Огонь
Случаются человеческие поселения в глубине дикой природы. На сотни миль — океан в пене, ветер, небо, растрепанное и седое, не знающее ни края, ни препятствий. И если плыть на судне — плыть, а не идти, как мореманы, рисуясь, говорят в присутствии сухопутных, а именно плыть, как они говорят между собой, потому что в шторме ты плывешь и болтаешься, подобно тому веществу в проруби, — если плыть много и много дней подряд, то может показаться, что не будет конца ветру, дождю, волнам, пене. Но одним утром поверхность океана раздастся и вздыбится обильный тучной зеленью остров с вулканами и сопками в драных облаках, раскинется нелепая городьба на берегу — домики, обитые черным рубероидом, электрические столбы, длинный деревянный склад возле пирса. Мокрая неустроенность, и все держится неизвестно на чем, притулилось на берегу, а где он, берег, твердь, где океан? Хлещет вода со всех сторон — с неба, с океана, потоками с сопок. По улочке, как по реке вброд, против урагана продирается угнувшийся человек в резиновом плаще. А в миле от берега — городьба из десятка судов на рейде, перемогающихся в широком взбаламученном заливе. Ночью шторм заляжет, и на берегу включатся жиденькие огни от электростанции с тремя старыми дизелями, и станут огни тлеть посреди тьмы — будто окаянные сироты побредут с фонарями сквозь дикий мир.
Бывали эпохи, когда такие маленькие морские поселения спасали огромную страну. Без хлеба и мяса, она годами сидела на селедке, и весь мир дивился, что голодная страна оставалась жива и воинственна. Теперь, до нового бунта или войны, тихие поселения, как маленькие забытые открывателями государства, будут плыть в собственном времени, ничего не разыскивая, не запоминая пути и не намечая себе никаких причалов в будущем.
* * *
В западном углу океана случайный летний тайфун, накручивая спирали с северо-востока, двое суток уволакивал в непроглядную муть остров и поселок рыбаков на берегу залива. Тайфун валил столбы, рвал провода, опрокидывал сарайчики и теплицы. Дощатый курятник над крутым склоном от страшного удара ветра распался, и в ревущем потоке закувыркались выломанные доски и выброшенные на волю всклокоченные куры. Налетал горизонтальный заряд ливня, иссекая холодными иглами землю, стены домиков, деревья, травы, всякого живого, кто посмел высунуться наружу. На второй день река подняла широкий деревянный мост, медленно развернула, вынесла в море, и волны — короткие, высокие, хлесткие, выплюнули его на берег по бревнышку — море завалило берег мусором и грязно-желтой пеной.
Люди в домиках два дня томились ожиданием, словно были посажены в старые просмоленные бочки и брошены в волны. И всякий Гвидон, прикидывая убытки, затаенно слушал, не разобьет ли бочку о скалы, — допоздна сидел за столом, жег свечные огарки, потягивал дешевую китайскую водку из рисовых отрубей. И жизнь, с ее теплом и мыслями, с надеждами и горестями, будто вся выдавливалась из пространства тайфуном и стекалась в эти маленькие островки — в людей, в их тела, в нежные оболочки.
На третье утро скорлупа непогоды раскололась и в небе у самого горизонта растекся ослепительно сверкающий желток. Этим утром в поселке запылал пожар — не огнем, потому что огонь поблек в солнечных лучах, а черными завораживающими клубами стал возноситься в небеса построенный еще японцами домишко у реки. Он ветшал, прел, кренился уже, пожалуй, лет сто, и, пришло бы ему время тихо замереть в безобразных развалинах, однако жизнь его закончилась красиво, вихреобразно и бунтарски, чего никто не ожидал от такой развалюхи. Но может быть, не обошлось без поджигателя, потому что по такой мокряди после тайфуна дома еще никогда не горели в поселке, а может, было все куда проще и огоньку подбросили сами безалаберные хозяева — все это так и осталось тайной, реальным же было только то, что еще до пожара, ночью, хозяйка двух комнат в левой половине дома Таня Сысоева металась в постели и воображение ее не давалось ни сну, ни бодрствованию.
Утробно, переливчато, жутко выло за стенами, и женщина маялась от всепоглощающей тоски — по кому, по чему, сама не знала, и незнание это тяготило сквозь дрему, терзало больше всего, будто заставили ее бродить в страшном месте с завязанными глазами. Потом она забылась на короткий час, и, когда вновь перед рассветом открыла глаза, погромленный мир за стенами оцепенел в безветрии. Она выбралась из сна, как из-под каменной плиты. И сама занемела в отсыревшей постели, будто пролежала под камнем долгие годы. Сквозь оцепенение несло еле уловимым гулом: в двух километрах от поселка, за длинной косой, прикрывающей залив, океан бросал на берег мертвую зыбь. И гулом этим, порой растворяющимся в инфразвуке, давило на грудь, на голову, вязало по рукам и ногам. И врывался в нее запах: муторный, нестерпимый. Спал под боком у Тани, сунувшись плешивой головой ей в подмышку, мужичок Миша Наюмов. Она, почувствовав его рядом, прилипшего потной шкурой к ней, его тяжелую жаркую руку на своих ногах и вспомнив, как два дня назад затесался он в ее хмельной круговорот, в дом ее, под самое крылышко, подумала, да и не подумала даже, потому что какие же могли быть думы в опустошенной похмельной голове, а скорее, только почувствовала, что вот в таком исполнении мужичок этот ей совсем невмоготу. Пока он зубоскалил и бренчал на гитаре да тискал ее, сколько мог и как мог — что с него возьмешь, — был он ей терпим. А такой: спящий, потный, храпящий — стал даже мерзок. Она провела пальцами по его голове, стерла пот, пробурчала: «Сморчок плешивый…» Выбралась из-под его руки, скинула с себя одеяло и, разом переместившись голым телом из потной духоты в сырую прохладу комнаты, поднялась. Озноб прошелся по ней, и она, чувствуя все-таки приятность прохладного воздуха и озноба, съежилась, приобняла себя за плечи, раздавливая в лепешечки маленькие грудки, сказала: «Бррр…» Села на холодный стул, так же приобнимая себя, вздрагивая от озноба. По всему дому — по постели, по стульям, по столу — Миша напятнал своего запаха: табачной кислятины, старого кобелиного пота и даже какой-то плесени. Мужские запахи, всегда цепенящие Танину душу, теперь вдруг расшевелили в ней брезгливость. В потемках докапывала вода с протекшего потолка, и Таня вычленяла этот звук из всех, что долетали до нее, но не вникала в него, он мерещился чем-то невнятным, тенькающим, как голос маленькой птицы или подергивания перетянутой струны в гитаре. Она взяла зажигалку и сигарету со стола. Приторный запах утонул в дыму. Затягивалась жадно — до головокружения, пока не припекло пальцы. Сунула окурок в блюдце. Нужно было опять ложиться рядом с Мишей, но не могла себя пересилить. Наклонилась к нему, потрясла — не за открытое плечо, а там, где одеяло лежало на его руке:
— Миш… Миш…
Он проснулся и всполошенно заговорил, разворачиваясь, скидывая с себя одеяло, будто готовый встать, но только приподнимаясь на локте:
— А?! Что?!
Она в патоку его сна, еще не отпустившего его, проговорила торопливо, пока он не опомнился:
— Уходи, Миша. Прямо сейчас вставай и уходи…
Он вновь откинулся на спину, улегся, подтянув одеяло к подбородку, пытаясь осмыслить ночную побудку, медленно выплывая из сна, и она примолкла, угадывая его блуждающий блестящий взгляд и его безмыслие, переливающееся в раздражение, которому мало слов, чтобы ответно досадить.
— Ты что? Совсем?..
— Я хочу, чтобы ты ушел, прямо сейчас…
— Ты что?.. — Он закипал. — Ты башкой-то думаешь? Самый сон… — Он стал шумно отворачиваться к стене, натягивая одеяло на голову, бурча что-то сердитое.
Она дождалась, когда он затихнет, и сказала раздельно и твердо:
— Если сейчас не уйдешь, я подожду, пока ты заснешь, а потом зарежу тебя во сне.
Он полежал несколько секунд затаенно, но опять заворочался, повернулся, посмотрел на нее, не мигая, но против мерцающего предрассветного окна ничего не видел, только темный силуэт ее, нависающий над ним, неподвижный, не похожий на нее, потому что она была маленькая, как девочка-подросток, а теперь от ее молчания веяло жутью.
— Больная, что ли, дура?.. Ну ты дура. Я те, сука, так зарежу, ты думай, чего говоришь-то.
Она молчала. Тогда он резко встал, прошлепал к столу, пошарил там, щелкнул зажигалкой, закуривая, и лицо его вплыло в темноту малиновыми пятнами и резко очерченными складками ожесточения — у губ и глаз, и глаза были прищурены. Тане, смотревшей на него сбоку, было все равно, что он сделает дальше: развернется и тут же ударит, или ударит потом, или что-то еще. Но, закурив, он повел себя совсем иначе, сел на диван и сказал — не испуганно и не примиряюще, а так, будто почувствовал вину:
— Ну ты чего?.. Чего случилось?
— Я хочу, чтобы ты ушел…
— Ну, уйду, утром уйду… — согласился он, снисходительно положил ладонь ей на колено и стал поглаживать и подавливать жесткими шершавыми пальцами. — Ну ты чего?..
— Я тебе уже сказала, — опять она заговорила тем жутковатым голосом, отделяя каждое слово: — Лучше уйди. Я тебя прошу…
— Ну ты вообще… — Он убрал руку и продолжал сидеть, курить и покачивать головой, и сам же ловил себя на том ощущении, что ему боязно отвернуться от нее. Тогда он длинно, тягуче сплюнул на пол — наверное, со зла на самого себя. — И то верно: на кой ты мне, стебанутая. — Он поднялся и стал одеваться — вяло и как будто безвольно, приговаривая уже не столько озлобленно, сколько растерянно: — Ну тебя… Совсем сдурела…
Она не смотрела на него, а он, удивляясь, что сдался так быстро, оделся, остановился у нее за спиной, может быть, в раздумье, не побить ли все-таки напоследок, но так и не ударил, ушел, оставив обе двери распахнутыми настежь. И только на улице опешил, остановился, теперь уже окончательно не понимая себя: «Чего это я?.. Надо было врезать шмаре… Ну, мартышка хренова, ты у меня еще попляшешь…»
С его уходом она закрыла двери, на ослабевших ногах вернулась в комнату и повалилась на диван ничком, зарылась с головой под подушку. Плач ее, совсем не тот надрывный, который переворачивает душу, а тихий, ночной и, может, даже успокаивающий, убаюкивающий, на плач-то не похожий, который может прийти разве только во сне и разве только женщине или ребенку, наполнил ее и понес подальше отсюда. Она стала западать в вязкое облако видений, поплыли перед ней странные лица с необычайно ясными чертами: можно было разглядеть мельчайшую морщинку у глаз, или трещинку на губах, или ресничку и малейший прозрачный волосок на висках, — все то, что никогда не бывает замечено на обычных лицах. Были эти обличья и человеческими, и в то же время нечеловеческими, словно потусторонними… Но, растолкав всех, подошел к ней незнакомый мохнатый мужичина огромного роста с черной кудлатой шевелюрой и хмурыми бровями. Губы его кривились внутри свалявшейся бороды, он будто ехидничал и смаковал предстоящее удовольствие. И вдруг всей тушей навалился на нее, подмял и принялся душить волосатыми ручищами. Воняло от мужичины потом и гарью, он так и дышал ей в лицо дымными клубами. Она бессильно шевельнула пальцами и, чувствуя, что улетает в густую мглу, заполошно подумала: «Господи! Куда же я?!» Напрягалась из последних сил, но, тоненькая, распластанная, обессилела окончательно, тогда сказала сама себе, но так, словно сказала всего-навсего о потерянной вещи: «Ну и пусть…» И окончательно расслабилась, отдалась душителю.
* * *
С рассветом старый домишко загорелся. Наступила немая тишина, после тайфуна особенно вязкая, закладывающая уши, пронзенная инфразвуком далекого прибоя. Лежал в скованной тишине залив, покоился поселок, мокрый, замусоренный и как будто вымерший: упавшие столбы, тепличка, перерубленная проводами, мастерские с сорванной крышей, протекшая электростанция, детсад с выдавленными стеклами, погромленные сараи. Ворона прилетела из дальнего распадка, села на водокачке, радужно-черная, голодавшая трое суток, стала орать в раздумье, куда лететь: на человеческую помойку или на океанский отлив за выброшенной морской падалью. И первый житель — мужичок в мятой, растянутой до пупа майке, с дикого бодуна, не вышел — вывел, вынес себя, свою пульсирующую булькающую голову на крыльцо и так озверело посмотрел на ворону, что, кажется, от его взгляда она замолкла, а мужичок перевел взгляд на соседнюю крышу и сначала ничего не понял, осоловело взирая на клубастый сизый дым, а потом сунулся назад в свою дверь и тут же вновь ошалело выбежал и полоумно, по-бабьи завизжал:
— По! о! жааар!..
Домишко напротив наддавал дыму, клубы поднимались в небеса, утягивались в море, прозрачнели и легчайшим туманом накрывали суда на рейде. Но жар еще был спрятан в щелях, пламя лишь на мгновение являлось на воздух подвижными бледно-сизыми язычками и опять всасывалось внутрь, и где-то там его становилось все больше, оно пучилось в тесноте, готовое вот-вот вырваться все разом, во всей своей пожирающей силе, с ревом, с пляской, с диким аппетитом.
Домишко, дряхлея, прожил целый век: каждый втекавший под его крышу год откладывался в деревянных суставах трухой и плесенью. Когда-то внутри дома стены были оклеены плотной шершавой бумагой и в токонома, японском алтаре красоты, в специальной нише висела скромная картина с белым журавлем и тонкой девушкой в сиреневом кимоно и высоких гета на маленьких ножках. Бумага со временем обветшала, хозяева по военной бедности для большего тепла оклеили стены газетами с сообщениями о победах императорской армии. С приходом же нового народа картина потерялась, а на стены, на газетные столбцы иероглифов легли «Известия», «Правда», «На рубеже». Лет пятнадцать спустя появился первый слой дешевых обоев в бурой краске. Расковыряв полтора сантиметра бумажной слоёнки, можно было расковырять всю историю Южных Курил.
Русские разделили дом перегородкой, а легкую приподнятую кровлю заменили низкой и тяжелой, потрескавшаяся черепица отправилась в отвал, а вместо нее на крышу лег грязно-серый рубероид. Для непромокаемости рубероидом покрыли и стены дома, и он совсем утратил южную летучесть, приобрел северную приземи-стость, почернел, отвердел, выметнул из-под рубероидных юбок-завалинок пучки крапивы и лопухов. Он помнил своих хозяев и знал их слабости: мелкий чиновник, командированный из Немуро, коммивояжер из Саппоро, сезонные рыбаки из Аомори, секретарь партячейки родом из Донецка, мореманы, грузчики, тихая и одинокая библиотекарь, инвалид-киномеханик с семейством, капитан-пограничник, плотник… жильцов выдувало из него сквозняком времени, дом был кому-то трамплином, а кому-то ямой.
С моря хорошо видели пожар. Терпкий дух долетал за полторы мили. Мореходы выбирались из жарких судовых утроб посмотреть береговую катастрофу, похожую издали на большой костер, вокруг которого плясали дикари. И сам капитан, заспанный, с дрябловатым припухшим лицом, на котором отпечатались ночные узоры наволочки, надевший элегантный спортивный костюм, но в поспешной небрежности не расправивший загнутого воротничка, — капитан похожего на гигантского краба траулера-морозильника бледными пальцами с розоватыми ноготками настраивал маленький, но мощный японский бинокль. Втягивая запах дыма жадным пупырчатым носом, он слышал, как матросы робко и суеверно шутили о пожаре, чтобы заглушить собственную тревогу, полнящую их невольными воспоминаниями о своих утратах и горечах. В запахе уместилась вся жизнь погорельцев: сотни обиходных мелочей, чем обычно окружают себя люди, чего касаются руки, на что смотрят глаза, что набивает оскомину у хозяев до полной утраты смысла, — все смешалось в одну помесь гари.
В бинокль видно было, что среди сбежавшегося народа только один взрослый человек ничего не делал для борьбы с огнем: не носил ведер от берега, не спасал барахла из пылающего дома, не выкрикивал советов. Когда пожар охватил половину дома, человек тот махнул рукой и отошел в сторону. Капитан пытался вглядеться в черты незнакомца, который, появившись вот так мимоходом в световом поле бинокля, наверное, через минуту уже навсегда исчезнет со своей бедой из поля зрения капитана — стоило убрать от глаз бинокль, пойти в кают-компанию, скушать на завтрак что-нибудь щадящее желудок, да выпить хорошего молотого кофею со сливками, да выкурить мягкую сигарету, и уже не останется в памяти ни этого человека, ни пожара с его огненным надрывом и дикой пляской огнеборцев с ведрами. Капитан положил бинокль на животик и пошел на другой борт, где разгорался счастливый день, где можно было без усилий сменить впечатления: с горьковато-щемящих на благодушно-солнечные. Мимоходом он попросил выглянувшего старпома готовить судно к отходу.
А человек на берегу слонялся по околице пожара в душевной опустошенности, осунувшийся, с потемневшим взглядом, покачивал начинающей седеть головой и хмыкал как-то отчаянно и энергично. Но он не был растерян, в нем дикий всплеск энергии — куда-то бежать, орать, тащить из огня насильно слился с холодной разочарованностью: дом в сорок минут превратится в груду пылающих головешек, и, как ни суетись, не предотвратишь такого исхода. Он без раздражения, а скорее, с недоумением, как на дурачков, смотрел на людей, бешено оравших, носивших ведра с водой и почему-то на руках тащивших мотопомпу, — были на их лицах такая свирепость и решимость, будто спасали они не развалюху с пыльной рухлядью, а решали судьбы мира.
Человек вышел за калитку, сел на толстое дровяное бревно и совсем сник, опустил широкие плечи, нагнул голову, выставив из-под ворота рубашки крепкую коричневую от загара шею. И мальчишки, стоявшие на бревне, чтобы быть повыше и видеть все отчетливо, ушли в сторону. Он сунул дешевую крепкую сигаретку в сведенный рот и забыл о ней.
Пламя тем временем обняло кровлю и с левой стороны уже прожгло сквозные дыры — там сияли алые жгучие ребра обрешетки, а с правой стремительно пучило рубероид, он словно кипел; из чердака густо и черно валило от старых болотных сапог, рыбацких резиновых костюмов, мотоциклетных покрышек, телогреек, валенок, детских пластмассовых игрушек — давно забытые предметы вдруг возникли в памяти Семена Бессонова, так звали погорельца, и теперь он отчетливо вспоминал картонные коробки, набитые списанными на чердак вещами. Потухшая сигаретка клейко висела на бледной тонкой губе. Он же очень хорошо понимал теперь, что ему было жалко вовсе не барахло погибающее, а то, что с этим барахлом и домом связано, — хотя и обрыдлую, но ведь и отмеренную, знакомую во всех мелочах и поворотах жизнь. Как бы ни было в той жизни, теперь — в «той», попробуй-ка шагни и узнай, что там, за этим пожаром, какое карабканье предстанет взору, когда тебе уже под пятьдесят. Он понимал, что шагнуть-то как раз и было боязно или не столько боязно, сколько томительно, тяжко, хотя в «той» жизни он не раз хорохорился и грозился все порушить да начать заново…
Его стала заедать нелепая мелочь: погладил на себе рукав рубашки, хорошей новой рубашки из мягкой байки, ненавязчивой расцветки, как Бессонов и любил, коричневой в большую черную клетку, и не мог вспомнить, когда надел ее. Сознание вновь и вновь проворачивало те немногие стремительные события, разыгравшиеся полчаса назад: едва соседи подняли крик на улице, он только в штаны успел влезть — в них и выскочил, а когда надел рубашку, не помнил. Помнил, что рубил дверь к соседке Тане Сысоевой, помнил, как, не смея открыть глаз или вдохнуть, шарил в ее половине, уже до краев залитой плотной дымной тьмой, как наконец нащупал на полу неподвижное голое тело и схватил без разбора где-то на спине за шкуру, как за тряпку, так и выволок, уже сам задыхаясь, давясь. И еще помнил о столкновении в своем узком коридоре с женой, в минуту опасности проявившейся главным своим чувством. В белой ночной сорочке, сквозь которую выпирал крупный пуп на трясущемся животе, с тонкими длинными ногами, она походила на старую болотную птицу с белым растрепанным хохлом на сморщенной голове. Она под мышкой яростно волокла первое, что попалось в руки, — ненужный полосатый матрас, оставшийся от казенных советских времен. И, ничего на пути не видя, она неистово протаранила мужа спасаемой вещью, так что он, достаточно крепкий человек, был отброшен к стене. В сознании Бессонова теперь всплывало множество мелочей, но про рубашку было пусто — никчемная мыслишка глодала больше всего, и словно от нее он совсем обессилел, рук не мог поднять и прикурить потухшую сигарету. Вот жена сильно кричала. Он слышал ее отчаяние и злобу, неизвестно к кому обращенную, к нему, наверное:
— Надоел ты мне, псих! Псих!.. Не могу я так больше!..
Да, к нему, решил он. Но потом жену увели. Он увидел ее ссутулившуюся спину. Соседка, толстая приземистая тетка, приобняв ее, похлопывала по спине тяжелой ладонью.
Пожар разросся в ревущий сноп, жар стоял нестерпимый, и люди с распаренными потными лицами отступили: ни бешенства, ни азарта — только усталость на лицах и беспомощные улыбочки. Работала мотопомпа, и механик Никитюк, откинув назад крупное сальное лицо с мешками под глазами, в меховой шапке-ушанке («Зачем он ее напялил?» — думал Бессонов), поливал из брандспойта не пожар, а соседние крыши, на которых рубероид источал голубой пар. Но там, куда резвая струя воды не доставала, лопнула пламенем крыша сараюшки, несколько человек с ведрами метнулись туда. Дом прозрачнел в ревущем огне, оседал и вдруг рухнул сам в себя, разом уминая разбушевавшуюся стихию, и сначала дохнуло жаром с удвоенной силой, а потом пламя сбилось, сникло в вялые языки. Дом перетек в атмосферу огнем и черным шлейфом — ушла вверх столетняя душа. На земле остались только вонючие головешки да пара обгоревших железных кроватей с черными дужками спинок.
К Бессонову никто не подходил: однажды тронули за плечо — Бессонов и не заметил, кто — и оставили в покое, любые слова были не к месту. Но участковый подошел — с невыспавшимся лицом, маленький и шаткий, форма и погоны скрывали сникшую астеническую фигурку, но со знатными буденновскими усами. Хлопал глазами, смотрел на пожар, на Бессонова, переминался, и Бессонов нервно сам спросил:
— Что, Сан Саныч?.. Что там соседка моя, ожила?
— А что ей, шлюшке, сделается… — Усы приподнялись, а возле глаз легли тонкие лучики. — Они живучие, как кошки.
— И ладно, — кивнул Бессонов. Он не хотел думать ни о Тане, ни о Сан Саныче, который бормотал над ухом, но половина слов исчезала в трескотне мотопомпы, в шуме воды и в криках. Он поднялся, и Сан Саныч, нависавший над ним усами, сразу стал ниже. Бессонов мимоходом удивился, как человек на глазах может поменяться: из властного, довлеющего — в хрупкого мужичка лет тридцати пяти, которому не форму бы носить, а работать тихим истопником или воскресным сторожем.
— …может, и ладно, мне все равно… — Глаза Сан Саныча блуждали мимо Бессонова. — Если бы ты ее не вытащил, убыток небольшой был.
— Может, и небольшой, — безразлично согласился Бессонов.
— Я тебя вот что хотел спросить, — с сомнением поморщившись, сказал Сан Саныч, — ты заявление будешь писать?
— Какое заявление?
— Мое дело маленькое… — Он всем видом демонстрировал, что и, правда, его дело маленькое. — Но жена твоя кричит, что дом подожгли и ты, мол, знаешь, кто мог…
— С чего она взяла?
— Да ведь… если рассудить, то, может, оно и так. Электричества не было, печи не топили, загорелось снаружи. Стены сырые — видать, бензином порядочно поплескали…
— Я не о том. С чего она взяла, что я буду писать заявление?
— Если не хочешь, твое дело, не пиши, мне проще…
— Если я узнаю… — спокойно сказал Бессонов и поправился: — Если я точно узнаю, кто, я ему отрежу руки.
— Ну так… — пожал плечами участковый.
— Ты просто знай, Сан Саныч, что я его не убью, а так и сделаю, как сказал. — Бессонов посмотрел на него вовсе без вызова, а скорее, пусто: в его глазах, раскрасневшихся от дыма и слезившихся, не было ни обиды, ни злости, ни желания мести.
— Как знаешь, но так, конечно, нельзя… Тебя тогда посадят. А статья порядочная… — сказал Сан Саныч уже в спину ему.
Пожар окончательно осыпался в раскаленную труху, пыхавшую вялыми сине-малиновыми языками, но дымившую еще густо и черно. Бессонов чувствовал на себе чужие взгляды — взгляд каждого, — себе в спину, а что было в этих взглядах — сочувствие? — нет, не сочувствие и, наверное, даже не переложенный на себя страх — скорее, только любопытство, он так и подумал: «Любопытные, так всегда бывает со стороны… Они все любопытные… Даже Эдик и Жора, все… Я для них теперь что-то тайное… А какое тайное, к едрене фене, если все наоборот…»
Он нашел жену у соседей через дом. Она сидела на кровати, с заплаканным лицом, и он сначала невольно потупился, хотя не думал о том, что ему неприятно видеть ее зареванную, он давно привык к ней ко всякой, но теперь ему не хотелось никакого участия к ней — ему хватало своего на душе, и он не сел на придвинутый хозяйкой стул, а так и стоял у двери, словно не выбрав: войти или сразу уйти, чтобы даже не слушать ничего — он не выслушивать пришел, а высказать то, что самого его теснило:
— Твой язык… Почему ты говоришь, что дом подожгли?.. Не надо болтать, что взбредет в голову…
Она вскинула глаза, и сквозь слезы и пунцовость проступило знакомое ему раздражение, то самое, что способно жить в человеке долго, отягощаясь годами, становясь чем-то вроде хронической болезни, к которой близкие привыкают и проявления которой они начинают даже ждать.
— А кого ты не цеплял, не оскорблял? Ты бы постыдился… Ты ведешь себя с людьми, как мальчишка. Ты же опять подрался три дня назад, мне говорили…
— Я только гниду могу зацепить. А с этими я разберусь.
— И-иых… — замотала она головой. — Слушать тебя не могу…
— Ну вот такой я нехороший, — усмехнулся Бессонов.
Она посмотрела уже не просто с раздражением — злобновато:
— Прекратишь ты хотя бы сейчас кривляться?
— Кривляться? — Он нахмурился. — Я-то как раз не кривляюсь. Ты кривляешься. Истерика твоя…
Она фыркнула, отвернулась, не вытирая катившихся слез, и он знал, что она в эту минуту проходила привычный круг обид, круг жалости к себе.
— Я все-таки уеду к маме…
— Хорошо, уезжай, — сказал он как можно спокойнее, совсем не так, как обычно говорил при подобных разговорах. — Займем денег… Я останусь на путину, с долгами рассчитаюсь…
Она всхлипнула, спрятала лицо в ладони, и это тоже было не как обычно, но, наверное, движение ее было на зрителя, на соседку, притихшую за спиной Бессонова. Отняла руки и, не вытирая мокрых щек, раздумчиво сказала:
— К маме… — Ей все-таки надо было завестись, она не могла так много держать в себе. Опять всхлипнула, но как-то мучительно. — Я двадцать лет назад уезжала с одним чемоданом, голая и нищая… Как же она кляла меня: зачем он тебе, дочь, плюнь на этого шального… Не послушалась. И теперь я такая же нищая, вернусь с тем же чемоданом. Вытащили его, надо же, я видела. Именно его… Весь гардероб сгорел, а чемодан этот, проклятый, вытащили… Как я не хотела сюда ехать… Я ненавижу этот твой остров.
— Ты не хотела ехать?.. Но кто орал на меня, что надо остаться еще на год? И еще на год…
Она будто не слышала его. Она, наверное, и правда, не слышала, она никогда не слышала его.
— В кого ты меня превратил? Ведь это ты — ты! — сделал так… невыносимую обстановку создал… твои фокусы… Столько лет прожить в халабуде, на что-то надеяться, а теперь… Ведь все, жизни больше нет. Просто нет. Я старая и нищая… — Она надрывно засмеялась, сотрясаясь телом, полные плечи ее тряслись, и Бессонову было неприятно видеть это мелкое трясение разъевшегося тела под тонким халатиком, не способном скрыть амплитуды мяса и жиров. Она же еще и плакала — смеялась, а слезы перекатывались через край на огненные полные щеки.
Сзади Бессонова тихо шелестела соседка, он слышал одышечное сипение. Горькая досада поднялась бледностью на его лицо, он хотел бы многое сказать жене в ответ, но только холодно выдавил:
— Пойду уцелевшее барахло в сарай перенесу, иначе ты совсем рехнешься…
Народ расходился с пожарища, бегали вокруг мальчишки да топтались несколько взрослых: кто-то и без хозяев носил уцелевшие вещи в сарай, двое баграми растаскивали обгоревшие головни и Никитюк старательно поливал из брандспойта густо и зловонно дымившее черное месиво. Бессонов увидел Таню Сысоеву — там, где были заборчик и лавка возле калитки. Теперь и лавка, и низкий, недавно крашенный штакетник, отгораживающий пожарище, были нелепы и куцы.
