама революция использует людей в собственных целях. Очень верно, когда говорят, что она свершается сама собой. Эти слова означают, что никогда доселе Провидение не являло себя столь зримо в человеческих событиях».
Что это означает? Вожди становятся марионетками, идеологи – конформистами, тщетно пытающимися успеть за скоростью потрясений, люди, которые всеми силами искренне хотят творить добро, оказываются во власти всеохватывающих стихий зла. Философ Федор Степун, в 1917 г. не за страх, а за совесть проработавший и на фронте, и во Временном правительстве, вспоминает, как, несмотря на счастливые «минуты роковые», он все больше и больше оказывался во власти этих пассионарных стихий. Эти месяцы, говорит он, «остались у меня в памяти временем предельного ущемления моего “я”, т. к. вместо меня во мне все время жил некий, не во всем сливающийся со мной “субъект действия”. Вынужденный ежедневно и даже ежечасно добиваться каких-то необходимых для дела конкретных результатов, этот субъект неустанно требовал от меня, чтобы я подавлял свои сомнения и пристрастия».
Это тонкое замечание как раз и говорит о том, что даже вполне разумные люди, стремящиеся служить добру, оказываются во власти сил, которые всецело подавляют и подчиняют их себе.
Изначально террор направлен против Врагов – роялистов, монархистов, контрреволюционеров, но очень быстро, внезапно, неожиданно и необъяснимо он обращается против своих – умеренных революционеров, жирондистов, или, напротив, слишком «левых», «бешеных» и, конечно же, против бесчисленных «изменников» и «предателей». Ф. Фюре в противовес «якобинским» трактовкам полагает, что борьба происходила не между «классовыми врагами», а идейными противниками, чаще всего близкими по статусу, но это ничего не объясняет. Языческие боги революции жаждут крови все большей и большей: стремительность перехода террора от врагов к своим, происходящая с головокружительной быстротой, рационально непостижима – гильотина работает с ужасающей скоростью. Как было замечено не так уж давно, революция начинается с Руссо, но свершается по маркизу де Саду – тогда еще писателю никому не известному.
В России же эта охота на ведьм растянется на долгие годы: большевики тоже первым делом изгоняют или уничтожают чужих – либералов, кадетов, правых, затем левых эсеров, анархистов, меньшевиков; интеллигентов и любых инакомыслящих добивают или изгоняют в 1920-е. Но для своих Клио сделает паузу, которая продлится почти 15 лет, до 1936-39 гг.
IV. Жертвоприношение: казнь короля
Языческие стихии, развязывающие эскалацию насилия, в любой большой революции раньше или позднее доходят до своей кульминации – сакрального жертвоприношения: казни (или же низвержения и изгнания) монарха.
Король Англии Карл I Стюарт взошел на эшафот в Лондоне на площади перед Уайтхоллом 30 января 1649 года. Король, стремившийся к абсолютной власти над Парламентом и Церковью, жестко противившийся ее любому ограничению, после кровопролитной гражданской войны был предан суду, признан тираном, изменником и врагом отечества. По свидетельству современников, толпа на площади находилась в шоковом состоянии – публично казнили наместника Бога на земле! После казни палач поднял голову короля, но не осмелился произнести сакраментальные слова: «Вот голова изменника».
Король Франции Людовик XVI Капет, в противоположность Карлу, во многом шедший на уступки революции и даже поддерживавший ее (как, например, 4 февраля 1790 года), человек мягкий и совсем не жестокий по характеру, тем не менее был предан суду Конвента, приговорен к смертной казни, и 21 января 1793 года гильотинирован в Париже. Сравнивая эти два беспрецедентных для новой европейской истории события, де Местр особо подчеркивает либо полное равнодушие, либо восторг французов, в противоположность привязанности и состраданию англичан своему королю:
«Одной женщине достало мужества не склониться перед судьями, и, рискуя жизнью, возразить, говоря, что вторая часть нации не обвиняет короля; беременные женщины наносили себе раны в день казни; а Палач… не осмелился показать свое лицо народу, он был в маске…»
Граф де Местр мечет громы и молнии: в этой казни безвинной жертвы, «козла отпущения», виновна вся французская нация. Казнь наместника Бога на земле – это не просто преступление (он ссылается на шекспировского «Гамлета»), это вызов Богу, открытие бездны, куда рухнет не только государство и его структуры, но и тысячи, десятки тысяч как виновных, так и безвинных людей.
Он предсказывает, что «каждая капля крови Людовика XVI обойдется Франции потоками крови. Четыре миллиона Французов, быть может, заплатят своей головой за великое народное преступление – за противорелигиозный и противообщественный мятеж, увенчавшийся цареубийством».
Это страшноватое пророчество как для французского, так особенно российского исторического опыта (после расстрела в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге), увы, выглядит весьма похожим на правду. Как, на самом деле, можно постичь едва ли не мистическую пирамиду грядущего террора: недавние жертвы становятся палачами, их уничтожает следующее поколение; на их место приходят другие, но еще и еще раз палачи становятся жертвами… Можно лишь повторить: террор не различает ни виновных, ни безвинных, ибо виновными оказываются все.
Если в древних обществах сакральное жертвоприношение, являясь онтологической необходимостью, защищает сразу весь коллектив от его собственного насилия и в определенном смысле укрепляет единство нации, то в новейшей истории, будучи изначально направлено на эту же цель, жертвоприношение, напротив, скрепляет кровью лишь часть общества и развязывает руки для насилия над другой, несогласной, над «противниками» и «врагами». После Казни все табу, запреты, границы рушатся, ящик Пандоры открыт, и языческие стихии окончательно выходят из-под
человеческого контроля. Боги жаждут крови
V. Боги жаждут: Сатурн пожирает своих детей
Как и почему начинается самоистребление революционеров? Непостижимая для человеческого разумения стихия, все более свирепая и непреклонная, запускает свою адскую машину буквально с первых месяцев исторической смуты. И горе тем, кто пытается не только ее остановить, но и просто не поспевает за скоростью катастрофических изменений.
«Все те, кто тщился избавить народ от его религиозных верований… все те, кто говорил: карайте, лишь бы мы от этого выигрывали… все те, кто предлагал и одобрял жестокие меры, направленные против короля… именно все те, кто призывал Революцию, все, кто этого хотел, совершенно заслуженно стали жертвами…
И здесь снова мы можем восхититься порядком, господствующим в беспорядке (курсив мой – Я. К.) Ибо совершенно очевидно, если хоть немного поразмыслить, что главные виновники революции могли пасть только под ударами своих сообщников…»
«Где первые национальные гвардейцы, первые солдаты, первые генералы (Лафайет – Я. К.), присягнувшие Нации? Где первые вожаки этого столь преступного собрания, определение которого – учредительное – останется вечной насмешкой? Где Мирабо? Где Байи со своим прекрасным днем? Где Турэ, который выдумал слово экспроприировать^.. Можно было бы назвать тысячи и тысячи орудий революции, которые погибли насильственной смертью».
Автор «Санкт-Петербургских вечеров» писал этот текст по горячим следам в самой середине 1790-х. Продолжая его, можно было бы воскликнуть: где еще недавно самые близкие, свои, где левые якобинцы-эбертисты (Эбер, Ронсен, Венсан, Моморо и др.). Где Шометт, глава Коммуны Парижа? Где умеренные якобинцы – Дантон, Демулен и дантонисты? И, наконец, где Сен-Жюст, братья Робеспьеры, Кутон и еще сотни других, погибших от той силы, которую они сами же и породили?
В XX веке гильотина будет сдана в музей (впрочем, не так уж и давно, в 1981-м, последнее гильотинирование в Европе происходит в 1977-м, в России последняя казнь – в 1996-м). После Второй мировой застенки и массовые расстрелы становятся редкостью. Общество и государство худо-бедно гуманизируются. Однако на смену террору приходят кровавые этнические конфликты и войны, которых не было в мононациональной Франции…
Если же вспомнить 1986–2001 годы, то речь уже не идет о физической гибели «революционеров». Клио частично утрачивает свою кровожадность, но она точно так же правит стихией, и по своим непостижимым прихотям – то выбрасывает случайных людей на вершину, то тут же низвергает на самое дно – кого-то пристреливают из-за угла, в подъезде или с чердака. Кто-то вовремя умирает или пропадает в безвестности, другие – спасаются за границей. Бегство демократа Собчака из Петербурга странным образом напоминает бегство демократа Керенского из Петрограда. Многие исчезают с поверхности политической жизни, но взамен получают синекуру, которой им хватит до конца их дней.
И лишь уникальные по выживаемости персонажи, как когда-то аббат Сийес, Талейран или совершенно фантастический Жозеф Фуше, умудряются дотянуть от одних «Бурбонов» до других.
Какова же конечная судьба наших славных революционеров? Если вспомнить хотя бы начало 2000-х, то где к этому времени наши отважные диссиденты, мученики сталинских, хрущевских и брежневских лагерей? Где творцы «диктатуры литераторов», пламенные публицисты и критики конца 1980-х? Где «прорабы перестройки», где радикальные и межрегиональные депутаты первых созывов? Где все лидеры и участники демократических, христианско-демократических, республиканских и прочих народолюбивых партий? Где вундеркинды от экономики, гиганты мысли и отцы новой русской демократии? (Конечно, во все времена существует изрядное количество больших и маленьких фуше и талейранов, которые всегда удерживаются на плаву, пересаживаясь из одного кресла в другое, но уже не они «делают погоду»).
И где, наконец, «король-реформатор» (сделавший ставку как раз на интеллигентов и «литераторов»), по чьей инициативе и началась революция сверху?.. Но что бы ни писали нынешние конспирологи, первый и последний президент СССР, начиная робкие преобразования в 1986-м, и в страшном сне не мог представить, что через пять лет вместо чаемого социализма с человеческим лицом распавшаяся страна получит капитализм с лицом совсем нечеловеческим. А он сам, согласно безумно-разумной логике Клио, благодаря порядку, господствующему в беспорядке, закономерно должен будет стать «козлом отпущения», претерпеть публичные унижения, но, по сравнению со своими предшественниками, отделаться лишь легким испугом…
VI. Термидор
5 апреля 1794 года приговоренного к смерти Дантона вместе с товарищами на телеге везли к месту казни на Гревскую площадь как раз по улице Сент-Оноре, где в скромном доме столяра Дюпле жил неподкупный аскет Максимилиан Робеспьер. Рассказывают, что Дантон успел бросить свою пророческую фразу: «Максимилиан, ты скоро последуешь за мной!»
Через три месяца 9 термидора (27 июля 1794 г.) правый переворот положил конец власти якобинцев. На следующее утро 10 термидора по революционному календарю Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон и еще 19 сподвижников были гильотинированы на все той же Гревской площади. 11 термидора еще 71 якобинец последовал в том же направлении…
И очень важно, что якобинцы не были «безумными радикалами», в своем пространстве они были в определенной мере «центристами», более того – «государственниками», убежденными патриотами (в отличие от большевиков), уничтожавшими сначала роялистов, потом революционеров, тех, кто «чуть правее» – жирондистов, потом «дантонистов», и слишком левых – эбертистов (близких к коммунистическим идеям) и «бешеных». Они пытались пройти по лезвию бритвы, но острое лезвие революции разрезало их самих.
Эти пляски смерти в полуфеодальной Франции к тому же невероятно театральны: публичные казни – жуткий Гран гиньоль наяву. Казнь эбертистов была встречена всеобщим ликованием в среде «правых» и роялистов, «которыми Париж был переполнен. На улицы высыпали толпы “мюскадэнов”, одевавшихся в самые невероятные наряды, и они преследовали приговоренных своими насмешками и оскорблениями, пока тех везли на казнь, совершавшуюся на Площади революции. Богатые господа платили шальные цены возле гильотины, чтобы вполне насладиться казнью Эбера… Площадь обратилась в театр, – писал
Мишле, – и вокруг нее был род ярмарки; массы веселой публики гуляли на Елисейских полях между палаток и лавочек».
Гильотинирование Робеспьера и его команды было не менее театрализовано: «Раньше, чем их привезти на Площадь революции, их долго возили по улицам под оскорбления контрреволюционной толпы. Высший свет, собравшийся в полном составе на это зрелище, ликовал еще более, чем в день казни эбертистов. Окна на пути процессии телег, везших революционеров на казнь, нанимались за баснословные цены. Дамы восседали в этих окнах в праздничных нарядах».
Якобинский террор закончился. Власть переходит в руки условно именуемого «термидорианского конвента», состоявшего из самых разнородных политических сил. С тех пор слово «Термидор» стало нарицательным: как неизбежная ступень в развитии любой большой революции.
