— Очень трогательно, что в Москве еще встречаются на кухнях, — сказала Оксана, устраиваясь поудобней. Странно, подумал Глеб, полтора года никто не заходил, а вчера на этом же стуле сидела Снежана и просила о массаже стоп.

— А где встречаются в Нью-Йорке? — спросил Глеб.

За пять лет, что они не виделись, Оксана почти не изменилась. Разве что слегка повзрослела, движения менее порывисты, а между бровями пролегла вертикальная морщина. Последний месяц прошлое накатывало приливной волной, и Глеб уже готов был завтра получить мыло от Вольфсона. Или, хуже того, от Чака.

— В Нью-Йорке? — переспросила Оксана. — Там же, где в Берлине и вообще везде — в городе. В кафе, в ресторанах, в клубах… кто как любит.

Она уехала еще в девяностом, вместе с мужем Аликом Шапиро. В Израиле, к собственному удивлению, стремительно развелась, на одно лето вернулась в Москву, а потом перебралась в Германию. Там поступила в какую-то школу фотографии, получив в результате если не диплом, то знакомство со вторым мужем, американским фотографом Гэри Эфроном, который и увез ее к себе в Бруклин.

— Не жалеешь, что уехала? — спросил Глеб.

Оксана пожала плечами.

— Все спрашивают, — сказала она. — Можно подумать, вы остались.

Глеб кивнул. Сам он уехал сразу после школы, встретив Таню. Студентка выпускного курса МАРХИ быстро заставила его забыть комфортный заповедник московских матшкол. Ее подруги прилюдно мерились, у кого больше грудь, радостно обсуждали, кто с кем спал, различали оттенки цветов, а не языки программирования. Ему тогда казалось — это настоящая жизнь. Сейчас и она закончилась; оказалось, Танин мир и мир пятой школы — равно ненастоящие: оба исчезли, словно их и не бывало никогда. Разве что Снежана немного напоминала Таниных подруг, но для Глеба она — словно тень на стекле: смутная и прозрачная.

— Мы все изменились, — сказал он.

— Да, — согласилась Оксана. — И, знаешь, я счастлива, что уехала. Познакомилась с Гэри, кучей других людей… ты знаешь, я поняла, что никогда не любила матшкольных мальчиков.

— Для меня всегда было загадкой, как ты к нам вообще попала, — сказал Глеб. — Ты ведь и математику никогда не любила.

— Родители считали, что это хорошая школа, — пожала плечами Оксана. — Ну, в общем, они оказались правы. Но в математике я, конечно, ничего не смыслила. Я, наверное, единственная выпускница пятой школы, которая с треском пролетела на мехмате не по пятой графе, а по причине полного невежества.

Совпадение номера школы и графы «национальность» в советском паспорте всегда было темой шуток. Вспоминали, что одной из официальных причин погрома 1972 года называли "однородный национальный и классовый состав учителей и учащихся". Можно сказать, объект гордости пятишкольников: они свысока смотрели на выпускников 97-ой, называвших себя, кстати, «девяностосемитами». Говорили, что известный анекдот ("Как ваша фамилия?" — "Рабинович." — "Я вижу, что вы рабинович, я спрашиваю вашу фамилию."), — реальный разговор одного учителя с новой ученицей.

Впрочем, когда в пятой школе учился Глеб, это уже было скорее легендой: евреев в классе было, конечно, много, но никак не больше трети — даже если учитывать дробные доли. Одноклассники любили считать — и потому каждый из выпускников отлично помнил, сколько у каждого из них еврейской крови: в Вольфсона — четверть, у Абрамова — половина. Глеб всегда говорил, что у него — четверть, но уже после школы выяснил, что в действительности — ни капли, и его бабушка, Наталья Исааковна, на самом деле, была из староверов.

— Я только в Германии поняла, до чего устала от бесконечных программистов, — продолжала Оксана. — Знаешь историю, как Алик, еще когда за мной ухаживал, позвал меня в гости к Якимовичу?

Глеб покачал головой. Алик учился вместе с Оксаной в Керосинке, куда поступали те, кто пролетал в МГУ. Узнав о переезде Оксаны в Нью-Йорк, Глеб сразу подумал о симметрии ее судьбы: из каждого института она выходила с новым мужем, и тот увозил ее на родину предков. Следуя этой логике, Оксана должна развестись со своим Гэри — но, похоже, дальше Нью-Йорка двигаться уже некуда.