Таня притащилась из медпункта, села на землю рядом с лавкой, подогнула под себя ноги в чужих больших башмаках и лежала головой на вытянутой по лавке руке. Была она в чужом подростковом пальтишке, голая рука по локоть высунулась из рукава, и Бессонов видел, что смотрит Таня вовсе не на людей и не на пожарище, а на свою руку перед глазами, шевелила тонкими пальцами, сжимала в кулачок, растопыривала и рассматривала ладонь изнутри и снаружи и вдруг подняла голову, протяжно, томительно посмотрела на Бессонова, и ему показалось, что она хочет сказать что-то. Но он не подошел к ней, отвернулся.
* * *
В необозримую тридцатипятилетнюю давность душа Тани Сысоевой прорезалась из небытия от случайной любви в Татарском квартале сахалинского города Оха. Обитатели пьяных охинских трущоб зачем-то выплеснули девочку из занемевших чресл на белый свет, и она прошмыгнула в жизнь как-то нечаянно, непрошено. Ее мать, махонькая и сутулая, с костлявыми плечиками, но с мучительным вздутым животом, скорченная от безысходной язвенной боли, могла вытаращиться в пьяную муть, всмотреться в девочку, прошлепать непослушным ртом: «Откуда чё взялось, ёшь твою, ходит, разговаривает…» — отвернуться и тут же забыть о девочке. Мать и дочь жили друг от друга побоку, смиренно и недокучливо. И повзрослевшей Тане мать снилась редко, являясь в ночные фантасмагории без лица или вовсе без тела: ее голова не вмещалась в сон либо все ночное видение затекало чем-то аморфным и душным, — но это и была мать. После таких снов очнувшаяся Таня садилась среди ночи в постели и беспокойно думала сквозь духоту: «Чего хочет?.. Жива ли?..»
В Тане со временем проявилось много случайностей. В тонкой шустрой девочке прорезалась порода, не похожая на ее маленьких кривоногих опухших родителей. Никто не знал реального Таниного отца. Но ее семейный отец, не способный к деторождению, упустивший любовный миг супруги с захожим бичом, не утруждался ревностью. Внешний мир давно не совпадал с устройством его души. Снаружи могло быть солнечно, застольно, буйно, а он забивался в какой-нибудь свой внутренний затхлый чулан и сидел там весь день. Он давно смекнул, что ничего не зацепишь из жизни судорожными, вовсе не приспособленными к тому руками, и не психовал по поводу своих несостоявшихся притязаний. Он жил, конечно, как в проходном дворе, сама жизнь была проходным двором, у сахалинской бични все проходное: комнаты в бараках, женщины, работа, друзья, мысли; все у них — труд, пьянки, любовь, мордобой свалено в одну кучу. Но Танин отец, тщедушный человечек, похожий на затоптанный папиросный окурок, умел через свою фантазию делать жизнь настоящей и желанной: «То мне не мерещится, то — здесь», — так, наверное, сформулировал бы он свой мир, если бы умел рассуждать. Он заимствовал что-то у снов, а сны втягивали в себя его жизнь — одно с другим смешивалось, наполняя отца причудливостью и надеждой.
— Вальк, — мог сказать он, — а что за мужик приходил вчера меня на работу звать?
— Какой мужик?
— Да в костюме, в галстуке. На работу звал, электриком в исполком.
— Не озверел, часом? — таращилась супруга. — Гад ты! Проспись ты, гад ты поганый!.. Приснится же страсть!
— Ну и что… — Он пожимал плечами, удивляясь ее непонятливости. Почем я знаю: приснилось — нет. А мне все равно уважительно.
Он никогда не спрашивал себя, есть ли граница между реальным и привидевшимся, и, когда ему пытались внушить, что находиться на границе этих двух миров плохо, он искренне не понимал, почему плохо. Назвав родившуюся Таню дочерью, он полюбил ее с беззаветностью сентиментального алкоголика. Любовь шла из него теплым неумелым сюсюканьем: он и годовалую, и четырехлетнюю Танечку тискал одинаково — нежно щекотал, агукал или, усадив на колени, подбрасывал, приговаривая: «Гули-гули-гулюшки…» И напитавшаяся в Таню за короткое детство нежность впоследствии во взрослой женщине преобразилась даже в слабость, в безвольную и бездумную преданность мужскому племени.
Когда Тане шел седьмой год, отец сказал как-то утром, глядя с кровати в промороженное окно: «Во сне черные брюки гладил. Должно, к торжеству. А у меня теперича только одно торжество впереди — похороны. Авось уже скоро». Он не стал подниматься, чтобы идти на поиски выпивки, врос в замусоленную подушку лохматой головой, скрестил руки на груди и закатил глаза так, что в щелках под судорожно прикрытыми веками совсем без взгляда шевелились страшные бельма. А к полудню, когда Таня подошла к нему, его уже не было здесь — вернее, он так и лежал на кровати, но его и не было здесь. Девчонка сначала удивилась, что колючая щека его на ощупь стала еще и холодной, а потом навзрыд заплакала, не зная, откуда взялась неистовая горечь в ней самой.
На окраине Охи в проссанном смрадном бараке на десять комнатушек бывший станционный грузчик пролежал на обеденном столе, превращенном в траурный, восемь дней. И ему вовсе не было дела до того, что вокруг на полу и двух койках все это время шла тризна — сюрреальный туманный народ плакал, хохотал, пел песни и дрался, забыв о покойнике да и о себе. В эти дни, пока маленькая Таня обитала у сердобольной соседки в бараке напротив, мать приходила несколько раз. Постучав в дверь, низенькая женщина с порога гундосила:
— На похороны собираем, сколько сможете…
— Что ты, Валя, я уж два раза давала, — всплескивала руками дебелая соседка, — один раз десятку и второй раз десятку… Да и дочка твоя у меня…
— Да?.. — вспоминала мать, уставившись в жарко натопленную комнату. И, глубже упрятав в толстом платке сизомясую физиономию, отступала к следующей двери. — На похороны… Сколько сможете…
Девятым утром Таня, прилипшая к стеклу, видела: два красных натужных мужика в грязных спецовках под надзором милиционера, зажимавшего платком нос, вынесли большой куль из папиного одеяла, забросили в грузовик и увезли. А весной кто-то из взрослых, наверное, соседка, привел Таню на кладбище. Ей показывали земляной холмик, просевший с одной стороны. Вокруг было много таких же голых проседающих холмиков, но иногда стояли железные ящики надгробий в облупившейся краске, а еще больше торчало крестов, деревянных и железных, и у многих крестов к середине был приделан латунный якорь, а венчала крест красная пятиконечная звездочка…
Мать так и осталась для Тани непонятым побочным существом. Когда исполком лишил ее родительских прав и Таня оказалась в детском доме большого приморского города, лицо матери уже пропало из памяти — еще несколько лет оно могло всплывать в воображении девочки только отдельными кусками: затекшим красным глазом, или толстой губой с простудной болячкой, или рыхлым, будто скалкой отбитым, подбородком.
И было то удивительно и необычно, что втекло в Танину жизнь нечто совсем несвойственное ничтожному бытию, затянувшему ее в свои трясины. Словно было что-то предназначено Таниной натуре, подарено при рождении, может быть, от того безвестного бича, который неразличимой тенью мелькнул в прошлом. От случайных школьных соприкосновений в ней вдруг родилась параллельным миром страсть к поэзии. Став в шестнадцать лет владивостокской портовой шлюхой, она была за полтора года бита мореманами всего два раза: поневоле начитанные в долгих рейсах, они ценили в романтичной девочке способность быть не только раздаточным мясом. Таня могла в тихую минуту, со стаканом крепкого вина в руке, улыбнуться, и ее внутренний вещун, разливающий нежность по всей компании, произносил еще не огрубевшим бархатным голосом:
Она замолкала, всматриваясь в пьянеющих слушателей, произносила еще, и произносила с таким вдохновением, что опьяневшие сердца начинали вокруг биться, опережая время:
Для Тани в стихах происходило магическое превращение: каждое извлеченное из них слово, отделенное, как имярек от толпы, бывало мелким и блеклым, оно пахло глухими буднями, но сложенные вместе слова обретали таинственный голос, он произносил что-то не видимое разуму, похожее на заклинание; и некрасивая толпа имяреков поворачивала головы в одну сторону, обретая гармонию, превращаясь в карнавал, или в траурное шествие, или в бунт, или в церковный хор. Таня вливалась в этот поток и, пьянея от вина и стихочтения, сама становилась магическим голосом, парящим выше прокуренного судового кубрика, или лавки в сквере, или комнаты в общаге, выше проникшихся людей и даже выше самой себя, худосочной малорослой раскрасневшейся девки с густо намалеванными ресницами и губами, — где-то наравне с облаками и чайками. Стихи входили в ее память десятками, к шестнадцати годам она знала все поэтические имена, книги которых попадали в школьную библиотеку, — от тонких лириков до официальных поэтических остолопов, стихи которых были похожи на железные опоры электропередачи посреди поля. Неизбежную толстую тетрадь с самодельными стихами, подписанными конспиративными именами Анна Брюсова и Сергей Цветков, она нарочно не прятала от зубоскалов: такая тетрадь у случайных читателей могла вызвать только гримасу скуки.
Однажды семнадцатилетняя Таня проснулась в носовом кубрике на большом океанском буксире. Судно шло по штормовому Японскому морю к Южным Курилам, где огромная плавбаза, распустившая необузданное толстое брюхо, легла на мель, и все, кто мог, собирались к ней с русского Дальнего Востока, чтобы дружно снять толстобрюхую с банки.
Таня все запамятовала, замутилось в ее разуме, как она, загулявшая, бесшабашная, уснула на шконке пригревшего ее моряка. И больше недели три молодых мужика, трещавшие от внутренней силы, взъяренной морскими продуктами, сменяясь с вахт, не давали ей передышки ни днем ни ночью. Таня от беспрерывной сильной качки, происходившей и вне пределов ее тела, и в ней самой, скоро онемела сознанием и чувствами, впала в прострацию. Шло несмолкаемое штормовое бурление и шлепки-удары-раскаты от борта под ухом, качались низкий потолок, лампочка в изголовье, занавески, закрывавшие койку, качались притиснутые к ней мужские лица, и сама она, с обмусоленным лицом, шеей, грудью, качалась, переворачивалась, кувыркалась до тошноты, и лица над ней постепенно сливались, превращаясь в одну довлеющую поработительскую силу. Времени уже было не счесть. Когда в какую-то наконец затихшую штилем ночь ее вывели в гальюн — как всегда, тайком и под конвоем, чтобы морскую невесту не умыкнули соседи-старички из второго кубрика, — она просидела там два часа, забыв о любви, о себе, о людях снаружи. Она прислонилась виском к холодной стенке, прикрыв глаза. И матрос Андрюша тихо скребся в дверь:
— Дурочка, открой, другие узнают, что ты здесь, отобьют у меня. А зачем тебе старперы? Ведь мы хорошие…
— Я не спорю, Андрюшенька, ты хороший, — соглашалась Таня. — Но Васька такой противный, он воняет этим своим потом…
— Открой, дурочка, у них народу четыре человека, не смотри, что старички. Надо тебе такое? Подумаешь, Васька воняет. Но ведь мы тебя не дадим в обиду… Или пеняй на себя — уйду…
Она наконец вышла, оперлась о плечо уставшего матроса, и он повел ее палубой вдоль левого борта, и дыхание ее зашлось от свежего рассветного воздуха, так что легкие разверзлись и она их почувствовала так, будто огромные захолодевшие пузыри вздулись в груди. Она остановилась, больно схватив сквозь свитер дремлющего на ходу матроса:
— Что это?
— Где что?
— Да вот же — земля?..
— Так это и есть Курилы… Пойдем, дурочка…
Часто бывало так, что она, вообразив то новое место, куда ей предстояло попасть, вернее, вообразив сказку о прекрасном царстве, потом обнаруживала, что новая действительность была куда скромнее фантазий. Здесь же было наоборот, и настолько наоборот, что непутевую девку потрясло открывшееся посреди океана чудо. Море залегло бирюзовым штилем, и теплый туман паръл вокруг, так что сначала не чувствовалось пространство, но нежная белая оболочка заколыхалась, раздалась, и высоко над туманом воспарила земля скалы, обвитые — обвитые, не укрытые — кудрями лесов, и легло сверху солнце — еще мягко и нежно; туман колыхался тонко и миражеподобно, и внизу, под туманом, простерлось море — сине-зеленое, и больше даже зеленое, но не мутное, а пронзенное особой прозрачной зеленью, как пронзен зеленью изумруд; и запахи захлестнули ее. От всего этого закружилась голова, она прислонилась спиной к холодному железу рубки, чтобы не упасть, и все это впускала в себя — дыханием, участившимся от ощущения счастья, взором, который таял в тумане, в зелени сопок и в пронзительной зелени моря, слухом, в котором звучала не музыка и не хор, потому что и музыка, и хор, они рождены вместе с человеком, а звучало то, о чем можно сказать, что оно было до человека, что и родило человека, и дало ему способность рождать и впитывать божественные звуки… А всего-то-навсего кричали далеко чайки, и шумело море в камнях. Всего-то навсего…
— …Пойдем, дурочка…
Но она успела почувствовать, что земля эта, Курилы, тянет к себе так, как, наверное, приговоренного притягивает клочок неба над головой. Это были только мгновения, которые можно подержать в бешено бьющемся сердце, оно ухает под горлом совсем не так, как при страхе или радости, а так, как если бы великая тайна вдруг снизошла до тебя, приоткрылось покрывало… нет, скорее, тебя выдернули на минуту из-под темного полога повседневности…
Через три года, уже «хлебнув жизни», поработав швеей в ателье, санитаркой в больничке, пообтерев углы местных кабаков, Таня завербовалась на Кунашир, самый южный в Курильской гряде, проработала сезон на рыбозаводе в цехе разделки — шкерила иваси, сайру, скумбрию, лосося… И потом еще несколько сезонов подряд вербовалась на кунаширский и шикотанский рыбозаводы. Подолгу привыкала к миазмам рыбного производства. Воздух здесь был пронизан вонью, и человек новый мог изойти на рвоту. Лишь постепенно каждый новичок принюхивался и сам сливался с ядреным, душу захватывающим запашком. И начинал различать оттенки: тянуло от пирса недавно затухшими сайрами и горбушами, набившимися по щелям, не замытым пока волнами; от пирса тянуло еще соляркой, мазутом, гниющими водорослями и прелым деревом; от котельной летело угольной гарью; из обжарочной обдавало масляной копотью, надоевшей обитателям завода до постылости; от автоклавов пахло большой железобетонной баней; а возле транспортерной ленты желудок сжимался в спазмах от застаревших аммиачных ядов — падала рыба с ленты, червивела по канавам, никто ее не вычищал оттуда. И все это медленно вихрилось по рыбозаводу, впитывалось в каждый предмет, въедалось в каждого человека так, что заводской трудяга узнаваем был на порядочном расстоянии.
Таня вкалывала у разделочного стола, заведенная кукла, орудовала острым ножом: проворно хватала в левую руку сайру, оттаявшую после морозилки, размягченную, ползущую под пальцами. Одно движение ножом — под основание остроносой радужно-сапфировой головки с одновременным выдергиванием потрошков, и сайра летела в лоток слева, а потроха в сливное отверстие справа. Три секунды на рыбку, набился лоток — учетчица, восседавшая, словно на троне, над головами цеха, делала метку в тетради. Тупился нож — Таня брала другой, из точильной их несли веерами, букетами. И руки Тани пухли, раздувались от рыбьей слизи, кожа начинала сползать сначала с пальцев, потом с ладоней, а подсыхая после смены, лопалась кровавыми трещинками. Но голова жила отдельно от рук — голова вертелась во все стороны, обсуждала сплетни, смеялась, ругалась, обижалась, слушала, мечтала… И тосковала: то сосущее, зовущее чувство так и осталось в ней…
…Жила Таня в общежитии для женской верботы, прозванном, как и все курильские общаги, «пентагоном». И эта житуха бесшабашных девчонок и теток, рванувших на край света не поймешь зачем, будто свою судьбу рванувших за волосья, была полна грубых, бездумных развлечений. После смены, подгуляв, могли они устроить охоту на отбившихся от дома мужиков: заманивание, ловлю, а потом и дележ — порой буйный и мордобойный. Но гульба та была совсем не от разврата — какой там разврат, если сама жизнь была на час, как в дреме. Звалось же все это, вся женская вербота Южных Курил — по имени той радужной рыбки, за которую и проливались ручьи пота, водки, слез и крови, — «сайра».
Семь путин ездила Таня на Курилы «сайрой», как вдруг выпало ей осесть на юге Кунашира, в маленьком поселке, где жили рыбаки-прибрежники и добытчики агароносной водоросли анфельции. Не было здесь ни рыбозавода, ни общаги. Дали Тане для начала крохотную комнату в покосившейся халабуде, дали в руки вилы и пустили в поле, в бригаду таких же, как она, искателей счастья и «длинного рубля» весь сезон вертеть-сушить анфельцию, будто сено. Водоросль потом прессовали в большие круглые тюки и сдавали на приходившие из Владивостока или Корсакова плавбазы. За первый сезон нехитрой работы Тане заплатили столько, что при желании она могла бы целый год колобродить и пить только коньяк и шампанское. Она же исправно съездила в январе в отпуск, месяц изучала ленинградские музеи и пристойные рестораны. Но за вторую путину денег получила вдвое меньше. А потом еще меньше. А потом настала та самая зима, когда и вовсе случился в стране денежный обвал. Таня не смогла заработать даже на дорогу, чтобы уехать куда-нибудь подальше с острова, о чем уже крепко подумывала. И пришлось ей идти на грошовую работу к японцу, открывшему в поселке что-то вроде совместного с администрацией предприятия маленький цех по переработке чилимов — крупных дальневосточных креветок.
Ямадо-сан, маленький, крепенький, на работу являлся в добротном темном комбинезоне. Он был далек от подчеркнутой вежливости, но он вовсе не был зол, требовательность его вмещалась в холодной полуулыбке — да и как можно быть злым, скажем, на животных и на белых баб, которые не могли шагу ступить, как подобает в присутствии начальника. Он вещал с большим терпением: «Работай надо внимасейно! Смотрис сторону — рука хоросо не будет работай. Говорить будес — страф наказу… Этот русский безрукий баба совсем тараторка». Он щеголял новыми словами. Останавливался за спиной «тараторки» и терпеливо твердил: «Смотрис надо на работу… Правый рука сйиском дойго работаес… Нет, ты работаес йисний семь секунда технойоджи… Работай надо быстрей…»
Так что прошло всего две недели и у Тани случилось то, о чем говорят: сначала руки делают, а потом голова думает. Но она, голова-то, думала все-таки о хозяйке, о руках, но с озорной отстраненностью, она как бы и знала наперед, какой сейчас фортель руки выкинут, да и зная, подначивала ядовито, будто кого-то чужого: а вот и не сделаешь… «А вот и сделаю», сказала она и сделала: опрокинула выварку с горячими чилимами Ямадо-сану на штанины комбинезона и кроссовки, в последний момент руку из жалости все-таки немного сдержав, чтобы не попало кипятком слишком выше колен. Вытаращивший глаза японец отскочил и скрючился, издавая долгий звук «всс-ссс» — он ничего не понял, случившееся не вмещалось в рамки его мировоззрения, он и допустить не мог, что его работница, зачуханная рабыня, могла хотя бы в мыслях держать подобное. Однако держала. Еще и сказала напоследок:
— Козел, тебе русские бабы не нравятся? На тебе русскую революцию! — И ушла с матюками.
А народ в том году бежал с Курил, будто попали люди под гипноз, полагая, что только там и хорошо, где их нет. Позже многие, направившие нелепый бег на оголодавший, дичавший материк, взвыли, запросились назад на сытые острова, где можно было, как и встарь, жить вовсе без денег, вдосталь кормясь рыбкой и хозяйством. Тане же благодаря случившемуся в государстве очередному великому потрясению достались две комнаты в старом, но еще опрятном японском доме — плотник с семьей уехал голодать на свою родину куда-то под Воронеж.
Не было на юге острова сезонной «сайры», и мужиков здесь жило вдвое больше, чем женщин, да еще военный гарнизон — два батальона отборных самцов разного звания — прокисал под боком, и Танины чувства развернулись в годы житья в поселке во всю ширь. Сходилась она с одним, с другим, с третьим, выходила замуж за офицера, разводилась, вновь тянуло ее к семейственности, но почему-то не держалось в ней ничего домашнего: один суженый от нее сбежал, от другого сама еле избавилась, третий сгорел от водки, четвертый вернулся к юридической супруге… И Таня каждый раз обнаруживала себя охваченной тягучим, будто обреченным на пожизненность, одиночеством. Детей у нее не могло быть: гинекологи вычистили все ее материнство еще в юности. Но свою грусть она все-таки научилась преломлять: она с годами делалась все большей мечтательницей — словно душа ее неродного отца каким-то образом дала побеги через наслоения лет и они проросли в ее собственную душу нежной созерцательностью. С порога дома взор ее простирался прямо в залив тридцать пять шагов до морского беспокойного мира, до прозрачных толщ, в которые можно было заглянуть сверху, в пронзенные изумрудом изломы волн. И с Таней случалось, что, выйдя из дому, она могла остановиться на пороге, пораженная непонятно чем: каким-то увиденным явлением, мыслью, чувством, предметом, — и погрузиться в глубокую задумчивость, в ненормальное слезное умиление, и долго созерцать что-нибудь совершенно пустяковое: никчемную пичужку — куличка, бегающего по берегу, или то, как идущие к берегу волны, приподнимаясь на отмели, словно заодно приподнимали и каменистое дно, становившееся разом видимым и близким. А что такое бесцельно созерцающая море женщина и что может всколыхнуться в ее голове, кроме какой-нибудь нелепицы? Но она могла и взбелениться: жило в ней, как и в любой другой женщине, два известных начала. Было года за два до пожара такое, что в минуту нахлынувшей на нее нестерпимой муки — будто без повода, а так, от раздумий о своей неприкаянности — она сожгла в печи толстую тетрадь в синей клеенчатой обложке. И, раздирая ее в клочья, бросая листы в огонь, Таня одновременно удивлялась себе: почему в груди в одном вихре кружились жалость, слезы и противоположный им злобный восторг, жестокость к самой себе? Она, словно посторонний зритель, прослеживала свои действия: вот она неистово вторглась в глубь тетради, в мельтешение стихов, а взгляд выхватывал — не хотел, но выхватывал — знакомые завитушки букв, слов, строк, и где-то в глубине, в потемках прочитывалось — не хотело, но прочитывалось умещавшееся в строчках. И оттого делалось еще злее и нетерпимее. Тогда ее коснулась невероятная сила, исходившая от огня, жующего-чернящего тетрадную бумагу с самодельными стишатами.
* * *
После пожара на Таню надвинулись принесенные из чужих миров июльские дни. Они полнели теплым солнцем и облачным паром проплывали к своим ночам один за другим. Каждое утро два журавля, взлетавшие с дальней песчаной косы, развернув веерообразные бело-черные крылья, делали медленный круг над домиками, может быть, для того лишь, чтобы люди могли задрать головы и посмотреть на них.
Таня заняла дом далеко на отшибе, где часть поселка давно опустела и погибла, осыпалась от старости, уцелевшие стены с дырявой крышей было трудно назвать домом: мальчишки, успевшие стать дядями, много лет назад побили стекла, со стен осыпалась штукатурка, крыша прогнила, а с одной стороны кусок ее вовсе улетел с тайфуном, сгнили полы. В дожди мусор плавал в комнатах. Но в закуте, похожем на прежнюю кладовку, уцелел сухой уголок. Таня сделала здесь из рыбных ящиков топчан, вход завесила широким дырявым покрывалом густо-малинового цвета. Растягиваясь на топчане, Таня касалась покрывала ногами.
Она прожила в домике несколько дней, как в забытьи, то и дело заваливалась спать, бродила без толку по берегу или садилась посреди комнаты и перебирала два мешка барахла, которое насобирали ей односельчане. По утрам вылезала в пустой оконный проем — так было ближе — и шла к морю. Японские браконьеры, заходившие в залив на быстроходных шхунах промышлять креветку-чилима и трепанга, в бинокли наблюдали за маленькой женщиной, которая снимала светлый халатик, обнажая темную от загара наготу, мотала головой, раскидывая на плечи распущенные волосы, и входила в воду. Она долго барахталась в прибрежной прохладе, всецело, упоенно отдаваясь легкому ощущению невесомости.
Проверив расставленные ночью скрытые порядки ловушек-чилимниц, японцы убирались восвояси, потому что издали накатывал баламутивший море тяжелый русский сторожевик. Таня смотрела им вслед, не желая понимать ни тех далеких людей, управляющих рыболовецкими судами и военными кораблями, ни их игр в границу и политику. Она тоже проверяла свою чилимницу, вытряхивала с треть ведра крупных зеленых креветок и перебирала небольшую сеть путанку, в которую могла наячеиться пара камбал и большой, величиной с кошку, рогатый толстомордый бычок-керчак. Шла к дому, снимала с веревки бельишко, обматывалась в серую простыню и, расслабленно сидя на порожке, наблюдала, как засыпают в ведре рыба и креветки. Она заливала чилимов морской водой, добавляла пол-ложки соли и варила на костре, а рыбу из нежелания возиться бросала приблудной кошке японской породы с коротеньким, точно обрубленным, хвостиком.
Как-то вечером она брела берегом. Жилые домики начинались через полкилометра, и Таня, пройдя развалины двух домов от старой заставы, издали увидела бабку Рыбакову. Залив лежал под небом жидким зеркалом, отсвечивая садившимся солнцем, и бабка клуней возвышалась над водой посреди оранжево-переспелой солнечной дорожки. Таня подошла ближе и увидела, что бабка в болотных сапогах, отойдя порядочно от берега, насколько позволяла глубина отлива, и поставив в воду табурет, сидела на нем, чинно сложив руки на коленях и вперив взгляд вдаль, а может быть, не вдаль, потому что в таких слезливых полуслепых глазах, какими бабка взирала на текущую мимо жизнь из-под мохнатых белых бровей, все дали, горизонты и перспективы не должны были иметь очертаний, а, наверное, походили только на игру света, дополненную старушечьими видениями. Мелкие ленивые волны прокатывались между болотниками и ножками табуретки. Но воды прибывало с приливом, и бабка поднялась, сделала два шага к берегу и опять уселась, послушно уложила темные корявые ладони на колени и застыла. Таня остановилась за ее спиной.
— Баб Мань, ты что там ловишь?..
Бабка качнула головой, буркнула что-то.
— Чего? — не поняла Таня.
— Да не мешай ты… — Бабка чуть повернула недовольное лицо.
Бабка сидела еще с минуту, а потом не выдержала, поднялась, подхватила табурет и пошла к берегу, шумно загребая воду. Кургузая, в отвернутых болотниках, в тугой красной косынке, черноликая и косматая, была она будто старой матерью кривого пирата, хотя Танька знала, что сынок ее, и сам почти старик, вовсе не пиратствовал, а жил простым спившимся человеком в районном Южно-Курильске, получал пенсию да еще трудился подсобным рабочим на рыбозаводе.
— Ты что там делала, баб Мань?..
— Что да что да пошто… — скрипела бабка, будто в горло было подсыпано песка. — Лечусь я. — Она поставила табурет на берегу, опять уселась, тяжело задыша-ла. — В мае на Сахалине была, в больнице… Доктор сказал: астма у меня. Прописал дышать морским воздухом.
— Видать, весельчак тебе доктор достался, — засмеялась Таня.
— А ниче, веселый, — закивала бабка, полезла за пазуху, достала пачку «Беломорканала», сама закурила и угостила Таню, стала глубоко затягиваться, и Таня видела уходящую под кофточку бабкину морщинистую темную шею и еще глубже краешек запавшей хилой груди, и там, в груди, сипело трухляво и мокро, будто там уже не легкие были с их обычным предназначением, а что-то рвано-губчатое, пропитанное густой жижей. И вдруг словно прорвало бабку, что-то болезненное отслоилось в ее недрах, она надсадно закашляла, лицо ее напряглось, наливаясь старой кровью, но что-то хрумкнуло в горле, она сглотнула и задышала свободнее. — Таперь отпустило… — И она затянулась особенно смачно, дохнула таким облаком, что на секунду голову ее полностью окутало дымом. — А ты давеча чево в магазине не была? — оживилась она.
— Что мне там… У меня денег почти нет, — отвечала Таня.
— А я давеча была. Привезли, слышь ты, японскую муку — гуманную помощь. По дешевке. Я взяла пять пачек. А мука с отрубями, слышь… Давились за эту муку. Райка Харитониха Райке Мамедихе — по роже когтями. Слышь?.. — Бабка засмеялась слюняво и хрипло, отдаваясь смеху так, что он же ее отвлек от разговора, она через десяток секунд и не помнила, отчего смех, замолчала, забывчиво глядя в море, и опять заговорила, но о другом, стала жаловаться на внука Витю, который жил прежде у родителей в Южно-Курильске. Но отец его бабкин сын — совсем рехнулся от водки, стал заговариваться, и Витек вдруг переехал к бабке, и был он теперь ей в тягость. Терпела его, но не могла приветить душой. А он мог напиться и прийти в дом с друзьями, устроить пляски под магнитофон или даже подраться, а то вдруг пить перестал, но зачудил пуще того: наладился строить чего-то, стучал, стругал, пилил. — Это чего это, говорю?.. — рассказывала бабка. — Аэросани будут, говорит. — А чего это такое и на кой оно тебе, говорю. — Как, говорит, на кой — зимой по снегу гонять. — А зачем гонять, и сам не знает… А ведь здоровый дурень, двадцать пятый год… Ирод, ирод, и все тут. Что ты думаешь, он давай эти аэросани заводить. Как заревет, а вертушка у ней оторвалась и улетела далеко-далеко… А ежели бы кого убило, спрашиваю. Отстань, говорит, ба, я не в ту сторону заточил… Ирод…
На следующий день бабка сама пришла к ней. И Таня еще спала, когда бабка стала клюкой долбить в дверной косяк — клюка была для нее, скорее, не опорой, бабка и без нее шкандыбала, а третьей рукой — такой же заскорузлой, кривой и черной.