Был ли Термидор в Советской России? Споры об этом до сих пор не закончены. Первыми о Термидоре заговорили противники НЭПа, самые непреклонные большевики. Наибольшую известность термин получил благодаря Троцкому, назвавшему перевороты в Советском Союзе во второй половине 20-х годов (разгром левой, а затем правой оппозиции) «сталинским термидором». Эту идею подхватили меньшевики-эмигранты, западные социал-демократы и многие другие. Солженицын же в своем радикальном неприятии любых революций как таковых (пример консерватора, неспособного проникнуть в сущность революционной катастрофы) категорически отрицает саму возможность Термидора, высмеивая «истерику Троцкого» и полагая, что все основания тоталитарного режима в СССР были заложены уже к двадцать второму году, и дальше шло лишь «однолинейное развитие». Сталину в своем эссе он вообще не уделяет никакого внимания.
И, тем не менее, Термидор, несомненно, был по той простой причине, что никакая значительная революция в принципе не может обойтись без него. Тогда это означало бы, что революция длится и продолжается перманентно годы и десятилетия – как раз по Троцкому!
Борхес как-то очень точно заметил, что трудно, например, быть настоящим национал-социалистом, оставаться им всю жизнь и в глубокой старости спокойно умереть в своей постели. Он даже предположил, что Гитлер, с его культом смерти, бессознательно стремился к поражению, ибо чем иначе можно объяснить его безумное поведение в годы войны. Можно вспомнить и знаменитый лозунг франкистов: «Да здравствует Смерть!» (Разумеется, здесь речь идет не об убийстве врага, а прежде всего о личной жертве). То же самое можно отнести и к подлинным большевикам: «Свобода или смерть!». Революционеры редко умирают в окружении домочадцев… Термидор же означает остановку, ослабление революционных стихий, предел, далее которого они уже в прежней форме не могут развиваться. Он означает, что общество устало от потрясений и хаоса, энергия иссякла, и люди, попросту говоря, в большинстве своем хотят нормально жить. (Попутно заметим: из новейших революций Термидор пока не произошел лишь в одной стране – на Кубе. Но ясно, что и он не за горами.)
Историки с изумлением отмечают, что как только ядро якобинцев было уничтожено, и умеренная буржуазная власть покончила с массовым террором, еще недавно проникнутый духом революционной аскезы Париж изменился до неузнаваемости. Откуда ни возьмись, появились огромные деньги, шикарные экипажи с породистыми лошадьми, прекрасные женщины в дорогих нарядах, щеголи, нувориши, беспечная золотая молодежь. Вновь воскресла роскошь, открылись парфюмерные, ювелирные магазины и, что самое интересное, пятьсот, шестьсот, тысяча танцевальных залов и кафе (см. например, С. Цвейг. Жозеф Фуше). Париж приобрел свой прежний и будущий облик, все танцуют и развлекаются буквально на тех местах, где еще недавно шли казни. Нельзя не привести еще одно свидетельство с привкусом чисто парижского макабра:
«Это увлечение танцами в богатых кварталах Парижа пришло как-то сразу и всех захватило. То были новые, странные танцы, не похожие ни на народные пляски революционных лет, ни на медлительные котильоны старого времени. Устраивались «балы жертв», куда допускались только члены семейств, в которых кто-то был казнен. Полуголые женщины высшего света, похожие на проституток, и проститутки, неотличимые от знатных дам, вместе с нарядными кавалерами при неярком свете свечей, под жалобную и пронзительную музыку танцевали странный танец, имитирующий судорожные движения головы и тела, падающих под ударом ножа гильотины. Танцевали и в темноте или при свете луны на кладбищах, на могильных плитах».
Культ «Верховного Существа», который незадолго до своей гибели безуспешно пытался установить Робеспьер, вытесняется утонченным декадансом и древним, как мир, культом Мамоны.
Нечто подобное, конечно же в неизмеримо меньших масштабах, возникает и в первые годы НЭПа – жизнь везде и всюду неуклонно берет свое. Революции и катастрофы очень быстро утомляют. Другое дело, что точные границы Термидора часто определить невозможно, и в каждой стране он имеет свои особенности. Он может произойти за одну ночь, а может быть медленным, «ползучим», как это происходило в Советском Союзе в 20-30-е годы. Можно называть различные даты (этапы) – 1929, 1933, 1938, 1953 или 1956 гг. Важно другое: раньше или позже не может не произойти «бюрократическая революция». Бюрократия, без которой невозможно существование любого общества, медленно, но верно вытесняет собственно «революционеров» и окончательно подчиняет себе все сферы жизни. Так возникает «новый класс» (по Миловану Джиласу), который хотя формально и не обладает собственностью, но благодаря монополии на власть создает новую элиту, которая и правит страной.
VII. Генерал, генералиссимус, полковник
Когда на смену «религии революции», пассионарной аскетике и равенству в нищете возвращается культ Мамоны, нетрудно представить, что происходит в любой стране. Мы все это в полной мере прошли в 1990-е, но удивительным образом схожие процессы, вплоть до совпадения в мелочах, сотрясали французскую республику двести лет назад. Термидорианский конвент крайне разнороден (его весьма напоминает постсоветский парламент 1992-93 гг.). Во-первых, это умеренно правые, буржуазия, депутаты-жирондисты, вернувшиеся в Конвент уже в декабре 1794. Где-то рядом – коррупционеры, нувориши, уже сколотившие на революции свои капиталы. Во-вторых – «охвостье Робеспьера» – своеобразная «банда четырех» (Бийо-Варенн, Коло д’Эрбуа, Барер, Вадье – вскоре они будут арестованы, но не казнены, а сосланы на каторгу). В-третьих, крайне левые, остатки недобитых Робеспьером «бешеных» и эбертистов, приветствовавших падение Неподкупного Робеспьера как диктатора и «душителя демократии», которых уж никак не заподозришь в поклонении золотому тельцу. Наконец, знаменитое «болото» (прототип «агрессивно-послушного большинства» еще в первом советском парламенте), склоняющееся то в одну, то в другую сторону. Но жрецы и служители Мамоны, как всегда, берут свое по той простой причине, что никакое общество не может нормально существовать без свободы торговли и частного предпринимательства, хотя, как известно, благополучия народу это не приносит.
Термидорианцы отменяют национализацию внешней торговли, государственную военную промышленность и якобинское законодательство о распродаже национальных имуществ. 24 декабря 1794 года Конвент отменяет твердые цены на хлеб и восстанавливает свободу хлебной торговли. Рост цен, хаос, включение печатного станка, обесценивание бумажных денег, скачки на бирже, инфляция, финансовые спекуляции, чудовищная коррупция, чехарда во власти, демонстрации, бунты, восстания, заговоры роялистов, с одной стороны, санкюлотов – с другой. Все это не может не вызвать ностальгии по порядку, «сильной руке» и Генералу…
Самым опасным для Конвента внезапно оказывается восстание роялистов 13-го Вандемьера (5 октября 1795 года), которым удалось собрать под свои знамена более 20000 человек, в том числе и Национальную гвардию, очищенную после 9-го Термидора от левых радикалов.
Ситуация была предельно критической. Конвент обладал вчетверо меньшими силами, явно недостаточными для защиты дворца Тюильри, где происходили заседания. Командующий войсками Конвента Поль Баррас, казнокрад и бонвиван, каким-то чудом вспомнил обо всеми забытом и опальном генерале-корсиканце Буонапарте (после 9-го Термидора за тесные связи с якобинцами и, в частности, с Огюстом Робеспьером, он даже две недели провел в тюрьме). Баррас сделал его своим помощником, и Наполеон нашел единственно правильное решение – использовать артиллерию. Сорок пушек под покровом ночи были почти тайно доставлены в Париж. Дальше все было делом военной техники. Мятежники, превосходящие числом, но не имеющие орудий, сконцентрировали у церкви Святого Роха значительные силы, направленные на штурм Тюильри…
Бонапарт (по некоторым версиям, в тот день испытывавший серьезные сомнения) приказал открыть огонь, и после нескольких залпов все было кончено: «Паперть церкви Святого Роха была покрыта какой-то кровавой кашей». Эта бойня из пушек в центре Парижа опять-таки нам что-то мучительно напоминает… Не столько 14 декабря 1825-го, сколько октябрь 1993-го…
В отличие от 1792 года, когда безвестный офицер в бездействии наблюдал штурм республиканцами королевского дворца Тюильри, теперь у него было вполне достаточно батарей, чтобы «рассеять эту сволочь».
То, что в 1792 году у Тюильри «этой сволочью» были санкюлоты, а в 1795-м, по преимуществу, роялисты – не имеет значения. Настоящий генерал всегда исполняет и отдает приказы. Некоторые современники и будущие историки были отчасти в шоке: пушечная бойня в центре столицы являлась событием неординарным. Но в момент победы Клио почему-то прощает своим любимцам все. Именно 13-го Вандемьера генерал Бонапарт, давний поклонник Руссо, превращается из опального генерала в национального героя и уже больше не упустит фортуну из своих рук, вплоть до бесславного похода на Москву.
После 18-го Брюмера (1799 год) и множества военных побед Бонапарт достигает своего абсолютного триумфа и становится как объектом ненависти, так и образцом для подражания для всей Европы двух последующих столетий. «Мы все глядим в Наполеоны» – не только малые и большие полководцы и диктаторы пытаются ему подражать, но его славят самые различные писатели и философы, совершенно несхожие друг с другом, от Стендаля и Байрона до Ницше, Леона Блуа и Мережковского.
Наполеон – это рок столетия. Им либо безмерно восхищаются, либо ниспровергают… Так или иначе, Генерал завершает большую революцию. Он возвращает эмигрантов, наинает процесс реставрации, воссоздает императорский двор, который превосходит своей пышностью даже прежний, монархический, – на этом же революция и заканчивается.
В XX веке наполеоновскую треуголку пыталось примерить на себя множество исторических персонажей – от Бенито Муссолини до Иосифа Джугашвили. Историки до сих пор спорят, были ли у маршала Тухачевского бонапартистские амбиции. Доподлинно известно, что Сталин весьма интересовался судьбой корсиканца, проявлял интерес к апологетической наполеоновской биографии академика Тарле, читал ее в рукописи и благословил к публикации. Но очевидно, что император-марксист – это недоразумение и посмешище для всего мира. Поэтому был найден другой образец для подражания, и вслед за Оливером Кромвелем (и Суворовым) отец народов присвоил себе скромное звание генералиссимуса.
Но вернемся в 1990-е. Когда же в обществе родилась идея-мечта о сильной руке и жестком, но справедливом Генерале, который придет на смену казнокрадам-временщикам и, наконец, наведет Порядок? Нетрудно вспомнить – одновременно с гайдаровскими реформами, началом криминально-номенклатурного капитализма, нового культа Мамоны, который получит свое окончательное оформление уже в 2000-е. И почти в то же самое время, когда в либеральных кругах стали опасаться «номенклатурного реванша» – читай Термидора. С одной стороны, надеялись на «продолжение и развитие реформ», с другой – то ли с ужасом, то ли с надеждой ожидали пришествия Генерала, причем как патриоты, так и либералы. И те, и другие по-своему, – уже не столько Бонапарта, сколько «русского Пиночета». Кандидатов в Пиночеты было немало. Их нетрудно вспомнить. Полуразрушенная страна как несчастная невеста томилась по грядущему жениху. Известная либеральная экономистка в либеральном журнале «Знамя» в середине 90-х восклицала в эротическом экстазе: «Я жду Вас, мой генерал!» Но, увы, с русским Пиночетом как-то не вышло. Генералы не выдержали напряжения и канули в небытие. Почему?..
VIII. Реставрация
Один из немногих физических законов, аналогию которому можно обнаружить в исторических событиях, очень прост – третий закон Ньютона: сила действия равна силе противодействия. Чем сильнее изначальный толчок, тем сильнее взрывная волна, тем мощнее катастрофа, но одновременно – тем резче будет откат. По сравнению с 1789 или 1917 годом пассионарный толчок 1991 был – наверное, к нашему счастью – предельно слаб. А была ли вообще революция? Или же всем надоевший режим сам по себе развалился изнутри? Конечно, некоторое подобие революции имело место, но взрывная волна угасла очень быстро. Отчего? Идеалы были слишком элементарны и трудно совместимы друг с другом. Свобода, справедливость, «правовое государство», с одной стороны, и «спасительный капитализм» – с другой. И возвращение к «нормальному обществу» – то есть реставрация. История это проходила много раз. В результате пришел закономерный хаос, опасный для любой страны, а для такой гигантской, как Россия, – тем более. Поэтому «откат» в октябре 1993 – бойня в центре Москвы – был недолгим, но трагическим, потрясшим весь мир, на чем собственно революционная эпоха и завершилась. Трагический хаос переходит в вялотекущий – трагедии продолжаются на окраинах империи, в столицах же царит унылая религия Мамоны и ее извечная спутница – нищета.
Все ждут по-прежнему спасителя нации, но в такие мутные вялые эпохи Клио обязательно понижает его в чине. Вместо чаемого Генерала, Генералиссимуса, «Пиночета» по своей неисповедимой прихоти она выносит на вершину всего лишь отставного полковника с Лубянки (успевшего подать в отставку вовремя – 20 августа 1991 года, когда с путчем уже все было ясно), который обязан соответствовать духу времени, а не творить его, и окончательно закрепить в 2000-е рожденный в 90-е культ Золотого тельца, убрав и изгнав лишь несколько его рьяных жрецов (которые – не следует забывать – и привели его к власти!) и отправив в лагеря своих самых опасных оппонентов. Но его возвышение вызывает гневное и справедливое возмущение: как такое возможно?! Лубянка, которая 70 лет изничтожала страну, вновь правит балом!