— Я сразу сказала, что не пойду, потому что они там будут только о компьютерах говорить. Алик поклялся, что возьмет со всех слово: при мне — ни звука о программировании и обо всем таком прочем. И вот вхожу я в комнату — и повисает тяжелая пауза. Видимо, они и впрямь Алику пообещали, а теперь всем неловко, потому что я посреди разговора вошла. И тут Якимович, чтобы спасти ситуацию, неуверенно начинает: "У нас тут в отделе новая лаборантка появилась. Молоденькая совсем. И как-то вечером, все уже ушли, достаю я бутылочку красненького, разливаю, мы с ней начинаем выпивать, а потом, когда она уже встает и собирается уходить, я так аккуратно прислоняю ее к стойке винчестера…" И тут вскакивает Гена: "Постой! Какая там у вас стойка?"

Глеб рассмеялся.

— На самом деле, это тестовая история, — пояснила Оксана. — Настоящие программисты обычно оживляются и начинают мне объяснять, что это должна быть не стойка винчестера, а стойка процессора. Или наоборот, потому что я всегда путаю.

— Да я никакой не программист, — вздохнул Глеб. — Даже диплом по солитонам писал.

Интересно, подумал он, помню я сейчас, что такое эти солитоны? Как там было у Бродского: чтобы забыть одну жизнь, нужна как минимум другая. Другая жизнь — это с Таней, и ее он прожил. Вероятно, лишь когда закончится другая жизнь, можно вспомнить первую. Так теперь и случилось.

— А ты думаешь, Зюганов может победить на выборах? — спросила Оксана

— Шутишь? — ответил Глеб. — Посмотри, что по телику творится. С этим покончено. Ты скажи лучше, кого из ребят видела?

— Да почти никого, — ответила Оксана. — Я все больше с ребенком на даче сидела. Вот Мишку, Ирку, Абрамова и Светку Луневу видела, благо, они вместе работают… Феликса еще — а так почти никого.

— И как они?

Оксана пожала плечами.

— Нормально. Мало изменились. Приятно, что они как-то нашли себе нишу в совке.

Слово «совок» никто не говорил уже лет пять, и Глеб про себя отметил, что Оксана тоже мало изменилась. Живя в Москве Глеб, наверное, видел одноклассников реже, чем наезжавшая сюда Оксана. По большому счету, это неслучайно: он уже десять лет назад знал, что им не о чем говорить. Он слишком старался походить на Таниных друзей и не мог позволить себе возвращаться к тому, что осталось далеко позади. Впрочем, теперь следует признать, что силы потрачены зря: встречая старых приятелей или даже не знакомых раньше матшкольников, вроде Оси, Глеб чувствовал, будто вернулся домой. Немного грустное возвращение человека, который понял, что мало приспособлен для жизни в других местах. Нечто подобное, вероятно, испытала бы Оксана, репатриируйся она в Москву.

— Было приятно их повидать, — продолжала она. — Особенно Емелю. Он был какой-то очень светлый. Вспоминал, как мы вместе учились.

— Было дело, — кивнул Глеб. Ему тоже было что вспомнить.

— Он, кстати, недавно Маринку Цареву встретил. Он тебе не рассказывал?

— Нет.

Глеб напрягся. Суток не прошло, как Витя сказал: "Это все из-за Маринки Царевой", — и снова это изрядно позабытое имя. Первая красавица класса, исчезнувшая, по словам Феликса, сразу после выпуска, — почти как Глеб.

— У меня было ощущение, что между ними что-то есть… мне показалось, неслучайно он мне рассказал, когда все из комнаты вышли.

— Думаешь?

Вот странно. Никогда бы не подумал, что одноклассники могут заводить любовниц и друг другу изменять. Почему-то всегда казалось, что для них секс до сих пор — скорее тема для шуток, чем реальное действие. Глеб вспомнил, как много они шутили в школе о сексе… почти всегда о сексе. Так могут шутить только подростки, видевшие голых женщин лишь на репродукциях картин из Эрмитажа.

— Я не знаю. Вы же все в нее были тогда влюблены.

— Ну, только не я, — покачал головой Глеб. — Ну, Чак, Абрамов, Вольфсон… как, кстати, он поживает?

— Не знаю, — как-то раздраженно ответила Оксана. — Почему вы все думаете, что если мы оба живем в Америке, то общаемся друг с другом больше, чем вы с нами? Между нами четыре часа лета и три часа разницы. Впрочем, сейчас я специально взяла билет через Сан-Франциско, чтобы с ним повидаться.