Таня вышла, зевая, потягиваясь, бабка клюку поставила к двери, полезла в передник, в большой накладной карман.
— Я тебе гвоздочков принесла, на-ка, стучи-клепай, окошки целлофаном забей.
— Ох, не хочу я ничего делать, баб Мань. — Таня сцепила руки за головой и сильно, до звона в ушах, потянулась.
Старуха с упреком посмотрела на нее, приоткрыв рот с желтыми зубами, торчащими в мокрой полутьме одиноко и вразнобой.
— Ну и дура…
Потом они сидели на крылечке, вернее, на кинутой поверх двух поленьев доске, курили бабкины папиросы, и старуха, чувствуя рядом чужое тепло, успокоенно провалилась взглядом в одну точку в пространстве. Костистая, постаревшая много-много лет назад, затвердевшая-ороговевшая раз и навсегда и словно решившая больше не меняться до самой смерти, она, наверное, могла часами сидеть и совсем ничего не делать — ни говорить, ни слушать, а просто чувствовать, чуять, как все живет, течет, шевелится, дует, летит вокруг нее и мимо нее. И Таня понимала, что-то в старухе было близкое ей самой. В тумане прояснялись силуэты маленьких японских суденышек в миле от берега. Старуха открыла глаза, спросила:
— Чей-то там, идет кто? — Дребезжащие слова ее были, как чурбачки, которые извлекались из плесневелых недр и как попало выбрасывались наружу.
— Нет, баб Мань, — зевнула Таня. — Нет никого, там столб стоит.
— Ну пускай стоит. — Бабка помолчала. И вдруг открылось через ее бормотание: — Ты как я, такая же старая…
Таня почувствовала, как дрожь прошла по телу, она поднялась, пихнула ногой закопченное пустое ведро.
— Я старая?! Я-то старая?! Все, хватит! Давай свои гвоздочки… Но мне тогда и молоток нужен, и пила…
К полудню она притащила с берега кусок рубероида и большой драный полиэтиленовый мешок, забила полиэтиленом окно. Потом разобрала топчан, соорудила у стены подставку из ящиков. Закинула наверх рубероид, взяла несколько гвоздей в зубы, молоток в руку и полезла заделывать дыры в кровле. Как это делается, не знала, решила, что придумает на месте. Она забралась наверх. Домик был мал, но кровля крута, и, передвигаясь на четвереньках по прелой обрешетке, еще больше издырявливая старый рубероид, Таня вдруг подумала, что сейчас кровля провалится. Она разом ослабела, но сначала засмеялась сквозь зубы, чтобы не выронить гвозди, и распла-сталась на кровле, чувствуя, как что-то корябает между ребер. И вдруг выронила молоток, он юркнул в дыру и шлепнулся во что-то мягкое. Тогда она догадалась выплюнуть гвозди и засмеялась уже с истеричной дрожью.
— Ой, мамочки родные… — Она все же подтянулась, вцепилась в то место, где когда-то был конек, но теперь высовывался только край доски с мягким пористым краем. Что-то хрустнуло в кровле, Таня замерла, приметила, что левая рука в крови, но не почувствовала боли. Осторожно подтянулась еще, навалилась на верхнюю доску животом и стала, похныкивая, облизывать ссадину на запястье.
А по дороге катил трактор с прицепом, в котором стояли трое рыбаков. Таня помахала им рукой, призывая остановиться, рыбаки помахали в ответ. Она помахала еще, с ужасом чувствуя, как раскачивается кровля, но рыбаки опять не поняли, тогда она, зажмурившись, завизжала что есть силы и визжала до тех пор, пока трактор не остановился. Один из рыбаков выпрыгнул, в растерянности пошел к ней. А потом снизу орали — и сердито, и со смехом:
— Отпустись, дура! Сползай, сползай…
— Не могу, снимите меня! — верещала она.
— Как же мы тебя снимем? Если залезть, вдвоем провалимся…
— Мне одной, что ли, проваливаться?
— Так то одна, а то вдвоем.
— Ну и шуточки у вас, гады… Ой, мамочки!..
Внизу хохотали. Она все-таки отважилась, стала помаленьку съезжать на животе, чувствуя, как задирается легкое платьице, и сквозь страх припоминая, достаточно ли опрятное надела белье. Попыталась одернуть подол судорожной рукой, но внизу захохотали еще пуще, подол задрался до поясницы, ягодицы в тонких застиранных трусиках, напрягаясь, ядрено набухли и заалели сквозь ткань, и Таня уже не знала, что ей делать — то ли плакать от обиды, то ли радоваться избавлению. Что-то опять окорябало ребра. Но Таня ногами уже почувствовала край и, чуть скосив глаза, увидела довольные морды — двое встали на ящики и готовы были подхватить женщину жадными ручищами, и руки их уже, кажется, залоснились от предвкушения. Таню разобрала внезапная злость:
— А ну убери, убери лапищи! Я сама!
— Как бы не так… Сама!
В лодыжку вцепились твердые пальцы. Она заболтала ногами, пытаясь вырваться. И услышала — кто-то, наблюдавший со стороны, громко крикнул сквозь смех:
— Мужики, подожди, пускай повисит, дай поглядеть!
Но она уже сползла с края до пояса и села в подставленные горячие ладони — не ладони, щупальца, ходуном заходившие, уминая аккуратные гладкие мякоти. Тогда она решилась и, цепенея, отдалась свободному короткому полету, сердце ее сжалось, и, когда она уже была подхвачена сильными руками, которые поспешно, но основательно огладили все ее выступы и впадинки, сердце помчалось куда-то, расшибая тесноту. Обхватив крепкую мужскую шею, она зашлась наконец в смехе, который и на смех был мало похож: пунцовые губы кривились от захлебывающихся всхлипов и вскриков. Вокруг тоже смеялись, но радостными, здоровыми глотками. И молодой рыбак, внук бабки Мани — Витек Рыбаков, подхвативший Таню и едва не рухнувший с наставленных друг на друга ящиков, теперь не знал, что делать с добычей. Он ступил на землю, еще не удивляясь ничему, а пока только неосознанно и стремительно впитывая в себя чужой запах, чтобы удивиться потом — тому, что ее густые волосы, и лицо, и вся она источала этот тонкий спелый запах, способный, оказывается, мгновенно отозваться в груди странным легким зудом. Это мимолетное ощущение, будто он задыхается, едва пролетело, но он успел смутиться, хотя всего мгновение назад, как и его товарищи, изрыгал грубый хохот.
— Витюха, — сказали ему сквозь смех, — взял бабу на руки — не пускай, неси в дом.
Руки ослабели, женщина выскользнула из объятий, но он еще долго помнил дурманящий чужой, но почему-то не казавшийся чужим запах, и на руках оставалось откровенное ощущение ее тепла. Для него это было необычным ощущением: такая тонкая и маленькая, легкая, почти как девочка, но ведь совсем не девочка — женщина.
…Они везли в тележке небольшую шлюпку в дальний угол залива. И еще издали увидели компактную японскую шхунку.
— Браконьерит, — сказал один из них равнодушно.
Трактор выехал на отлив и резво побежал береговым изгибом, сначала отдаляясь, а потом приближаясь к шхунке, и рыбаки начали волноваться, показывать на нее руками:
— Смотри-ка, японец так близко, вон там наш порядок, а он совсем рядом… Да не рядом, он, гад, на нашем месте, он порядок себе на винт накрутит.
— Не должен накрутить, мы хорошо поставили, притопили.
— Да погоди-ка, он уже, кажись, накрутил…
Вчетвером — с трактористом — торопливо сдернули шлюпку с телеги, поволокли к воде, покидали внутрь ящики, трое сели в шлюпку, а тракторист, разувшись, закатав штаны, вытолкал шлюпку на глубину, и рыбаки, наладив две пары весел, спешно стали отгребать к своему порядку ловушек-чилимниц, который протянулся по дну залива в зарослях филлоспадикса почти на полмили. Японцы тоже управлялись с ловушками — ставили или проверяли свой скрытый браконьерский порядок. Быстро крутился локатор на рубке шхунки.
— Черт с ним, — сказал один. — Только уж больно близко он к нашему порядку стоит…
Они нашли буек, встали к порядку правым бортом, подняли первую ловушку, чилимы забились густо и сильно, выметывая сквозь сеть обильные брызги, Витек развязал устье, высыпал щелкающих хвостами креветок в ящик, передал ловушку дальше — рыжему Валере, который привычно, шмыгая свернутым набок носом, завязал устье и опустил ловушку за левый борт. Третий рыбак, высокий смоляной Жора Ахметели, уже вытянул на лине следующую ловушку, и вновь ноги рыбаков, обутые не в сапоги, а в кеды и кроссовки, потому что день стоял необыкновенно теплый, окатило водой. Через три метра — еще ловушка, и так двести пятьдесят раз. Но, наверное, на сороковой ловушке Жора распрямился и произнес:
— Нас грабят, парни…
Двое других тоже посмотрели в сторону шхуны и наконец поняли, в чем дело: японец вовсе не ставил и не проверял свой браконьерский порядок, он оседлал их порядок с моръстой стороны — две фигурки в бейсболках на его палубе, выдергивая чилимницы, работали куда проворнее, чем хозяева порядка, торопились, поглядывая на русских. Шхунка и шлюпка неуклонно сближались.
— Выводи из порядка, — сказал Жора шепотом. — Но тихо… Садись на весла. — Сам осторожно полез на банку, на вторую пару весел сел Валера.
Они налегли, шлюпка долгим плавным рывком пошла к шхунке. Витек пробрался в нос и взял багор.
— На абордаж возьмем, — сказал он, пригибаясь.
Но японцы быстро опомнились, двое в бейсболках засуетились. Витек видел, как с их борта упала только что поднятая чилимница.
— Порядок перерезали, гады, — крикнул он. — Ну же, давай, мужики! Уйдет!
Жора и Валера налегли с полной силой. До шхунки, белой, размалеванной иероглифами, с маленькой голубой рубкой, было рукой подать. Освободившись от порядка, она стала дрейфовать и разворачиваться, двое исчезли с палубы.
— Ну же! — Витек поднялся с корточек и потрясал багром. Но под кормой шхунки вскипело, она тронулась. И в последний момент Витек не удержался, встал и с силой метнул багор, который, пролетев два десятка метров, упал в воду.
Шхунка уходила от них, набирая скорость и все больше высовываясь из воды, пока не приподнялась, как глиссер, касаясь поверхности только небольшим пятачком под кормой и выметывая сзади широкий пенный вал.
— Хороший двигатель, — сказал Валера.
Рыбаки сидели неподвижно, глядя на уменьшавшееся суденышко, раскачиваясь на бежавших от шхунки валах. Минуту спустя Жора опомнился:
— Зачем багор бросил? — И нельзя было понять по его угрюмому виду, серьезен Жора или все-таки подшучивает.
— Да вон он, плавает, подгрести надо.
— В следующий раз рогатку возьми.
* * *
Ночь навалилась на Таню. Только что вечерние звуки наполняли пространство, и вдруг — тьма и совсем другие песни. Ночь пела песни тропиков, они летели к острову южными муссонами, и Тане хотелось думать, что уже не будет ни осени, ни зимы и лето будет вечно течь вокруг нее, сквозь нее, топя ее в зелени, в сладковатых и терпких запахах, в трескотне больших цикад, прилетевших с Хонсю. Таня долго не могла оторвать глаз от рождавшихся звезд. Было мгновение в ее немом созерцании, когда ей показалось, что она чувствует вращение мира, как сама она вместе с землей вплывает под космический купол, все больше наливающийся темно-синей гущей. Лишь на самом краю, придавленный куполом, там, где пролегла трещина между небом и землей, выдавился красновато-желтый вздутыш. Отлив уволок море, и волны угасали в густых всплывших зарослях, не достигая берега. Все менялось, текло и снаружи, и внутри самой женщины, но менялось не так, будто ночной страх и грусть извлекались из неких глубин, а как если бы кто-то насильно переодевал ее в разные одежды. Нисходящая ночь диктовала ей свои настроения, и нельзя было ничего удержать из дневной мимолетности, из той решимости жить счастливо и беззаботно, как нельзя было бы, надев темное платье из крепа, никаким усилием воли заставить себя думать, что на тебе легкий желтый сарафан в ромашку.
Таня днем ходила в поселок купить в магазине хлеб и сахар, но случившиеся там бабы опять потащили ее по домам, набрали еще кучу барахла, вполне исправного, но давно отправленного на последнюю пенсию — лежку в кладовки. И все эти разнокалиберные чуть потертые туфли, сапожки, кофточки, брючки, платья, более не вмещавшие разъевшихся хозяек, — все это вовлекло Таню в маленький круговорот, — она расположилась прямо за домиком, со стороны моря, поставила большой осколок зеркала на завалинок и крутилась перед ним, всецело отдавшись тому, что уносит женщину из мира, лишает ее сознания и времени. Но теперь она собрала барахлишко, на цыпочках прошла в дом. И даже есть не стала, забралась в каморку, завесила вход, зажгла свечной огарок на тонкой дощечке, пристроила в изголовье и залезла под тяжелое ватное одеяло, подаренное бабкой Маней. Лежала, прямая, напряженная, сосредоточенная на шорохах, которые очерчены были тьмой. И вдыхала тяжелый дух от одеяла: пахло такими вековечными закутами, сараями, старостью, что если бы не страх перед темнотой, скинула бы. Свечка таяла, и у ног тьма поднималась вязкой массой, и ноги будто проваливались в болото. А по лицу тянуло сквозняком — занавесь шевелилась, приоткрывая черную щель ночи. Таня отважилась дунуть на огонек, и ее совсем утянуло в болото. С головой залезла под одеяло, зажмурилась, стала выстраивать караван белых и черных верблюдов. «Раз, два, три…» Но призраки горбатых животных, плоские, будто вырезанные из бумаги, не умея двигаться, осыпались один за другим с воображаемого полотна. Страх окончательно смял ее…
Кто-то ходил вокруг домика. Кажется, хрустнула щепка под чужой ногой. Таня робко высунулась из-под одеяла, с ужасом прислушалась: тишина. Опять зажмурилась. Шея заныла от неудобного положения, но она не смела повернуться и все торопливо думала где-то на самом дне разума: «Мне показалось, показалось… Никого, никого… Спать, спать… Раз, два, три…» Кто-то посапывал заросшим шерстью носом возле домика. «Раз! Два! Три!.. Господи, как же мне плохо так…» И все продолжала считать — неистово, с запалом, как считала бы секунды перед запуском грандиозного фейерверка, перед взрывом динамита: «Раз! Два! Три!»
Вместо истонченных бумажных верблюдов проявлялась из тьмы широкая рожа громадного черного мужичины… «Ничего этого нет, нет, наверху тихая сладкая ночь и звезды…» Мужичина шарил ручищей по стене домика, будто сам ослеп и не видел входа. Наверное, шкура на его ладонях была груба от мозолей и трещин, а на пальцах отросли могучие когти, раз уж получался такой душераздирающий скребущийся звук, когда проводил ручищей по ветхой стене. Он медленно прозревал — замер у окна, не заделанного полиэтиленом, посмотрел в домик и прошел, опираясь о стену, к дверному проему — полусгнившая половая доска на входе вякнула придавленной собачонкой, домик дрогнул. Он постоял еще с минуту. Сквозняком стало доносить запах копоти. И тогда Таня совершенно отчетливо поняла, что за пологом действительно кто-то стоит.
Этот кто-то за пологом теперь, наверное, разглядел вход в каморку. Тонкое покрывало стало отходить в сторону. Мелькнули густые звезды в оконном проеме, и тут же широкий силуэт загородил окно, навис над женщиной. Она невольно шевельнулась, подтягивая одеяло к самым глазам, подбирая ноги и почти уже теряя сознание. А человек, вторгшийся в каморку, словно нюхал воздух, пытаясь по запаху определить, где притаилась жертва. Вдруг что-то треснуло, выскочила голубая искорка, и маленький огонек зажигалки ожил в красновато-желтой руке. Таня смотрела на руку с огоньком, задыхаясь от ужаса и в то же время в совсем дальних уголках сознания понимая, что все уже обошлось, что все это уже не страшно и можно вырваться на поверхность из тяжкой полусмерти облегчающим душу воплем или чем-нибудь еще — слезами или руганью, а может, смехом. В осветившуюся каморку заглядывала улыбающаяся бестолковая голова Вити Рыбакова. Таня стала с шумом втягивать тягучий воздух.
— Танюш, — сказал он слащавым голоском.
Таня изогнулась и судорожно зарыдала, сначала беззвучно, даже не закрывая лица, не пряча истеричных гримас, и все пыталась втянуть в грудь воздух, но будто не могла разорвать налипшую на лицо пленку… Витек же бубнил:
— Танюш, ты чего, Танюш?..
И вдруг ее прорвало — хлынули и слезы, и стоны, и придушенный крик:
— Урод!.. Урод ты!.. Иди отсюда! — Зажигалка погасла, Витек принялся вновь щелкать кремнем, и в темноту, в эти вылетающие из чужих пальцев искорки Таня пихнула что есть силы обеими ногами. — Урод! Гад! Иди отсюда!.. — Витек запутался в занавеси, неуклюже вывалился в комнату. Таня уселась на постели, сквозь слезы вымыкивала: — Бо… Боже…
— Я не хотел, я не знал… — испуганно говорил Витек.
— Боже мой… Урод! Я чуть не умерла от страха…
— Да я же… — твердил он из комнаты и, наверное, боялся теперь сделать шаг, а может быть, уже готов был бежать.
— Да что ты!.. Балбес! У меня сердце чуть не остановилось…
Она все-таки перестала кричать и дала волю слезам, которые собирались в ней, кажется, много лет, а теперь разом решили излиться. Под спудом своего плача она припоминала, что, и правда, не плакала вот так, совсем раскрепостившись, вволю, уже очень давно и что, может быть, еще не было в ее жизни ни дня, ни ночи, когда б она так от души плакала. Ну, могла всплакнуть, похныкать, но чтобы так слезопадно — не помнила, когда. Теперь ей все разом припомнилось, выперлось из памяти и купалось в ее плаче: и что молодость уходит, да уж, можно сказать, что ушла, и что бездетная она баба, и нет у нее ни мужика, ни родных, ни подруг, и пользуется ею любой, а теперь и дома у нее нет, и живет она в конуре, как бесхозяйская собака, и все так мерзко и тускло, что впору бы влезть в петлю или выпить уксусу.
Она сбросила одеяло, запахнула потуже халатик, босая, вышла на улицу мимо оторопевшего Витька. Села на порожек, откинула голову, закатила глаза и все еще громко хлюпала носом, вздрагивала, не имея сил унять дрожь. Витек вышел следом, встал над ней, испытывая страшную неловкость, и сверху он видел ее лицо, которое она не думала прятать, белое и ровное в темноте, и на нем совсем не было заметно слез.
— Как же вы надоели мне все…
— Да я… — промямлил он.
— Что ты заладил: «да я, да я»…
Он пожал плечами:
— Я не хотел… Я тебя боялся позвать… Боялся испугать…
— Ох, балбес, что за балбес… Не могу больше, не могу… А ну-ка дай мне закурить… Ну! Дай сигарету. — Он растерянно полез в карман, протянул сигарету, зажег огонек, и теперь она, прежде чем приблизить лицо к огоньку, сказала: — Не смотри на меня…
Но он не смотрел, он и без того прятал глаза. Она прикурила и стала глубоко затягиваться, чувствуя, как с дымом смягчается ее напряжение, растворяется в теплом слезливом безволье. Она сделала несколько затяжек, и дым стал ей противен, она, не зная, куда деть еще слишком длинный окурок, машинально протянула ему, он взял и тоже стал курить, чувствуя, как влажен от ее мокрых губ фильтр. И это было спасением для него: курить, пряча необходимость говорить, он опустился рядом на порожек — так что плечом коснулся ее плеча, и она, закрыв лицо ладонями, невольно подумала, что это его как бы нечаянное прикосновение где-то уже бывало ею почувствовано, но прочувствовано, оценено не было — где-то, может быть, в юности, из которой Таня неловко упустила все те застенчивые, наивные ужимки и недомолвки. Она подумала с тоской, что как же так опрометчиво она сразу стала взрослой, опытной бабой, не испытав тех мучительно-сладких движений души, которые совершенно задаром даются человеку. Но она уже успокаивалась, она смотрела искоса на Витька, на вспыхивающую сигаретку, на то, как смешно он прячет в огоньке свою сосредоточенную неловкость. Она осторожно вытащила двумя пальцами ставшую совсем короткой сигаретку из его рта и еще успела немного хватануть дыма, а потом бросила окурок под ноги и долго расслабленно смотрела, как упрямо тлеет красноватый глазок…
— Ну и что ты хочешь? — спросила она.
— Да я… — пожал он неловко плечами.
— Конечно, «да я», — кивнула она. — Ты, наверно, другого и говорить не умеешь.
— Прости…
— Хорошо, тогда я скажу… Я ведь старая тетка для тебя…
— Ты не старая…
— Молчи, я знаю, что говорю, я на десять лет тебя старше.
— Ну и что…
— Молчи… Скажу я… — Но она не сказала сразу — задумалась, опустила голову и все не говорила, потому что оказалось, что она, несмотря на свою решимость, все-таки не знала, что сказать.
— Я тебя боялся испугать и все равно испугал… — промямлил он, но она перебила его:
— Молчи… Я подумала… Я подумала, если ты останешься у меня, то все это обернется как-то так… Не так… Неправильно… Я не знаю, но все это будет не так, как хочется…
— Плохо?..
— Нет, не плохо… наверное, не плохо… Но все это тяжело… я не знаю… И может быть, лучше не надо тебе у меня оставаться…
— Почему тяжело? — обиженно спросил он.
— Не сейчас… Когда ты… очнешься… Ведь мы с тобой, как с разных планет… Ведь кто я такая, ты подумай, что говорят обо мне… И ведь правду говорят…
— Мне плевать, что там говорят.
— Ох, Витенька. Это ты сейчас так, а ведь придет час, и… все кончается, поверь мне, я знаю…
Но он вдруг повернулся к ней и положил ладонь на ее губы.
— Я все равно останусь…
И она сразу — вся, маленькая, сжавшаяся, целиком оказалась в его больших руках. Его губы судорожно и будто неумело начали прикасаться к ее мокрому от слез лицу, влипая все глубже в щеки, в глаза, в ее губы. Она сбивчиво дышала, но и он сам будто задохнулся от внезапного необычного ощущения, что все в ночном мире за спиной вдруг перестроилось, обрело беззвучное движение, будто стали летать странные призраки с пристально устремленными на них глазами. А между ними… между ним и женщиной мельче и жиже становилось пространство, оно, как воск, стекало куда-то, и сам он превращался в воскового, мягкого, смешиваясь с ее мягкостью, с ее прикосновениями, поцелуями, запахами, и он все больше глох и слеп, и ночная бездна теперь уже вся шла крэгом, весь мир сворачивался в сгусток и входил внутрь горячей живой женщины, умещая в ней, в ее маленьком неистовом теле весь свой громоздкий смысл…
Под утро в тишине родился слабый шум, будто много народа, уставшего и молчаливого, мерной поступью шло в высокой траве, и Таня расслабленно сквозь дрему слушала этот шорох, не пытаясь разгадать его природу, пока первые звонкие шлепки дождя косо не ударили по натянутой в боковом окне пленке.
— Дождь, — шепотом сказала она, еще не открыв глаз. — Сейчас крыша опять потечет, как сито.
Витек не ответил, он бродил во снах, ткнув большое теплое лицо ей в шею, обдавая ее влагой дыхания. Она одна слушала беспокойный дождевой перестук. И постепенно в ней стало возникать ощущение, что крупные капли летят с небес, как живые — столько было немощного в шорохе и чавканье падающей воды. Витек заворочался, и она со щемящей нежностью прислонилась щекой к его по-мальчише-ски спутанным волосам. К ней вдруг прихлынуло теплое чувство, которого она не могла знать, и теперь, даже почувствовав щемящее тепло материнства, не поняла его, а просто приняла, как есть, не вдумываясь.
— Дождь, — повторила она, вслушиваясь в простое слово, которое теперь, единственное в ночной пустоте, приобрело странное, завораживающее звучание, будто произнесено было не просто так, а по поводу важного магического события, как слово-ключ, заклинание. Она лежала, не шелохнувшись, боясь спугнуть необыкновенную неопределенность — то ли подступающего счастья, то ли накатывающейся горькой тоски.
* * *
Словно очнувшийся от спячки, невидимый домовой шатался по домику, прикасаясь к разным местам развалюхи, и вдувал в нее жизнь: через пару недель домик обзавелся новой крышей, сделанной наспех, приземистой, но достаточно крепкой дощатой дверью, обитой фанерой, и склеенными прозрачной лентой стеклами. Чуть погодя высунулась в форточку и закоптила кривая железная труба. Домик прозревал, глаза его всматривались в темно-синюю даль залива. В его стенах рождались новые запахи: еще неустойчивые, текучие, но густые — пахло смолой, стружкой, дымом, парафином от вечерних свечей, и поселившиеся в доме люди тоже пахли не успевшей прогоркнуть свежестью: рыбой, креветками, ягодами, молодым горячим потом.
Витя и не пытался осмыслить охватившее его волнение. Но бывает в жизни человека, когда его не просто перемалывают будни, а вдруг раскрывается ему цвет мира. Было это связано с какой-то тайной потребностью, теснившей грудь, потребностью, что ли, завладеть миром — не поработить, но охватить объятиями… А Таня… Витя чувствовал — не понимал, а чувствовал, что не в ней даже дело, а в нем самом, в той человеческой сердцевине, которая просится на волю. И ему верить не хотелось, что все это может увянуть, иссохнуть в один непрекрасно-серый момент. Об этом не смело даже думаться. И он избывал себя, свое воодушевление: пер с отлива тяжелое бревно, а мог с гиком сигануть с крыши, когда стелил рубероид, — сигануть ни с того ни с сего, перепугав проходившую внизу Таню.
Все это было Тане и понятно, и радостно. Но она как-то, недели две спустя, увидела его замершим, замолчавшим, он сидел, забившись в угол, и курил, ни слова не говоря. Она тоже смолчала, отошла, глотая собиравшиеся в горле комочки. Он сам повернул к ней хмурое лицо:
— Я бы уехал с тобой отсюда. Да вот… как же уехать? Ни денег на дорогу нет… и уехать некуда… Чего-то я сегодня устал.
— А мы с тобой завтра выходной устроим, — улыбнулась она, хорошо понимая, что дело не в усталости, что вот эти минуты, когда он будет погружаться во внезапную тоску, станут повторяться все чаще и чаще.
Следующим утром Таня столкнулась возле магазина с Арнольдом Арнольдовичем Сапуновым. Привезли грузовик товаров, и Арнольд Арнольдович сам следил за разгрузкой — наверное, было что-то дорогое в аккуратных коробках. Он широко стоял у дверей в подсобку, и коротких сильных рук его едва хватало, чтобы сцепиться за спиной. Рук не было впереди, а значит, не было у него и намерения подать кому-то руку. Он хмурил толстое, в глубоких складках лицо, и посреди мясистости еще теснее становилось острому тоненькому носику и близко поставленным глазкам. Нахмуренность его была основательна, словно давным-давно задумался человек крепкой хозяйственной мыслью и она навсегда поселилась в нем, не давая продыху. Арнольд Арнольдович окликнул Таню, отвел в сторону, заговорил не столько строго, сколько внушительно, как говорил бы взрослый подростку, за которым нужен глаз да глаз:
— Ты, подруга, Витька в серьезное не тяни.
Таня вскинула брови, растерянно замямлила:
— Что это ты решил о Витьке позаботиться? Тебе не все ли равно, что мы с ним?
Синеватые губы Арнорльда Арнольдовича, мелкие, тонкие, будто чужие на суровом массивном лице, чуть тронулись улыбкой, но сказали жестко:
— Ты меня, бабонька, не поняла… А будет так, как я скажу. И только так. Он мне все ж таки не чужой.
— Надо же, вспомнил! — наконец закипела Таня. — Иди ты знаешь куда со своими советами!.. — Договаривать не стала, злобно развернулась, пошла от него.
Но он ее вернул одним только словом, на то и был он Арнольдом Арнольдовичем:
— Стой… — И в этом слове обнажились такие темные, страшные глубины, что Таня с испугу замерла, а потом и вернулась к нему мелкими шажками. Но Арнольд Арнольдович вдруг помягчал, даже посмеялся немного: — Ты подумай, какая ты невеста? Тебе сколько стукнуло?
— Все мои… — слабо ершилась Таня.
— А он сопляк совсем. Пусть он хоть с кем и хоть как, чем бы дитя ни тешилось… Но серьезно парню мозги не мути. Я тебе сказал, а повторять не буду. Мне это не нравится. Не нравится… Понятно тебе? — Таня, насупившись, молчала. Он смотрел на нее давяще, тяжело, повторил, повышая тон: — Понятно?