Надо вспомнить 1988-92-е, когда никто не был так унижен как некогда всемогущественные спецслужбы (вместе с коммунистами, разумеется). Ликование при свержении памятника Дзержинскому в 1991 – глубоко символический акт, это наше «взятие Бастилии», которое не могло пройти бесследно. Сила действия равна силе противодействия. Круг замыкается. «Ползучий» Термидор получает достаточно четкую границу – рубеж тысячелетий. Начинается эпоха реставрации с ее фантастической смесью старого и нового: культом Мамоны, олигархами, возвращением советской номенклатуры и символики, «красных директоров», трудно отличимых от олигархов, всевластием спецслужб, полицейским контролем при относительной свободе, всеобщей продажностью и т. д.
Но опять-таки, нельзя не провести последнюю аналогию и не вспомнить, наряду с монахом Фуше и аббатом Сийесом, еще одного героя французской революционной эпохи, блистательного Шарля-Мориса Талейрана, епископа Отенского, затем князя Беневетского, несомненно, самого гениального дипломата в новейшей истории. Талейран, благодаря протекции своей бывшей любовницы мадам де Сталь, стал министром иностранных дел в 1797 году, еще при Директории, и оставался им вплоть до 1808 г., когда он предал Наполеона, уже предчувствуя – своим особенным чутьем! – что звезда Бонапарта клонится к закату.
Мздоимством в те времена было трудно кого-либо удивить: «Но Талейран все-таки удивил даже своих современников… Он брал взятки с Пруссии, брал с Испании, брал с Португалии, брал с Соединенных Штатов, брал с колоний и метрополий, с материков и островов, с Европы и Америки, с Персии и с Турции; брал со всех, кто так или иначе зависел от Франции… или боялся Франции… Взятки он брал огромные, как бы не желая обидеть, например, великую державу, запрашивая с нее маленькую взятку». «Он продал Директорию, он продал Консульство, Империю, императора, он продал Реставрацию, он все продал и не перестанет продавать все до последнего дня», – горько сокрушалась впоследствии мадам де Сталь по поводу своего протеже.
В 1814 году прозвучит финальный аккорд, знаменующий окончательное завершение революционных бурь и возвращение на трон династии Бурбонов. Но слабый Людовик XVIII для восстановления полноты власти не может не воспользоваться услугами своих злейших врагов – убийцы своего брата герцога Отрантского Жозефа Фуше и князя Талейрана. Он вынужден их принять в своем дворце, чтобы возвести Фуше в сан теперь уже министра королевской полиции…
Писатели часто изображают роковые события сильнее профессиональных историков. Стефан Цвейг не жалеет ярких красок для живописания этой сцены: «Чтобы лучше ступать, хромой Талейран кладет руку на плечо Фуше, – “порок, опирающийся на предательство”, по язвительному замечанию Шатобриана… Затем Талейран принимает на себя неприятную обязанность представить королю в качестве министра убийцу его брата. Преклонив колени перед “тираном”… для принесения присяги худощавый человек, став бледнее обычно, целует руку, в которой течет та же кровь, что он однажды помог пролить, и присягает во имя Бога, чьи церкви он некогда разграбил и разгромил со своей шайкой в Лионе. Это чрезмерно даже для Фуше».
В замечании Шатобриана о «пороке» и «предательстве» первое от второго отличить очень сложно: их можно многократно менять местами. Но именно с этого «союза» и началась новая эпоха…
Беспристрастная, «внепартийная» история Французской революции до сих пор не написана даже во Франции, замечает в конце XX века объективный историк Франсуа Фюре. Это неудивительно: мы смотрим на французскую революцию как в зеркало, и если не до конца узнаем себя, то только потому, что историческая копия никогда не совпадает с оригиналом.
Но вопреки всему миф о революции вечен, пока существует история. И неважно идет ли речь о грандиозных событиях 1789, 1871, 1917, 1991 – го или же о парижском студенческом шоу 1968-го, где, к счастью, не погибло ни одного человека. Несмотря на миллионы трупов, и сегодня революционный миф по-прежнему обещает тотальное Освобождение всех живущих от политических, социальных, расовых, монетаристских, сексуальных оков, техногенного, глобалистического, медийного насилия… Об этом снова твердят сотни литераторов-интеллектуалов на всех континентах, как, например, это делает в своих политических работах философ Ален Бадью, по совместительству – маоист, или Жижек в книжке о Ленине. Даже классик политико-философской мысли XX века Ханна Арендт в книге «On-revolution» (1963), после рек пролитой крови, со святой простотой левых интеллектуалов создает настоящую Апологию революции.
Что это? Безумие, слепота, беспамятство, ущербность? Нет. Все революционные фантазмы – вариации извечного религиозного хилиазма, жажды праведной и справедливой жизни. Разве можно лишать надежды страждущее человечество? Что мы все будем делать, если нас впереди ничего не ждет, даже в эпоху Кали-юги, которая может продлиться еще тысячи лет? Без исторических катастроф жизнь скучна, осуждать их – то же самое, что хулить грозы, ливни, цунами, и, наконец, мечты и чаяния всего рода человеческого..
P.S. Этот текст родился из личного наблюдения и участия в событиях последнего двадцатипятилетия, а также длительного чувства удивления и недоумения: почему всем интеллектуалам (да не только им, а ныне очень и очень многим!) так не нравится наш неповторимый полковник и его режим? Да, мягко говоря, режим еще тот, но могло быть и хуже. Все без исключения революции, даже бархатные, оранжевые и шелковые, завершаются разочарованием. Мы не только не получаем того, к чему стремились, но, напротив, то, чего совсем не ожидали. После пассионарного взрыва и опьянения неизбежно наступает глубокое похмелье.
Из всего сказанного может возникнуть впечатление, что история ничему не учит и абсолютно бессмысленна… Да, люди повторяют одни и те же ошибки, но иначе, и на другом уровне.
Всем известно, что просто так катастрофические события не заканчиваются, тем более в огромной великой стране: все читали книжки по истории. После смутного времени всегда кто-то должен придти – если не фюрер или генералиссимус, то, по крайней мере, генерал, дуче, каудильо, или батька, на худой конец.
Выбирайте, что лучше.
Краткая история доктора Фауста
I. Мелкий бес
Чтение исторических и легендарных сведений о докторе Фаусте, проживавшем в Германии в первой половине XVI века, откровенно говоря, обескураживает… Перед нами не просто чернокнижник, маг, астролог, продавший душу нечистой силе, но и откровенный плут, пустослов, бродяга, трикстер, мошенник, весьма напоминающий современных «астрологов», «магов» и «экстрасенсов», обещающих лекарство от всех болезней и такую власть над миром, о которой простой смертный может только мечтать. XVI век удивительным образом входит в резонанс с современностью.
Итак: «Восемь дней тому назад в Эрфурт прибыл некий хиромант, гейдельбергский полубог, истинный хвастун и глупец… Он столь же нелепо чванился своим искусством, называя себя величайшим из всех доныне живших алхимиков, и уверял, что может и готов выполнить все, что угодно…» С помощью врага рода человеческого ему доступны невероятные вещи. В Венеции он взлетает в небо, но тут же, едва живым, падает на землю; верхом катается на винной бочке, выкатывая ее из знаменитого Лейпцигского погреба Ауэрбаха; своей магической силой сотрясает дома простолюдинов и замки высокопоставленных господ; в прямом смысле награждает императора Фридриха оленьими рогами и совершает множество прочих проделок, подобных тем, что два века спустя, в эпоху просвещения, будет совершать неподражаемый барон Мюнхгаузен. Но при одном существенном отличии: у современников доктор Фауст не вызывал ничего, кроме страха и отвращения, как и все прочие колдуны, маги, ведьмы и некроманты, которые в те времена водились в неизбывном количестве:
«Маг этот Фауст, гнусное чудовище и зловонное вместилище многих бесов, в хвастовстве своем дошел до такой нелепости, будто только ему и его чарам императорские войска обязаны всеми своими победами в Италии», – передает слова соратника Лютера Филиппа Меланхтона Иоганн Манлиус.
Иными словами, в образе чернокнижника Фауста очень мало общего с великими герметистами и алхимиками средневековья и Ренессанса: Альбертом Великим, Роджером Бэконом, Раймондом Луллием, Николя Фламелем, Джоном Ди, о которых хоть и ходили всевозможные слухи об их алхимических занятиях, о связях с инфернальными силами, но, тем не менее, некоторые были даже канонизированы Церковью (Альберт Великий). В памяти потомства они оставили самые лучшие воспоминания, прежде всего потому, что свою мудрость они использовали во благо (Фламель строил больницы, церкви, приюты для бедных), чего никак нельзя сказать об историческом Фаусте, по отзывам современников – подлинном «исчадии ада».
II. Народный герой
В «Народной книге» о Фаусте, изданной в 1587 году, ситуация существенно меняется. И хотя по долгу службы и следуя веяниям времени анонимные создатель(и) – протестанты этого «жития» вынуждены осуждать ужасные проделки доктора, сам Фауст со своей свитой – сонмом бесов, демонов и духов, окружающих его, неизмеримо более привлекателен, нежели добропорядочные (или не очень) обыватели: доктор со своим окружением – это как раз те, кто по преимуществу «творят добро, всему желая зла».
Жизнь доктора Фауста – это фантасмагорический роман, по сравнению с которым во многом меркнут и подвиги Дон-Кихота, и деяния многих шекспировских героев (художественные достоинства сейчас не обсуждаем). «Народная книга», осуждая Фауста, на самом деле прославляет его. В первую очередь, Фауст необыкновенно умен, мудр, талантлив, привержен наукам, при сдаче экзамена на степень магистра он победил всех и стал доктором богословия еще до совершения сделки. Но при всем том, изучив все предметы, он обладал «дурной, вздорной и высокомерной головой», за что все его звали «мудрствующим». Как сказали бы современные философы, Фауст – трансгрессивен, его не удовлетворяет сущее, ему нужно преступать всяческие границы, он вне добра и зла, по ту сторону этого мира, кстати говоря, во зле и лежащего.
Помимо успехов в богословии, Фауст, как полиглот, овладел «халдейскими, персидскими, арабскими и греческими словами, письменами, заклинаниями, волшебством», но из-за «вздорной и высокомерной головы» попал к Князю мира сего в расставленные им сети.
Жизнь Фауста в отпущенные ему Мефистофелем 24 года ошеломляюща. Он то спускается в преисподнюю, то путешествует по звездам, то, оказавшись на Кавказе, видит очертания Рая; оседлав Мефисто, превратившегося в крылатого коня, облетает весь подлунный мир – от Азии до Португалии; составляет самые точные гороскопы и предсказания, чем, надо подчеркнуть, приносит немалую пользу народам и правителям. Но попутно совершает как благие, так и зловредные проделки, и что ужаснее всего, пускается во все тяжкие… Разумеется, Мефисто поставляет ему самых красивых женщин, с каждой из которых доктор вступает в преступную связь, не исключая и прекраснейшей Елены греческой, которая от него даже имела ребенка…
Он расплачивается в трактирах деньгами, которые тут же превращаются в труху, злонамеренным путем опустошает погреба епископов и князей, перемещает благородных графов по воздуху на свадьбу, наказывает грубого мужика, съедая его лошадь вместе с сеном, насылает порчу на перепившихся в кабачке крестьян, которые слишком громко орали свои песни, и т. д. Иными словами, наш удивительный доктор, чернокнижник и нигромант, переворачивает устоявшийся и благопристойный мир обывателей наизнанку, – четыре века спустя в советской Москве то же самое будет проделывать мессир Воланд и его свита.
Он крайне непристойно ведет себя в Ватикане, в папском дворе, где он увидел «высокомерие и чванство, гордыню и дерзость, пьянство, обжорство, прелюбодеяние и все безбожное распутство Папы и его прихлебателей». (Папа, с точки зрения протестантов, – исчадие ада.) Но и здесь наш герой, до смерти напугав первосвященника, вышел сухим из воды, основательно «подчистив папскую снедь и питье».
И уж совсем неполиткорректно Фауст проявил себя в Константинополе, не только учинив над султаном всяческие «проказы и обезьянства», но, приняв образ самого пророка и проявив недюжинную мужскую силу, за одну ночь многократно оприходовал весь сераль, о чем жены и наложницы с восторгом сообщили своему повелителю.
Иначе говоря, народный Фауст – это не только маг, злодей и чернокнижник, но и Дон Жуан, барон Мюнхгаузен и сверхчеловек одновременно, чьей фантастической жизни современники могли только позавидовать. Недаром книжка была невероятно популярна, как и кукольные комедии о Фаусте (хотя они намного беднее по содержанию), где в конце черти всегда тащат его в ад, но, очевидно, что его бурная жизнь не могла не вызывать у зрителей скрытого восхищения.