— Привет ему передавай, — сказал Глеб, и тут зазвонил телефон. Феликс, еще один их одноклассник, которого Глеб видел раз в год.

— Привет, Железный, — сказал Глеб. — У меня Оксана как раз сидит.

— Она уже знает? — спросил Феликс мрачно.

— О чем?

Что-то сразу навалилось, что-то было в голосе Феликса, отчего позабытое ощущение ваты в воздухе на секунду опять вернулось. Серой, вязкой ваты, заполнявшей кухню — даже лица Оксаны не разглядеть.

— Что Мишка Емельянов вчера вечером застрелился.

Сквозь вату Глеб вышел из кухни, волоча за собой длинный телефонный шнур.

— Ты что?

— Никто не знает, в чем дело, — продолжал Феликс. — Ирка в истерике, Абрамова никто не может найти. Похоже, у них там неприятности в конторе.

— Боже мой, боже мой, — механически повторял Глеб. Перед глазами возникла женщина, что цеплялась руками за гроб и кричала: "Деточка мой, деточка!" — а поверх этой картины, точно в авангардном фильме, — утреннее лицо Абрамова, какое-то посеревшее от страха.

— Короче, похороны послезавтра, в два.

— Да, я приду.

Он хотел спросить, звонил ли Феликс Маринке, но не успел: тот уже повесил трубку. Глеб вернулся на кухню. Лучше всего сейчас выгнать бы Оксану и лечь спать.

— Что случилось? — спросила Оксана.

— Ты когда уезжаешь? — спросил он.

— Завтра.

Да, подумал Глеб, я тогда не скажу. Напишу утром Вольфсону, пускай он ей в Сан-Франциско скажет. Пусть Оксана улетит из России с легким сердцем. Может, это малодушие, но Глеб не мог сказать сейчас о Емелиной смерти.

— Жалко, что так ненадолго. — Он вздохнул и сказал то, на что не мог решиться весь вечер: — А помнишь, как мы танцевали после выпускного?

— Помню, — Оксана улыбнулась. — Хотя довольно смутно уже. Я была в тебя немножко влюблена.

Глеб посмотрел в окно. В сгустившихся летних сумерках раздавались пьяные голоса подростков: они бухали на детской площадке.

— Я был в тебя очень влюблен, — сказал он. — Может, сильнее, чем в кого-либо. Кроме, наверное, моей жены.

— Ну, прости тогда, — ответила Оксана.

— За что?

— Что все так вышло. Если б мне было не шестнадцать, а двадцать, я бы тебе хоть дала.

Она посмотрела ему прямо в глаза, и Глеб вдруг понял, что сейчас этого не хочет. Дети, когда-то любившие друг друга, умерли так же бесповоротно, как Леша Чаковский или Миша Емельянов. Никакой сексуальный акт их не воскресит.

— Матшкольные мальчики и девочки, — продолжила Оксана, — в школе не трахаются.

— Почему? — спросил Глеб. Грусть, почти непереносимая в своей материальности, сгустилась в кухне. — Марина с Чаком трахались.

— Да ну?

— Он мне сам рассказывал. Они переспали, когда мы ездили в Питер.

1983 год. Ноябрь.

На стрелке Васильевского Лешка Чаковский растопырил руки и проорал:

— Вот сюда я приду умирать!

Вольфсон и Абрамов посмотрели на него осуждающе, а Емеля спросил:

— А почему сюда?

Не знать таких очевидных вещей, возмутился про себя Глеб. Одно слово — Емеля. Он обернулся на Оксану, слышала ли она. Похоже — нет. Ежась на осеннем питерском ветру, в синей курточке из "Детского мира", она о чем-то говорила со Светой Луневой. Зинаида Сергеевна прокричала: "Все в автобус!" — и школьники один за другим полезли в дверь туристического «Икаруса».

Глеб сел рядом с Чаком:

— Чак, ты — придурок. Засыплешься по мелочи, на хуй надо?

— Да ладно, — ответил тот. — Я, может, имел в виду, что, увидев Васильевский остров, и умереть не жалко. А стихов этих ваших я знать не знаю.