— Что там понимать… — вымолвила она.
Он пошел к магазину. Она же, взвинченная, трясущаяся, заметалась, не зная, как возразить, чем хотя бы зацепить его, выкрикнула ни с того ни с сего:
— Брат, брат, а ты бы помог ему хоть раз.
— Чем? — Он обернулся, крохотные черные бровки совсем близко сошлись к переносице. — В постели подсобить?
Грузчики засмеялись за его спиной.
— Скупердяй ты, Арнольдыч…
Тогда он решительно вернулся. Таня сжалась.
— А он что, больной, или старый, или он голодает?.. Я почему ему должен помочь? Почему я, а не он мне, мне уже пять десятков скоро, у меня артрит, а он здоровый лось. — Арнольд Арнольдович был возбужден, таким Таня ни разу не видела его. Говорил громко, и грузчики перестали работать, смотрели в их сторону. — У меня родных сестер — двое штук да еще родители старые и больные в Южно-Курильске… Он бы мне помог…
— Родителям-то помогаешь? — встрял непослушный язык.
Арнольд Арнольдович замолчал, стал свиреп, губы его побелели, и Таня перепугалась: вдруг ударит. Но он стерпел.
— Это ты-то мне о родителях, стерва приблудная? Да что я с тобой болтаю тут… Кыш отсюда. — Он нависал над ней, мордастый, плотный, готовый раздавить. Таня медленно развернулась и вяло поплелась, все еще втягивая голову в плечи. Услышала за спиной голос Арнольда Арнольдовича и хохот грузчиков.
Но за поселком, недалеко от домика, ее нагнал черный джип, чуть обогнал, остановился, Арнольд Арнольдович опустил стекло и неожиданно подобревшим голосом позвал:
— Иди сюда. — Таня подошла. — На-ка. — Протянул ей купюру в десять тысяч иен. Таня с опаской взяла — ей и не пришло бы в голову отказаться. Арнольд Арнольдович высунулся по плечо из окна, изловчился и шлепнул ее по заду, засмеялся и после этого уже не смотрел на нее, включил скорость и надавил на газ.
Таня в тот же день поменяла иены на рубли и спрятала их в постели. Но Витек под вечер, когда они, разгоряченные и уставшие, лежали на топчане, спросил угрюмо, не глядя на нее:
— Арнольд тебе деньги дал?
Она молчала.
— Я знаю, мне сказали… Не надо было их брать.
— Эх, Витенька… — Таня повернулась к нему, стала слегка поглаживать ему грудь. — Я простая баба. Взяла и взяла.
— Зря взяла… Их бы вернуть. — Он осторожно убрал ее руку.
— Ну и братец у тебя… — сказала она в тон ему, укладывая руку обратно.
— Да какой он братец… Наши матери — родные сестры, но у них большая разница в годах… Они всегда чужие были. У Арнольда папаша, знаешь, какой был? Шишка… А мои… Не надо было тебе у него деньги брать.
— Ох, Витенька, все мы вернем, дай только, придет время.
Но тем же вечером была вторая встреча, которая повергла Таню в еще большее уныние. И она видела, что Витек тоже будто окунулся в муть, видела наползающее на него, может быть, еще не отчуждение, а пока только тень отчуждения, надвигающуюся издали, и думала про себя: вот и все, вот и все, так-то быстро…
В дверь вечером постучали, Таня хотела выйти, но Витек отстранил ее и вышел сам. Она услышала, как он сказал кому-то:
— Иди домой.
Она захотела протиснуться, но Витек, раздетый до пояса, стоял крепко ширококостный, высокий, белобрысый, заслоняя вход, и будто все это белобрысость, широкая кость, крепость — всосал он из времени, из прошлого, из предков своих — кряжистых, крепких, упрямых мужиков, корчевавших пни и пахавших землю далеко-далеко отсюда в забытые времена. Таня присела, выглядывая на улицу из-под его руки, увидела Мишу Наюмова.
— А-а… — скривил Миша улыбку, и в улыбке были дыры вместо передних зубов, но он уже не в том находился возрасте, чтобы помнить об этом и стесняться, — улыбался открыто и от щербатости казался безобидным, почти добродушным.
А-а… Молодо-зелено…
Витек смолчал, только еще больше наливался гневом. И Таня из-за его спины сказала со смехом, а она чуяла, что и как надо сказать, чтобы сломать нарастающее напряжение:
— Зелено-то зелено, а смотри, как поспеет, такой фрукт будет…
— А я переспевший, значит? — Миша пошлепал себя по плеши.
— Да ты, Миш, как кочерыжка жеваная. — Наконец протиснулась, вышла чуть вперед и обок Витька.
— Я, может, и кочерыжка, — пробурчал Миша. — А ты-то сама кто… Да я не за этим пришел, — тут же добавил он, заметив, как Витек подался вперед. А вот за тем, что ты там говорила Бессонову, что это я ваш дом запалил.
— Остынь, Миша, не говорила я никому ничего подобного.
— Не говорила, а он вот по-другому говорит, схватил за горло, душить начал, говорит, что я тебе мстил — дом поджег. А мне тебе мстить… — Он сплюнул под ноги, может, и без задней мысли, но получилось, что сплюнул слишком презрительно. — Может, ты сама подожгла? Курила, бросила бычок, и загорелось.
— Слушай, Миш, двигай отсюда, а то теперь я тебя за горло возьму, сказал Витек.
Миша опять сплюнул и, больше слова не сказав, ушел, но тень его осталась, она накрыла их домик, смрадная тяжелая тень, повергла обоих в молчание до самой ночи. И даже следующим днем, когда все закружилось, кажется, в прежней радости, Таня чувствовала эту тень. Но чувствовал ли ее Витек, если напустил на себя столько дури и столько смеха?
Они вдруг нагрянули к бабке Мане. Бабка, ошалевшая, коротконогая большая голова в косынке, крупное, темное, обветшалое лицо, а тельце маленькое, щуплое, и руки, ручищи, из тельца, из кофты — в стороны, носилась по двору, размахивая ручищами, ловила пеструю растрепанную курицу. Бабка неистово материлась, а курица, такая же старуха — по куриным меркам, бегала от нее из одного угла в другой, тряся поникшим гребешком и загребая пыль покореженной беспалой лапкой. Когда во дворе показались хохочущие Витек и Таня, бабка совсем запыхалась и слова не могла вымолвить, остановилась и бессильно поводила руками. Внук и Таня как-то совсем уж вычурно — пьяно хохотали над ней, так что и бабка отдалась чужому смеху, стала хрипеть-смеяться сквозь одышку. Витек же, веселый, разбитной, кинулся к очумевшей курице, подхватил ее в одну руку, а другой резким движением отдернул пучеглазую хохлатую головку от туловища и отбросил — обезглавленную птицу бабке под ноги, а головку куда-то в сторону, со двора. Старуха чуть не села наземь. Птица оцепенело полежала у ее ног секунду-другую и затрепыхалась, раскидывая на стороны густые бордовые капельки из обнаженного шейного огрызка.
— Чумовой! — прохрипела бабка. — Ирод! — Пошла на внука с кулаками. Ты что исделал?!. — Витек, уворачиваясь, отступал и все так же хохотал. Клушку убил, ирод!..
— Клушку? А я думал, ты ее в суп ловишь… — Витек разошелся еще больше, хохотал, согнувшись, повернувшись к бабке спиной и выставив назад руку.
Бабка била кулаками по его спине, пытаясь подпрыгнуть и достать голову. А Витек вдруг выхватил из-за пазухи поллитровую бутылку с прозрачной жидкостью, повернулся, дразняще пронес у бабки перед носом. Она же сперва виду не подала, что ее заинтересовал сосуд. Витек, отстранив ее левой рукой, опять помахал перед глазами бутылкой.
— Баб Мань, так что же?.. А? Гульнем, что ли?
— Чумовой!..
Но бабка сникала. Размякшую, матерившуюся, ее усадили на крыльцо, сунули в злые синюшные губы сигаретку, и губы проворно кинули сигаретку в уголок рта, втянулись, прикуривая от услужливого огонька. Глаза блуждали, плавали в пространстве, но блуждали все-таки вокруг бутылки, которую Витек намеренно не убирал. И ругань ее скоро стала отвлеченной, безадресно сбывающей ненужную злость. Наконец поднялась, пнула пестрый трупик курицы.
— А ну-к, Тань, щипли ее, коли так… Суп сварю. А яйца собаке отдам. Вошла в дом, загремела чем-то, стала опять выкрикивать в сердцах глухим голосом, как если бы с головой влезла в шкаф или сундук: — Чумовой, что ж ты делаешь не спросясь?! Прежде спроси, а потом делай. Что папаня, балбес, что сынок, одна яблоко чумовое… Ты прежде спроси, а потом делай!..
А чуть позже, сев на кухне за стол, бабка совсем успокоилась. Налили по стопочке, молча чокнулись, выпили, поели остывшей картошки, еще выпили, бабка помягчевшим голосом стала рассказывать про клушку, как сначала ни одна из восьми куриц не садилась на яйца, а потом села самая старая. И пока набралось двадцать одно яйцо, несколько штук протухло, и пришлось набирать заново. Клуша тем временем устала сидеть, стала дичать, слетать с яиц. Тогда бабке пришлось накрывать ее корзиной и два раза в день выпускала поесть-попить. И еще несколько яиц старая птица потоптала. Но вот все-таки не судьба завести цыплят — подоспел в самый раз внучок. Водка незаметно и кончилась.
— Ну вот, — заворчала бабка, — а говорил: гульнем…
— Ну, баб Мань, — осторожно сказала Таня, — может, хватит?
— Ты меня учить будешь! Давай на бутылку, я сама схожу.
Таня с сомнением положила на стол деньги, бабка сгребла их, тут же подхватилась, решительная, застучала клюкой по порогу. Таня с Витьком притихли. Таня пересела к окну на кровать и вдруг потянула его к себе.
— Иди ко мне…
— Бабка вернется, — засмеялся он, но все-таки встал и пересел к ней. И курицу щипать надо…
— Успеем с курицей, иди ко мне, — говорила она, запуская руки ему под рубашку, обхватывая крепкое тело, чувствуя лоснящуюся спину, в буграх которой перекатывалась сила, и сама, стискиваемая его руками, впилась губами в его солоноватую шею, утрачивая подряд все мысли, пугливые, разумные, вообще все мысли, хоть как-то связанные со словами, и улетала в безрассудную ненасытность, зажмуриваясь, чтобы не чувствовать головокружения…
* * *
Впереди солнце опускалось в полупрозрачный соседний остров Хоккайдо, и гряда японских гор растворялась в сизо-лимонном мареве. Пьяная старушка, отмерив длинной тенью пройденный путь, медленно двигалась по пыльной дороге навстречу массивному ослепительно-красному светилу. Шаг за шагом, погружая тряпочные истерзанные тапочки в глубокую дорожную пыль, вытанцовывала два тяжких па, вперив невидящий взгляд в слепящее солнце: чуть вскидывала провисшие руки, переступала полшажка назад, подпрыгивала, как уставшая коза, и, прохрипев мучительную мелодию: «Ий-и-ы…» — вновь делала шаг вперед. Пыль легким пудреным облаком вилась вокруг старушки, оседая на сбитую косынку, на лицо, на длинную кофту с перламутровыми пуговицами, на темную жесткую юбку. Среди глубоких морщин стекали, вычерчивали тонкие русла грязные ручейки пота. Этими па старуха Рыбакова выплескивала из себя смутные чувства, щекотные и веселые. Так бывало всегда, когда бабка выпивала водки. Лет пять назад она протанцевала так на похоронах мужа — когда похоронная процессия почти достигла поселкового кладбища, следовавшие за гробом люди стали замечать за Маней странные телодвижения, сопровождаемые тихими повизгиваниями, похожими на рыдания. И пока сообразили, что бабка просто чрезмерно пьяна и танцует, она успела основательно распалиться в танце, так что сопровождавшим гроб стоило труда унять ее.
Жизнь каким-то образом лежала вокруг старушки малиновыми, зелеными, голубыми раздольными пространствами, и старуха была помещена внутрь необыкновенной радости, за которой не было видно ни вчерашнего, ни завтрашнего, а был только один прекрасный миг, чудесно растянутый в вечность. Миг этот посещал ее не всегда. Она только по смерти супруга, познав земное одиночество, научилась без усилий погружаться в полное безрассудство, хотя раньше, при его жизни, пила горькую много больше и чаще, чем теперь. Бывало, что, спустив так всю пенсию, супруги заквашивали бидон браги, но, движимые нетерпением, выпивали ее как есть — не выгнанную, отцедив на марлю плавающих на поверхности крохотных коричневых мошек.
Дед последний затухающий год ничего не ел, только пил водку и брагу, держась на белом свете благодаря спиртной силе. И ему в питье словно подсыпано было чародейственного порошка — в тот последний год в нем начались необыкновенные, и в чем-то жутковатые, превращения: сначала он разучился соображать и говорить, потом забыл, как ходить, только ползал на карачках, стукаясь сморщенным лбом о мебелишку. А потом совсем слег. И уже в постели, пачкая рыжую клеенку, он с приближением старухи двигал истонченными ножками и ручками, смеялся и агукал беззубым ртом, слюнявил седую бороденку. Бабка умилялась и давала ему из ложечки сладкий чаек, дед чмокал потрескавшимися губами и пускал пузыри. Тогда бабке казалось, что с лица его точно сходят морщинки, оно нежнеет, и откуда-то изнутри сквозь сморщенную темную шкуру и седую бороденку светится первозданная младенческая чистота.
Ваню она помнила семнадцатилетним, лучезарным. Полюбила его за чистоту, сама коротконогая, несуразная, с отвислым задом, рябоватая, с крупным бугристым лицом, старше его на два года. Она его иначе как голубем не называла. И он пошел за нее, не постеснялся, и ведь тоже полюбил ее от души. И она в нем души не чаяла. Родила ему еще до прихода немцев двоих ребятишек подряд, мальчика и девочку. Затем пришли немцы и взяли Ваню конюхом в полицейскую управу. В войну девочку Бог прибрал, мальчик вырос в кряжистого мужика, размотал шестой десяток, жил в Южно-Курильске, пил горькую, мутузил жену-тихоню, а мать-старуху знать не хотел.
После немцев Ваню отправили в лагеря, а Маню с малолетним сыночком сослали осваивать остров Кунашир, освобожденный от японцев. Начальник так и сказал: «Твоя фамилия Рыбакова — поедешь рыбу удить». С душевным юмором оказался человек.
После лагерей супруг приехал к семье. Возрастом и обличьем он к тому времени далеко обошел супругу: чистоты и нежности на его лагерной роже как не бывало, обветшал, покрылся морщинами, стал будто обожженный, почернел, усох, ссутулился, но бабка все равно любила его, словно не случилось с ним перемен, а так и оставался он нежным юношей для нее.
За один последний год дед Рыбаков прошел свою личную эволюцию вспять и умер, скрючившись в позе высохшего эмбриона. Чтобы расправить тело для похорон, его разгибали здоровые мужики и привязывали веревками к доске…
Бабка, одержимая танцем, медленно приблизилась к двум крайним домам с крохотными палисадниками, в которых роскошные лилии росли вперемежку с приблудной крапивой. На скрипучий порожек вышла массивная женщина, подбоченилась и, ехидно улыбаясь, молча проводила взглядом пританцовывающую Маню. Старуха достигла того места, где широкая грунтовка, обогнув длинный деревянный склад, подворачивала к захламленному пирсу. Два маленьких сейнера стояли у пирса на плаву, остальные четыре или пять ржавых суденышек с дырами в прогнивших корпусах ткнулись в берег. Несколько подвыпивших мужиков у пирса, завидев танцующую старушку, заулыбались и встали полукругом. Заморившаяся бабка очнулась от одинокого безумия и, войдя в полукруг, который тут же замкнулся, прибавила энергии. Пошла по кругу, и мужики стали бить в ладоши, гикать и рычать, как сивучи во время гона, и бабка радостно видела, что один из них, Семен Бессонов, в расстегнутой до пупа клетчатой рубашке ворвался в круг, расставил руки и, порыкивая, пошел вполуприсядку. Старуха выдохлась, ее понесло в сторону, она бы завалилась, но ее подхватили и под руки шумно повели мимо пирса. Под травянистым склоном у воды ее усадили в старое драное кресло с отломанными ножками. Она заерзала, удовлетворенно ворча:
— Как царевна, епть…
— А ты разве не царевна, теть Мань? Ты у нас вроде вождихи — самая старая, от основания Курил.
Старуха зарделась, но ответа не нашла, только пожевала губами. Внимание всех слилось в одном месте, в эмалированной кружке с черными бляшками сколов. В нее Бессонов наливал водку, а в уши вливались притягательные звуки: побулькивание в бутылке и журчание струйки в кружке, стремительно меняющее тональность из глухой и тягучей в звенящую и радостную.
Протянутую кружку старуха обхватила корявыми пальцами, уже давно похожими не на пальцы, а на сморщенные коровьи сосцы, из которых выжали молоко. Недоверчиво, будто в кружке не водка, а жидкий обман, отпила несколько глотков, передала дальше, да так и не поняла, что выпила — водку ли, или еще какой-то напиток.
— Зажуй.
Бабке дали кусок копченого балыка. Она послушно сунула его в приятно занывшие десны. Рыбак, принявший у нее кружку, значительным голосом произнес:
— За тех, кто в море. А кто на берегу, сам нажрется. А кто утоп, мать его в гроб.
Захватанная кружка прошла круг, а следом второй, третий и только минут через десять впервые утвердилась среди бутылок на постеленной газетке. Море похлюпывало возле людей, и бабке, хватившей лишнего, начинало чудиться, что сама она уже лишилась тверди и плывет по морю в кресле, так вздымало и опускало ее на тягучих валах. Но она с улыбкой еще смотрела на людей, слушая рождавшиеся в их устах слова. Маленький худощавый Эдик Свеженцев, с узкими покатыми плечами, но испитым бородатым лицом, истово вспоминал:
— Рыба хорошая была на Филатовке и на Тятине, а с охотской стороны не было… Так было три года назад, а теперь по новому кругу…
Ему возражали:
— Никому не известно, что там будет…
Они горячились в споре, и слышно было, как эти люди стремительно наливаются пьяностью, уже мало вникая в слова друг друга. Бабка прикрыла слезливые глазки, утопая в розоватой дремотной дымке, неожиданно вздрогнула и, поймав паузу, ляпнула:
— Рыбы в этом годе не будет.
— Чего не будет? — переспросили ее, и все примолкли, пьяные, напряженные, взвинченные.
— Рыбы в этом годе не будет.
Но теперь им показалось, что бабка сама ничего не соображает, — так бестолково, осовело она улыбалась.
— Да ты-то, теть Мань… — изумленно вывел Свеженцев. — Ты-то чего можешь знать и судить?.. Сидела бы лучше и не воняла.
— У тебя не будет рыбы… — продолжала улыбаться бабка. — У вас у всех не будет.
— Что ты можешь знать — будет или не будет, старая ведьма?..
— А я откуда знаю, откуда знаю…
Что было взять с бестолковой бабки, но каждый почувствовал и другое: ее бестолковость не хранила ничего надуманного, а была явлена искренностью, не имеющей под собой ни мысли, ни знаний, а рожденной на еще больших глубинах, которыми живет сама природа, тоже не имеющая ни мысли, ни знаний. Да, не имеющая всего этого наносного, но ведь и, не зная, знающая наперед, когда идти на нерест, когда вить гнезда и рыть норы, а когда переждать, знающая наперед все заморозки, дожди, тайфуны… Бабка клевала носом, засыпая, и не замечала, как лица их вдруг стали темными и насупившимися.
— А почему же ты говоришь такое? — грубым голосом сказал Бессонов. Или ты не понимаешь ничего?.. — Он сидел на выморенном бревне, широко расставив колени, и держал сигаретку. — Нам завтра идти на тоню уродоваться. Зачем же ты нам под руку такое говоришь?.. — Он чиркнул спичкой и, упрятав огонек в грубых ладонях, прикурил. — Ты зря так сказала…
Воцарилась тишина, но старуха только отмахнулась и совсем сникла. Вместо приятной качки ее начало основательно кружить, чуть ли не переворачивать вверх тормашками. Она повернулась удобнее, укладываясь в кресле, голова сползла на деревянный подлокотник, и, мосластая, скрюченная, она уместилась в продавленном кресле, торчали только венозные босые ноги, скинутые тапочки валялись рядом. Эти ноги с иссеченными пятками, в набрякших лимонно-лиловых наростах, с желто-черными когтями, промесили огромные расстояния за восемьдесят лет и гудели теперь так, будто каждый пройденный за жизнь шаг отдавался в них. Стало ей совсем душно, она хотела открыть глаза, но веки слиплись, хотела протереть их от застывших слезинок, да затекла рука, зашлась в иголочках и не слушалась. Тогда она заворочалась из последних сил и с трудом поднялась в рост. Побрела, не зная куда, пытаясь проморгаться. Было немо вокруг: ни людей, ни морского шипения — словно мужики незаметно подняли ее в кресле и унесли неведомо куда. Она брела по бескрайнему зеленому болоту — под ней тягуче и жутковато раскачивалось.
— Чудеса какие, — промолвила старуха, удивляясь тишине.
Но скоро впереди приметила что-то постороннее в однородном грязном просторе, будто большое животное прилегло отдохнуть в топь — темная спина торчала на поверхности. Оказалось, крохотный островок вспучился из болота, а вокруг — кольцо открытой воды. На островке двое, прислонившись друг к другу, сидели к бабке спиной. «Кто ж такие?» Приблизилась. И вдруг один из них обернулся и посмотрел на бабку бесцветными глазами, но ее вроде не заметил.
— Ох! — Старуха узнала своего деда, обрадовалась, но тут же опомнилась: — Ты что ж это, старый пенек, бессовестный такой, с чужой бабой в обнимку сидишь?
Но дед не видел и не слышал ее. Он откинул с белого лица молодки длинные русые волосы и принялся нежно целовать клубничные губки, которые ответно зашевелились, зачмокали, обсасывая его преющий рот. «Он же не соображает ничего, — вспомнила старуха. — Из ума совсем выжил, как младенчик стал, под себя ходит…»
— Ах ты стерва наглая! Ах ты бесстыжая!.. Ай не видишь — человек перед тобой старый, безумный… Ах ты ж!.. Подь отседа, кому говорю! Ишь, расшепорилась!..
Они же не слышали ее, срывали друг с друга одежду, обнажая крепкие белые тела, и она стала бегать вокруг островка, размахивать руками, орать и вдруг остановилась, остолбенела — дед, красивым стройным телом накрывший молодку, вдруг повернул к бабке ветхое черное лицо и несколько мгновений смотрел на нее — прямо в глаза, — смотрел осмысленно, пристально, с хитринкой в прищуре.
— Ой, не знала я, — прошептала бабка, не в силах двинуться, — не знала… Ты ж меня обманывал, подлый… Всю жизню обманывал… Ты что ж ее хватаешь где ни попадя?! — И тут она увидела, что сама совершенно нагая обвисшая, дряблая, срамная. Но срамная не от наготы — от ветхости, от темных венозных пятен, похожих на кровоподтеки, от коротконогости, от расплющенных кожных мешков на груди, от безобразных седых волосьев, торчавших во все стороны из подмышек, из-под брюшины, с головы. Ей стало невыносимо срамно и жутко, и она пробудилась среди тихой ночи на берегу уснувшего залива.
Большой костер гудел, стрелял пламенем близко от нее, жег голые ступни, которые сами собой так и дергались во сне. Густая тьма обволокла огонь со всех сторон, и бабка лишь постепенно стала замечать людей. Кто-то спал на песке, раскинув руки на стороны. На белом бревне сидела маленькая тонкая женщина с темными распущенными волосами, она сникла, согнулась, волосы ее спадали на лицо, и женщина еле заметно раскачивалась из стороны в сторону, словно баюкала кого. Чья-то пьяная белобрысая голова покоилась у нее на коленях.
— …Нет, ты врешь, — сказал грубый голос. Бабкин взгляд выхватил по ту сторону костра багрового от всполохов Бессонова. — Ты врешь! Так рассуждать может только нелюдь… А я выпью, потому что это самое прекрасное, что дается человеку… — Он держал кружку, намереваясь опрокинуть ее в себя. Того, кому он говорил, за высоким пламенем видно не было — только раза два сквозь пламя мелькнуло тяжелое красное лицо.
— Бабы придумали, а ты подпеваешь, — возразил невидимый человек.
— Ты говно и нелюдь, Удодов, — сказал Бессонов.
Бабка по фамилии узнала, кто задумал спорить с Бессоновым: память дорисовала красную маску в длинного неуклюжего человека, похожего на теленка с большими хрящеватыми ушами.
Бессонов смотрел в кружку, наверное, примечая в жидкости свое смутное содрогающееся отражение. И вдруг выплеснул водку в костер. Пламя метнулось горячим вихрем. Старуха вздрогнула и пошевелилась, пытаясь подняться. Бессонов повернулся к невидимому Климу Удодову, замахнулся, но, кажется, не ударил, а лишь обхватил руками чужое мосластое туловище. Теперь и он исчез из бабкиного обзора. За костром возились и хрипели. Бабке могло показаться, что два подростка устроили шуточную возню. Но скоро один вырвался из объятий другого, отбежал от костра на четвереньках, поднялся и, спотыкаясь, болтаясь длинной фигурой, побежал прочь во тьму. Следом поднялся расхристанный Бессонов с оторванным воротничком, пошел в ту сторону, где скрылся соперник.
— Убью… — Он постоял, попыхтел, глядя в темноту. Потом обошел костер и, налив в кружку немного водки, злобно сказал: — А я выпью, но не с тобой, нелюдь.
Бабка тем временем сумела усесться в кресле, а потом и вовсе поднялась, сделала десяток некрепких шагов к сидящей крючком Тане, на коленях которой покоилась голова спящего Витька. Старуха нежно обхватила Танину голову, притиснула к своему мягкому животу, и та послушно приникла. Муторная жалость захлестнула старуху, и, обнимая Танину голову, оглаживая, запуская руку в волосы, она запричитала — тихо, скрипуче:
— Что ж они с тобой сделали, девонька ты горемычная… Что ж это делается на свете-то?.. Как же теперь жи-и-ить-то? — Время текло мимо старухи. И текла ночь, бабка смотрела слезливыми глазами на дальние огни, были они будто ожившими, надвигались на нее и на ту, кого она прижимала к себе. Но что за огни? Лампы в море? Или свечки? И тогда она заплакала в голос, до боли стискивая маленькую нежную головку: — На кого ж ты нас оставила, горемы-ычных? И как я теперь буду, детонька ты, дево-о-онька ты моя? Почто нам бе-е-еда-а-а така-ая-я?
Бессонов мутно, но вместе с тем испуганно взирал на женщин.
— Зачем же ты по ней, как по мертвой? — сипло сказал он. — Совсем сдурела, старая?..
Бабка замолчала, вспоминая что-то. И верно, плакала, как по своей маленькой дочке, помершей давным-давно от пневмонии, в сорок третьем году, а это и не дочь ее вовсе — чужая взрослая баба, Таня Сысоева. Отпустила ее голову, качнувшуюся безвольно — волосы разметанно упали Тане на плечи, — и пошлепала босиком к воде, слабо шевелившейся и еле слышимой, зашла по колено в мелкие черные волны, которые на изгибах вспыхивали дальними огнями, и вдруг позвала обыденным голосом:
— Вань… Ванька!.. — Вышла из воды и пошла вдоль берега, шлепая пятками по набегавшим вспыхивающим языкам, — бок о бок с невидимым существом, заговариваясь, бормоча что-то совсем невнятное, извергая целый поток речи на каком-то неведомом корявом языке.
Бессонов не шевелился, он вдруг почувствовал сквозь опьянение сковывающий холодок, похожий на внезапный детский испуг, и, зная за собой, что страх в нем давным-давно научился замещаться злостью, удивился больше этому полузабытому чувству, а не той странности, что только что произошла на его глазах.
Земля
Человек присасывается к морю, словно младенец к матери. Поселившись однажды на морском берегу, он исподволь утрачивает в себе прежние ощущения венца творения, утрачивает призрачную самостоятельность и начинает чувствовать себя так же, как, наверное, тюлени и нерпы, растворенные в мировом круговороте воды и воздуха, ему не остается иллюзий: маленький сосущий роток на спелой титьке матери.
Человек Семен Бессонов за двадцать лет вживления в море незаметно преобразился из рядового учителя истории в курильского рыбака, такого же необходимого в прибрежном пейзаже, как обитающая на базальтовых скалах чайка либо иной морской житель, обладающий разумом или еще не дотянувшийся до разума и живущий на природном лоне, вовсе не отдавая себе отчета. Бессонов приехал на остров из большого города с жизнерадостной белокурой женой. В предшествующие отъезду годы его способность чувствовать новизну на земле и делать открытия уже теснилась чем-то душным; он инстинктивно искал выход из ипохондрической маеты, способной замораживать всякие движения души. Он уже мог остановиться посреди урока и посмотреть на детей ничего не видящими глазами. И ученики сидели не шелохнувшись; они не смели голоса повышать на его уроках не из страха к нему — они были заворожены его гипнотизирующей волей, и он чувствовал это, но он равнодушен был к этому — не потому, что не любил их, но ему мало было любить три десятка обалдуев, — он в мир явился, чтобы раскрыть его тайны, чтобы растрясти от спячки. Но обстоятельства после института сложились так, что он — человек сильный, энергичный и небесталанный ведь — был приравнен в своем положении к высушенной классной даме с тонкими желтыми пальцами и схваченной в узелок выцветающей гривкой, он казался себе нелепым и несерьезным, рассказывая детям несуразицу о классовой борьбе в античных Афинах. И ведь верилось тогда, что если переломать эту жизнь и уехать куда-нибудь на год-два, то можно будет отстроить что-то новое. Дома он говорил:
— Поля, давай уедем куда-нибудь ненадолго. — И добавлял подходящее и убедительное, впрочем, разбавленное сарказмом: — На заработки. И маме твоей угодим.