III. Демонический интеллектуал или дух бесконечности
Фауст Гете разительно отличается от Фауста исторического и «народного»: перед нами разочарованный герой эпохи Просвещения и одновременно романтик, переживающий глубокий кризис – alter ego самого Гете, как, впрочем, и Мефистофель. Если Фауст XVI века, подобно своим великим предшественникам, обладал целостным магическим знанием, которое еще до сделки открыло ему бесконечность мироздания и власть над миром, то Фауст Гете – раздробленное и разочарованное существо, которое только и делает, что проклинает «книжную мудрость», бессмысленность знания, тщету человеческого ума: «Я на познанье ставлю крест, Чуть вспомню книги – злоба ест». «Я богословьем овладел,/ Над философией корпел,/ Юриспруденцию долбил / И медицину изучил./ Однако я при этом всем/ Был и остался дураком»….
Это не только личная драма Фауста, но и традиция, которая была хорошо известна Гете: в Средневековье и Возрождение выходили трактаты, чей смысл очевиден из названий – «Об ученом незнании», «О бесплодии наук», «О недостоверности знания» – христианский нарратив, напоминающий о тщете и суетности познания, восходящий к Екклесиасту и Новому Завету.
«Пролог на небесах», где всемогущий Господь обсуждает с Мефисто судьбу своего несчастного героя, который, как и все человечество, запутался и находится на грани гибели – откровенно ироничен. Но за иронией – гетевское решение проблемы зла, мучившее богословов со времен Августина. Если Господь всемогущ, а сатана бессилен, тогда откуда Зло? Если же дьявол способен свободно творить свои темные дела, значит, Господь не всемогущ, – мы впадаем в страшную ересь и не миновать нам костра… Но по Гете (или, скажем, по Гурджиеву) ленивый род людской пребывает в поднебесной в летаргическом сне. Чтобы разбудить его, и нужен такой симпатяга, «плут и весельчак». Поэтому Господь и благословляет черта на славные дела: «Тогда ко мне являйся без стесненья. /Таким, как ты, я никогда не враг./ Из духов отрицанья ты всех мене/ Бывал мне в тягость, плут и весельчак. / Из лени человек впадает в спячку. / Ступай, расшевели его застой,/ Вертись пред ним, томи, и беспокой,/ И раздражай его своей горячкой».
Гетевский Бог и Мефисто почти друзья-товарищи, просто они отвечают за разные стороны бытия, за светлую и темную соответственно. Более того, именно Мефисто автор доверяет свои сокровенные мысли – про «сухую теорию» и «зеленеющее древо жизни». А ирония естественна, ибо в эпоху Просвещения, после Канта, верить в реальность сил ада, духов, демонов просто неприлично, тем более для олимпийца и пантеиста Гете. Поэтому Фауст и Мефисто неразлучны как Дон Кихот и Санчо, они близнецы-братья, выражающие разные стороны души их создателя. И вполне закономерно, что при переводе первой части Фауста на русский (Э. Губер) в 1838 году цензура выкинула 300 строк – и, прежде всего, богохульный «Пролог на небесах».
Страстный моралист Честертон в известном эссе причислил гетевского Фауста к «хорошим сюжетам, испорченным великими писателями» (попутно досталось Мильтону, Вагнеру и Оскару Уайльду). Честертон откровенно предпочитает народные кукольные комедии, где черти тащат Фауста в ад, ибо тот «предал душу вечному злу, чтобы обладать первой красавицей в мире». «Тот, кто получил удовольствие, еще и очистился, – говорит Честертон, – ибо жертва отстрадала за него. Значит, все равно, жесток ты или добр».
В этом ригористическом осуждении католика – своеобразный ключ не только к гетевскому Фаусту, но и во многом ко всему последующему искусству романа, да и жизни многих исторических персонажей XIX–XX вв., выбравших «путь левой руки» и отправившихся в странствие «по ту сторону добра и зла».
Вопреки Честертону, напротив, я думаю – в этом удача Гете: в Фаусте вместе с Мефистофелем (Фаустофелем) он, используя исторический образ, создает нового героя, который не только во всей последующей литературе, но и в новейшей истории, станет во многом определяющим. Отчаявшийся умник – инфернальный, демонический, тоскующий – какой угодно! – утративший живое дыхание жизни, с горних высот в поисках спасения отправляется в мир, где вольно или невольно губит все, что попадается на его пути. В своем отчаянии он готов вступить в союз с любыми силами ада или рая (чаще всего, с первыми), ибо другого выхода у него нет. Показательны высказывания самого Гете о «демоническом» в диалоге с Эккерманом:
«Демоническое – это то, что не может постигнуть ни рассудок, ни разум. Моей натуре оно чуждо, но я ему подвластен.
– В Наполеоне, – сказал я, – надо думать, было заложено демоническое начало.
– Несомненно, – подтвердил Гете, – ив большей мере, чем в ком либо другом…
– Мне думается, – сказал я, – что и Мефистофелю присущи демонические черты.
– Нет, – сказал Гете, – Мефистофель слишком негативен. Демоническое же только проявляется в позитивной деятельной силе… В артистической среде оно, скорее, свойственно музыкантам, чем живописцам. Наиболее ярко оно выражено в Паганини, отчего он и производит столь огромное впечатление. И, разумеется, оно присутствует в Байроне, отчего он и был неотразимо привлекателен, и никто, и прежде всего женщины, не мог пред ним устоять».
В 1816 году Байрон пишет своеобразное подражание «Фаусту» – поэму «Манфред», понравившуюся Гете, где в уста страшно демонического героя вкладывает строки о познании, еще более усиливающие важный фаустовский мотив, идущий еще от Екклесиаста: «Скорбь есть знание:/ Кто глубже всех познал, Тот горько плачет над роковою истиной/ Древо познания – не есть древо жизни».
У Гете удивительным образом переворачивается система ценностей: демоничен не черт, а, скорее, сам Фауст (Мефисто – это лишь его тень); демоничны стихийные герои новейшей истории – Наполеон, Паганини, Байрон и т. д., одержимые культом утверждения собственного Я, своей сверхчеловечности и богоподобности. Логика Гете понятна, но возникает вопрос, зачем тогда собственно сделка, если новейшие герои, титаны вполне самодостаточны в своем «демонизме», и потусторонняя поддержка им не особенно нужна, разве что иногда, в самые критические моменты?..
Тут уместно заметить, что многие «сатанисты» XX века, вроде какого-нибудь Ла Вея, несмотря на все свои «черные мессы» (это всего лишь театр), откровенно заявляли, что всерьез ни в какого дьявола не верят, разве что для эпатажа, их «демонизм» – это именно самообожествление, абсолютный культ «Я». (Кстати, относительно недавно подобный путь «человекобожества» подробно и со знанием дела на материале индусской философии описан в трактате писателя и философа Юрия Мамлеева «Судьба Бытия».)
Фридрих Ницше, в жизни человек совсем не «демонический», а, скорее, «кроткий», из романтизма, Байрона, культа Наполеона и метафизического пессимизма Шопенгауэра сотворит весьма демоническую «философию жизни», где стихийная, варварская «живая жизнь» будет противопоставлена аналитическому уму, спонтанный порыв – рассудку и разуму, а грядущий идеал сверхчеловека будет существовать по ту сторону знания, по ту сторону добра и зла. По Бертрану Расселу – это уже следующий этап «большого пути»: «Байрон, хотя и чувствовал себя равным сатане, никогда не отваживался ставить себя на место Бога. Этот следующий шаг в самовозвеличивании был сделан Ницше, который писал: “Если бы существовали боги, как бы я мог вынести, что я не Бог! Следовательно, боги не существуют”. Ницше, подобно Байрону, получил благочестивое воспитание, но, будучи более интеллектуальным, он нашел лучший выход, чем сатанизм».
Ницше нашел идею, которая потрясет не только всю Европу, но и всю интеллектуальную ойкумену рубежа XIX–XX столетий. И хотя, как справедливо заметил Петр Успенский, идея сверхчеловека стара, как мир, и только благодаря тупой стерилизованной европейской мысли последнего времени, поставившей своей целью всего лишь человека, «идея Ницше оказалась новой, оригинальной и неожиданной».Так или иначе, уходящая корнями в глубины «Фауста» ницшеанская философия жизни, созданная человеком «высшего типа», через четверть столетия взорвет не только сонное благополучие Германии, но и всей Европы, наводнит ее бесчисленными «демоническими» персонажами и ввергнет ее в хаос катастроф XX столетия.
IV. Слово и дело
Русский философ Александр Мейер в 1920-е годы описал этот отказ от «слова» в пользу «дела» как смысл не только «Фауста», но и всей новоевропейской фаустовской цивилизации:
«Проблема, которую я имею в виду, – проблема Слова, – поставлена сценой перевода Фаустом первых слов Евангелия от Иоанна. В поисках пути к жизни он готов обратиться к откровению. Но как раз то в откровении, что могло бы служить ключом к жизни, представляется ему недостаточным… После нескольких попыток заменить чем либо “Слово”, он, наконец, находит выход:
Таким образом, речь идет об отказе от Сакрального Слова христианской средневековой культуры, и поэтому у «Гете развертывается драма сознания, потерявшего связь со Словом и ищущего жизни вне этой связи. Мир перестал быть космосом, а сделался только “природой”. Образы вещей не говорят уже ни о чем, они только “факты”, и никакой связи между ними не оказывается. И Мефистофелю остается лишь подчеркнуть мудрость такого совета и несколько точнее обозначить содержание нового мира.
Вся история Фаустовских исканий есть следование этому совету духов. Он хочет приобщиться к дыханию жизни через наслаждения и дела».
Прав ли Мейер, приписывая именно Гете отказ от сакрального «слова» во имя «дела», которое станет сущностью Новейшей истории? И да, и нет. В реальности, не говоря уже о фаустовской «магической реальности», противопоставление «слова» и «дела» весьма условно. Можно вспомнить хрестоматийное:
Но, увы, мы знаем – казалось бы мертвые слова и мертвые идеи могут «оживать», причем внезапно, катастрофически, меняя свой изначальный смысл на противоположный, по-мефистофельски превращаясь в оборотней. «Идеи, долго спящие в пыли библиотек, рано или поздно взрываются», – когда-то написал Генрих Гейне. И эти взрывы в XX столетии подорвут новую вавилонскую башню, строившуюся так долго и так тщательно.
Что же касается литературы, то классический сюжет об искушении человека дьяволом переворачивается: в своей изощренности во зле жители земли все чаще превосходят посланников Ада. В предсмертном романе Леонида Андреева «Дневник Сатаны» (1919) Люцифер от тоски и одиночества вочеловечивается на Земле; но, в конце концов, в силу своей старомодной наивности, влюбляется в подставленную ему «Маргариту» и оказывается жестоко обманут неизмеримо более инфернальными земными обитателями:
«Ну, так ты опоздал. Надо было приходить раньше, а теперь земля выросла и больше не нуждается в твоих талантах… – подводит итог в романе его человеческий антагонист Фома Магнус. – Посмотри на этих скромных и маленьких друзей моих и устыдись: где в своем аду ты найдешь таких очаровательных, бесстрашных, на все готовых чертей? А они даже в историю не попадут, такие они маленькие».
Можно лишь добавить, что у Сокурова в «Фаусте» Мефисто – просто ростовщик, но не совсем обычный: он берет в залог все, что пригодится – и серебро, и злато, и…. человеческие души и душонки: в бережливом хозяйстве всему найдется место…
V. Новое Средневековье: магия и наука
В XX столетии в традиционно «демоническое», желающее обладать властью над миром, включается, на первый взгляд, нечто принципиально новое, возникшее из духа Просвещения – позитивистская наука и техника, с помощью которой можно неизмеримо эффективнее покорять и подчинять себе мир.
Но техника и наука вырастают не только из рационализма и Просвещения, но и в равной степени из средневекового и возрожденческого герметизма и магии, где алхимия превращается в химию и физику, магия – в технику, а герметизм – в формулы и функции, столь же понятные для непосвященных, как каббалистические знаки. О параллелях новейшей техники с «белой» и «черной» магиями написано немало.
В 1924 году выходит самая известная (на Западе) книжка Бердяева «Новое Средневековье». Естественно, что для христианского мистика Бердяева Средневековье – ни в коем случае не «мракобесие», а констатация положения, когда на новом витке происходит частичное повторение определенной исторической ситуации. За достижениями новейшего прогресса Бердяев обнаруживает старые, как мир, архетипы:
«Сама наука возвращается к своим магическим истокам, и скоро окончательно выявится магический характер техники…»
«В машине есть и начало темной магии. За современной техникой скрыта та же психология, которая была у черных магов, та же корыстная жажда власти над природными силами с помощью внешних средств… Позитивная наука и техника имеют большую связь с магическими корнями мира, чем это сегодня представляется…» Люди забывают «свое происхождение и свое родство. Техника и есть современная магия», – говорит об этом еще раньше Бердяев в своей книге «Философия неравенства» (1923).