Те четыре года, что Глеб знал Чака, тот всем своим видом показывал, что закон ему не писан. Родители в секретном ящике, дедушка — член-корр, если что — отмажут. У Чака всегда все было хорошо — дружба, учеба, отметки. Даже по физкультуре «пятерка». Вдобавок за лето он вытянулся, стал крепче в кости и выглядел совсем плакатным красавцем. Монтажники-высотники. Шестидесятнические геологи. Джин Грин Неприкасаемый. Чак широко улыбнулся Глебу и сказал:

— Не бэ.

Впереди сидели Мишка Емельянов с Витей Абрамовым. Сквозь шум мотора не было слышно, о чем они шепчутся, но когда Емеля перегнулся через проход к Оксане, Глеб напряг слух и расслышал: "…к нам в комнату, когда расселимся…". Оксана сосредоточенно кивнула.

Проезжали Обводный. Глеб вспомнил «Караганду» и злобно скосился на Чака: мол, сдержись хоть на этот раз. Тот нагнулся к его уху и громко зашептал:

— А экскурсовода можно спросить про ленинградскую сельдь? Или опять антисоветчину шить будешь?

Все-таки Глеб не любил этот выпендреж. История генеральской дочери, живущей в Караганде и вспоминающей Обводный канал и родной Ленинград, представлялась ему слишком трагичной, чтобы делать из нее фигу в кармане. И потому все время казалось, что для Чака эти песни и стихи, которые Глеб так любил, — просто способ показать себе и другим, какой он классный. Мол, мы тоже не хуже Горация, «Эрика» берет четыре копии, и одна из них как раз у меня в сумке.

Вспоминая эту знаменитую фразу Галича, Глеб представлял себе бесконечную геометрическую прогрессию, четверку — а на самом деле шестерку, если брать тонкую бумагу и импортную копирку, — возведенную в энную степень. Словно огромная сеть покрывала весь Союз и каждый раз, садясь за машинку, Глеб радовался, что он тоже часть сети. И еще ему казалось, что эти стихи и рассказы открывают какую-то сокровенную правду о мире, правду, никак не связанную с политикой или даже с литературой, правду о бесконечном одиночестве человека и его беззащитности перед лицом ужаса — всепроникающего, как государство.

Глеб часто думал, что будет, если вдруг — обыск. Мысли эти становились особо навязчивы, когда он двумя пальцами выстукивал на «Москве» (не на «Эрике», увы) какое-нибудь «Шествие». Родителей, как правило, дома не было. Не то, чтобы они были против Самиздата — у отца до сих пор лежали в столе три толстенные папки, даже Нобелевская речь Солженицына, завернутая в «Литературку» со статьей о литературном власовце. Просто родители считали, что Глебу еще рано, что надо учиться, окончить школу, а потом уже… Как с сексом — о нем не говорят, оно только для взрослых. Иногда, глядя на прохожих, Глеб спрашивал себя: кто из них, подобно ему, вовлечен в эту сеть. Представить того или иного прохожего с ксероксом Оруэлла было и поверить в это было так же невозможно, как допустить, что мужчины и женщины, целующиеся на улице, раздеваются дома догола и делают то, что описано в «Камасутре».

Но топот на лестнице… стук сердца… канонада клавиш. Не спрашивай, по ком звонит дверной звонок: он всегда звонит по тебе.

На четверых было только два стакана, и пришлось пить вдвоем из одного. Глеб вспомнил старую примету и сказал Оксане:

— Теперь я буду знать все твои мысли. — А она в ответ чуть наморщила лоб, будто припоминая, есть ли у нее мысли, которые хотелось бы скрыть.

Они сидели в номере Абрамова и Емели. Миша извлек из сумки бутылку «Алигате», они разлили и, чокнувшись, выпили: Емеля с Абрамовым — вырывая стакан друг у друга, а Глеб с Оксаной — сдержанно, стараясь не касаться друг друга щеками.

— Послушайте, — спросил Глеб, — а что мы скажем остальным, куда делась бутылка?

— Скажем — разбилась, — предложил Миша.

— А кому надо что-то говорить? — спросила Оксана, и Глеб объяснил, что выпивка была куплена в складчину для церемонии вручения МНП.

— Что такое МНП?

— Малая Нобелевская премия, — объяснил Миша. — Мы все входим в Малыую Нобелевскую Академию и сегодня как раз должны огласить вердикт.

— За это надо выпить! — сказал Абрамов и снова налил.

Бутылка опустела на две трети, и довольно улыбающийся Миша сказал:

— Вы знаете классный анекдот, почему евреев никто не любит?