Он стремился, как ему казалось, освободиться от духоты, от несвободы, маразма, и ему нравилось говорить об этом и накануне отъезда в кругу надежных друзей — говорить и находить взаимопонимание, — и первое время, когда он осваивался на острове. Но уже тогда словно кто-то нашептывал ему нежеланное, что он бежал все-таки от собственной неудачливости. Ведь, в сущности, от него уплыли замки, которые он выстроил еще мальчишкой: он не смог подняться в археологии выше заносчивой любительщины, не смог даже удержаться в аспирантуре. Он находил силы только для самоутешения, что виной неудач была его несдержанность, манера без обиняков говорить сволочам в глаза, что они сволочи. А такая вина сама собой трансформировалась в благородство. Он по крайней мере так и считал, никогда не пуская эту личную аксиому в сферу холодного разума, бережно храня ее в благодушном оазисе, где она не могла подвергнуться разрушению.
Но была еще причина, которую он также не желал понимать, но она нет-нет да изливалась на душу разъедающим раствором. То, что выдавалось «смеха ради» для супруги и тещи, как бы не свое — «подзаработаем деньжат», — оно пропитывало и его смутной надеждой. Ведь нищета заедала, выматывали вздохи и тогда еще тихие упреки-сетования Полины да и не совсем тихие, а вполне громкие и прямолинейные разговоры-внушения ее мамаши, основательной женщины, утвержденной в жизни должностью заведующей хозяйством большой гостиницы.
Они с женой и годовалой дочкой уехали на три года по вызову на Кунашир, жене и прислали вызов: требовался музработник в детском саду. А Бессонов поначалу оказался не у дел: путина была в разгаре, он не смог пристроиться ни на рыбалку, ни на добычу водоросли анфельции. Но его новый приятель Гена Фирсаковский вскоре после приезда увлек его браконьерством, которое на Курилах так же естественно, как заготовка дров на зиму. В августе и сентябре они промышляли по стремительным речушкам, петлявшим в заросших распадках. Они заготовили по сто килограммов икры, напоров по речкам несколько тонн горбуши и кеты. И хотя Бессонов поначалу с содроганием смотрел, как проворный его напарник по локоть в рыбьей крови режет розовато-белые брюшки, извлекает янтарные икорные ястыки, складывает в полиэтиленовый мешок, а шкереных, но еще живых рыб забрасывает в кусты, — Бессонова угнетали не рассуждения по поводу губимой природы. Природа казалась обильной и неиссякаемой, рыба во время рунного хода задыхалась от тесноты в холодных речушках, лезла на берег, так что на этот счет Бессонов успокаивал себя тем, что давно сформулировали курильские браконьеры: «Я сам часть природы, я то, ради чего земля трудилась миллиарды лет, а значит, все, что делаю я, делает она моими руками». Угнетало другое: он впервые видел такое обилие напрасной смерти, просто смерти живого и сильного, он не предполагал, что живое, да в таких количествах, может умирать вот так — не случайно и не преднамеренно, — в этих убийствах не было даже смерти ради смерти, а именно напрасно, мимоходом, как нечто побочное: многочисленные островные браконьеры страстно жалели выброшенную рыбу, но они не могли вывезти и реализовать ее, тем более не смогли бы ее съесть. И рыбы гнило по речкам сотни и сотни тонн.
Но главное все-таки лежало под спудом рационалистических философствований, что позволяло переступить через сомнения, смириться, что, в общем-то, открывало в те дни нужную страницу в бесконечной спутанной книге его мировоззрений, — главным было то, что икра посылками отправлялась Полининой маме, которая сбывала ее гостиничной клиентуре. Невиданные доселе Бессоновыми деньги потекли в семейный бюджет: за два месяца на икре они «сделали» пять тысяч рублей — столько нормальный материковский житель зарабатывал за два года. А это уже было что-то вроде маленького открытия для него.
Еще через год Бессонов пошел на официальную путину в рыбколхоз. И то, что было на браконьерской речке, оказалось цветочками в сравнении с тем, что творило государство руками рыбаков. Но и это тоже переваривалось, становилось привычным и оправданным… И еще пять тысяч приплыло на сберкнижку.
От этого уже нельзя было отказаться, уже Полина вечерами нашептывала: «Знаешь, что я видела? Я видела в журнале гарнитур…» Бессонов ворчал, отмахивался, но ворчал добродушно, ведь приятно ему было — приятно! — что он может при желании купить гарнитур, и два гарнитура, и дубленку жене и себе, и машину… Но он тогда еще затевал разговоры, не стоит ли подумать о возвращении в этом… ну, ладно, в следующем году. Да, затевал — с тайной надеждой, что Поля все-таки опровергнет его. И она опровергала: «Мама пишет, в магазинах — голые полки и очереди, дикие очереди… Ты знаешь, она написала: дочь ее подруги, ну ты помнишь — Бабушкины, они вернулись из Мирного — купила „Волгу“ и кооперативку… А ведь мы сможем пока только одно что-то — либо машину, либо квартиру… Но жить в однокомнатной хрущобе просто неприлично…»
И так тянулось год, второй, третий… Коэффициент, надбавки… Это была трясина. Но если бы только деньги, Бессонов, пожалуй, сумел вырваться. Было еще и другое, что утешало, но и вязало по рукам. Острова затягивали — не романтикой, романтика — слащавое словцо для семейных байдарочников, да и какая романтика для человека, который проклятым рабом вкалывает на добровольной каторге, — они затягивали своей значимостью. Такое понимание пришло не сразу: острова будто раздвигали географию, здесь чувствовалось совершенно не доступное ни горожанину, ни байдарочнику, ни археологу, чувствовалась не земля даже, а Земля, одновременно огромность и малость ее, и совсем уж микроскопическая малость человеческая. Но не та малость, свойственная обезличенному отщепенцу и подлецу, а одухотворенная малость, осознанная через причастность к миру, который родил тебя и позволил дышать-наслаждаться-любить-ненавидеть. Вот что удивляло: самый последний невежда будто прозревал здесь и становился способным хотя бы изредка прикасаться к тонко натянутым стрункам души. Океан раздавался вширь белесо-лазурной чашей, полной жизни и движения. Океан и был жизнью. И самим текучим временем. Здесь стены — теснившие взор, обычные городские стены, которые отгораживали Бессонова от мира двадцать восемь лет, начали разваливаться, и все те царства, пирамиды, крепости, храмы, все армии, полчища, все образы истории, вся та гигантская империя прошлого, помеченная датами и событиями, испещренная магическими письменами, пахнущая навозом и кровью, копотью крепостей, плесенью склепов, стала блекнуть и растворяться до лоскутков, до оборвышей фраз, имен и полузабытых картинок. И пришел неизбежный день, в который он признался себе в том, что смерть соседа-алкоголика, в самоубийственной тоске опившегося уксусной эссенции, имеет для него самого — Бессонова — неизмеримо более глубокий смысл, чем благородное, поучительное позерство Сократа. Бессонову будто тогда открылось то, о чем он не то чтобы не думал раньше, но что просчитывалось лишь теоретически, не проникая в глубину его, что представало застившим взор необозримым количественным мельтешением — статистикой, невнятным бормотанием летописцев и пафосом историков, вмещавших историю словно в рамки игры, ирреальности, — открылась искренняя мерзость истории, открылось, что вся она была наполнена — только этим она и была напол-нена — убийствами, трупами и разложением. Царства рухнули, рухнули мечты его отстроить древнее городище, как оно есть, с детинцем, башней, теремом, капищем… Городище, жившее страхом, жадностью, похотью, кровью, вывороченными кишками, отрубленными конечностями. Образы людей, облаченных в одежды благородства, явили собой обыденное проявление гнусности: кровавые дядьки, названные святыми и радетелями отечества — от варягов до Романовых и от Романовых до позднейшего совсем уж отродья… Все, что хранила память, представилось ему вдруг разом выколотыми глазницами, распоротыми животами, выломанными суставами… Один час в пыточной, даже если отмести все остальное, один час, когда педераст Петруша Романов жег родного сына железом, этот час перечеркнул все нужность самой страны, преисполненной ненависти, огромность ее, тулпы ее. И это было оправданием Бессонову, которое он выдернул из собственных терзаний.
А на острове смерть косила людей, как на фронте. Все, что он видел на материке, упакованное в гробы, кроме, пожалуй, одного случая, происходило незримо, в карболковых застенках больниц, в тиши спален, — это миновало взор и подавалось только спектаклями процессий с их пошловатой средневековой мистичностью. На острове было иначе. Островитяне выбивались из жизни, как подстреленные: кто расшибался на мотоцикле, кто сгорал при пожаре, кто сгорал от водки, кого забирал океан. А были такие — и было их немало, — кто сам убивал себя. Бессонов мог назвать с полтора десятка случаев, когда люди выпивали уксус. Он воочию видел подтверждение чьей-то жутковатой мысли: определенные виды самоубийств могут быть модными. Тяга к страшному самоистязанию была странной, ведь каждый новоиспеченный претендент на вечное забвение, берущийся за ухватистый пузырек с эссенцией, насмотревшись на предшественников, был хорошо осведомлен о превратностях путешествия по огненной реке мучений. Когда же плюгавый пьяница по фамилии Пуженко, занимавший часть дома напротив, механик с дизельэлектростанции, выполз на свое крыльцо, выпучив красные от боли глаза и хрипло взывая о помощи, Бессонов догадался, что чувство солидарности, коллективизма, общности, толпы, стадности преследует человека вплоть до самого предела. Человек не может быть один, он должен знать о попутчиках, либо о предшественниках, либо, на худой конец, должен предполагать о последователях даже в таком важном единоличном деле, как самовольное отбытие на тот свет.
Случилось так, что Бессонову и еще одному человеку пришлось повести умирающего в уличную уборную, потому что тот начал тусклым сожженным голосом проситься:
— Сведите, мужики, не в штаны же…
Они подняли его с кровати. Сбежавшийся посмотреть на чудо смерти народ расступился. На улице тоже толпились меланхолически любопытные. И Бессонов уловил в лице Пуженко нечто странное, никак не совмещающееся с его положением уходящего: лицо сквозь муки огня засверкало значительностью и пафосом, механик вдруг забыл о собственной смерти, словно вот только теперь и состоялось главное событие его жизни, ради которого эта жизнь и затевалась — теперь-то и состоялось всеобщее признание его центром Вселенной, о чем сам он давным-давно знал, да таил знание в тихом раздражении. Вот они все и сбежались к нему — сбежались по доброй воле, никем не понукаемые, и каждый оцепенело смотрел на него, почти как на бога, как на конечную истину. Бессонову показалось, что ведомый под руки Пуженко как-то нарочито и зло протаранил набыченной головой кого-то замешкавшегося на пути: что ж ты встал, растяпа, не видишь, что ли, — Я иду!
В уборной, сняв с него штаны, двое добровольцев подержали угасающего механика над сортирной дыркой, но из него вместо экскрементов вывалились и повисли на полметра сваренные кислотой розовато-белые вонючие кишки. Тогда-то Бессонова и посетила внезапная мысль, и даже еще не мысль, а пока лишь чувство, такое же острое, какое, наверное, пронзает приговоренного к отсечению головы в тот неуловимый миг, когда отточенная кромка стремительного топора едва успевает коснуться его шеи и рассечь первые слои эпителия. Чувство прозрения, не могущее вызвать сомнений, потому что оно именно мгновенно и искренне, лишено обдуманности. Он вдруг понял, что никакого возвращения в прошлое у него уже не будет.
Бессонов с тех пор не читал книг об умершем времени — оно было погребено под дикими сопками и вулканами, под непроходимыми джунглями, под закрученными атмосферными перьями, под океаном, без конца переливающим прозрачно-бездонные воды по величественным сосудам. И тогда же он будто окончательно потерял контроль над собой, но не то чтобы не мог проследить за метаморфозами собственной души и тела, а без сопротивления отдался их воле, порой с удивлением обнаруживая в себе новые и новые качества. Происходило же с ним навязчивое превращение: на городского человека нарастала грубая дубленая оболочка обветренного выносливого мужика с крепкой коричневой шеей. Некая сила подгоняла его под внешний мир, и он почти физически ощущал перемены: будто в один день приходит один человек в него, потом другой, один отступает, другой вторгается, что-то наслаивалось на его сердцевину, дополняя, а может быть, и коверкая ее. А уж вторгшееся и его центральное, истинное, могли давать какие угодно сочетания: отрешенные, задумчивые, покладисто-сентиментальные, безумно-отвратительные, бешеные. Жена ругалась: «Псих! Ты псих!..» А он знал, что она неправа, облекая его разодранность, его мучительные попытки продраться сквозь стены того коридора, в котором ему отведено и велено было шествовать, облекая в расхожую заготовку-формулу «псих». Определения и аксиомы — паклю для «здравого смысла», которой конопатят щели сомнений, он терпеть не мог.
Его бытие отражалось в памяти комичными картинками. Вот он приехал из отпуска. (А той зимой он ездил в отпуск за два года, без жены и дочери, и он как бы ненароком помимо выделенных ему двух тысяч прихватил свою сберкнижку.) И вот он приехал, он проходит в дом, дочка прыгает вокруг него, жена улыбается, а он мельком видит свое лицо в зеркале: жуткие запойные мешки под глазами и недельная щетина. Он ставит на пол унылый отпускной чемодан и достает из одного кармана дорогого кожаного пальто два апельсина, отдает дочке, из другого — горсть мелочи и высыпает на стол. За два месяца он ухитрился спустить почти двадцать тысяч. Он поил в ресторанах своих однокурсников, преподавателей, соседей, родственников и тех, кто был как бы родственником и приятелем, он устраивал какие-то грандиозные представления с участием цыган и настоящего циркового фокусника, катал в карете, запряженной парой гнедых, молодую смазливую женщину. Но у него был осадок на душе на протяжении всего отпуска, и осадок тот формировался из образов андерсеновской сказки о разбогатевшем солдате.
Или вот он крушит дорогую посуду. Причем делает это с особой изощренностью: сгребает хрусталь и китайский фарфор с полок серванта в оцинкованное ведро, а потом с силой, с широкой амплитудой встряхивает ведро и несколько раз, не выпуская дужки, бьет донышком об пол — фужеры, вазочки, чашечки с хрустом уминаются в крошево. Потом он кромсает ковер на стене, но основа ковра настолько плотна и ворс так густ, что даже острый разделочный нож вязнет и удается сделать только два коротких пореза.
А потом: он помнил ее лицо, распаленное — наверное, жадностью, — ему так хотелось считать, что жадностью. Она кричала, визжала на него:
— Мне надоело! Надоело!..
Повод был пустяковый. Чуть поддатый Бессонов увидел солдат у почты, человек пять: собирали они окурки у почтового крыльца. Он к солдатам, памятуя свою службу до института, был сердоболен и, движимый пьяной сентиментальностью, повел их домой, выставил кастрюлю с горячим мясным борщом. Солдаты эту кастрюлю, конечно, умяли в пятнадцать минут, а когда ушли, Полина Герасимовна закатила ему скандал: красное орущее лицо, утяжеленное вздрагивающими брылками… Он потом оправдывал себя: он не в ее лицо отправил кулак, а во всеохватную, расползшуюся на всю их жизнь жадность — к деньжатам, к барахлишку, золотишку, хрусталям… Во всяком случае, он верил в эту ее жадность. Его еще удивляло в те дни, что она очень быстро простила ему фингал под глазом, простила, что поселок недели две зубоскалил у них за спиной, и даже присмирела надолго.
Но было и другое. Она стояла в дверях, и он догадывался, что лицо ее мокрое, — не видел, за ее спиной горел свет и ему с темной улицы не было видно. И она вовсе не орала на него, а тихо, жалобно выстанывала:
— Семен… Я прошу, Семен… Не надо нас так пугать…
У живота ее — дочка, прижалась к мамке спиной, но ее тоже с темной улицы видно не было. Подмораживало — он услышал, как хрустнуло под ногой, но снег еще не лег, а значит, был, наверное, декабрь — самое начало постоянных морозов на Кунашире. Он отвернулся от них и пошел к сараю, на ходу переламывая ружье и вставляя в верхний ствол патрон.
Она знала картинность его выходок, и он знал, что картинен и вычурен. Но оба также знали, что в картинности и ради картинности, рисовки, ради того, чтобы не выглядеть идиотом, он, и правда, может нажать на спусковой крючок. И вдруг он увидел перед собой дочку, и что-то мямлила она. Что она могла мямлить? Что там мамка быстро внушила ей? Его не это потрясло, а то, что она на десятиградусном морозе стояла босая, в ночной тонюсенькой рубашечке на голом тельце. Он бросил ружье в открытую дверь сарая, схватил дочку на руки.
Да, он с годами становился грубее и проще, он забывал все, чему учился когда-то, но, с другой стороны, он постигал глубину и мудрость бытия, которое может быть доступно, наверное, только через вот такие соприкосновения с миром. И мудрость умудрялась сочетаться в нем с совершенной дикостью. Он с годами все больше обретал свойство выхватывать главную суть людей — не всех, кто-то и ускользал от него. Но порой видел даже детей, и это его коробило: перед ним был чистый ребенок, а он наперед видел тот темный груз, каким в будущем обрастет его душа.
У Бессонова вообще развился редкий дар ощущать людей как множество живое и, главное, понятное и близкое множество как одно целое, которое способно твою единичность развернуть и продлить в других. В городе такое было бы недоступно. В городе разрозненность и замкнутость каждого в себе, и всеобщая замкнутость в толпе хоронила искренность людей. Что такое толпа, он хорошо знал, он чувствовал не безликость ее, а скорее, ущербность, в толпе, сколько ни всматривайся, отдельные лица не держатся в памяти — лица не превращаются в личности, ведь улица не тайга, не пустыня, не море, не остров, которые обрамляют и дополняют человека. Твоя Вселенная в толпе остается одной-единственной на всю Вселенную. На острове — границы подтаяли, и душа человека вытекла наружу, в мир, и мир втек в человека, который мог отныне делать, что хотел: мог посмеяться, мог напиться и поплакать или подраться-набить-получить в морду; и он знал, что все заодно с ним — или против него, но все равно с ним, никто не останется в стороне, за стеной; его поддержат, с ним порадуются и его осудят, обматерят, но и осудят как своего, прошушукают как о своем. Это и есть человечество, вот оно: Эдик Свеженцев, Сережа Ткачук, Жора Ахметели, Андрей Инзура, Вася Блохин, Коля Крайбель, Игорек Никитенко, Мария Рыбакова, Таня Сысоева, Лена Колесникова…
Бессонов на острове увидел людей, стекшихся сюда со всей огромной страны и перемешавших национальный вопрос в полную бессмыслицу: русские, западные белорусы, украинцы, татары, грузины, ингуши, немцы… все, кто осел на Курилах после сталинских высылок. Доживали свой век мобилизованные партией и бывшие полицаи, беженцы послевоенного потока. И на это разнонародье, уже большей частью вымершее, наслаивались не менее пестрые массы их потомков и последующей верботы шестидесятых-семидесятых-восьмидесятых — искателей счастья, денег, приключений, путешественников и куркулей, авантюристов и мечтателей, скрывающихся алиментщиков и беснующихся алкоголиков — все отпрыски государства. И каждый, кто вступал на острова, еще одержимый предрассудками вчерашней родины, растрачивал самобытность без пользы, вливаясь в странное новое племя курильчан. Десятки культур рождали нечто, не регламентируемое традициями, шумливое, сваленное в общую кучу из разных малостей. Никто не помнил, кто завез на остров еду «манты» — татары, евреи или ингуши, а кто изобрел свиной «салтисон» и печенье «хворост». Две тетки на свадьбе своих чад толклись у входа в дом, когда молодых привозили из сельсовета, — одна совала под нос дочурке символический каравай хлеба, чтобы та первая куснула мякиша крепкими кривыми зубами и тем самым как бы завоевала первенство в новой семье; другая тетка с тем же тайным умыслом, ничего не зная про хлеб, подталкивала костлявенького сынка с перхотью на черном пиджаке к символическому блюду, положенному на пороге, чтобы тот шагнул через него первым.
Здесь все перепутывалось, сливалось и упрощалось. Три праздника — Новый год, Пасха и День рыбака — независимо от национальности и вероисповедания стали всеобщим мерилом веселья. Все остальное стерлось, обесцветилось в тяжкую муторную пьянку. Но будто так — бестолково и шумно — и должен был рождаться новый народ — со своими импровизированными обычаями, с чудным и чудовищным диалектом-бурмешлаком, с нелепым образом мыслей и своей особенной бесшабашной любовью к людям, земле и океану. Бессонов как-то заметил, что когда в далекой стране-родине народы стали тыкать друг в друга пальцем, а по южным окраинам разгорелись маленькие злые войны, никто из островитян и не попытался вникнуть в страсти, обуревавшие материнские народы. Даже военные ни на день не прервались от пьянства и разврата, в которых пребывали с момента расквартирования на острове.
Военные же были еще более своеобразным мелким племенем среди курильского народца. Мотострелковую часть разместили на Южных Курилах в конце семидесятых годов. Военные построили на Кунашире два городка, дома в которых, на удивление гражданским, обитавшим в деревянных и блочных халабудах, были настоящими материковскими «хрущевками» из железобетонных панелей, правда, трехэтажными — с оглядкой на частые землетрясения. По всему побережью были возведены укрепрайоны, нарыты окопы и выстроены артиллерийские доты, над которыми торчали танковые башни. Временами стекла островитян сотрясала канонада: из пушек обстреливались мишени на первозданных склонах вулканов и в океане. Все живое крушилось во имя безопасности ядерной страны, на сопках гибли дикие виноградники и заросли лимонника, в океане снаряды накрывали банки с гребешком, креветкой и крабом.
После учебных стрельб выпившие офицеры в бане ругались на солдат-наводчиков, не поразивших ни одной удаленной мишени. Отпарив с веничком пороховую гарь, холостые и отбившиеся от жен офицеры отправлялись в клуб и пытались склонить к сожительству немногочисленных местных невест, другие возвращались в гарнизон, чтобы в дружной компании «добить» бутылочку-другую. Когда же на гарнизон накатывалась влажная теплая ночь, начинался легкий перестук, крались тени и что-то шуршало — в окно, через балкон, тени проникали к женам тех однополчан, которым в эту ночь выпало несчастье дежурить. Гарнизонная тоска на диком острове разбавлялась вздохами любви. И однажды сам подполковник-афганец сломал ногу, выпрыгнув от жены прапорщика с третьего этажа. Было и такое, что легкомысленная Томочка, жена рыжего капитана-весельчака, не столько красавица, сколько обладательница жгучей женской неутомимости, привезла из отпуска незамеченную гонорею. Спустя месяц заражению подверглась треть офицерского состава вместе с женами. Военфельдшеры сбились с ног, бегая с уколами по квартирам. Ни одна семья после инцидента не распалась. И Бессонов, прислушиваясь, как остров гудел, сотрясался от грандиозной сплетни, сделал для себя вывод, что военные люди и их жены были переплетены между собой в настолько тесных своеобразных связях и симпатиях, что они были истинно одной семьей, одним большим племенным родом, спроецированным из трехтысячелетней давности на нынешнее время.
Весь разнообразный островной народ — и военный, и гражданский — имел главным досуговым занятием усиленное уничтожение изобильно ввозимого на остров спиртного. Одно время Южно-Курильский район из тысяч районов Советского Союза занимал четвертое место по количеству декалитров спиртного, принимаемых на грудь каждой смертной душой. Бессонова удивляла не столько эта цифра, просочившаяся в народ из райкомовских бумаг, — он был непосредственным свидетелем и соучастником грандиозной попойки, организованной Советской властью на островах. Еще больше удивляло, что где-то в огромной стране есть три района, расположившиеся на пьяном пьедестале и затмившие достижения Южных Курил. Какой же крепкий и решительный народ должен был населять те земли?
Было недоступное логике: всеобщность искушения пьянством. Словно потустороннее пагубное дыхание касалось островитян, они принимали эту пагубу в свои души с сожалением, но и с отчаянной безрассудностью — кроме немногих больных людей и малолетних детей, крепко пили почти все — и кто пристрастен был, и кто бросил бы, выпади такая возможность. Бессонов видел, что и чистые дети, подрастая, вливаются в общий поток взрослой жизни, и приходил к выводу, что, в общем-то, нет никакой границы между детством и взрослостью. Человеческие метаморфозы аморфны, и взрослые были те же дети, которым многое из того, что запрещалось вчера, сегодня позволили.
Спирт, водка, бормотуха завозились без перебоев. Но чаще бывало так, что приходил только пароход спирта, или пароход шампанского, или пароход с «Лидией», или в сочетаниях: спирт и шампанское, коньяк и «Старый замок». Бывало, что мужики в грязных робах собирались в мастерских или на берегу и пили ящиками шампанское, закусывая неизменной пачкой печенья. И хотя шампанское для питья не очень удобная жидкость, особенно плохо идущая из горлышка, была в таком питье и особая сладкая ирония, подогреваемая подначками над тем, что им не было доступно — над сибаритством, — это делалось — и пилось, и подначивалось, и выливалась просто так из выпендрежа на землю бутылка-другая-третья — со скверной заносчивостью. Они знали, что они — бичи, они друг друга так и называли: бичи — «Здорово, бичи!» Но они знали также, что ничего общего не имели с материковскими помоечными опущенцами. Курильский бич — особый покрой, совсем другое явление, а слово только омоним. Курильский бич — трудяга, тот, кто вкалывает с утра до ночи, он прошел особый отсев, он тот, кто сумел сдернуть себя с насиженного места, сорвать и себя, и семью, что уже говорит о высокой энергетике, и помчаться на край света не под пальмами загорать, а вкалывать — он знал, зачем ехал сюда. И если смотреть на происхождение слова, так и было, многие были «бывшими интеллигентными человеками». Они знали себе цену и набивали ее, втаптывая в землю, изливая шампанским малейший намек на свою вчерашнюю изнеженность, на тепличную сопливость.
А Бессонов смотрел на них, на себя и думал, как долго продлится этот народ здесь и выльется ли его рождение во что-то или он затухнет так же, как затухли его предшественники. Древние айны назвали остров Кунаширом — черной землей, землей, посыпанной пеплом. Как голова вдовы. Но до айнов были другие: коро-пок-гуру — пещерные люди, маленькие приземистые монголоиды. Айны пришли позже и вырезали коро-пок-гуру. Древние айны — загадка. Большие, бородатые, голубоглазые, как европейцы. Японцы воевали с ними четыреста лет и теснили с юга оружием, сифилисом и саке. А с севера пришли русские купцы без стрельбы, но с теми же искушениями. Японцы, через сто лет забрав у России острова, согнали осколки уставшего сопротивляться, превратившегося в рабов народца в гетто на Шикотане, заставили вчерашних охотников и рыболовов выращивать репу и разводить овец и переморили курильских айнов до единого человека. Но потом настала очередь японцев бежать с островов. А теперь новый народ, собранный с бору по сосенке, называемый русским, — он тоже висел на волоске изгнания.
* * *
Бессонов в последние годы часто перекладывал на себя предстоящее изгнание. Он, как и все курильчане, понимал, что раз за дело взялись авантюристы и торгаши, передача островов Японии — вопрос времени. И понимал также, что японцы ни за какие коврижки не потерпят на своей земле инородцев — если только подобно айнам стать не просто вторым сортом, а превратиться во внесортовое мясо? И он на себя примерял исход на материк, где люди уже притерпелись к голодному выживанию, примерял к жене и думал: вот для кого этот исход будет сущим бедствием.
Полина Герасимовна год от года добрела туловищем, оплывая неравномерными буграми. И Бессонов, исподволь проследивший за всеми этапами эволюции-деградации жиревшей стареющей женщины, без особого удивления отмечал, что в итоге сложных природных пертурбаций из статной крупной красавицы получилась неуклюжая баба на длинных ногах с жирными ляжками и тонкими костлявыми икрами, с искаженным полнотой лицом, с толстыми нагорбиями, оплывшей шеей и развалившимся по бокам живота мощным выменем, баба, такая же обрюзгшая, как большинство курильских женщин. Лет через пятнадцать они в полной мере соответствовали друг другу, она и Бессонов красномордый одеревенщившийся широкий мужик с громким хриплым голосом. А он силился рассмотреть под ее наслоениями прежнюю Полю, и она проступала неожиданно и мельком — голосом, взглядом, нежностью… Тогда он, понимая, что и сам совсем не мальчик, мирился с наросшей на нее теткой, которая не только выглядела иначе — мыслила иначе, взирала на мир иначе и даже видела цвета не такие, какие прежде, слышала звуки не в тех тональностях, оценивала запахи иного спектра.