Что на это может сказать большинство нормальных, позитивно настроенных ученых? Писал об этом не только Бердяев, об этом говорят и сегодня (из наших современников – недавно умерший Евгений Головин).
Но, в сущности, на подобные аналогии никто всерьез не обращал и не обращает внимания: мы получаем власть над пространством и временем, над народами и государствами, все остальное – от лукавого. Каковы же корни и последствия этого процесса в эпоху безграничной веры в науку, интересовало лишь очень немногих. Конечно, Первая мировая война несколько охладила слишком горячие головы, но, так или иначе, Европа полностью, с помощью «новейшей магии», подчиняет себе почти всю ойкумену – весь «дремлющий» Восток – от Индии до Африки, от Китая до Океании.
Не за горами создание ядерного оружия и знаменитый первый взрыв в пустыне штата Нью-Мексико, о последствиях которого не мог с точностью ничего сказать никто (существовали реальные опасения, что цепная реакция может не ограничиться исключительно ядерным зарядом, а породить взрывную волну, которая способна уничтожить все живое).
«Причем тут совесть?! В конце концов, это и есть настоящая физика!» – как рассказывают, воскликнул один из создателей атомной бомбы Энрико Ферми после первого взрыва (по другой версии – после бомбардировки Хиросимы), когда у некоторых создателей ядерного оружия возникли сомнения в «позитивном» характере их деятельности. Собственно, именно так, как и Ферми, наука отвечала на все сомнительные вопросы на протяжении нескольких столетий: мы получаем власть над пространством и временем, а значит, и над миром, а все остальное – лишь эмоции.
Со второй половины XX века из деятельности самоотверженных одиночек, открывающих новые горизонты, научное знание превращается в коллективное творчество, а наука как таковая становится похожей на не слишком разборчивую куртизанку, обслуживающую тех, кто больше заплатит. А самое прибыльное дело в этом мире – как все знают, вооружения и война…
Имеет ли это нечто общее с фаустовской (в высшем смысле) традицией?
Поверхностные параллели между физиками и фаустами 1960-х связаны исключительно с наивной верой во всесилие научного знания, которая к концу XX века полностью исчезнет. Если нет сопряжения «научного» с «метафизическим», если нет проблемы познания не в позитивистском, а в более глубоком смысле, если нет осознания проблемы Зла, которое может порождать «новейшая магия», а Зло будет творить еще большее Зло, о каком «фаустовском» духе может идти речь? И одновременно, согласно диалектике Мефистофеля, невольно творить добро в падшем мире… И здесь «зло» может обернуться «добром». Ядерное оружие – несомненное «зло» – становится сдерживающей силой, спасающей человеческий род от новых войн и самоуничтожения…
Конечно, в XX веке, кроме физиков, вроде Ферми, существовали совсем другие люди, занимавшиеся созданием новой картины мира – Вольфган Паули, Нильс Бор, Вернер Гейзенберг, Дэвид Бом и др., которых очень беспокоила происходящая в мире научная и антропологическая революция… Можно вспомнить и о Николя Тесле, не столько теоретике, сколько изобретателе, ныне необыкновенно популярной и загадочной личности, которую именовали не иначе как «черным магом», и чья смерть по сей день овеяна легендами.
Но речь идет не только об этом. Природа – всегда языческая стихия, и проникая в ее тайны, ученые мужи вольно или невольно вызывают на свет божий ее духов и демонов. Ее неведомые разрушительные силы, как Франкенштейн или Голем, на наших глазах выходят из-под контроля своих создателей и становятся уже не управляемы, стихийны, «демоничны». Невинные эксперименты могут породить то, что не может присниться и в страшном сне.
VI. Последний Фауст
В каком облике предстает доктор Фауст в XX веке?
У нас есть замечательный литературный ориентир: роман Томаса Манна. Здесь история Ницше с использованием всех подробностей его внешней биографии, и отсылкой к «слезинке ребенка» Достоевского, становится историей гениального композитора и христианского мыслителя Адриана Леверкюна. Очень важно, что филолог и философ Ницше превращен автором именно в композитора, ибо музыка со времен греческих мистерий, по крайней мере потенциально, считалась наиболее опаснейшим и «демоническим» из искусств, способным сильнейшим образом действовать на человека и полностью овладевать им. Недаром Л. Толстой в «Крейцеровой сонате» писал, что музыка, как в древние времена, должна находится под контролем, ибо ее воздействие непредсказуемо. Ныне мы наблюдаем полное подтверждение этому: в современных «рок-мистериях» соединение техники с музыкой опьяняет, подчиняет и зомбирует тысячи людей, являясь своеобразной пародией на экстатические мистерии древности… Поэтому у Манна композитор Фаустус с первых же страниц изначально «демоничен». Он шаг за шагом отрешается от всего «человеческого, слишком человеческого» и возносится на подлинно «инфернальную» высоту. Это и есть в своем роде идеальный Фауст – романтик, аскет, провидец, существующий вне добра и зла. Он вполне сознательно, никак не ради удовольствий или власти, и даже не ради бесконечности познания (как у Гете во второй части), вступает в сделку и возвращает Творцу билет по той простой причине, что этот мир не удался. Мир никуда не годится, не говоря уже о всех видах гуманизма, «Девятой симфонии» Бетховена, которую он хочет отнять у прогрессивного человечества, и прочих старорежимных глупостях. Новейший Фауст завершает свою жизнь – в противоположность, скажем, все-спасительной «Мистерии» Скрябина – гипертрагическим «Плачем доктора Фаустуса» и полным безумием, подводящим последний итог гностической неудаче Творения и его ужасающей судьбе.
Но, разумеется, это совсем не единственный, а лишь один из возможных образов Фауста, созданный писателем с изрядной долей вымысла. Реальные же «Фаусты» в XX столетии совсем другие, к тому же они мало похожи и друг на друга… Это писатели, мистики, философы, психологи, метафизики, алхимики, маги и, наконец, ученые, – представители точного знания… Кто хотя бы отчасти напоминает доктора, когда-то вступившего в сделку?.. Густав Майринк с его «Големом», «Ангелом Западного окна» и темной алхимией? Рудольф Штайнер, когда-то издававший теософский журнал «Люцифер», а затем в своей антропософии пытавшийся соединить духовность Запада и Востока? Карл Густав Юнг, от психоанализа пришедший к оккультизму и в конце жизни веривший, что является реальной реинкарнацией Гете, а до этого Парацельса? Мартин Хайдеггер с его фундаментальной онтологией и совсем не случайной связью со зловещей романтикой национал-социализма?
Или, скорее, Рене Генон с его абсолютным метафизическим пессимизмом по поводу фатальной деградации человечества и верой в Кали-югу?…
А может быть, последний алхимик, таинственный Фулканелли, который, как утверждают адепты, не только пишет удивительные книги («Тайна соборов», «Философские обители»), но и продолжает скитаться по планете уже больше сотни лет?
Перечень можно продолжать долго – от Георгия Гурджиева, человека Востока, воспитанного в православной вере, но глубоко презиравшего западного человека, подчинившего себе мир, но утратившего самого себя, до какого-нибудь «черного мага» Алистера Кроули, стремившегося быть «самым отвратительным человеком на земле» и ставшим через несколько десятилетий после смерти символом молодежной контркультуры, heavy metall и психоделической революции…
VII. New Age и духовный материализм
С одной стороны, мы уже давно вступили в эпоху, когда фаустианство, магия, чернокнижие стали ходячей разменной монетой. Тысячи людей пытаются призвать на помощь инфернальные силы, но они уже не удостаивают их своим вниманием, поэтому люди вынуждены имитировать магию, астрологию, оккультизм, которые на самом деле не имеют к ним никакого отношения. Байроновскому Люциферу (как и Сатане Леонида Андреева) тут явно делать нечего, ибо все богоборческие проекты цивилизацией уже осуществлены. Запад предложил миру силу, власть, скорость, комфорт, благополучие, удобства. Противостоять этому не в состоянии никто: ни арабские шейхи, индусские махараджи, христианские епископы или китайские партработники. Человек подчиняет себе все мироздание, кроме одного – он по-прежнему не является хозяином в своем собственном доме. С другой – homo faber все равно хочет знать, кто он такой, в чем его предназначение и как ему справиться с самим собой. Прежние философские, научные и религиозные ответы уже не устраивают.
Как у ангелов существует своя иерархия, аналогичная есть и у сил тьмы. Наука и магия, несмотря на принципиальные различия, придется повторить, во многом схожи. И здесь, на первый взгляд, возникают фантастические, но на самом деле вполне закономерные сочетания:
«Среди ужаса и хаоса Зла в мегаполисе зарождается новая порода людей. Они вскормлены смесью старого и нового – высоких технологий и древних верований. Они создают компьютерные программы днем и занимаются магией ночью, – пишут в книге «Вуду в мегаполисе» С. Д. Блэк и К. С. Хайатт. – Есть среди них и вудуисты… Днем они изучают физику, а ночью практикуют вудуизм, или, как некоторые это называют, занимаются «черной магией». Мы называем этих людей вуду-техами».
Их можно называть будда-техами или техно-каббалистами, неважно. На самом деле ничего нового в этом нет – это совсем недавнее, но уже забытое прошлое. Их количество во всем мире множиться с начала 1960-х годов: «научное мировоззрение» устраивает, пожалуй, только динозавров от науки, а магическое и мистическое брожение захватывает большую часть человеческого пространства. В дневное время люди по долгу службы занимаются «научной магией», а в ночное – обращаются к магии архаической, ибо чисто научная их уже не удовлетворяет.
Но, увы, древняя магия вроде вуду, сантерии, бразильской макумбы или славянских языческих практик – сегодня, попав в сердцевину техногенной цивилизации, превращаются во все те же разновидности духовного материализма, причем – в отличие от фаустовского духа – крайне элементарного уровня. Книги вроде «Вуду в мегаполисе» и им подобные ужасно разочаровывают: магические ритуалы направлены на насылание порчи на врага, соперника, начальника, получения небольшой суммы денег (в случае миллионов ритуалы уже не срабатывают), мести любовнику и т. д. Этот духовный материализм повсеместно встречается и в мировых религиях, когда молитва направлена на достижение столь же элементарных целей. Мы живем во времена мутной мистической эклектики, – New Age – эпохи «новых религий», где восточные и западные учения, языческие культы и традиционные религии, черная магия и утонченный мистицизм смешиваются в некое сумбурное целое. Широкому распространению термина «Нью Эйдж» не более пятидесяти лет, но его корни уходят в теософию Блаватской, Анни Безант и Алисы А. Бейли, провозгласившей после Второй мировой войны наступление новой мировой религии, объединяющей все существующие. В астрологическом плане она соответствует переходу от эпохи Рыб (длившейся 2000 лет) к эпохе Водолея, в которой, согласно предсказаниям адептов, будут разрешены основные фундаментальные проблемы и должно наступить процветание человечества.
Что означает переходный период и влияет ли он на интеллектуальный климат сегодня?
VIII. Наука и New Age: физики, мистики, анархисты
В 1975 году в Лондоне вышла книга «Дао физики», сразу же переведенная на основные европейские и восточные языки. Ее автор – Фритьофе Капра, австрийский физик-теоретик, в 1960-е годы человек, близкий к хиппи и молодежной культуре. Пройдя довольно витиеватый путь от занятий физикой элементарных частиц до увлечения восточным мистицизмом, различными формами медитации и психоделической революции 1960-х, он обнаружил непосредственные параллели между современной квантово-релятивистской картиной мира и идеями, высказанными индуистскими, буддистскими мыслителями, дзен-буддистами и даосами. В этой и последующих книгах («Поворотный пункт», «Неведомая мудрость») Капра представил возможность синтеза западного знания и восточных учений, религии и науки, связывающих человека, природу и технологии в некое единое не-саморазрушительное целое. (В России аналогичный подход к мирозданию как к целостной самоорганизующейся системе в схожем стиле развивал в 1970-80-е гг. замечательный математик и философ Василий Налимов.)
Удивительны не только эти параллели, которые Капра пытался провести, но и его встречи и беседы с самыми различными людьми – физиками, философами, психологами, мистиками, экологами, экономистами – Вернером Гейзенбергом, Джеффри Чу, Дэвидом Бомом, Грегори Бейтсоном, Аланом Уотсом, Джидду Кришнамурти, Станиславом Грофом, Робертом Лейнгом и др., пытавшимися найти новые парадигмы и для homo sapiens, и для пожирающей саму себя цивилизации.