— Почему никто не любит? — удивилась Оксана. — Я вот люблю, — и тут же, смутившись, прибавила: — Ну, в смысле, мне все равно, еврей, не еврей…

Емеля уже рассказывал:

— … и встает тут старый еврей и говорит: "А не любят нас, потому что мы мало пьем!"

Все засмеялись, но анекдот, оказывается, не закончился. Пока Емеля рассказывал, как евреи решили напиться в складчину, а хитрая Сара посоветовала Абраму (Емеля говорил "Аб'гаму", нарочито картавя, что, при его дикции, в общем-то, не требовалось) взять бутылку воды и вылить в общий котел: все равно никто не заметит.

"Можно ли считать это признанием в любви? — думал Глеб. — Ведь она в этот момент сидела рядом со мной и смотрела на меня. Или, раз я четвертинка, мне достается только четверть ее любви?"

— И вот, — досказывал Емеля, — самый старый раввин зачерпывает расписным узорным ковшом из чана, делает глоток и, словно прислушиваясь к себе, говорит "Вот за это нас и не любят!"

Все засмеялись снова, и Абрамов разлил остатки вина по стаканам…

В самом деле, жаль, что примета не работала. Глядя на покрасневшее лицо Оксаны, Глеб думал, что никогда не узнает, о чем она думает. Разве что — спросить напрямую: "Что ты имела в виду, когда…" Но нет, невозможно.

— Эврика! — вдруг сказал Абрамов. — Есть классная идея. Я знаю, что делать с бутылкой!

Церемонию вручения МНП решили проводить в номере Глеба и Чака. Девочек, учитывая матерность церемонии, не звали, да и комната была маловата для шестерых. Четыре бутылки стояли между кроватями, а Глеб, как глава Академии, вышел на середину и зачитал длинный текст, им же и сочиненный в поезде накануне. Идея создать Малую Нобелевскую Академию пришла им в голову месяц назад и показалась очень удачной. Тем более, что в глубине души половина класса не сомневалась, что и большая Нобелевская премия их не минует. Вольфсон даже как-то пробовал занимать деньги "до премии" и успешно набрал двадцать копеек на мороженое.

После перечисления имен членов Малой Нобелевской Академии и краткой декларации о целях и задачах премии, Глеб провозгласил:

— Малую Нобелевскую премию за литературу получает автор истинно народного произведения, великого стихотворного эпоса "Железяка хуева", Алексей Чаковский!

Все заорали "Ура!" и открыли первую бутылку. Передавая из рук в руки, пили из горлышка — негигиенично и неудобно, слюни попадали внутрь, и Глеб все время боялся поперхнуться.

— Ты не умеешь, дай покажу, — сказал Феликс, отбирая у него бутылку. — Надо вливать в себя, а не присасываться. Это не минет.

— О, наш Железный, оказывается, специалист по минетам! — оживился Абрамов. — Может, переименовать его в Голубого?

Феликс поставил бутылку на тумбочку, и только потом, развернувшись, двинул Витю кулаком в грудь. Тот рухнул на кровать, радостно гогоча.

— А чего, — сказал он, — тебе пойдет. Голубые — они же модники и мажоры.

Феликс в самом деле одевался слишком хорошо для матшкольного мальчика. Родители, выездные физики, привозили ему шмотки из-за границы. Он был единственным в классе обладателем фирменных «ливайсов» и владельцем единственного в школе карманного магнитофона под названием «плейер». По мнению Глеба, все это искупалось только тем, что родители Феликса привозили из-за бугра Тамиздат, включая книгу стихов Бродского на вызывающе белой бумаге. Стихи, в отличие от давно знакомых, были красивые, но непонятные.

— Помнишь, — медовым голосом говорил Чак Феликсу, — в "Волшебнике Изумрудного Города" был Железный Дровосек. А у нас в классе будет Железный Гомосек.

Феликс притворился, что не слышит. Оптимальная стратегия, но и она не спасала. Почти каждый в их компании в конце концов обзавелся даже не кличкой, а мифологией. Миша Емельянов был Емелей, который сидит на печи и онанирует. Кроме того, на физкультуре кто-то заметил, что у него очень волосатые подмышки, и он стал "Мишка — пизда подмышкой". Валеру Вольфсона дразнили его младшей сестрой, которая училась на два класса младше, — намекали, что он с ней спит или, напротив, безрезультатно домогается. Глеб был в половой связи с таинственным инопланетным Гл'ом, которого он, как следовало из имени, регулярно еб. Феликс был Железным и только к Вите Абрамову ничего не липло. Сейчас прямо на глазах Железный превращался в Железного Гомосека, и процесса уже не остановить.