Курильские самодовольные крикливые дамы, дорвавшиеся в скудной стране до нелепого денежного изобилия, не знали, что с ним делать, они занимались примитивным крохоборством, неуемным обжорством и запойным пьянством. Имевшая при должности музработника детсада доход материковского летчика-испытателя, Полина Герасимовна быстро пристрастилась к накопительству. Она завела удойную корову немецкой породы — продавала семьям военных молоко и сметану, и птицу — кур и тяжелых жирных уток. Обрастая сберкнижками, коврами, золотом, кожами и мехами, которые, впрочем, надевались крайне редко и хранились в пронафталиненном гардеробе, она любила строить планы на будущую счастливую материковскую жизнь. Вовлекая подрастающую дочь и Бессонова в мечтания о покупке квартиры, автомобиля, гарнитура, она становилась деловита и сосредоточенна, подобно успешному бухгалтеру. Но ведь подспудно жила в ней мысль, которую чувствовал Бессонов, что все это пустая болтовня, потому что окружающее ее бытие — коровы, ковры в рулонах, сберкнижки, ящики с барахлом — стало ее сутью и самоцелью. Ведь и не нужны были ей эти пять ковров (стен столько не найдешь), а грело душу само знание, что есть у нее ковры, сервизы, хрустали, возобновляемые после битья с прежним усердием, есть серебро и шкатулка с золотыми украшениями, которая одна по тем временам тянула на приличное состояние, есть и деньги…
Сбои случались, когда она начинала чувствовать что-то откровенно безжалостное, способное ввергнуть человека в тягучую непролазную тоску. Тогда она могла пойти к соседке и крепко выпить с ней, так что еле дошлепывала домой, а потом день болела, не поднималась. И Бессонов сам делал все необходимое по хозяйству, чтобы утки и куры не передохли с голоду, а молоко у коровы не перегорело. Он словно по обоюдному согласию прощал ей слабости, как и она прощала ему, и то, что с годами родилось в нем к жене, он сам называл терпеливой привязанностью. Но его чувства к ней все-таки могли иметь множество оттенков — от мгновенной всепоглощающей ностальгической нежности до ехидного раздражения или ожесточения: он что-то терпеть в ней не мог, но что-то оправдывал-прощал. Потешался над ней за любовь к деньгам, но иногда, наоборот, потворствовал этому ее твердому чувству. О себе-то он твердил, что свою жизнь никогда не ставил в зависимость от денежного потока, в котором барахтались и тонули многие ополоумевшие люди, — он, и правда, испытывал к денежным бумажкам искреннее презрение, полагая, что любовь к ним простительна тупой базарной торгашке, но никак не мужчине. И сам же удивлялся, находя в себе рядом с презрением удовлетворение, когда в стыдливом уме машинально перекладывал пойманную рыбу или напотрошенную по-браконьерски икру на предстоящие барыши, — он, будто воришку, подлавливал свой разум за такими подсчетами. После каждой путины Бессонов неизменно проделывал одну и ту же издевательскую штуку в разных вариантах, в которой опять же умещались и презрение к деньгам, и удовлетворение тем, что они все-таки есть. Сняв со сберкнижки часть полученных денег, он шел домой и во дворе, вскрыв пачки и смяв банкноты, набивал ими два помойных ведра. В дом он заходил, открыв дверь пинком.
— А этого тебе не надо? — с веселой грубостью изрекал он и вываливал деньги посреди кухни.
Супруга притворно ругалась:
— Что ж ты делаешь!.. — А потом, довольно урча, шевеля зачарованными губами, полчаса ползала по полу, собирая, разглаживая и укладывая бумажки в ровные стопочки.
Это был замкнутый круг его вращения, его Вселенной, его судьбы-маятника. Такая двойственность сгодилась ему позже, в те времена, когда накопленные состояния островитян стремительно погружались в болото экономического хаоса. Бессонов затоптал в себе бухгалтерские проростки и оставил в утешение только взлелеянное высокомерное самомнение, что жизнь его была измерена количеством проделанного труда, — всем другим меркам пришлось отказать. Однажды он специально занимался полчаса подсчетами на листке из тетради дочери и пришел к выводу, что собственноручно добытой им рыбы только на официальных тонях хватило бы на пропитание в течение года городу с населением в тридцать тысяч человек. Это был его личный триумф. После этого Бессонов с невольным, плохо скрываемым злорадством стал наблюдать, как вокруг разоряются растерянные люди, как его собственная осунувшаяся жена приходит в отчаяние и медленно седеет — почему-то от затылка к вискам, — золотисто-белесые кудри ее делались прямыми, ломкими и прозрачными, сквозь волосы широко просвечивала сероватая кожица головы.
В те годы курильчане, огруженные толстокнижными сбережениями, пришли в оцепенение — оцепенели лица, души, мысли. Островной народ ждал, что государственная шутка с превращением финансов в бумагу вот-вот кончится, продолжится восхождение к денежному олимпу. Когда же люди опомнились, их накопления, все, ради чего многие из них и жили, усочились в некий песок. Тогда уже Бессонов мог вполуха подслушать рыдающие, ахающие сетования баб или мужиков, а потом повернуться к ним и сказать:
— Что, пришел ваш час?
Однажды он поступил совсем грубо. Рыдала женщина лет пятидесяти пяти по фамилии Перемогина. Свихнулась и рыдала день и ночь, забывалась на какое-то время и опять бесцельно бродила по поселку, ничего не видя перед собой, растрепанная, седая, опустив длинные изработавшиеся руки на подол темной юбки, рыдала. Муж ее, вялый, сосредоточенный на своих думах Перемогин, измучился — искал ее, отводил домой, а при случае и сам квасился перед первым встречным:
— Двести восемьдесят тысяч — коту под хвост. Двести восемьдесят тысяч… Тридцать пять лет работали…
Эта семейная пара полностью разменяла жизнь на рубли. Тридцать пять лет они недоедали, носили обноски, жили на рыбе и чилимах, соль воровали на сейнерах, чай пили полусладким. А Бессонов даже не знал, была ли у них мечта о будущем. Наверное, нет — они о будущем никогда не заговаривали с посторонними. Но иногда он думал о них так: наверное, у них все-таки была их собственная маленькая правда, она нужна человеку, как глаза или руки. Может быть, добровольно облекая себя в шкуру Плюшкина и Гобсека, они обретали нечто такое, что никак не может быть доступно легкомысленной расточительности мотов, — надежду? Не призрачную надежду на эфемерные воздушные замки, а земную осязаемую надежду на твердый кремень богатства. Перемогины и ребенка не стали заводить из экономии, все откладывая его до накопления определенной, намеченной специально под ребенка суммы. Когда же сумма эта — первая сотня тысяч рублей — была достигнута, то оказалось, что все детородные лимиты супругов к тому времени были исчерпаны.
— Двести восемьдесят тысяч. Эх-хэх… — горевал вялый, не курящий и никогда не пивший на свои мужичишко, сидя на широких ступенях магазина.
Бессонов, намеренно подкараулив момент, когда рядом было много посторонних людей, подобрал с дороги огрызок грязной веревки, подошел к этому потемневшему мужичку.
— Колюнь, — сказал он, — на, я тебе веревку принес.
— Зачем? — Перемогин удивленно поднял брови.
— Ты удави свою придурошную и сам удавись, но прежде не забудь мне бутылку за веревку поставить.
Перемогин опустил глаза, губы его затряслись.
— А на кой вам теперь бздеть на этом свете? — как бы искренне удивляясь, вопросил Бессонов.
Кто-то вступился:
— Зачем ты так, Семен?
— А затем, — резко повернулся Бессонов, — что его беда — это х…ня, а не беда.
Страшным в этой истории было то, что два дня спустя соседи обнаружили Перемогина в сарае повесившимся на стропиле. Лишившуюся ума супругу его забрали на Сахалин, в дурдом, и следы ее с тем окончательно затерялись может быть, и она умерла вскоре, а может быть, ее отпустили на все четыре стороны, так как она была помешанная тихая, неопасная.
В том году сами Бессоновы на свои сбережения, которых чуть раньше хватило бы на покупку кооперативной квартиры, мебели и двух «Волг», приобрели стиральную машину «Малютка» с корпусом из паршивой, жирной на ощупь черной пластмассы. И в день покупки Бессонов украдкой посматривал из кухни на чуть поддатую супругу, которая, поставив машинку на пол, сама села на стуле напротив и оперлась тяжелыми локтями о колени. Она всего несколько минут назад бегала радостная от плиты к столу, жарила шкворчащие котлеты из лососины и весело покрикивала: «Семен, неси стулья… Режь хлеб…» А потом, перехватив «сто граммулек», вдруг пошла в комнату, уселась на стул, поникла.
— Семен, а Семен, — всхлипывала она, — мы же машинку хорошую купили? Правда, а?
— Хорошую, — бурчал Бессонов.
— У нее и гарантия на полгода, а то ведь жалко, если сломается.
— Если сломается, ее по гарантии все равно ремонтировать негде, ближайшая мастерская на Сахалине.
Много дней Полина Герасимовна не знала, куда пристроить машинку: сначала поставила в длинной сырой прихожей, потом перенесла в первую комнату, служившую заодно и кухней, в конце концов поместила во второй комнате в углу за шкафом. Там машина и хранилась в картонной упаковке до самого пожара, в котором сгорела без следа. Полина Герасимовна на ней так ни разу и не постирала — пользовалась старой «Тулой».
К тому времени, когда купили «Малютку», дозрела для взрослой жизни высокая статная дочь Вера. Похожая на свою молодую мать, спелая, белокурая, в ней каждая клеточка цвела и жаждала поработать на вечность. Пока она была ребенком, она была самым болезненным и нежным местом в душе Бессонова, но как только выросла, в Бессонове родилось к ней странное холодное отчуждение, и он его тщательно скрывал — отчуждение извозчика, довезшего пассажира до транзитной станции. В девятнадцать лет дочь вышла замуж за длинного лейтенанта-артиллериста. Переехала в военный городок по соседству, а через год, когда многочисленные войска на острове стали сокращать, лейтенанта с женой перевели под Хабаровск. А Бессонов даже не упрекнул себя в том, что не испытал сожаления об их отъезде. Он знал, что это не от равнодушия. Он к тому времени уже понимал, что не бывает на свете ни расставаний, ни утрат, ни обретений. Это глубокое знание стало уживаться в нем параллельно с внешними проявлениями — он, казалось бы, из нежелания менять что-то долго оставался прежним: старательно трудился, добывал рыбу на тони, браконьерствовал по речкам, сажал огород, ходил в баню, рассуждал о политике и буянил от неумения переделать мир. Его порой бесила многоликость мира, бесило, что в одном и том же — в любом человеке, в любом деле — могли умещаться и чистота, и грязь, наслаиваться друг на друга, перетекать одно в другое, выдавая на поверку смесовые причуды благородства и подлости. А душа с годами все острее желала ясности, чтобы было так: здесь чистота, там грязь; и он порой зверел от несовершенства окружающего его пространства, людей и его самого, и тогда с еще большим рвением обижал кого-нибудь в сердцах.
Но мог вдруг проснуться с ощущением приближающегося чуда. Вот, казалось, сейчас, сегодня произойдет что-то… Он в детстве бегал — не за чудом даже, а вот за этим ускользающим ощущением неизведанного. Однажды, еще мальчишкой, перейдя за городом овраг и углубившись в истерзанный тропинками замусоренный лесок, Бессонов отправился в путешествие — зачем, он и сам не знал и, лишь когда подрос, понял, что ходил за чудом. Но тогда у него было время страшного детского одиночества, внезапного, не исследованного. Ему исполнилось тринадцать лет, а отец погиб на производстве за пять лет до этого. Мама с Семеном переехала на окраину города в обшарпанную двухэтажку с коммуналками. В прежней школе Семен был круглым отличником. А в новом районе через день после переезда, отправляясь в школу, он увидел за домом на заборе сидящих пацанов. Были они похожи на худых птиц с темными глазами, с клювами-окурками, дымок вился над ними. Расхристанные, цвыркающие, как это делают воры-недоросли, они смотрели на него как на явившееся пред ними смертельное оскорбление всему, что составляло их жизни. А он, в белой рубашечке, в красном галстуке, в отглаженных брючках с аккуратной заплаточкой под цвет, в руках — вычищенный портфельчик, — он возьми да и подойди к ним, а, подойдя, да и скажи: «Здравствуйте, мальчики…»
Они его били-месили ногами по-взрослому, с подскоками, со смаком. А потом достали свои остроконечные отростки и вразнобой описали валяющегося в грязи. Несколько дней спустя Семен вместо школы спустился в овраг, перешел по шаткому мосточку через ручей, поднялся на склон и углубился в лесок, испещренный замусоренными тропинками. Что его влекло вперед, он не понимал, только казалось, что если пройдет немного, то испарится из него смутное чувство обреченности, не отпускавшее в те дни. Но ничего этого не происходило, он шел и заглядывал все дальше и дальше вперед: вот за то разлапистое дерево, за тот куст… Вскоре замаячил широкий просвет. Семен вышел на опушку, за которой до горизонта лежало ровное поле в нежной пушистой зелени, и на той стороне фиолетово кудрявился другой лес. Семен вдруг решил, что нужно непременно дойти и до той загадочной лесной полоски. Он пошел по мягкой черной почве, давя озимые, добрел до леса, а потом пошел дальше и шел почти до самого вечера и опомнился, только увидев низкое солнце. Но ведь так ничего он и не нашел за весь день, никакого чуда. Он только выбился из сил, и душа его опустела, так что хоть рыдай. Это было отравой, начинкой, сутью того, что в те дни мерещилось ему жизнью.
Его били месяц — ловили и били, стерегли у дома или школы. Он и через школьное туалетное окно убегал. И его бы забили, убили, как убили через несколько лет Аржака, мальчишку с их двора, если бы Бессонов не озверел. Он через свое озверение протиснулся, пробился в будущее, в жизнь. Однажды вместо того, чтобы бежать, он бросил портфельчик наземь и врезался в гущу своих врагов, в вожачка их, в стриженного под бокс Пеца, имевшего на темном лице рубцы-морщины, почти как у взрослого мужика. Враги, оценив такой порыв, расступились, дав возможность биться один на один. И оказалось, что под внешней внушительной суровой оболочкой Пеца скрывался рыхлый и безвольный малый. Бессонов же повалил эту ненавистную оболочку, и всю ее избил-изодрал в кровь, так что Пец скоро стал выть и перепуганные враги кое-как оттащили Бессонова от своего павшего, истерзанного — уже не вожачка.
С тех пор было покончено с красным галстуком, выглаженными брючками, отличными оценками… Те три года, что улица перемалывала его, прояснили, что его ждала расписанная наперед судьба, которую приняли на себя многие жильцы квартала, его друзья, его кровные братья, с которыми он смешивал кровь в уличных сражениях. Но он, на удивление соседям и отчаявшейся матери, не вылетел из школы, не сел в тюрьму, не запил горькую и преждевременно не погиб от ножа. Его место будто занял другой человек, казалось бы, вовсе не назначенный в такую жизнь, увиливающий, уползающий из-под занесенного кулака улицы. Этим человеком, огненноволосым Аржаком, Бессонов будто был выкуплен у судьбы.
Конопатый, ржаной, аржаной — Аржак. Не было никакой зримой взаимосвязи его сияющей внешности с внутренним устройством врожденного раба. В Аржаке раб его, голенький, беспомощный, весь выперся наружу и ползал аржаческими коленками в пыли, угодничал, терпел жуткие унижения, но, будто завороженный, не прятался от этих унижений, а словно искал их, неотступным хвостиком таскаясь за дворовой шпаной. Он даже не шестеркой был в их мирке — урной, законченной слякотью, у которой не было ни малейшей надежды стать человеком. Какой-нибудь Пец, сидя вечером на лавочке в компашке под гундливую гитару, мог повести ленивым взглядом в сторону рыжеволосого:
— Аржак, подь сюда. — Тот покорно приближался. — Открой пасть.
Аржак, зажмурившись, раскрывал рот. Тогда его добросовестный истязатель начинал громко хрипеть носоглоткой, демонстрируя притихшим зрителям, как собирает изрядную порцию харкотины. А потом неторопливо харкал в покорную дыру чужого рта.
Этот выпершийся, разросшийся раб, словно рыжий призрак, настолько перерос свою человеческую оболочку, что в конце концов совсем поглотил, растворил человека.
Пошло поветрие у пацанов: делать финки из больших толстых гвоздей. Гвозди укладывались на рельсы, трамвай расплющивал их в неровные мягкие полоски. Потом напильником доводили форму до совершенства. Было целым искусством сделать ножу рукоятку: кто-то строгал деревянную, кто-то накручивал рядок к рядку медную проволоку, а кто-то просто наматывал черную пачкающуюся изоленту.
На толстом старом бревне за сараями сидели трое или четверо пятнадцати-шестнадцатилетних недорослей, мастерили финки. Пец усердно посапывал над работой, шкуркой шлифовал лезвие, пытаясь достичь стального блеска. Вытягивал руку с ножом, прищуривался и опять сосредоточенно шоркал шкуркой. Наконец он поднял осоловевший взгляд, рассеянно поискал вокруг.
— Аржак, ну-к, — поманил пальцем с той обыденностью, как если бы собирался послать его в киоск за сигаретами. Аржак поднялся, уныло пошел к Пецу. Заношенная грязная майка отвисла на его худой костлявой груди, одна лямка свалилась с плеча. Эту спавшую лямку Пец приподнял левой рукой. И его движение больше всего поразило Бессонова — не все остальное, что произошло, а именно то, как Пец спокойно водрузил упавшую лямку на плечо Аржака. Так что, слегка отмахнув, Пец с некоторой ленцой ударил новым ножом не в голое, покрытое мурашками тело Аржка, а в тряпку, и шлепок кулака о грудь получился не влажный — кожа в кожу, а несколько приглушенный.
— Пец, ты что, рехнулся?! — вырвалось у Бессонова.
— А че?.. — все так же мутно глядя перед собой, ответил Пец. — Я попробовать, как войдет…
Аржак, взявшись за грудь, отошел к сараю, где сидел до этого на пенечке, тихо всхрапнул и сполз по стене на землю.
Бессонов после этого случая стал «завязывать» с улицей, тихо и без обид отходить от дружков. И со временем многое, кажется, забылось. Но куцый обрубок ускользнувшей жизни, жизни-оборвыша, совсем чужой, чуждой, противной, каким-то образом врос, вплелся в самого Бессонова, опутал его душу. Бессонов и много лет спустя мог вдруг проснуться в холодной испарине среди ночи, и лихорадочные мысли начинали вертеться в голове: было понятно, что природа унижений Аржака содержала не величие страстотерпца, а ужас подонка, страх за свою шкуру — уцелеть любой ценой. Жил человек гнидой, полным ничтожеством до пятнадцати лет и умер гнидой, а было бы ему отпущено семьдесят лет, он и семьдесят прожил бы такой же гнидой. Но сколько бы тогда было посеяно вокруг гнилой души бед и гнусностей, сколько душ совратилось, глядя на него… Так что порой находил Бессонов в позорной смерти Аржака великую справедливость: зло разделилось в себе и убило самое себя — ведь и Пец ушел в тюрьмы, и ушел с концами, это тугодумное свирепое животное так и не сумело впрыснуть свою кровь в будущее.
Но почему вера в справедливость разбавлялась чем-то неуспокоенным, некой смесью ненависти-жалости к Аржаку? А ведь так и было: являлся ему Аржак в ночных видениях искренним человеком, с которого сорвали маски упрямства, злости, подлости, хитрости; сорви эти маски с любого, и что тогда выплывет наружу!
И как бывает мучителен стыд за прошлые слабости, которые, кажется, были похоронены бесследно. Бессонов как-то возьми и разоткровенничайся перед женой. Стал на ночь глядя, в постели, ткнувшись лицом в мягкую Полину, рассказывать о старых своих унижениях, которые когда-то стерпел, проглотил не из стоической выдержки, а из унизительного страха. Рассказал вдруг, как однажды пацаном отдал в магазине двадцать копеек обиравшему сверстников переростку; как в другом случае не помог приятелю в неравной драке пораженный страхом, бежал с поля боя; как потом, в первый армейский год, был терпелив, снося совсем уж страшные унижения салаги; как после армии, в институте, слебезил перед нужным преподавателем: чтобы сдать «хвост», вскопал огородик на преподавательской дачке… И ведь это все так и осталось неотмщенным, невосполненным. Вбить бы Бессонову нож по самую рукоятку во всю эту прошлую мерзость, однако к тому времени он хорошо уже знал, что не переживет ни на минуту ничего из того, что выпало на его долю.
Он потом и об этой своей откровенности жалел — жалел, что открылся женщине с такой стороны, ведь женщина не должна знать в мужчине унизительную слабость, не должна даже предполагать, что в сильном мужчине есть уголок для ничтожного. Куда уж ей понять такие вещи, если она сама себя не слышит, не чувствует, не понимает. И если он хочет поплакаться ей в жилетку, то делать это должен украдкой, чтобы не заметила она в нем никакой слабости.
* * *
Сильнее всего унижение начнет пробирать не сразу, не через день, неделю, месяц, а проходили годы, когда становилось ясно, что и время для отмщения безвозвратно ушло. Была в жизни Бессонова невероятная встреча. Будто холодком потянуло с того света — Аржак явился из потустороннего мира, возродился бригадиром Негробовым, к которому Бессонов попал под начало на своей первой официальной путине. Было удивительным и навязчивым сходство этих людей — только Аржак постарел в шкуре Негробова до пятидесяти лет, покрупнел, набряк рыжим мясом, стал толстошеим, ухватистым, мозолистым. И был шрамик! Слева на груди Негробова — розовато-белесый шрамик среди густых постаревших конопушек и желтых волосков.
Но позже, к своему успокоению, Бессонов стал замечать и некоторые различия между ними: если Аржак был полнейшим бессловесным ничтожеством, то Негробов был ничтожеством другого сорта — в не сходящей, будто прилипшей к губам, улыбке он таил еще и ехидство, надменность, жестокость, все то, что бывает у людей, которые через самое низкое раболепие проползли к власти над другими. Он знал все приемы крохотного пакостного тирана, как простыми законными способами довести достоинство мелкого подчиненного до полного истощения. В его бригаде были трое молодых рыбаков. И Негробов не оставлял их без своего тягостного внимания ни на минуту. Если на берегу сшивали стометровые крылья большого ставного невода, он мог оторвать новичка от работы и приказать, кажется, без надобности:
— Сходи в такелажку, нарежь кабалки от синей бобины.
— Так ведь кабалка только в море понадобится… — Новичок уже кое-что да соображал. Но возражение было желанным слуху Негробова, он будто даже прихрюкивал от злого удовольствия. А рыбак уже не ждал скандала, понуро плелся к сараю, утомленно выворачивая кедами в диком пляже песочные ямки. В спину ему неслась возмущенная матерщина:
— Какого… ты плетешься!.. Бегом, бля!.. Бегом, работа стоит!
Новичок впопыхах подхватывался, делал три-четыре шатающихся скачка, но что-то вспоминал и вновь упрямо умерял бег до шага — хотя уже торопливого, напряженного.
— А я сказал бегом!.. — неистовствовал Негробов. Красная спутанная шевелюра его падала на вспотевший лоб. — Не хочешь работать, получишь на пай ноль-восемь, трутень, бля!..
И еще голос-два послушных, давно «своих» стариков присоединялись к нему, над пляжем, дугой вобравшем в залив океан, поднимался мат-перемат:
— Ты что ж это, а?! На нас прокатиться хочешь, ёшь твою?!
Новичок сдавался и трусцой преодолевал оставшиеся до такелажки метры. А ведь новичку было уже под тридцать — вот что воспринималось особенно унизительно, но воспринималось почему-то значительно позже, по прошествии месяцев после рыбалки, когда рыбаки разъехались по своим поселкам, Бессонов — к себе, Негробов — к себе. Бессонов по-настоящему и отомстить Негробову — покалечить или даже убить — задумал лишь год спустя. На вторую путину он пошел во многом благодаря упрямому чувству мести, имея твердое намерение при первом же поводе взять багор и переломать Негробову ребра. Но месть опоздала. Через год он попал под начало другого человека, молчуна и куркуля, который за людьми совсем ничего не видел — ни рабов, ни хозяев, только инструмент для рыбодобычи, что было и понятно, и терпимо. Позже следы Негробова потерялись — говорили, что он навсегда уехал из Южно-Курильска на родину, в Липецк, кажется.
Бессонов вновь и вновь возвращался в размышлениях к Негробову и понимал, что тому нужно было не подчинение человека, а завершенная трансформация в полное подобие ему самому — в рабское существо. Всю жизнь такие люди попеременно чувствуют себя то жерновом, то зернышком на мельнице жизни, и они с полной отдачей, с беззаветностью исполняют обе эти роли.
— Что же ты, падла, готовую кабалку взял? — гневно ярился Негробов. Ее для тебя резали, я спрашиваю?!. Для тебя?! — Его лицо распирало краснотой, пылало, он был ехиден и зол. — Иди вернись, найди синюю бобину и нарежь оттуда!..
Наверное, во все века люди-рабы начинали выделять стойкие, не уловимые носом, но доступные подспудному чутью особые рабские флюиды: все пространство вокруг Негробова напитано было уничижительным духом. Такое уже нельзя было выдавить по капле — надо было бы отчерпывать ведерком. Старики откровенно заискивали перед Негробовым. Двое молодых товарищей Бессонова тоже быстро смекнули, что к чему, откуда-то из замороженных генетических глубин они извлекли мелкие заискивающие повадки: с приближением Негробова начинали больше суетиться, чем работать, и говорили только желаемое для него, каким-то неведомым образом улавливая малейшие настроения в складках и красках на широком веснушчатом лице. Да и сам Бессонов в конце концов, хотя и дольше других ершился (так ему казалось, что дольше других), стал излучать эти флюиды. Так что бегал он и за кабалкой, и за всем другим и раз, и два, и три. Было это гипнозом общего стадного обитания либо инфекцией, способной поражать всех без разбора.
За долгое упрямство Негробов страстно невзлюбил Бессонова. И остальные вслед за мелким своим начальником симпатий к Бессонову не питали. Так что какое-то время все шишки сыпались на него. Если при переборке на ловушке случался карман, в который обильно сходила рыба, старички дружно орали на Бессонова. В неудачной швартовке кунгаса, когда днищем чиркали по дну, обвинялся Бессонов, даже если швартовый набивал кто-то другой. Этот паскудный уклад был нарушен только однажды, что заставило Бессонова на время запутаться в определениях и мерках. В тот день пришла рыба. В море уже с неделю вытянуты были два ставных невода, рыбаки выходили на переборки, но попадалась только сорная рыба — бычки, камбала, корюшка, а тут привалил косячок горбуши — первые гонцы. И Негробов неожиданно исполнил странный в глазах новичка обряд: поцеловал самую первую икряную горбушу в чешуйчатом серебре, которую рыбаки никогда не называют ни горбушей, ни самкой, ни рыбой, а только мамкой.
Ветер напирал с моря, кунгас взлетал на крутой зыби к ослепительно-яркому небу, к чайкам, и взлетали фиолетово-зеленые сопки острова. Было что-то пронзительное в высоком солнце и ветре, в криках птиц, жадно увидевших рыбу в лодке. И с десяток рыбин, вываленных на пайолы кунгаса-девятитонника, вздыбились, стали неистово шумно биться, взметывая брызги воды, слизи, крови, и брызги вспыхнули на солнце. Негробов вдруг смиренно опустился на колени перед живым сильным месивом из рыбьих тел, бережно взял рыбину покрупнее, стиснул в крепких руках, чтобы умерить ее прыть, и, преобразившись, не поднес ее к своим губам, а сам склонился низко, оттопырив пунцовые губы, и поцеловал ее в то место, которое можно было бы назвать темечком, в тот треугольничек, куда опытные браконьеры делают укол ножом, чтобы обездвижить сильное скользкое тело. И лицо Негробова сквозь грубость и желчность будто потеплело, дрогнуло, на какое-то мгновение преобразилось: помягчавший человек наполнился неожиданным счастьем. Он недоуменно и слезливо, оцепенев, стоял на коленях, не замечая, что глаза его увлажнились. Но вот он отбросил изогнувшуюся мамку. Рыба шлепнулась на пайолы и забилась в пляске смерти, вскакивая аж на самый носик, так что из жабр брызнула кровь. Прежний Негробов, встав на ноги, пинчищем загнал ее под банку, зло ощерился — кого бы куснуть — и мясисто зашевелил толстыми губами на веснушчатой морде, выворачивая наружу обиходную матерщину: «Ну что… расселись… Заводи мотор… двигай на второй…» Но ведь было, было мгновение, и сам он вовсе не подозревал, что некто другой подкараулил его да и втиснулся в его сальную шкуру и глянул на мир из пустоцветных мелких глазок очеловеченным взором.
Тем же вечером, лежа в полумраке на нарах, развернутых изголовьем почти под полку с радиостанцией, Бессонов думал под космический треск эфира, не обращая внимания на грубые голоса с разных тоней во время почти ритуальной пятиминутной радиопереклички. «Откуда, какими силами, — приблизительно так протекали в полудремлющей голове тихие мысли, — сквозь это обезьянье мурло прорезалось нечто лучезарное и гармоничное?.. И каждый ли подонок способен на мгновенные превращения в человека, и не может ли таким же образом совершать обратные трансформации в подлость и каждая одухотворенная личность, призванная служить гармонии? А если оба эти явления так аморфны и взаимопроникаемы, то что же истинно и первично в человеке, а что рождено миражами его фантазий: так называемое добро или так называемое зло?..»