Показателен в этом смысле диалог между физиком и мистиком – Капрой и Кришнамурти, состоявшийся на рубеже 1970-х. Идеал восточного мудреца – молчание ума и созерцание Целого; парадигма науки – анализ, мысль и действие. Как преодолеть это противоречие? «Я был очень взволнован, – говорит Капра, – когда, наконец, лицом к лицу оказался с Учителем, но я знал зачем я пришел. “Как я могу быть ученым, – спросил я, – и вместе с тем следовать вашему совету остановить мысль и достичь свободы от известного?” Кришнамурти не задумался ни на мгновение. Он ответил на мой вопрос за десять секунд так, что это совершенно разрешило мою проблему. “Прежде всего, вы – человек, – сказал он, – а затем уже вы – ученый. Сначала вам нужно освободиться, и эта свобода не может быть достигнута посредством мысли. Она достигается лишь медитацией – осознанием целостности жизни, в которой любая форма разделения прекращается”. Достигнув этого понимания жизни как целого, сказал он, я смогу специализироваться и работать как ученый без всяких проблем…. Переходя на французский, Кришнамурти добавил: “Я обожаю науку. Это чудесно”».
Следует добавить, что до Капры еще более интенсивные беседы с Кришнамурти вел классик квантовой физики XX века, высоко ценимый Эйнштейном, Дэвид Бом. И эти диалоги, позднее собранные в книгу, по собственному признанию Бома, оказали сильнейшее воздействие на его творчество.
«Дао физики» стало интеллектуальным бестселлером, но «нормальные ученые» восприняли идеи Капры весьма сдержанно. Почему бы не полистать Лао-Цзы, Бхагаватгиту или Гераклита – это, несомненно, может способствовать возникновению новых идей, но, увы, материалистическая наука, где главное все подсчитать и измерить, остается наукой, а любой мистицизм – мистицизмом. Он не поддается измерению и формализации.
Но знаменательно, что в этом же году появился скандальный трактат (сегодня, можно сказать, почти классический) философа и теоретика науки Пола Фейрабенда «Против метода. Очерк анархической теории познания». Фейрабенд продемонстрировал, что жесткие правила принуждения губят интеллектуальную свободу, и многие научные революции начинались с отказа от подобных правил; он призывал безжалостно разрушать устоявшиеся научные догмы и ориентироваться на фантазию, игру, искусство, мифотворчество. Фейрабенд обладал интеллектуальным авторитетом, и его книга стала плодотворным скандалом «в благородном семействе».
Что же касается интеллектуальной утопии Капры, являющегося физиком, католиком и буддистом одновременно, и его сторонников (их иногда именуют «учеными эпохи Нью Эйдж», а Фейрабенда – «постмодернистом от науки»), провозгласивших другой стиль мышления, другую экологию, другой взгляд на человека и мироздание, то она вполне соответствовала методологическому анархизму Фейрабенда. Она вдохновила очень многих и породила немало новых идей на стыке различных областей знания. Вместе с тем, «путь с сердцем» (название первой главы «Дао физики») для современной науки, что называется, «чересчур»: подобные люди стали персонами non grata для подавляющего большинства ученых, по-прежнему остающихся материалистами.
Но очевидный сдвиг произошел: окончательное крушение идеи прогресса и веры в раз и навсегда установленные научные догмы за последние сорок лет серьезно изменили интеллектуальный климат в мире. Когда-то невозможно было себе и представить, скажем, Клода Бернара, плодотворно беседующим о природе нервной системы со Штейнером, или Резерфорда, обсуждающего с Успенским и Гурджиевым метафизические и психологические проблемы. Сегодня речь идет не просто об академическом, но и экзистенциальном интересе ко всем формам вне-научного знания. Серьезные мыслители говорят об идее альтернативной науки – не только в физике, но и в экономике, биологии, истории, психологии, психиатрии, экологии, антропологии и т. д. О том, что еще недавно считалось если не «мракобесием», то заблуждением наших недалеких предков – шаманизме, алхимии, архаической магии, герметизме, древней (а не современной) астрологии, – каждый год выходят десятки фундаментальных исследований: люди вчитываются в древние письмена, прекрасно осознавая, что истоки кризиса уходят в забытое прошлое…
Мы все так же пребываем в кошмаре абсолютно раздробленного мира, где каждое возможное решение рождает сотни вопросов, а они, в свою очередь, порождают неубедительные ответы.
Вопреки Шпенглеру, «фаустовская цивилизация» с ее идеей бесконечности не только не завершена, а, напротив, распространилась на большую часть земного шара. Поэтому Фауст – по-прежнему герой нашего времени. Он пытался соединить несоединимое и выйти за пределы раз и навсегда данного нам мира. Мы хотим преодолеть его границы и бьемся головой о непроницаемые стены. Мы разбиваем головы, но ничего не меняется. Мы воздеваем руки к небу и молим о чуде. Но Бог молчит, молчим и мы.
Убежище, или метафизика безумия
«Идиоты»
Несмотря на славословие безумию в истории культуры – от Платона до Шекспира – первая попытка философского оправдания одержимости или высокого безумия как неизбежного спутника гениальности происходит только в романтизме, на рубеже XVIII–XIX столетий.
Именно начиная с эпохи романтизм можно говорить, что любая «контркультура» создает свою собственную философию и эстетику безумия, в своем роде «культ безумия», который противопоставляется господствующему status quo.
Но в XIX веке статус безумия остается по-прежнему негативным, заслуживающим не большего сочувствия, чем любая другая болезнь. Оправдание безумия романтиками осуществляется по преимуществу внутри романтизма и не затрагивает общества как такового.
Судьба П. Я. Чаадаева – по своему духу антиромантика, религиозного рационалиста, человека, хоть и склонного к ипохондрии и депрессиям, но в формальном смысле достаточно «здорового», – весьма показательна. Его объявление по высочайшему повелению сумасшедшим (текст указа имел откровенно саркастический и даже издевательский характер), с государственной точки зрения, несомненно, «мудрое», попадало в самое уязвимое место и выводило мыслителя из сферы собственно человеческого. Философ, будучи вполне светским человеком, более того, явно и страстно желавшим публичности и влияния на современников, переводится в разряд идиота, в том самом древнегреческом смысле, когда этим словом именовался человек, не участвовавший в общественной жизни.
События осени 1836 года, как свидетельствуют современники, подействовали на Петра Яковлевича самым удручающим образом – его, обладающего сильным умом и редкой для русского внутренней дисциплиной, объявляют человеком, которого постигло «расстройство ума»: Чаадаеву запрещено писать и печататься, его регулярно посещает официальный лекарь, прописывающий ему холодные ванны. Статус психически не вполне здорового человека, который заставит Чаадаева написать «Апологию сумасшедшего», был для него предельно унизителен.
У общества был яркий пример: к осени 1822 года поэт Константин Батюшков окончательно лишается рассудка, – у него развивается мания преследования, ему кажется, что он навеки заточен в тюрьме, несколько раз покушается на самоубийство, сжигает библиотеку и все свои рукописи – ив таком состоянии «русский Гельдерлин» просуществует до 1855 года…
Как принято считать, Пушкин, вопреки своим прежним романтическим настроениям, именно после встречи с Батюшковым в начале 1830-х гг. напишет хрестоматийные строки:
А чуть раньше Тютчев создаст свое «Безумие», полемичное по отношению к пушкинскому «Пророку» и, возможно, также навеянное судьбой Батюшкова:
В этом – дух эпохи: в какие бы «бездны» не заглядывал художник, сам он должен воплощать высшую степень духовного здоровья, подобно «олимпийцу» Гете, оттолкнувшего будущего самоубийцу Генриха фон Клейста, не заметившего Гельдерлина и не принявшего «пессимизм» молодого Шопенгауэра. Гегель, друг юности Гельдерлина – когда-то они вместе сажали в Тюбингене «дерево свободы» в честь французской революции, – после катастрофы, случившейся с поэтом, «искренне» забывает его навсегда: потеря рассудка – страшнейшее из несчастий, которым может быть наказан смертный.
Но именно XIX век изобилует выдающимися идиотами. В отличие от Чаадаева, его немецкий современник Шопенгауэр – теоретик мировой скорби и апостол метафизического пессимизма – по собственной воле радикально разошелся со своими более или менее благодушно настроенными современниками. Первое издание 1819 года одного из самых читаемых за последние 150 лет трактата «Мир как воля и представление», напечатанное за свой счет, не было распродано и пошло на макулатуру. Лекции, опрометчиво назначенные Шопенгауэром в одни часы с Гегелем, которого он позднее именовал не иначе как «тупоумным шарлатаном», бесславно провалились. После нескольких путешествий по Италии и любовных романов, философ поселяется во Франкфурте-на-Майне, где до конца своих дней ведет уединенную жизнь вынужденного идиота, одновременно являя собой законченный образ мизантропа и «аутиста». Все окружающее вызывало у него нескрываемое презрение: и соотечественники («я презираю немцев за их чрезмерную глупость и стыжусь своей принадлежности к ним»), и профессора философии, и прекрасный пол, и политика, да и весь род человеческий. Исключение составляли лишь любимые собаки (своего пуделя по кличке Атма, он иногда бранил: «Эх ты, человек!), которым он оставил часть своего состояния.
Судьба Киркегора во многом напоминает шопенгауэровскую. Как пишет его биограф, в 1834-38 гг. Киркегор стремился к публичной деятельности, участвовал в общественных дискуссиях, печатал статьи и рецензии и даже приобрел известность «в качестве интеллектуального, остроумного собеседника».
Однако все это лишь на поверхности: его состояние в то время можно передать одной фразой из его дневника: «Я только что пришел из общества, душою которого я был. Остроты сыпались из моих уст, все смеялись, восторженно смотрели на меня. – А я, и тут мое тире должно быть длинным, как радиус земной орбиты, – я погибал и хотел застрелиться».
После довольно бурной юности, учебы в различных университетах, защиты диссертации, он столь же резко расходится со своими соотечественниками, разрывает помолвку с невестой Региной Ольсен и до конца своих дней ведет жизнь частного писателя, предельно ограничив контакты с внешним миром. Выход в 1843 году книги «Или – или» (свои работы он тоже издавал за свой счет) вызвала в Копенгагене значительный резонанс, но автора это мало тронуло. И связано это не только с работой над последующими сочинениями, но и со все большим религиозным углублением. На понимание читателей и коллег автор «Страха и трепета» рассчитывал все меньше – и к датчанам, и к Гегелю и гегельянству он относился почти так же, как франкфуртский отшельник к своим соотечественникам. Еще в дневнике 1836 года он запишет: «Люди так мало меня понимают, что не понимают даже моей жалобы на то, что они меня не понимают».
Шопенгауэр чуть иначе вторил ему: «Порой я говорю с людьми так, как ребенок со своей куклой: он знает, что кукла не понимает его; но он получает радость от общения».
Убежище
Если творение несовершенно, мир – юдоль скорби и абсурда, населенный сумасшедшими, филистерами, шарлатанами и профессорами философии, – в чем страстно стремится убедить нас Шопенгауэр во втором томе своего трактата, – то это совсем не означает, что самоубийство – единственно достойный выход. Напротив, древний, как мир, «метафизический пессимизм» открывает свою изнанку, являя собой своеобразную «философию надежды». Безбожник Шопенгауэр и «рыцарь веры» Киркегор в этом удивительным образом совпадают, хотя их конечные идеалы во многом противоположны; если жизнь – нескончаемый источник травм и фрустраций, то ее необходимой целью является создание персонального «бомбоубежища»; если мир есть мое представление о нем, то можно не испытывать никаких иллюзий по поводу неисправимой реальности и творить свою собственную.
Здесь мы с метафизических высот спускаемся на землю. Этой практической философии и посвящены «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра (1851), адресованные самому широкому читателю. К конкретным вопросам устроения земной жизни франкфуртский философ подходит с немецкой обстоятельностью. Мы должны быть независимы как от кошмаров жизни, так и от сильных мира сего, для чего необходимы вполне прозаические вещи (наследство или пожизненная рента, достаточно просторное жилище, библиотека и т. д.).
Киркегор в этом отношении немногим отличался от немецкого коллеги: «В собственном смысле слова он жил лишь тогда, когда оказывался у себя дома, окруженный своими книгами, стоя возле пульта для письма или перипатетически разгуливая по комнате, формируя фразы и произнося их громко вслух, дабы убедиться, что они приобрели единственно верную форму… То была монашеская жизнь…» Он держал слугу и секретаря и крайне редко виделся со своим единственным другом: «Когда к нему приходил кто-нибудь незнакомый и просил обсудить с ним свои идеи, то он почти всегда отказывал».
Конечно, в их жизни было немало событий. Шопенгауэр в 1839 году неожиданно получил премию Норвежского Королевского научного общества, но это ровном счетом ничего не изменило, как и издание второго тома «Мира как воли и представления» в 1844 году. Некоторая известность начала приходить к нему лишь в 1850-е годы – он отнесся к ней вполне скептически, – но она не идет ни в какое сравнение с посмертной славой.
Неизмеримо более страстный и болезненно ранимый Киркегор время от времени подумывал о том, чтобы стать пастором, но конфликт сначала с обществом (в лице газеты «Корсар»), а потом и официальным протестантизмом навсегда похоронили эти мечты.