— Голубая ржавчина железо разъедает, — продекламировал первую строчку еще не сочиненного стихотворения Глеб и на всякий случай отскочил, опасаясь нокаута.

Почти все они писали стихи — короткие эпиграммы, переделки классики, самостоятельные поэмы, наполненные тонкими аллюзиями и шутками, непонятными тем, кто не знал почему строчки "засунул градусник подмышку, сначала раз, потом другой" чудовищно неприличны. Начал это, кажется, Витя, написав на пару с Глебом подражание «Завещанию» Франсуа Вийона, где один за другим были прописаны одноклассники и учителя, включая легендарного Кураня. Потом Феликс был воспет в поэме "Железный фарцует" — о том, как внезапно оставшись без средств к существованию, Феликс пытается продать джинсы и плейер, но не может найти покупателя по причине их запредельной дороговизны, и в конце концов сдается в металлолом. Дальше про каждого из компании сочинили не одно и не два стихотворения, и дело медленно, но верно шло к изданию толстого тома, который предполагалось вручить всем в ночь выпуска.

Один Чак не особо преуспел в рифмоплетстве, и даже немного из-за этого переживал — насколько Чак мог переживать. Он писал довольно смешные прозаические диалоги — но это не совсем то. И вот два месяца назад он напал на золотую жилу. Все началось с известной нескладушки "По реке плывет топор / железяка хуева / ну и пусть себе плывет / уши во все стороны", — и вскоре Чак изъяснялся уже только такими стихами.

Вот и сейчас, поднявшись, он сказал:

— Я хочу вам тост сказать,

чтоб все было заебись,

чтоб для всех была пизда,

и не для кого — пиздец!

Все заорали "Ура!" и выпили в честь Чака. Тут же открыли вторую бутылку и продолжили, уже без тостов. Глеб, чувствуя, что в голове шумит, поднялся и объявил следующего победителя:

— Я рад объявить, что премию по лингвистике получает Михаил Емельянов, автор блестящего термина "математический онанизм".

Емеля достал третью бутылку: он единственный знал правильный порядок — Абрамов и Глеб наблюдали за открыванием каждой бутылки с замиранием сердца. Ошибись Емеля — было бы им всем "вот за это нас и не любят!"

На этот раз никто не читал стихов, благо они были давно написаны: когда Емеля описал какую-то особо сложную задачу этим термином, быстро сокращенным по аналогии с «матаном» до «матона», Глеб написал большой акростих, в котором зашифровал имя "Михаил Емельянов" (разумеется, без мягкого знака). Среди прочих Мишиных достижений фигурировал и матон — "Я бы сказал ему «пардон» / навеки славен будь матон". Стихотворение получило особо скандальную славу, потому что его чуть не перехватила учительница истории по прозвищу Белуга, председательша школьного парткома и, по общему убеждению, скрытая сталинистка. В последний момент Абрамов успел запихнуть поэму в сумку, но все еще долго обсуждали, хватило бы у Белуги ума расшифровать акростих и вычислить Емелю.

Символом математического онанизма была горизонтальная восьмерка, знак бесконечности и одновременно отсылка к анекдоту про онаниста, которому врач велел досчитать до восьми, а потом прекратить мастурбировать. Разумеется, сказав "шесть, семь, восемь" онанист остервенело повторял: "восемь, восемь, восемь", тем самым превращая восьмерку в бесконечность путем своеобразного поворота на пи на четыре. Эта восьмерка и значилась на Емелином дипломе — остальным дипломов не досталось, потому что было неясно, что на них рисовать.

Все были уже изрядно пьяны, когда Вольфсон вспомнил еще про одну бутылку.

— Хватит пить! — крикнул, как и было условленно, Емеля, — довольно! Мы — не алкоголики, мы — математики!

Эту фразу ему еще долго поминали, как и последовавшую за ней чудовищную выходку: схватив последнюю бутылку, он мгновенно ее открыл и, к ужасу собравшихся, ринулся в ванную.

— Стой, — закричал Абрамов, падая поперек прохода и тем самым преграждая путь Вольфсону и Феликсу.

Из ванной донеслось буль-буль-буль жидкости в унитазе. Глеб вздохнул с облегчением — пронесло. Теперь никто не догадается, что в бутылке была вода.