Лет через десять после той путины Бессонов, огрубевший, отвердевший, сам испытал ответственные чувства, вливающиеся в душу, когда, став хозяином маленькой бригады, он целовал первую с начала рыбалки холодную серебристую рыбину. Эта крупная горбуша, мамка, должна была вскоре попасть на сковороду для символиче-ской первой «жарехи», но в ту минуту Бессонов меньше всего думал о гастрономических оттенках рыбалки. Рыба для рыбака много больше, чем просто еда, и человек, участвующий в убиении тысяч и тысяч, пусть маленьких, бессловесных жизней, начинает оценивать мир и себя не так, как обычный желудковладелец, который при слове «рыба» поводит носом. И кем был Бессонов в то мгновение, когда прикасался губами к холодному склизкому рыбьему темечку: человеком — не человеком, хозяином — не хозяином, а скорее, малой частью, каплей в огромном теле моря. В конце концов, океан всех выравнивал: и Негробовых, и Бессоновых.
* * *
Через две недели после пожара Бессонов провожал жену на материк. Несколько часов они маялись в Южно-Курильске у пирсовой кассы в толпе таких же утомленных островитян — кто сидел на единственной лавке или низком заборчике, кто на чемоданах, а некоторые сели крэжком в отдалении, на камни.
Бессонов сидел и думал, что можно маяться вот так странно: торопить время и тянуть его — неизбежность торопит, недосказанность тянет. И так, наверное, всегда бывает у человека, плохо ему или хорошо, но время всей его жизни устроено двояко.
— …ветровку на спине испачкал, — говорила Полина Герасимовна, обелился где-то. И рукав. Сними…
Он с неохотой снял. Она взяла ветровку, пошла к воде, стала нагибаться, чуть приседая в коленях, окунала ладонь в воду и терла испачкавшуюся ткань. Он смотрел на ее полное тело, на котором обтягивался, обхватывая ее всю, тонкий плащ, когда она наклонялась, и он думал тягуче, с мутным осадком на душе: «Вот жена моя, и я прожил с ней столько лет…» И он не в силах был понять, испытывает ли сожаление, что она уезжает. Он, скорее, поверхностно, рассудком понимал, что надо бы пожалеть и ее, и себя, а выходило, что, когда в ее разговоре проскакивало: «…приезжай до декабря» или«…много икры не заготавливай, сейчас не очень выгодно», — он, опережая собственные увещевания, думал с желчностью: «А приеду ли?.. Стоит ли?» Его полнило чувство, что она уезжает, как бы наделенная правами оскорбленной, а он остается с некой виной перед ней.
Она вернулась с берега, но он не надел ветровку, остался в теплой сорочке. Морось кончилась, земля и море парили.
Оба молчали, оба торопили и тянули время. Ему было несколько неловко теперь перед ней: эта ее мягкость и внимание — схватила ветровку, побежала чистить. Но она вдруг ляпнула:
— Ладно, не дуйся, я на тебя обиды не держу.
И он едва сдержался от ядреного словца.
— Ну, спасибо, уважила, — выдавил он, наполняясь раздражением и понимая, что уже не смолчит. Заговорил резковатым тоном: — Ты забыла, наверное, как не я, а ты все перевернула с ног на голову? Разве мне маразм твой нужен был? — И передразнил гнусаво: — Ой, давай еще годик и еще годик, на машинку бы, на квартирку бы… — Помолчал и добавил с упрямым сожалением: — А ведь я был полон надежд. Да, у меня были идеи…
— Может, хоть сейчас не будешь? Опять ты со своими идеями… — Она поморщилась. — Единственное, чего я хотела, — пожить по-человечески.
— Да откуда тебе знать, что это такое — по-человечески?.. — Но вдруг снизил тон и язвительно добавил: — А ты разве не по-человечески жила? Да ты жила, как заслужила. Ты детсадовский музработник средней паршивости. Чего ты хотела сверх того? В консерваторию?
— Ой, Семен, ты повторяешь одно и то же уже который год.
— Ах, ну да, ты денег хотела, достатка?
— Да, хотела! — Она ответила с вызовом.
— Но с чего ты взяла, что я тебе такую жизнь должен был обеспечивать? Кто ты есть?..
— Ты совсем уже заболтался… Хотя бы сегодня…
— Ничего не заболтался. Твоя жадность утопила меня. И сама ты в ней утонула. Саранчовая жадность… Да, ты утопила мои идеи, личность мою утопила. Я твоим роботом-добытчиком стал.
— Много ты добыл, — кисло улыбнулась она.
— Ну, чего заслужила… А что ты вообразила? Надо же… Да ты хотя бы баба стоящая была, родила бы семерых детей. А то: «Ой, Семен, мне так плохо было рожать…» А в честь чего, в таком случае, я на тебя расходовался? Кто ты есть и что ты полезного сделала? То, что у тебя пара лишних юбок сгорела… Так это хорошо, тебе не положено столько юбок иметь. — Ему хотелось, чтобы его боль проходила и сквозь нее раскаленно… да не как железо — что железо в сравнении со словами, — да, именно как слова, которые каленее железа. И он с горьким удовлетворением видел, что своего добился. Она ссутулилась и побледнела, но молчала, что было необычно, не по ее крикливым правилам. Он сам замолчал, он не смотрел на нее, незачем было смотреть, он и так хорошо знал, что глаза ее мокрые. Он закурил, а когда обернулся, увидел, что она, пожалуй, не приняла близко к сердцу ничего из того, что он наговорил, что, может быть, слушала его вполуха, она была даже не безучастна к нему — она уже не с ним была. И ему горько и обидно стало.
— Мы столько лет вместе… — сказал он давно обдуманное, но приберегаемое. — А получается, что всегда были чужими людьми.
Она, наверное, и этого не поняла или только сделала вид, что не поняла. Через пять минут уже положила свою ладонь на его.
— Пожалуйста, вон в том ларьке продают минералку, купи две бутылки, мне в дорогу. На пароходе вода такая мерзкая…
— Хорошо… — Он ушел, купил две полиэтиленовые бутылки воды, а на обратном пути его затянули в компанию, сидевшую на больших влажных валунах. Знакомый по рыбалке — Юра Вердыш — прямо ухватился за рукав Бессонова.
— Семен, пойдем — за отъезд. Уезжаю я. С концами уезжаю.
Бессонов не пошел бы, но увидел, что она смотрит на него издали, и решил, что она подумает, будто не пошел из-за нее. Он подвернул к компании, присел. Ему налили стакан водки, он сказал:
— Бывай здоров, Юра, не вспоминай об островах плохо, будь они прокляты, — выпил и стал разламывать крабовую ногу — закусить, и уже невольно слушал человека в давно не стиранном джинсовом костюме, приобнимавшего худощавую длинноволосую женщину с темным стареющим лицом. Этот человек, не обращая внимания на окружающих, улыбался широким лицом, скорее, не от выпитого — наверное, добродушие было свойственно его природе. Без аккуратности стриженная бородка, сосульки вихров, мокро наметанные вокруг плеши, — в его неаккуратности было простодушие. Он сказал с удивлением то, о чем уже, наверное, не раз говорил до появления Бессонова:
— Я видел глаз тайфуна…
Теплая мелкая морось опять сплошной пылью повисла в воздухе: дождь — не дождь, и куда летит — вниз, вверх, — не поймешь. Лица привычных к мокряди пьяных людей словно покрылись испариной от небесной влаги. Рыбаку никто не ответил, он убрал руку с плеча подруги и даже чуть отодвинулся.
— Я видел глаз тайфуна!..
— Ну?.. — неопределенно ответил Бессонов.
И человек, широко заулыбавшись, торжественно прохрипел:
— А почему я тогда живой? Я не должен быть живой, а я все ж таки живой! — Компания на секунду примолкла, и все взглянули на него. — Кто видел глаз тайфуна — тот не жилец… — Он задумался. — Нас мотало так… — Взгляд его поблек, и люди вокруг вновь заговорили каждый свое. Он опять повернулся к Бессонову. — Мотало так, что… прям… — Он затряс руками, подыскивая слова, опухшее лицо утратило улыбку, покраснело. — Штормюга! — наконец выкрикнул он. — И вдруг — ни ветринки… — И он опять расслабился, лицо добродушно обмякло. — Вокруг чернота, а над башкой небо — синее-синее, ну, прям… Глаз тайфуна. — Он развел руки в стороны, но тут же взъярился, оскалился и бешено зарычал: — А потом вот так! Вот так! — Теперь руки его будто что-то остервенело раздирали в клочья и разметывали. — Вот так! Хр-ры!.. — Он взволнованно привстал и вновь сел, ненароком толкнув подругу и не заметив этого, удивленно покачал головой. — Я видел глаз тайфуна и живой… Мэрээска голая, все лантухи посрывало в море, и со всей команды один Саша Пономарев погиб… Был парень на борту, а когда потом смотрим, нет его. Канул Саша…
— Помянем Сашу, — спокойно сказал Бессонов и поднял стакан.
А через некоторое время он вернулся к жене, видел издали рыбака в джинсовом костюме и думал, что после короткого сидения вместе, даже не узнав имен друг друга, они в следующий раз уже поздороваются, как хорошие знакомые, — так было принято.
Теплоход «Ольга Андровская» опоздал на три часа, и когда вошел в бухту, нависая над водой черным корпусом и белыми надстройками, люди не оживились даже, а спешно засуетились, потянулись на пирс с баулами и чемоданами. Бессонов будто тоже внутренне повеселел, взял вещи. Они переместились в тесноту толпящегося народа, стояли на пирсе, смотрели на теплоход.
— После путины не застревай, — сказала Полина Герасимовна.
— Да, — машинально ответил Бессонов, но тут опять навязчиво всплыло прежнее: «…а приеду ли?..» И он будто знал, что она сама с ее напряжением, с каким она поглядывала на далекий теплоход, думала теперь о том же.
Пришлось еще час томиться, прежде чем к пирсу подошел маленький самоходный плашкоут с голой плоской палубой. Пожилой матрос наладил свежеструганный еловый трапик на пирс, и первые пассажиры, груженные поклажей, торопливо двинулись на шаткую палубу, опасливо поглядывая в щель между плашкоутом и пирсом, где томно и мокро хлюпало. Бессонов донес вещи до трапика, передал жене, а сам был оттеснен в сторону напиравшим народом. Она прошла ближе к рубке, и Бессонов теперь видел только спутавшуюся на ветру невысокую крашеную русую прическу ее. Полина иногда тянулась, выглядывала из-за плотно стоявших у борта людей и кивала ему. Плашкоут загрузился, матрос сказал:
— Семьдесят рыл, остальные в следующую ходку.
Перекрыв проход в борту тремя короткими досками, ушел принимать швартовы. И через минуту плашкоут отвалил от пирса. Полину Герасимовну не стало видно.
Бессонов стоял среди провожающих, пытавшихся перекричать друг друга, и, сунув руки в карманы брюк, катал в пальцах какой-то болтик, отвлеченно думал: что за болтик? Но потом все-таки достал и вспомнил: давно уже, месяца два назад, ремонтировал радио на кухне, и, как это бывает, оказался болтик лишним. Теперь ни кухни не было, ни радио, ни времени того, а болтик уцелел. Бессонов усмехнулся и выбросил его в воду.
Плашкоут еще не дошел до теплохода, а Бессонов уже зашагал с пирса и пошел берегом за поселок — поймать попутку и уехать к себе. И когда шаг его стал мерным шагом привыкшего к дальним переходам человека, то и ход мыслей его подстроился под ритм движения, он стал думать о чем-то всегда сопутствующем пути: не о веселом и не об огорчительном, а так — о вполне пригодном для размышлений. Он отвлеченно, словно о постороннем, думал, что когда на человека сваливается разом так много, то человек становится даже невосприимчивым к тому, что его окружает. Пожалуй, это можно было бы назвать свободой, он так и рассуждал про себя: «Чтобы не сильно горевать, скажем: свобода…» У него не стало ни дома, ни семьи, а в сердце, оказывается, не теплилось ни грамма жалости ни к себе, ни к жене, будто вот так, лишившись земных опор, он разом освободился и ото всех обязательств перед вещами, перед супругой, перед всеми людьми, перед собой. И это не тяготило, хотя и не радовало.
Тогда он стал смотреть в море. Волны перемешивались с ветром, и гигантская мешанка эта, тяжелая и серая, кипела на медленном экономном огне миллионы лет. Наверное, все было так же, как в те времена, когда еще и люди не родились на свет. Или было все-таки другим, потому что именно он смотрел сейчас на море, потому что миллионы лет назад на мир еще никто не смотрел оценивающим взглядом и был мир темен, неосмыслен: волны не были волнами, небо небом, а было все бессмысленным хаосом, не имеющим ни названий, ни цветов, ни запахов, ни размеров, ни форм, ни величия, ни низости, ни гармонии, ни Бога, ни богов, ни черта, ни добра, ни зла…
Вода
Случаются дни чистые, преисполненные гармонии, и видишь тогда мир внятно и просто. Береговой изгиб летит вдаль, врезается в ржаво-охристый базальтовый мыс, похожий на выпуклый лысый лоб старика. И старик этот по брови закопался в пену океана. Там прибой и птицы, опьяненные собственным криком и полетом. Там пограничье миров — земли и воды, но твой разум, кажется, не знает никаких границ. В такие дни самые мелкие мелочи прорезываются в пространстве и начинают звучать каждая своей мелодией: глянцевые выпертыши валунов в прибое, облепленные россыпями крохотных черных улиток, которые ползут и ползут по кругу уже двести миллионов лет, обсасывают до блеска влажный камень; след босой ноги в песке, и в следу отогретые солнцем морские блохи; среди отливных камней — вялые фиолетовые звезды, раздавленные панцири крабов, битый перламутр ракушек, засыхающая медуза с бордовым крестиком в сердцевине ядовитого тела, обрывки оранжевого рыбацкого костюма, сломанное весло, ящик из-под пива — пластмассовый, элегантный, с надписями «Capрoro»; выше прибойной линии — густая трава и заросли шиповника по дюнам, дикие розовые бутоны; еще дальше — рыбацкий барак, похожий на большой сарай, у входа — вбитый в песок кол, на который веселый малый Витек Рыбаков водрузил коровий череп — один рог размочален, словно били по нему молотком на камне. Кажется, что в привычные запахи берега врывается аромат лопнувшего перезревшего арбуза — густой и дразнящий. В такие дни светлым своим разумом начинаешь понимать, что время — чья-то неудачная выдумка, и без сожаления отпускаешь каждую секунду в прошлое, потому что нет времени, нет прошлого, нет утраченного.
На дальней тони под вулканом Тятя рыбаки стаскивали в кучи валуны и сшивали расстеленные на песке крылья огромных ставников, чтобы опутать ими глубину и затеять с океаном войну, смерть в которой измеряется не пораженными единицами, а центнерами и тоннами. Океан сладостно шевелился у их ног.
С утра Витек включил магнитофон, и на музыку из немых глубин приплыло стадо нерп. Что-то происходило с животными каждый раз, когда парень прилаживал проводки от магнитофона к большому автомобильному аккумулятору и динамик начинал оглашать окрестности немудреной музыкой. Полтора десятка темно-пятнистых усатых голов зачарованно расположились, как зрители, на волновых уступах океанического театра.
Один из рыбаков, обросший серой бороденкой, в которой лицо тонуло почти целиком, отчего весь он казался дремучим, непроницаемым, заговорил по-доброму, и глаза его засветились из свалявшихся зарослей:
— Слушают… Ни ушей, ни мозгов, а слушают… — Этот рыбак по фамилии Свеженцев был многоопытным человеком, объездил страну и много ходил по морям на разных рыболовах и рыбачил на прибрежных тонях, но и в свои пятьдесят два года сумел сохранить мечтательность новичка.
— Слушают, — поддакнул Бессонов. — Не пройдет и недели, как ты их возненавидишь.
— Да, — согласился Свеженцев. — Но это будет через неделю…
Они знали: когда в садках набьется достаточно рыбы, нерпы станут приплывать к неводам, залезать в гулевые дворики и будут не столько пожирать дармовую рыбу, сколько драть ее без разбора, дурея от азарта и жадности.
— Совсем как люди, — сказал Свеженцев.
Бессонов слушал отвлеченно, пальцы его хватали дель, продевали игличку, отматывали виток капроновой нити, опять захватывали дель, а впереди взгляд ловил десятки, сотни метров сетей, и смотреть туда совсем не хотелось. Это была работа, раздробленная на движения, на метры, на звуки дребезжащей немудреной музыки: «Море, море, мир бездонный…» Но он наконец оставил игличку, встал с песка, отряхнул колени, разогнулся и закурил. И все также побросали работу. Миша Наюмов бросил два валуна там, где его застал перекур, трусцой и бочком, приподнимая левое плечо, побежал к бараку, ворвался в дверь, а минуту спустя показался с ружьем, торжественно, выпятив ту худощавость, которая в его возрасте должна была бы округлиться в пузцо, пошел к берегу, к урезу воды, на ходу заряжая ружье, у воды замер, прицелился, но было видно, что он слишком возбужденный и уставший, руки его вздрагивали. Волна прихлынула к нему, залила кеды, Миша качнулся, но не отступил и в тот же миг выстрелил. Пуля выбила фонтанчик далеко в стороне от круглой блестящей головы нерпы. Выстрел прозвучал кратко и глухо, а через секунду отозвался эхом со спины от сопки. Нерпы только сместились чуть в сторону. Миша перезарядил ружье, выстрелил еще раз и тут же опять нервно перезарядил ружье. Две или три нерпы осторожно, без всплесков ушли под воду, остальные по-прежнему слепо взирали на фигурку распсиховавшегося человека.
Бессонов покачал головой, но опять смолчал. А к Мише вразвалочку подошел кандей Валера Матусевич, на ходу скинул шлепанцы и в набегавшую пену ступил босиком, молчаливо прикоснулся к плечу Миши, тот без пререканий отдал ружье. Валера прицелился и выстрелил. Одна из нерп наполовину выметнулась из воды, шлепнулась с всплеском и закрутилась медленным толстым веретеном, выставляя наружу налитые салом блестящие бока. Миша запрыгал, потрясая руками и по-мальчишески ликуя. Теперь почти все нерпы скрылись под водой, покачивались только три головы поменьше. Валера опять долго прицеливался, и казалось, после такого затяжного вступления пуля уйдет в сторону. Но после выстрела ближайшая из трех нерп тоже забилась.
— Завязывай! — грубо, но и с напускной безразличностью крикнул Бессонов. И сам же подумал, что крикнул запоздало — ни одной нерпичьей головы на поверхности уже не было, минут через пять они вынырнут где-нибудь далеко в море.
Миша поплелся работать, а Валера забрал ружье, вернулся в барак, но скоро опять вышел, стал тюкать топором сваленные у дверей досточки, собранные по отливу. «Вот тоже человек, — подумал Бессонов о Валере. Тихоня и пентюх. Посмотришь: ни рыба, ни мясо. А каков стрелок…» Был Валера для него не то что бы загадкой. Бессонов при взгляде на него, на тусклое лицо, просто не замечал никакой душевной огненности — только тягучесть, угрюмость, молчаливость. Маленькие, будто ослепшие глаза, и можно было подумать, что нет у человека никакого прошлого, взгляд его упирался в тупик времени, словно вот таким, большим, морщинистым, с сигаретой в зубах, умеющим говорить что-нибудь пустое и односложное, пить водку, делать нехитрую работу — строгать, рубить дрова, варить густую похлебку, стрелять из ружья, — таким он и родился, наверное, вчера, а сегодня с утра встряхнулся и явился пред людьми со своими немудреными способностями, с простодушием, граничащим с туповатостью, с помятым лицом и свернутым набок носом. И то, что было его прошлым, будто не ему принадлежало, а про другого сказано: был этот молодой мужик резан в драке в Корсаковском порту и, резаный, на три года попал в тюрьму. После освобождения работал на МРС, тонул в море, но выплыл один из восьми человек команды. Как-то зимой замерзал с приятелем на охоте, но пересидел трехдневный буран в сугробе, а приятель, решивший все-таки идти, пропал. «Ну как такого брать в море? думал Бессонов. — Накличет нехорошее. Пусть лучше жарит-варит, так спокойнее».
Две нерпичьи туши потянуло наискось к берегу. Метров за сто от барака их выбросит. И оттуда через некоторое время при попутном ветре будет нести сладковатым, тошнотворным душком. Бессонов не без злорадного удовольствия подумал, что, если начнет вонять, пошлет стрелков убирать падаль.
* * *
Две недели они готовили километровые ставные невода. И наконец стали выходить в море — возили на кунгасах тяжелые валуны в сетяных мешках, называемых пикулями, многие и многие тонны, опускали пикули на дно для груза, чтобы не сорвало невода, городили рамку из «Геркулеса», толстого троса; пришедший МРС набивал «центральную» — тянул трос — хребет невода с нанизанными оранжевыми балберами — большими поплавками. На следующий день подшивали к тросу стенку из прочной мелкой дели, и опять целыми днями возили валуны, вязали пикули. Две километровые оранжевые гирлянды отсекли лососю подходы к нерестовой речке Филатовке. А потом на двух кунгасах отправились за восемь миль в соседнюю бухту, чтобы установить третий невод. В этой бухте, в палатке на высоком деревянном помосте, всю путину должны были жить по очереди трое из семерых.
Возвращались в полной тьме, когда берег наливался свирепостью, вырастал еще выше сопочными нагромождениями и конусом Тяти, которые были черны провально, чернее космоса, так что космос с его звездами исчезал-таял в их черноте. И робко тарахтевший кунгас вздымался в тьму сверху и проваливался в тьму снизу, и те, кто пристыл к банкам и давно сгорбился и усох душой от усталости, думали о себе, как о чужих, думали, что плывут они в пространствах неведомого царства из тяжелой недетской сказки. Бывало так, что сидевший впереди тряс головой, чтобы отогнать наваждения миражей, и вдруг принимался кричать и махать рукой, показывая рулевому, куда надо подать медленно ползущий кунгас, чтобы не налететь на камни, зашумевшие впереди. Все слышали его «Отворачивай!», но не видели, куда показывает он. Тогда глушили мотор и слушали. Море вздымалось ровно и сильно. Но вот Миша Наюмов, отличавшийся особой ночной глазастостью, произносил:
— Показалось…
И тогда не наговорившийся Витек Рыбаков, который по молодости еще не знал, что такое усталость, вдруг прорывался чудовищным напевом, распугивая всеобщую оцепенелость, усталость, злость:
— А мне пожра-а!.. А мне пожра-а!.. А мне пожрать охота…
В такие минуты они привязывали себя к жизни ниточкой: ночь — кандей Валера — костер, разжигаемый Валерой в неизменном месте, на уступе, которым спускалось к побережью плечо сопки Доброй. Вокруг огонька существовало что-то, угадывалось: сопки, вулкан, звезды, но все, что было вокруг, теряло сок — жизнь вытекала из всего, что днем имело видимость и осязаемость, — весь сок собирался в одну крохотную капельку — в мерцающий глазок жизни, видимый в чистые ночи на много миль, и тлел он до тех пор, пока кунгас с ушедшими рыбаками не швартовался в прибойной полосе.
Валера каждый день «заряжал» маячок сухой ветошью и дровами, накрывал старым корытом. Едва солнце проваливалось в ночную пучину, Валера выходил из барака, долго смотрел из-под руки в темнеющее море, а потом совал в карман пузырек с бензином, брал ружьецо «от всякого случая» и в шлепанцах на босу ногу топал в гору. Скоро в густом травостое от его путешествий настелилась тропка. До полуночи она служила Валере, а ближе к рассвету по ней стал приходить к помойке за объедками старый медведь, живший в соседнем распадке, он не хулиганил, ничего не ломал и в неурочный час старался не попадаться на глаза, уходил, оставляя в песке старческие следы.
Дома они тяжело отупело ужинали и забирались в свои берлоги на нары. Снов не было, но и без снов руки продолжали вздрагивать и шевелиться, выполняя муторную работу. Среди ночи кто-нибудь мог сесть и, не размыкая глаз, выматериться. Валера, единственный, кто в эти дни отсыпался, всматривался в темноту, пытаясь угадать, кого там пробрало. С восходом их скрюченные тела вытаскивались из тьмы неизвестной силой и все начиналось заново.
Но на переходе, пока они еще не утрачивали дар речи, могли разговориться:
— Слышали, как в прошлом году обули Фомичева из Южного?
— Пять раз слышали…
— Ты слышал, а Эдик не слышал… Их нанял деловой мужик с Сахалина, с квотами. Этот мужик всю путину просидел в кабаке. Они нормально поймали две тысячи центнеров, и он им устроил отходную: поставил три ящика водки. Они пили два дня, а когда проспались, кинулись искать хозяина, чтобы расплатился он за путину. Но юркий человек оказался — улетел гидропланом на Сахалин. Весь был фальшивый — с фальшивыми документами, с фальшивыми усами, менты его даже не искали, только посмеялись. Рыбачки допили водку, набили Фомичеву морду и — по домам на сухой паек…
* * *
Порожняя переборка отзывается пустотой в душе. И хотя они знали, что рыбе рано идти, пустые переборки сердили. Подходили к ловушкам, вставали бортом на дальний край, выбирали сеть — торопливо, с ухающей в груди надеждой, что, может быть, залетел гонец-другой, видели мелькающие тени в сужающемся пространстве между садком и гулевым двориком. Но все было пустое, один сор: катраны, окуни, камбалы и крупные килограммовые бычки, считавшиеся несъедобными, потому что питались падалью. Весь морской «отход» забирался в кунгас и выбрасывался по дороге к берегу. Исключение составляли несколько камбал, предназначенных для сковороды, и десяток-другой королевских крабов, которые могли наползти на корюшку, наячеившуюся в дель.
Как-то море накрылось туманом, и, возвращаясь домой к обеду, они потеряли направление. Сбавили ход. Вкрадчивые валы тягуна, уцелевшие от далекого шторма, возникали из тумана слева, нависали над бортом и прокатывались под днищем. Довернули вправо, чтобы валы подходили с кормы, ожидали услышать шум прибоя. Но берег не приближался. Тогда совсем заглушили мотор, стали слушать. Из белого пространства приносило длинный зовущий голос крупного судна.
— Вон там бухает, — сказал Витек, показывая рукой в молоко.
Быстро завели «Вихрь», пошли в том направлении. Но скоро опять заглушили. Теперь все услышали тягучие волновые удары.
И вновь зарокотал двигатель, поползли малым ходом и неожиданно совсем близко услышали сквозь рокот мотора глухие стоны прибоя. Шагах в двадцати перед ними выросла отвесная каменная стена ржавого цвета, с черными прожильями трещин, уходившая под воду без уступов, без берега. Свеженцев на моторе стал закладывать крутой поворот, но подходивший к стене вал неудержимо понес кунгас на нее. Двое успели схватить багры. Волна перед ними нахлынула на стену, с грохотом взлетела белопенным широким фонтаном стремительно и высоко. Кунгас кинуло бортом к стене, и фонтаном накрыло людей. Однако в двух шагах тяжелую лодку подхватило обратным потоком, отшатнуло, она пошла вдоль базальтового монолита, выравниваясь, отдаляясь от стены. И только теперь рыбаки сообразили, что перед ними островок Рогачева. Он был в полумиле от берега, напротив мыса, рыбаки его называли другим именем — Обливным. Был островок издали в часы заката навязчиво похож на слона, бредущего по брюхо в море. Можно было взглянуть и вздрогнуть: туловище, голова, ухо, изгиб хобота в воде — шел слон к берегу. А вблизи старая, изъеденная морем каменная стена, о которую только расшибиться.
Черные бакланы и стремительные топорки, пересекая курс, срывались со скалы, уже таявшей в тумане справа. Бакланы летели, тяжело касаясь волны. И Витек, повернув занемевшую шею, сказал возбужденно:
— Рыбой обожрались, летать не могут…
— Нет, линяют, — возразил Миша.
Возник спор, совсем никчемный, но в пустых словах растворялась, мельчала тягота миновавшей опасности, о которой никто словом не обмолвился.
— Дай закурить, — сказал Миша.
Витек послушно и даже услужливо дал сигаретку.
Островок отодвинулся, рыбаки примолкли, и Миша рассеянно вытащил из-под банки полуметрового катрана, пристроил на борту и ножом в два приема отсек акуле красиво изогнутый лунообразный черный хвост, рыба принялась биться и разевать пасть, уставленную белыми треугольными бритвочками, но Миша бросил ее в воду, и все увидели, как акула, подобно подбитому самолету, штопором уходит в глубину, оставляя тонкий шлейф крови.
— Опять ты за свое?.. — не вытерпел Бессонов.
— А че… Она же рыбу портит, — неопределенно ответил Миша. Остановиться он был не в силах, и, переждав минуту-другую, достал из-под банки раздувшего рогатую голову с широченной пастью бычка в белых и фиолетовых пятнах, растопырившего веерообразные розовые плавники. Миша не просто подмечал, он сноровистыми руками выхватывал жизнь из мира. В этом лысом морщинистом человеке, выглядевшем много старше своих сорока, хранилось известное живодерское пристрастие тринадцатилетнего подростка: он мог без надобности умертвить любую животную тварь, он, как ребенок, хотел постигнуть непостижимое — превращение живого в неживое. Машинально шевеля губами, Миша медленно вскрыл оцепеневшему бычку бело-фиолетовое брюшко, постепенно добрался до маленького треугольного сердца. Осоловело смотрел на красный сжимающийся комочек, исправно трудившийся над незатейливой рыбьей жизнью, а потом разрезал сердце пополам. Но и отсеченные друг от друга половинки продолжали испуганно сжиматься и раздуваться, будто и теперь был какой-то толк в их движении. Миша выбросил подыхающую рыбу в воду, чуть наклонился за борт, сполоснул руки в тугом встречном потоке и уселся в оцепенении, наверное, больше совсем ни о чем не думая.
— Ты лучше убей… — сердито сказал Бессонов.
— Я ж и так убил, — встрепенулся Миша.