К знаковым политическим событиям, как, например, революция 1848 года, мыслители отнеслись совершенно одинаково: тирания одного или нескольких над многими неизмеримо лучше, чем тирания толпы над любым и каждым. (Чаадаев был с ними в этом совершенно согласен.)
Эпоха не замечала их, а они, в свою очередь, платили ей взаимностью.
В некогда знаменитой книге итальянского психиатра-позитивиста Чезаре Ломброзо «Гениальность и помешательство», несомненно повлиявшей на последующее изменение статуса безумия, Шопенгауэр является одним из наиболее заметных персонажей: «Он жил всегда на нижнем этаже, чтобы удобнее было спастись в случае пожара, боялся получать письма, брать в руки бритву, никогда не пил из чужого стакана, опасаясь заразиться какой-нибудь болезнью, и считал себя жертвой обширного заговора, составленного против него философами…» Странности Киркегора не столь впечатляющи, а для характеристики его состояния достаточно одной цитаты из дневника: «Если б я не был христианином, я бы покончил с собой».
Итак, перед нами некая модель со-существования с миром, которую в XIX веке с различной степенью успеха пытались осуществить очень многие интеллектуалы – от Флобера до Ницше, Бодлера и «проклятых поэтов».
Естественно, «убежище» не обязательно имеет географическую привязку. Можно быть отшельником в толпе или спасаться от удушающей депрессии, беспрестанно меняя пейзажи, страны, города, превращая свою жизнь в постоянное бегство, странничество, скитальчество, подобно в чем-то близком Киркегору Гоголю, для которого именно дорога была «лучшим лекарством». Что было кошмаром для одних, для других оборачивалось спасением. Это мог быть и дом в лесу, и городская квартира, и дилижанс, и отель в горах в местечке Сильс-Мария, где Ницше провел свои лучшие часы.
В любом случае, все они никоим образом не соответствовали критериям «здоровья», являя собой ярчайший пример enfant terrible на фоне положительного и очень довольного собой столетия. Например, Куно Фишер, создатель фундаментальной истории новой философии, на вопрос, почему он не включил в нее Ницше, раздраженно отвечал: «Он просто сумасшедший!» (Кстати, это мнение разделял и Толстой.) Тут следует лишь добавить, что именно эти трое «сумасшедших» – Киркегор, Шопенгауэр и Ницше – предсказали и определили интеллектуальную атмосферу грядущего столетия. Для полноты картины к ним следует присовокупить вполне «здоровых» Гегеля и Маркса, но их психологический портрет – уже другая тема.
«Аутисты»
В июле 1845 года Генри Дэвид Торо, американский маргинал, поэт и мыслитель, строит бревенчатый дом на берегу Уолденского пруда в лесной глуши штата Массачусетс, чтобы осуществить свой опыт подлинной жизни. Начинается затворничество, которое продлится более двух лет: его результатом станет главная книга Торо «Уолден или Жизнь в лесу».
«Большинство людей ведет безнадежное существование. То, что зовется смирением, на самом деле есть скрытое отчаяние. Из города, полного отчаяния, вы попадаете в полную отчаяния деревню, и в утешение можете созерцать лишь храбрость норок и мускусных крыс. Даже то, что зовется играми и развлечениями, скрывает в себе устойчивое, хотя и неосознанное отчаяние».
Эти слова напоминают тексты Киркегора, но на самом деле у Торо не много общего с депрессивным аутизмом отшельника из Копенгагена, ведущим свою нескончаемую тяжбу с миром и Богом. Торо и Киркегор совпадают лишь в одном: жизнь мыслителя должна быть в согласии с его убеждениями. Еще меньше общего у Торо с желчным мизантропом Шопенгауэром, как и с истеричным Руссо, оказавшим огромное влияние на уолденскую утопию. Мотивы ухода и способы уединения бывают столь же несхожи, как и мотивы сосуществования в человеческом сообществе. Мудрецы из Копенгагена и Франкфурта изначально не испытывали никаких иллюзий в отношении возможного исправления социума, и тем более населяющих его особей. Тогда как уолденский отшельник время от времени был вполне социальной личностью – убежденным аболиционистом, занимавшим, что называется, активную гражданскую позицию, – его статью «О гражданском неповиновении» высоко ценил Толстой. Вместе с Эмерсоном он входил в известный кружок трансценденталистов – так их прозвали практичные недруги, полагавшие, что бостонские умники занимаются трансцендентальными глупостями и наивно верят в благое начало в мироздании. Торо, человек не склонный к депрессиям (хотя глаза на дагерротипе 1856 года выдают скрытого меланхолика), по своему складу – интеллектуальный пролетарий, получавший удовольствие от физического труда, своими руками построил собственное убежище и детально описал как процесс строительства, так и стоимость материалов, чтобы продемонстрировать своим прагматически настроенным соотечественникам, что для свободной жизни свободному человеку требуется совсем немного.
Автор «Уолдена» также не питал иллюзий в отношении общества как такового, но был всецело убежден, что его современники – как бедные, так и богатые – ведут абсолютно ложное, бессмысленное и, в сущности, жалкое существование, поглощенные выдуманными заботами и блудом тяжкого, безблагодатного труда. Его уолденская робинзонада была экспериментом для выявления возможности подлинной жизни:
«Я ушел в лес, потому что хотел жить разумно, иметь дело лишь с важнейшими фактами жизни… Я не хотел жить подделками, не хотел я и самоотречения, если в нем не будет крайней необходимости. Я хотел погрузиться в самую суть жизни и добраться до ее сердцевины… свести ее к простейшим формам, и если она окажется ничтожной – ну что ж, тогда постичь все ее ничтожество; а если она окажется исполненной высокого смысла, то познать это на собственном опыте…»
Этот странный «аутист» с необыкновенно грустными глазами, отнюдь не отрицавший ни благ цивилизации, ни роскоши человеческого общения, «смотритель ливней и снежных бурь», «инспектор лесных троп» с его поразительной и твердой убежденностью, что безумен именно мир, а он, Генри Дэвид Торо, как раз нормален и здоров, явил собой, пожалуй, исключительный образ счастливого человека, в согласии с собственными убеждениями осуществившего свое предназначение:
«Я не намерен сочинять Оды к унынию, напротив, я буду горланить, как утренний петух на насесте, хотя бы для того, чтобы разбудить соседей».
Когда Торо скончался от туберкулеза в 1862 году, Эмили Элизабет Дикинсон, жившей совсем недалеко, в том же Массачусетсе, в Амхерсте, шел 32-й год. Тогда и начался завершающий период ее жизни – более чем 20 лет почти полного затворничества.
Что о ней известно? Очень мало, если говорить о ее биографии, и сегодня достаточно много, если говорить о ее стихах и письмах. Сохранился единственный дагерротип в 17-летнем возрасте, где ей можно дать и 25, и 30.
Провинциальное детство, религиозное воспитание в семье пуритан, учеба в средней школе, знакомство с англо-саксонской литературой и затем год в женской семинарии, которую по неизвестным причинам она оставила в 18 лет. Болезнь, загадочная любовь и ее крушение; серьезным ударом было и непонимание ее поэзии одним из близких людей. Единственная поездка за пределы штата – в Вашингтон и Филадельфию, и, наконец, затворничество, когда она не выходила за пределы своего участка, общаясь только со своей сестрой Лавинией и ее мужем. Последние 10–15 лет она почти не покидала свой дом и все реже – свою комнату. Она носила только белые платья – естественно, ее называли «затворница в белом», – она боялась людей и никого и никогда не пускала в свою комнату, даже врача. Дикинсон пекла имбирные хлебцы и спускала их на ниточке детям из окна. Малейшее соприкосновение с миром травмировало ее. У нее были немногочисленные друзья, но многих из них она никогда не видела, это была эпистолярная дружба. Была еще одна странная платоническая любовь, но тоже только в письмах. Несколько опубликованных стихотворений при жизни («Мысль о публикации мне так же чужда, как рыбе небосвод») и около 1800 стихов, написанных совсем не так, как тогда было принято, которые после смерти обнаружила ее сестра:
Поэтому первое посмертное издание было сильно отредактировано, а аутентичные публикации появились лишь в середине XX века.
Теперь она почитается не только крупнейшей, но и самой читаемой американской поэтессой, неким подобием Ахматовой и
Цветаевой в одном лице, с большей примесью последней. Все, что написано Дикинсон, насквозь просвечено микроскопами литературоведов – от стихов до писем и черновиков. Существует десятки биографий и интерпретаций, опровергающих друг друга, множащихся до бесконечности. Подобная судьба – едва ли не единственный и исключительный случай в литературе последних двух столетий. Из ангела-затворницы, сентиментальной провинциальной девушки она превращается то в глубоко метафизического поэта, то, в трактовке Камиллы Пальи, в «маркиза де Сада в юбке». Пока мне не попадалось ни одной психобиографии Дикинсон. Интересно бы знать, какие диагнозы ей поставлены, сколько фобий, неврозов, психозов, шизоидных или аутических синдромов обнаружили у нее психиатры?
Между шизофренией и параноей: Андрей Белый и Антонен Арто
Изменение статуса безумия, признание его эстетической и познавательной значимости происходит очень поздно, на рубеже XIX–XX веков. Судьба великих «умалишенных» – от Блейка, Гельдерлина до Ницше, Стриндберга, Ван Гога и Врубеля – заставляет, наконец, философов, психиатров и психоаналитиков признать важность психопатологического опыта. И не только как материала для клинических исследований, но и как самодостаточной ценности, как трещины, окна, через которые могут открываться и глубинные корни бытия, и изнанка мироздания. Карл Ясперс, респектабельный немецкий философ и психиатр, в работе «Стриндберг и Ван Гог» с удивлением напишет, что главные тексты Стриндберга «были созданы после второй фазы болезни». А известность Ван Гогу принесли картины его шизофренического (или эпилептического) периода. Более того, стихотворения на сотню лет забытого Гельдерлина, созданные в начале заболевания, на которые вообще не обращали внимания, ныне, «взятые в совокупности, признаются вершиной его творчества».
Контркультура, в частности в лице русского символизма, превращает метафизику безумия в свое эстетическое кредо, делает ее своей почвой, судьбой, оружием и игрой одновременно. Новая эпоха приходит очень быстро, время распадается и безумие вступает в свои законные права.
Рациональность, здравый смысл, духовное равновесие, устойчивый быт, именуемый мещанством или буржуазностью, отныне подлежат безжалостному разрушению.
«Иные из нас, задыхаясь во все заливающем мещанстве, – напишет в “Начале века” Андрей Белый, задыхающийся уже в советском кошмаре, – аплодировали всему “ненормальному”, “необщему”, “болезненному”… “чудак” был неизбежен в нашей среде; чудачливость была контузией, полученной в детстве… “чудаку” было позволено то, что с нормального взыскивалось».
Белый говорит голосом «несчастья», но это не только несчастье, но и одновременно стратегия, модель поведения, реализуемая и в символизме, и в футуризме, дадаизме, сюрреализме, у обериутов, да и едва ли не во всем авангарде без исключения.
«Изуверы, кликуши, самоубийцы – вот кто берет на себя бремя свидетельствовать об удушающих церемонных временах, в которые мы живем. Все решает тон: трудно верить в идеи, изложенные безличной интонацией здравого смысла… Такие писатели, как Киркегор, Ницше, Достоевский, Кафка, Бодлер, Рембо, Жене и Симона Вайль, не были бы для нас авторитетами, не будь они больны. Болезнь обосновывает каждое их слово, придает ему убедительность», – напишет Сьюзен Зонтаг много позднее, в 1963 году.
Это похоже на правду, но «изуверы», «кликуши» и «самоубийцы» в то же время могут быть мучениками, «ангелами», едва ли не «святыми». Окончательно утрачивается не только невинность XIX столетия, но и собственная идентичность: жизнь героев нового века всегда на грани нормы и патологии.
Катастрофы XX столетия приведут к крушению «убежища» – домов, замков, усадеб, – и, как напишет Мартин Хайдеггер, бездомность станет уделом всего человечества. Андрей Белый абсолютно бездомен, беспочвенен, безбытен – не только в житейском, но и в метафизическом смысле. В мемуарной трилогии он сравнивает современного человека с многоэтажным домом, где до недавнего времени им была обжита одна квартира – «известная и уютная». Но внезапно ему открываются все остальные – с их загадочными и страшными жизнями. И это не чьи-то чужие жизни – это моя жизнь, это мои ипостаси и инкарнации, мои разбежавшиеся сущности некогда целого и неделимого «Я», отныне безнадежно расколотого и развоплогценного.
Чаще всего пишут о параноидальных чертах личности Белого (разумеется, отрицать их невозможно), но столь очевидны и противоположные проявления; его «Я» дробится и распыляется до бесконечности. То же самое происходит и с героями его повестей и романов – человек исчезает, остаются лишь «следы на прибрежном песке».