И только тут он заметил, что в комнате нет Чака.

Чака не было и через два часа, когда все разошлись по номерам, надеясь, что в коридоре гостиницы им не встретится Лажа — классная руководительница Зинаида Сергеевна Лажечникова. В конце концов, устав ждать Чака, Глеб разделся и лег. Голова кружилась, и последнее, о чем Глеб подумал: алкоголь, похоже, меняет топологию пространства.

Проснулся он оттого, что кто-то включил свет. С трудом открыв глаза, он увидел Чака: тот со счастливой улыбкой стоял между кроватями.

— Где ты был? — сонно спросил Глеб.

— У Маринки Царевой, — ответил Чак, продолжая улыбаться.

— И что ты там делал?

— А ты как думаешь? — Улыбка стала совсем уж победоносной.

Сон как рукой сняло. Глеб похолодел.

— Пиздишь! — прошептал он.

— Ни хуя, — ответил довольный Чак.

— А Ирку вы куда дели?

— Маринка ей что-то наплела, и она свалила к Светке с Оксанкой. У них там третья кровать свободная.

— Все равно — не верю, — Глеб сел на постели. У него колотилось сердце. Похожее чувство было, когда он слышал шаги на лестнице и думал, что идут с обыском. Отпускало, когда шаги затихали на верхнем или нижнем этаже. Но сейчас освобождения от накатившего ужаса не предвиделось.

— Сам смотри, — Чак расстегнул ширинку и спустил джинсы. Трусов на нем не было, а сморщенный член и лобковые волосы были измазаны чем-то темным и липким.

— Что это? — в недоумении спросил Глеб.

— Кровь.

— Ты ей… целку сломал?

— Ага, — сказал Чак, — теперь веришь?

Глеб по-прежнему не верил, но все равно знал: да, это правда. Слово потянуло за собой маленькую книжку «Континента» с редкими для Бродского антисоветскими стихами про молодежь, знакомую с кровью понаслышке или по ломке целок. Вот и он теперь познакомился.

Чак бухнулся на кровать.

— Я тоже так подумал. Но она не девочка, это же все знают. У нее сегодня просто месячные были.

— Месячные — это что? — спросил Глеб и, спросив, понял, насколько потрясен: обычно он делал вид, что давно знает, о чем речь, и лениво говорил "а, понятно" или кивал.

— Ну, это, — сказал Чак, — это как у собак течка, только наоборот. Когда женщина не беременная, у нее раз в месяц кровь из матки выливается.

— А, понятно, — кивнул Глеб. Он уже немного пришел себя. — Я спать хочу.

— Ну так спи, — сказал Чак. — А я в душ схожу.

"С чего это я так разволновался?" — думал Глеб. Ему не было дела до Маринки, он просто завидовал Чаку и страшился, что подобное может случиться с ним. Странно подумать, что его сверстники уже занимаются сексом.

Накрыться одеялом, повернуться на бок, подтянуть колени к подбородку. Вырой ухом ямку в трухе матраса, заляг и слушай «уу» сирены.

Пиздец. И это они называют жизнью?

Рассаживались в автобус. Лажа была сонная и злая. Последний день в Ленинграде, вечером — в поезд и в Москву. Возле автобуса нервно приплясывала, разгоняя утреннюю промерзь, Ирка. В дубленке и меховых сапожках — дефицитные желанные вещи, которые делали желанной и ее саму.

— Привет, — сказал Глеб, — как спала?

— Нормально, — ответила Ирка, и ему захотелось показать, что у них есть общий секрет.

— В следующий раз, когда тебя Маринка прогонит, приходи ко мне на освободившуюся кровать, — подмигнул он, чувствуя, что причастность к тайне как-то поднимает его в собственных глазах.

— А кто тебе кровать освобождает? — спросила Ирка и вся как-то напряглась.

— Как кто? Чак, конечно.

Тут он увидел Оксану. В своей холодной куртке и битых ботинках она бежала к автобусу, на плечах — холщовый рюкзак. Я бы предпочел, чтобы Маринка жила в комнате с ней, подумал Глеб.

В автобусе было тепло, и он снова задремал. Проснувшись от голоса экскурсовода, Глеб сочинил стишок: "Чак с Маринкою поутру применяют камасутру", — и утешился.

Впервые в жизни Глеб понял: то, о чем он только читал в книгах, иногда случается в реальности.