В «Дневнике писателя» Белый откровенно признается: «Наше “Я” – эпопея; этою эпопеею полон, и знаю наверное: роман “Я” есть роман всех романов моих (ненаписанных, как написанных)». «Я» эпопея заявлена и начата Белым, но, разумеется, осуществление оказалось невозможным. Большое «Я» расщепляется на множество мелких, каждое из которых говорит от своего имени.
Отсюда и маниакальная страсть Бориса Николаевича Бугаева (он же Андрей Белый) к переделыванию своих книг (три редакции «Петербурга», десятки вариантов одного стихотворения и т. д.). Он приводит в ужас издателей и наборщиков, мучительно переписывая свои корректуры, меняя их смыслы (как, например, это произошло с воспоминаниями о Блоке), ибо каждый раз он – уже другой, чужой самому себе, жилец иной квартиры, видящий мир с другого этажа.
Друзья внезапно становятся врагами, а враги – друзьями. Владимир Соловьев сменяется Кантом и кантианцами, которых, в свою очередь, полностью перечеркивает антропософия Рудольфа Штайнера, где Белый обнаруживает не только потерянного Отца, но и собирателя своих бесчисленных распыленных «я»; но и Штайнер, увы, не спасает Белого: он становится очередным обманом и разочарованием.
«Полная и страшная свобода маски: личины: не-своего лица. Полная безответственность и полная беззащитность.
Не этого ли искал Андрей Белый у доктора Штайнера, не отца ли, соединяя в нем и защитника земного, и заступника небесного, от которых, обоих, на заре своих дней столь вдохновенно и дерзновенно отрекся?» (Марина Цветаева).
Цветаева говорит о «расколотости» Белого, взявшего псевдоним и тем самым отрекшегося от «своего отца, отечества и собственного я».
Но Белый не знал о Киркегоре, пользовавшемся по крайней мере тремя основными псевдонимами – Виктор Эремита, Иоганнес де Силенцио, Николай Нотабене – и таким образом выражавшем различные грани своего «Я». И ему уж совсем не могло быть известно, что на противоположном конце Европы, в неведомой Португалии живет его современник и «двойник», – человек еще в большей степени «чужой себе самому» – великий (посмертно) поэт Фердинандо Пессоа, использовавший уже не псевдонимы, а множество гетеронимов, под которыми он печатал свои произведения.
В этом смысле они похожи, но и различия меж ними существенны: для Белого деперсонализация была, скорее, трагедией, для Пессоа – драмой, но одновременно и спасением. Распыляя через тексты своих «двойников», поэт тем самым, видимо, избавлялся от мучительной и абсолютно неразрешимой проблемы собственной идентичности.
Фердинандо Пессоа пережил Андрея Белого меньше чем на год. В июле 1933 г. Андрей Белый получил солнечный удар в Коктебеле на даче покойного Волошина, и в январе 1934 г. скончался.
Часто цитируются знаменитые стихи Белого:
Но в этих стихах есть некая скрытая неправда. Напротив, он оказался способным вынести все свои фобии и ужасы до конца, смог пройти по лезвию бритвы, – в советской Москве! – успев создать тысячестраничную мемуарную трилогию, в конечном счете – итоговый текст своей жизни.
По сравнению с Белым Антонен Арто кажется совсем больным, безумным человеком, удивительным образом оказавшимся в нужное время в нужном месте. Если Белый был убежден, что потерпел крушение в жизни, а его творчество оказалось незаконченным и недовоплощенным, то еще более это справедливо в отношении Антонена Арто. Это был крах полный и безоговорочный. Вместо «шедевров» (сам термин был ему ненавистен) от него остались лишь горы по преимуществу незавершенных текстов, ролей, спектаклей, киносценариев, критических статей, пьес, романов и, главное, сотни писем-исповедей, в которых его признания о невозможности собрать себя и выразить себя законченно и целостно носят душераздирающий характер.
В чем смысл его миссии?
По одной из версий, Театр когда-то возник как способ терапии больного греческого полиса. Город-государство заболевал, гнойные нарывы проступали на его мраморном теле, социальные человеческие связи распадались, люди теряли смысл существования, утрачивая причастность к целому… Тогда и наступало время Мистерий, в которых участвовали все свободные горожане. Это становилось актом исцеления, сакральное действо превращало «толпу одиноких» в единый соборный организм, очищенный катарсисом.
Мне представляется, что при всех путаных и противоречивых манифестах Арто о миссии Театра он стремился именно к этому. Он страстно желал возродить утраченный смысл мистерий, причем не в рамках одного только театра или мегаполиса, но и всей ойкумены.
Болезнь преследовала его с детства. В четырехлетием возрасте он переносит менингит, всю жизнь его мучают страшные головные боли, в двадцать с небольшим он начинает принимать опиаты, что дает ему возможность работать, но, в сущности, является паллиативом. Безумие не просто приходит или уходит от него, но по существу является стержнем его жизни, его даром, спасением и проклятием.
В своих итоговых выводах, после многих лет, проведенных в психушках, он всецело убежден, что психиатры не исцеляют болезнь, а, напротив, ее порождают:
«Почти невозможно быть врачом и честным человеком одновременно, и совершенно невозможно быть психиатром и не измазаться дегтем самого бесспорного сумасшествия: отсутствие способности бороться с древним атавистическим рефлексом толпы, который делает каждого психиатра в тисках толпы прирожденным врагом всего гениального».
Более того, Арто убежден, что существует «всемирный заговор» общества медицины и полиции (в эту компанию попадают то Папа, то Далай-лама), который является не только причиной его собственного страдания, но и прямой или косвенной причиной уничтожения близких ему по духу людей:
«Вот почему так единодушно было наложено заклятие на Бодлера, Эдгара По, Жерара де Нерваля, Ницше, Киркегора, Кольриджа, а также Ван Гога».
Но очень существенным в судьбе Арто, как проницательно замечает его биограф, является то, что «с самого начала своей литературной и театральной деятельности Арто не только знал, но и гордился тем, что страдает от психического недуга, и его случай представляет исключительный интерес». На самом деле ему не только повезло с психиатрами, но – придется повторить – он попал в нужные время и место, когда безумие признается важнейшей эстетической категорией. Окажись он в 1920-е годы в Монтевидео, Москве или Софии, он остался бы городским сумасшедшим местного масштаба, о котором бы впоследствии немногочисленные почитатели вспоминали как об очередном курьезе. На самом деле Арто, при всех его мучениях, невероятно повезло: если эпоха (авангарда) априори оправдывает тебя, то каждый твой жест получает значимость. Впрочем, это оправдание не спасло Арто – скорее, напротив, подтолкнуло к погружению во тьму и девяти годам психиатрической клиники.
Контркультура и культ безумия
Итак, динамика столетия вносит существенные поправки в сам статус контркультуры. Как только общественное признание получено (хотя бы частично) и выдан сертификат достоверности, то всевозможные патологии, болезни, одержимости, перверсии все чаще оборачиваются имитацией, игрой, маскарадом – впрочем, иногда заканчивающиеся трагически: отличить подлинное от карнавального все сложнее.
Симптомы зарождающейся имитации заметил уже Ясперс, созерцая кёльнскую выставку экспрессионистов 1912 года, когда у него возникло «такое чувство, что “сумасшедший” Ван Гог оказался в вынужденном гордом одиночестве среди толпы тех, кто желали бы быть сумасшедшими, но были для этого чересчур здоровы».
В конце концов возникает простой вопрос: кто настоящий сумасшедший? Кто внутренне балансирует на грани безумия, но сохраняет волю и не переходит последней черты? Или, наконец, кто его откровенно имитирует, скоморошествует, играет?..
«Тихая» парафрения и аутизм Велимира Хлебникова не вызывают сомнений, как и «вялотекущий» аутизм Бориса Поплавского. Но в реальной жизни Поплавский был вполне адекватен, тогда как Хлебников – нет. И в этом – различие главное, гигантское, недоступное ни психиатрии, ни психоанализу.
Даниил Хармс играл в абсурд, в безумие, как и большинство обериутов, но, судя по его дневникам, прекрасно осознавал, что он делает, и, несмотря на свои знаменитые странности, был абсолютно адекватным человеком. Маяковский по-ницшеански играл в «силу» и «здоровье», будучи, по всей видимости, внутренне несомненно больным.
Кого считать настоящим аутистом? Афонского отшельника, обладающего точным ощущением реальности и понимающим человека неизмеримо глубже иных дипломированных психоаналитиков? Или публичного политика, прекрасно чувствующего себя в социуме, но абсолютно аутичного ко всему, что не касается его непосредственных интересов?
Паранойя – тяжелое заболевание, ее носители, как правило, всю жизнь проводят в «желтом доме», но всем известных параноидальных политиков, у которых сегодня обнаруживают некрофилию, парафрению, садомазохизм и т. д., никто туда не поместил, и они вершили судьбами XX века.
Вопросы бесконечны и бессмысленны: каковы критерии, где точка отсчета? Кто судьи? Что такое «норма»?.. Получается печальная и смешная ситуация, как в клинике Сербского в 1960-е годы, когда знаменитый профессор Лунц ставил советским диссидентам издевательский диагноз: «вялотекущая шизофрения с реформаторскими наклонностями» (ныне даже психиатрами признано: никакой вялотекущей шизофрении не существует).
Сегодня очевидно: психиатрические и «характерологические» типологии – от шизоидов-аутистов до психастеников и эпилептоидов – не более чем условные гипотезы, имеющие весьма отдаленное отношение к реальности. Современная диагностика совершила некоторый прогресс, но вместе с тем недалеко ушла от XIX века. Она может прописать снотворное, помочь от депрессии, кого-то вылечить от неврозов, психозов, истерии, путем инъекций превратить «буйнопомешанного» в «вялотекущего», но элементарные духовные процессы для нее по-прежнему труднодоступны.
Но так или иначе, шизофрения, паранойя, психастения, неврозы, психозы и аутизм становятся товаром, который хорошо продается на художественном рынке. В своем роде это уже традиция – шизоидный скандал есть непременная форма функционирования художника в обществе: заданные в середине XX века архетипы в основных чертах не меняются. Вполне здоровые люди – от Маринетти, Северянина, Ремизова до Андре Бретона или Сальвадора Дали – брали на вооружение весь карнавальный арсенал рыночного лицедейства, чтобы – с разной степенью успеха – достичь желаемых результатов. А сегодня это просчитанная стратегия: персонажи у всех на виду – просто включите телевизор, чтобы созерцать «фриков» на любой вкус. Имитация разнообразных психопатологий – блестящая артистическая карьера. Другое дело, что роли все более банальны, игра – фальшива, а «художественные акции» или эпатажные перфомансы наводят смертную тоску…
Бегство
Через 100 лет после того, как Торо уединился на берегу Уолденского пруда, Джером Дэвид Сэлинджер вслед за успехом «Над пропастью во ржи» осуществил свою давнюю мечту – купил дом на холме в забытом Богом местечке Корниш (Нью-Гемпшир), чтобы в дальнейшем уединиться там навсегда. С 1965 года вплоть до своей смерти он почти не выезжает оттуда и не публикует своих произведений. О подробностях мы можем узнать из мемуаров одной из его жен Джойс Мейнард и его дочери Маргарет Сэлинджер. Это не очень приятное чтение, особенно для тех, кто зачитывался Сэлинджером в юности.
Затворничество – неизбежная судьба любого «аутиста», но отшельничество Сэлинджера скорее походит на паническое бегство. Его любимый «великий Киркегор» все же испытывал некоторые иллюзии по поводу контакта с читателями и современниками. Для Сэлинджера главная проблема в том, как исключить малейшую возможность любых столкновений с безумной реальностью. В мемуарах жены и дочери более чем успешный писатель предстает травмированным человеком, предельно ранимым нарциссом с некоторыми психопатологическими странностями.
Очевидно, чтобы сохранить собственную идентичность, у писателя не было другого выхода. Но парадокс заключается в том, что в своем одиночестве он по-настоящему не в состоянии быть один. Он все время ищет Другого – еще одну жену, возлюбленную, «ученицу», которая была бы способна разделить его утопию одиночества и вместе с ним воспитывать не этих, а других детей, и создавать другое жизненное пространство.
Конечно же, он аутист (если этот термин вообще имеет смысл), настоящий «герой нашего времени», способный выносить людей лишь в «гомеопатических дозах», но не способный полностью от них отказаться. Он уже человек эпохи нью-эйджа, прошедший через все ее искушения – от дзен-буддизма и йоги, до фитотерапии и сайентологии.
Ныне все, что осталось нам от XIX столетия – реформаторские амбиции, мировая скорбь, романтический сплин, мизантропия, стоический пессимизм, – выглядят слишком напряженными состояниями, требующими сильной энергетики, а ее остается все меньше. Сэлинджера можно понять – все более комфортабельный мир становится и все более угрожающим. Быть мизантропом или пессимистом выглядит романтической роскошью, тогда как аутизм с его «нейтральностью» значительно ближе духу времени. Это и диагноз, и спасение одновременно. Это наше бедствие и наше убежище. Мы его творцы, и мы же его жертвы.