— Ну, Миша! — Бессонов яростно замотал головой, но не стал больше ничего объяснять испугавшемуся рыбаку.
Миша растерянно заморгал и стал озираться, ища поддержки, все еще не понимая Бессонова.
В прошлой жизни на материке, загроможденной тысячами мелких событий, как кладовая старьем, Миша Наюмов был сварщиком — хозяином крохотного плазменного солнца. В той жизни он попал в аварию на фосфорном заводе, и на правой, стянутой синюшным ожогом руке его не хватало указательного пальца, шея тоже обгорела, и голова чуть клонилась набок — чтобы нести ее прямо, при ходьбе он вздымал правое плечо. После аварии судьба позволила ему сменить огонь на воду. Был Миша самым деятельным и собранным из всех рыбаков. С утра до ночи пребывал в работе, в неутомимом движении… Но Мишина природа требовала хозяина, он перед каждым, кто, по его иерархическим представлениям, стоял выше, не мог вести себя просто. Он и перед Бессоновым юлил и подлизывался, без нужды лез с угодливым словом. Злился Бессонов, и Миша бывал гневлив, матерился на остальных, оттаивал Бессонов, и Мишино лицо теплело улыбкой. Он был и внутренне — раболепием своим перед начальством, и немного внешне — раскосостью и широким лицом, похож на японца.
* * *
Бессонов в те дни уже перекликался с океаном, и он знал, что не за ним одним такое водится: от других тоже слышал, что на путине наступает момент, когда начинаешь заговариваться, если нет рядом свидетелей твоему чудачеству. Или безумию? И тогда океан наполняется душой — или душа его становится видна тебе. Океан оживает и начинает откликаться. Бессонов отправился как-то к мысу смотреть удобные швартовки, чтобы в новых местах брать валуны, и, отойдя порядочно от барака, вдруг безотчетно принялся напевать и орать в голос — совершенную бессмыслицу, как орал бы человек, заглядывающий в пещеру, чтобы по эху почувствовать ее глубину. Но Бессонов, будто погрузившись в туман, извергая нечленораздельное, дикое: «А-а-ого-го-арр!..» — ловил не эхо, а нечто чужое, вплетенное в отраженный от скал голос. И было ли оно явлено человеку или только мерещилось, но вызывало в человеке прилив радости: океан откликался — что-то звучало, с некоторой снисходительной насмешливостью, в голосе океана. Океан был гермафродитен, двулик, но теперь он являл чистейшую женственность, зелень и голубизну, он потворствовал человеку, до поры затаив в глубинах мужское начало, то свинцовое, темное, жестокое, обжигающее холодом и ветром, то, что уже не потворствовало, а противостояло им — мужикам, может быть, даже как равным. Бессонов шел, рычал и пел, забыв, зачем он здесь, куда шагает. В такие минуты он чувствовал податливость океана. Но об этом не думалось, и оно само всплывало из туманов интуиции — чувство подводных толщ, глубин, течений, настроений океана. И где-то фоном, мимоходом приходило мелькающее знание о том, что завтра — ну, может быть, послезавтра — косяки лососей сместятся к югу и достигнут острова. Может быть, это зналось и виделось из совсем явного: прилетели на остров стаи коричневых и белохвостых орланов больших сильных птиц, — слишком многочисленные стаи в томительном ожидании сидели на деревьях по-над речками.
А может быть, пронзительное чувство пришло к Бессонову из удачного стечения мелких примет. Утром, оторвав голову от подушки, он, по обыкновению, проводил взглядом Витька, который вставал с постели сразу в отличие от старичков, долго потягивавшихся. Витек в трусах, босиком прошлепал по твердому земляному полу во вторую половину барака и в кандейке загремел крышками, заглядывая в кастрюли. Но дверь отворилась, просунулась голова Валеры, прогнусавила:
— Витек, щас будет чифан, голодным не оставлю…
Бессонов улыбнулся — он давно решил: если день начнется иначе, если Витек не подойдет к плите или кто другой опередит его, то от предстоящего дня удачи не жди. Бессонов сам себе случайно придумал эту примету, как и кучу других. Они досаждали обязательностью и нелепостью. Но он не думал с ними бороться, зная, что, нагрузившись бессмысленной чепухой, на рыбалке живется вернее. Да просто и нельзя было сказать: я ни во что не верю. Если так сказать днем, вечером уже забудешь об атеизме и приметишь в одном углу возню упыря, в другом — домового, а ночью пойдешь ставить на крышу мисочку с едой для навьев и бросать монетку в море. Утром же начнется другая басня: взбредет в голову встать лицом к Лику Вселенной, вытянуть руки и впитывать энергию солнышка — мурашки встопорщатся на руках.
Так, на всякий случай, они все жили в кругу немыслимых ритуалов и примет. Были общие приметы: в кунгас не плюй — он твоя опора, в океан не плюй и по возможности не мочись, он тебе отец и кормилец, не простит плевка, хочешь плюнуть — проглоти, хочешь помочиться — приперло, — проси и проси у него прощения; в океане не сори, вот они и возили с собой консервную банку для окурков и мусора, который высыпали на берегу; в океане не свисти просвистишь удачу и собственную голову; об удаче, даже если она уже свалилась на тебя, вслух не говори, принимай молча — иначе спугнешь; еще молчаливее принимай невезуху; тринадцатого по возможности сиди на берегу; океану никогда не верь — он двулик, но ругать его не смей и думать нехорошее о нем не смей, а если чем-то недоволен, можешь немного поматериться на товарища или на самого себя; но и чрезмерного сквернослова одергивали, потому что от тяжелых, мерзких слов навевало нехорошим, бедственным… Ходили среди них заговоры, нет-нет и соскочит с уст ворожейная прибаутка: «Подуй, родной, дай выходной».
Были приметы, приходившие спонтанно — из неожиданных сплетений обстоятельств, из туманных намеков бытия, и они принимались всеми, на каждой тони были свои «закавыки», непонятные пришлому. Бессоновские рыбаки вдруг решили, что выходить на одном кунгасе шестерым нельзя. А кому пришло в голову, что раз уж цифра «шесть» — нечистая, то и шестеро на борту — плохо, уже никто не помнил. Так же в первом кунгасе место на передней банке у левого борта стали считать «квелым» — кунгас там «тянул силу». Рождались совсем интимные мелкие приметки, никому, кроме единоличного владельца, не ведомые. Померещилось Бессонову, что кеды, когда он разувался на ночь, должны стоять у нар носками врозь, так он и ставил их каждый раз. Пробудившись утром, Бессонов следил за Витьком, затем, показательно и наигранно кряхтя, вставал, одевался и шествовал на двор — метрах в тридцати за избушкой, у гряды камней, была прорыта неглубокая сортирная канава. Затем спускался к ручью и умывался холодной чистейшей водой, истекающей из глухого заросшего распадка. Шел завтракать. Таков был заведенный ход мелких утренних событий, который нельзя было нарушить: нельзя было, проснувшись, выпить стакан воды, сначала требовалось воссесть над канавой, даже если организм не выдавал никаких побуждений, а потом нужно было поплескать в заросшее лицо из ручья, даже если из-за сильного шторма все остальные без надобности не выглядывали из барака. Бессонов позволял себе только одну слабость — обрастать щетиной; брился он раз в несколько дней, потому что безопасный станок вызывал у него раздражение, а электробритва, понятно, бездействовала.
Перед выходом в море он обязал себя еще к одному: всякий раз он должен был посмотреться в квадратное зеркальце, лежавшее на полочке в изголовье нар. А шествуя в тяжелых отвернутых сапогах к кунгасу, должен был трижды сплюнуть через левое плечо. Однажды кто-то без спроса взял зеркальце. Бессонов устроил скандал, едва не кончившийся мордобоем. Рыбаки не восприняли это за мелочность, хотя и не поняли его, просто решили, что забуксовала в нем какая-то злость.
Бессонов и за другими замечал чудачества. Видел, что Эдик Свеженцев прежде, чем заводить «Вихрь», нежно гладил кожух мотора и губы его шевелились, движения его со временем потеряли осмысленность, достигнув автоматизма. Жора Ахметели, обладатель мощного организма, медлительный от силы, добровольно помещал себя в иные рамки — его ношей была измочаленная детская вязаная шапочка с помпоном, которую Жора водружал на затылок и в жару, и в тайфун, и его уже нельзя было вообразить без смешной шапочки-талисмана, венчающей мордастую кудлатую голову с черными отвислыми усищами.
А в тот день все приметы и чувства стеклись в один благоприятный поток, и океан родил, выпростал из огромного пуза первый косячок гонцов: на переборке, когда сноровистые руки подтягивали сеть, рыбаки увидели несколько мечущихся темно-синих теней.
Всего неделя после этого утонула в океане, и начался рунный ход горбуши — полноценные косяки пошли в бухту с севера и, описав широкий полукруг, рассекаясь неводами, частью шли дальше, частью прорывались в устье нерестовой Филатовки, но частью вплывали на подъемные дорожки неводов и оказывались в замкнутых ловушках. Управлялись втроем, еще троих Бессонов отослал на втором кунгасе на Тятинскую тонь.
Несколько дней спустя сдали первую рыбу: сейнер-перегрузчик забрал на круг двести восемьдесят центнеров. Но рыбу могли потерять, если бы опоздали к шторму: меньше чем через сутки, в капитанский час, зачуханная ТР-10 хрипела голосом диспетчера:
— «Пятый» — «Первому». Штормовое предупреждение… Как ты?.. Тайфунец прет. Южняк… совсем… Прием, твою мать.
— Вас понял, якорную лапу тебе в очко…
И двенадцать часов на свирепеющей волне срезали ножами садки и ловушки с канатных рамок — спасали снасти. Кунгас на покатах втащили чуть ли не на сопку.
* * *
Однажды ты поймешь, что у каждого шторма особенная натура. Они оживают, эти мертвые ветра, гонимые над океаном слепой стихией теплообмена. Шторм, как орда, обрушивается на берег тремя ярусами, тремя клыками, ревом заглушая все остальные звуки, и хоть ты обкричись — в двух шагах голос сомнется, не достигнет ушей попутчика. И тогда неотвязно покажется, что горбатый океан много выше куцей прибитой суши, он вот-вот разольется, затопит землю пеной и валами, но на границе воды и суши почему-то нарушаются законы тяготения, и океан не проливается из гигантской чаши.
Сутки рыбаки пролежали пластом на нарах, спали или подремывали, слушая сквозь вату полусна могучий рев за стеной и вибрацию стекла в окошке. Один Валера маячил у плиты, иногда звал есть, они вразнобой сползали с нар, садились за стол, лениво работали ложками и опять лезли на нары. Валера ради того, чтобы развлечь их, заводил старую песню:
— Я на Сахалине… Было дело… Познакомился с офицерской бабой… Возвращалась с материка, хоронила кого-то… И вот мы целую неделю, в натуре… — Он большего не мог рассказать и тогда издавал цокающие звуки, лицо оплывало слащавостью.
Витек заинтересованно разворачивался на нарах и выдавал то, что, наверное, сам когда-то слышал:
— Офицерские жены в этом толк знают. Это их настоящая профессия…
Бессонов не встревал в разговор, он неподвижно лежал на спине, вытянув руки за голову, и думал: «Какие обязательства я должен нести перед этими людьми, кроме обязательств работы? Ничего я им не должен, как, вероятно, не должны и они мне…» Но тут же он забывал свои мысли. Тупо болели руки, и сами собой дергались мышцы. Ладони были теперь лишены мозолей, стершихся от работы в воде. Истончившаяся прозрачная шкура на них каждую ночь засыхала и стягивалась, а утром, когда забывшиеся рыбаки разгибали пальцы, шкура лопалась до крови. Спасались вазелином, но Эдик Свеженцев смазывал руки мазью из тюбика с японскими иероглифами, который нашел на берегу. Мазь имела запах протухшего в стирке белья, но Эдик относил запах к полезным свойствам снадобья и дважды в день — утром и вечером — извлекал из чемодана тюбик и, распространяя зловоние, втирал мазь в покореженные ладони.
На второй день они узнали по рации, что еще с началом шторма на соседнем Итурупе погиб рыбак-прибрежник, и Бессонов понимал, что теперь головы всех будут долго заняты тягостной новостью. Никто не спрашивал, как погиб рыбак, они слышали официальное брехливое сообщение: погиб в море, нарушив технику безопасности, и этого было достаточно — они хорошо знали, как он мог погибнуть, все выходило одно: океан ворвался ему в грудь, залил его до краев.
И в тот же день, к вечеру, из шторма пришла группа измаявшихся научников — вулканологов. Две женщины и трое мужчин, груженные яркими рюкзаками. В бараке стало тесно и сыро от людей, шумно стаскивавших мокрые рюкзаки. Они сдержанно здоровались, и в их одежде, в повадках, взглядах с первой минуты угадывалась чужая жизнь, будто явились к рыбакам инопланетяне. Рыбаки, взволнованные появлением инопланетянок, суетливо помогали разместиться гостям.
Вулканологами командовал старик в малиновой капроновой куртке — из тех стариков, на которых, взглянув, сразу видишь, как светится сквозь сухую полупрозрачную труху, сквозь морщины хлипкий тонкорукий студентишко. Под болоньевым беретом, под очками — глаза, не то чтобы отринутые от всей той обиходной мишуры слов, которую профессор сыпал на стороны, но глаза, блуждающие в параллельных пространствах.
Один из его молодых крепких спутников, обросший внушительной двухнедельной черной щетиной, первое, что сделал, даже не сняв свой рюкзачище, — подхватил рюкзачишко с плеч старика и выдвинул из-под стола угол лавки. Профессор, опираясь на столешницу, устало сел. Но он, как вошел, продолжал говорить:
— …Вот такие мы беспардонные, вы нас извините, но, если позволите, мы потесним вас на одну ночь, а там, глядишь, кончится ненастье… Девушки устали, и за несколько часов сна, я думаю, мы наберемся достаточно сил…
И Бессонов, говоривший в ответ обязательные гостеприимные фразы, думал, что человек этот в том возрасте и состоянии, когда сразу два дела уже не под силу, нужно было отдаваться чему-то одному: либо двигаться — стаскивать залитые водой сапоги, разбирать рюкзачок, переодеваться, либо замереть, как восковая фигура, и бодро шевелить одним только ртом.
— Однако я добился намеченного: станцевал на вершине Тяти-ямы чечетку… Но это уже в последний раз, в последний раз… — И тут же перескакивал: — Второй день без горячей еды, жуткая погода, а ведь у нас очень капризное оборудование…
— Как же вы шли по шторму, надо было переждать в распадке.
— Время, дорогой, э-э?..
— Семен.
— Очень приятно. А меня — Георгий Степанович…
— Вы из Владивостока?
— Берите дальше, дорогой Семен, — из самой матушки…
Но и старик, и двое его крепких аспирантов-денщиков были отодвинуты на второй план. Все пространство заполняли две женщины — шорохами, блеском глаз, взлетом бровей, голосами, которые едва раздались — несколько слов, но рыбаки только их и слышали, — слышали не сами слова, а высокие грудные интонации, гипнотическое журчание звуков, которые вливаются в уши и еще дальше и глубже и протекают по таким тонким, нежным сосудам, что трепет и ласка разливаются по всей душе. Глаза своевольно косились только на женщин встань к женщинам спиной, а глаза все равно вывернутся и увидят, как та, что постарше, присела у огромного рюкзака, мокрый болоньевый костюм обхватил ее, демонстрируя знающим ценителям сильную тугость закаленного сорокалетнего тела, которое«…самое, самое оно, то, что нужно…». А другая — молодая, но не менее крепкая и закаленная — зашла за полог, который быстренько соорудили Валера и Витек, переодевалась в сухое. Но нет-нет, высовывалась обнаженная рука, просила что-то у подруги, и полог ходил ходуном от энергичных движений. Тут уж воображение усаживало примолкших рыбаков на спины необузданных крылатых кобылиц. Они на глазах преображались. Постели-берлоги прикрылись как бы ненароком, исчезли развешанные над буржуйкой вонючие портянки и грязные портки. И не стало слышно мата-перемата, а без мата, заполнявшего межсловесные бреши, рыбаки вдруг почувствовали себя косноязычными.
Вечером кормили гостей едой, на которую сами уже смотреть не могли, рыбой, икрой, крабами. Свеженцев прогнал Валеру от плиты, хозяйничал сам. За столом теснились, жевали, гости смеялись, охали. И когда Свеженцев выставил полную жаровню лососьих сердец и печени, жаренных с луком, а следом противень с беловато-розовыми котлетищами и пояснил:
— Это я из крабов навертел, — гости не поняли, тихо спросили:
— Из чего?
— Так ведь из этих, из крабных ног. Но я сальца и луку добавил, так вкусней.
Гости растерялись и некоторое время не могли притронуться к странной еде. Рыбаки же пытались рассуждать, о чем придется, но получалось по большей части несвязное мычание.
— Здесь, значит, уже были научники… — говорил Валера. — В начале путины… Но они так прошли… Чай, значит, попили и прошли… И были одни мужики.
— Они были орнитологи… — добавлял Витек. И замолкал, не имея на уме приличных междометий, способных скруглить речь.
— Да-да, орнитология — весьма интересная наука, — подхватывал профессор, но и сам замолкал, разламывая крабовую ногу, а потом добавлял с восторгом: — Замечательно, замечательно… — испытывая двойное удовольствие — от вкусной еды и оттого, что есть можно было вот так, по-простецки, сколько угодно — крабов и рыбу руками, икру ложкой из миски, можно было заливать рукава солоноватым крабовым соком, ковырять в зубах спичкой, отламывать хлеб большими кусками…
Но на профессора рыбаки не обращали внимания, украдкой следили за женскими тонкими пальчиками, за губками, подвижными и мягкими, за дыханием, которое вздымало приятно выпуклые свитера. Обе дружно ухаживали за профессором, который ел много — не по возрасту и не по фигуре.
— А значит, оно так, — опять робко подал голос Валера. — А значит, есть у вас спиртец?
— Спирт? А как же… — Профессор кивнул заросшему щетиной помощнику, тот молча встал, подался к горе рюкзаков в углу.
Но Бессонов остановил аспиранта, придержав за рукав:
— Спирт отменяется. — И по направлению к Валериному носу вытянул кулак.
Профессор дипломатично уводил тему в сторону:
— Думал ли я, что отведаю крабов — вот так, вволю…
— В жизни нету совершенства, — брякнул Витек. — Есть крабы — баб нету, есть бабы — крабов нету.
— Витек, ты бы послушал радио, что там в сводках, — сказал Бессонов.
Но профессор засмеялся, и женщины тоже улыбнулись.
— Замечательно… И как же нынешняя путина?
— Путина идет своим путем…
— Замечательно… Дома я покупаю какую-нибудь селедку в магазине, и с таким пренебрежением, а ведь мы никогда не задумываемся, каково ее добыть… Мне всегда было интересно посмотреть на ваш труд.
— Непосвященному — в новинку, ему будет любопытно. Но когда человек втягивается, он все начинает мерить другими мерками. Он уже совсем иначе смотрит на живое… и на мертвое.
Профессор посмотрел на Бессонова заинтересованно: он не ожидал услышать из уст простого рыбака набор внерыбацких слов.
— И как же он смотрит?
— Что вам сказать… Если вы убьете единственную селедку, может быть, испытаете восторг, но если убьете десятки и сотни центнеров живого, зальетесь чужой кровью, то, в общем-то, не имеет значения качество этой крови: рыбья она или чья-то еще. Вы тогда начнете чувствовать себя фабрикантом смерти.
— Фабрикантом смерти? — Профессор улыбнулся.
— Да, вроде машины смерти. Машине все равно, кто перед ней. Я же говорю, мы убиваем не просто рыбу, мы убиваем живое. А когда убиваешь живое, жизнь теряет ценность, смерть становится привычной. Иной раз ловишь себя на мысли, что так же мимоходом можешь смахнуть с пути кого угодно. Я видел такое с людьми и видел убийц, которые уже не могли различить границу между жизнью и смертью. Они так и не могли понять, что сделали.
— А что же евангельские рыбаки?
— Евангельские рыбаки? — Бессонов усмехнулся. — А я ведь об этом как-то не думал. Ну, давайте придумаю им оправдание… Ну, они ловили себе на пропитание… А мы… Да… Знаете, большая рыба — это другое… Ведь мы не знаем меры, совсем не знаем.
Ночью рыбаки долго не могли заснуть, слушали вой ветра и затяжные, нарастающие издали, разбухающие раскаты прибоя. И будто тайфун разносил мысли каждого на стороны, выдувало из голов шелуху их нынешнего бытия, и были они опустошенными до такой степени, что им, наверное, хотелось плакать от изъедающей тоски — вот же, лежали близко, похрапывали пришельцы из той, нормальной, жизни и посапывали женщины, которых завтра уже не будет здесь, а им еще горбатиться и горбатиться неизвестно за какие коврижки.
Бессонов задремал и вскоре очнулся. Услышал, что ветер заметно улегся. Зыбь рушилась на берег, толкая упругий воздух, и при каждом раскате дребезжало стекло в маленьком окошке. Во второй половине барака за столом сидела согбенная худая фигура в свитере, и Бессонов стал равнодушно гадать, кто это. Человек поднял голову, полуобернулся, блеснули очки, и Бессонов узнал профессора при мерцающем свечном огоньке. Бессонов выбрался из-под теплого одеяла, тихо сел, поеживаясь, надел трико с пузырями на коленях, рубашку, достал сигарету и пошел к столу. Молча сел напротив профессора. Тот водил авторучкой в тетради — вычерчивал узоры, похожие на лабиринты, обводил клеточки по граням или пересекал по диагоналям. Он прервался, пусто посмотрел на рыбака и только кивнул. Бессонов показал профессору сигарету, взглядом спрашивая разрешения закурить. Тот опять кивнул. Бессонов закурил, выпустил дым в сторону двери — белый шлейф потянуло под притолоку.
— Океан так шумит, что совершенно невозможно заснуть, — громким шепотом сказал профессор.
Помолчали, и Бессонов в тон ему тихо спросил, глазами показывая в пол:
— И что вы на этот раз нашли там, в аду?
— Там все по-прежнему: костры и сковородки… — Профессор улыбнулся, задумался и вновь заговорил не то чтобы серьезно, а как-то кисло: — Вот уж вообразите себе: глас вопиющего в пустыне. Люди на веру принимают самую фантастическую добрую ложь… Ну, не всегда добрую, главное: фантастическую. И чем фантастичнее, тем больше поборников. А что могу рассказать я? Все это способно только взвинтить людей… Мне не поверят… А если поверят, сделают вид, что не поверили. А если поверят и подтвердят, что поверили, то ничего ровным счетом не изменится. Мы так и будем жить и ждать и думать о том, чего ждем… Впрочем, и думать не будем. И ничего с этим не поделаешь. — Он уставился в тетрадь, в вычерченный лабиринт, не понимая значения собственного рисунка. — Что же вы хотите услышать от меня, Семен? Хотите услышать, что ваш остров в ближайшие месяцы ждет катастрофа? Вы мне все равно не поверите…
— Наверное, не поверю, — пожал плечами Бессонов. — Я за последние годы раз семь слышал предсказания о близкой катастрофе.
— Вот то-то… — Профессор облокотился о столешницу, подпер ладонью щеку, так что очки его приподнялись кособоко. — Детей жалко. Но ведь они даже детей не вывезут.
Бессонов опять пожал плечами.
— Не говорите никому, Георгий Степанович.
— Вы так считаете? — Профессор распрямился.
— Вы же сами сказали, что нет смысла.
— Ну что ж, давайте отправляться спать.
На следующий день вулканологов нагрузили свежесоленой икрой и балыками, а к вечеру, когда зыбь улеглась, Бессонов, взяв в помощники Витька, отвез их на кунгасе за несколько километров к Чайке — так назывался уголок с горячим радоновым ключом и тремя большими бетонными ваннами. Сюда дотягивалась нитка проезжей дороги и, бывало, наезжал праздный народ попариться в источнике. Бессонов посоветовал вулканологам залезать в ванны и ждать транспорт или отправить одного из парней в поселок. Рыбаки попрощались с «наукой» и пошли к кунгасу.
— Ну, наговорил, старый пень, ну, наплел, — сказал Бессонов.
— Кто? Чего? — спросил Витек.
— Так, ничего, Витек, поехали домой…
* * *
Было несколько выходов на переборку ловушки по крутой волне. Однажды до острова докатились трехэтажные валы. Они размахивали гигантскими крыльями при совершенном безветрии. Склоны каждой покрывали рябь и более мелкие волны, и на кунгас наваливалась чешуйчатая громадина, японский дракон, зелено-синий, с отблесками солнца, с гибкой пятнистой спиной. Клеенчатый флаг на бамбуковой палке, ради забавы воткнутый Витьком в отверстие для уключины, поник, но уши сверлило нечто внезвуковое, закладывало, как при снижении самолета. Кунгас летел вверх и проваливался меж зеленых хребтов. Души обмирали, и Витек гикал, смеялся, подхваченный безудержной радостью. Бледный Свеженцев покрикивал с кормы:
— Витек, не мельтеши!
Вал прокатывался под ними, кунгас с хрустом в укосинах плюхался плоским днищем в провал. Все удерживались на ногах, не бросали работы — три пары рук держали сеть ловушки, и пока не навалилась новая рябая стена, руки проворно перебирали два метра сетки — руки сами знали дело, и они были азартнее своих господ. Вдруг крик:
— Витек, потрави!.. Эдик, следи за кормой!
Шел новый вал, дель впивалась в разбухшие пальцы. А впереди, в зеленоватой толще, призрачно метались спины и хвосты: крупная пятнистая кунджа вздыбила воду, брызги ударили в лица, во рту почувствовались соль и горечь, мелькнула желтобрюхая камбала, красный пучеглазый окунь ошалело выскочил из воды, ткнулся носиком в борт, шлепнулся на поверхность, секунду оглушенно лежал. Стремительные острые спины горбуши резали воду. Шли вал за валом, но наконец вся свободная дель была выбрана, в тесном мешке — с полста центнеров, тысячи рыбин. И вновь волна задирала нос кунгаса, пятитонная масса повисала в руках, рыбаки гнулись через борт, как только могли, чтобы дать слабину. Несколько рыбин успевали сойти в случайный провес назад в ловушку. Стесненная рыбья масса несколько мгновений неподвижна, и вдруг крайняя горбуша начинала биться, и все пятьдесят центнеров разом оживали, закипали. Но азарт и лихость опять брали верх. Напрягались тела, хрипели глотки. Противоположная, граничащая с садком стенка ловушки притапливалась, ярко-оранжевые балберы величиной с большой арбуз уходили под воду, и рыба живым потоком текла в садок. Мало было не выпускать сеть, нужно было еще изловчиться, схватить палку со стальным крюком на конце, чтобы вбить в спину камбалы и метровой акулы, в панцирь крабу, кинуть в кунгас этот сор. А на руках все старые рубцы, кажется, поджившие, по-новому лопались до мяса, но никто в кунгасе уже не отваживался думать, что это были его руки и его боль.
После переборки швартовались быстро и слаженно. Бессонов в нужную секунду кричал: «Гальмуй!» Витек выбрасывал носовой якорь, Свеженцев глушил мотор. Якорь вгрызался в дно, и кунгас разворачивало кормой к берегу, Витек потравливал якорный конец. Прыгали в воду, стояли по колено, по пояс, по грудь в наступающем море, удерживали корму, Свеженцев бежал с кормовым якорем на берег, вбивал ногой якорную лапу в песок, так что кунгас оказывался в растяжке на плаву. Разгружали лантухи, снимали мотор, отчерпывали воду и шли к бараку — тяжело, валко, знали, что ждут их отдых и сухая одежда. В глубине берега на дюне видели замершего зайца, а еще выше по сопкам блестел лес, пышный, кудлатый. Среди живых деревьев стояли высокие и толстые засохшие стволы — без коры, белые и колючие от растопыренных ветвей, совершенно неподвижные.
Вечерами ели непонятные, но густые похлебки, настряпанные Валерой. И валились на нары. Кто-то пытался читать со свечкой в изголовье, уставившись засыпающими глазами в книгу, кто-то включал радиостанцию, и, отяжелевшие, неподвижные, они слушали о том, что путина отмечена небывалым ходом лососей. На Сахалине рыба забивала речки, задыхалась от тесноты, сотнями тонн выбрасывалась на отмели. Власти, чтобы спасти речки от заторов тухлятины, разрешили свободный лов — толпы рыбаков, не таясь, повалили на речки, вооружившись сетями, вилами, огромными полутораметровыми сачками. Бессонов протягивал руку и выключал рацию. Отлежавшись, рыбаки начинали пробовать нормальные домашние голоса:
— Валера, а умеешь ты жарить блинчики?
— Жарил.
— Так какого же ты?.. Завтра блинчиков с мясом и луком!
— Мяса нет, есть тушенка…
— Ничего, мы будем воображать, что это мясо.
И Бессонов думал: странные люди, из всех удовольствий — простенькая еда, кружка с чаем, сигаретка. С утра до ночи: кунгас, море, переборка, весла, багры, умирающие рыбы, кровь, слизь, вода в кунгасе, одежда, мокрая и соленая от пота и моря, комарье и мошка, от которых лица превращаются в морды. И еще не известно, что они заработают. Но предложи любому променять проклятую жизнь, сделаться торговым челноком, ездить в Японию и Китай за барахлом — обидится.
Наутро — подъем и вновь: кунгас, море, переборка… В минуты слабости каждого будет одолевать желание помедлить. За это не обижаются. И только слабость Бессонова гипнотически передавалась всем. Если он опускал руки, задумывался, то и каждый, не замечая себя, погружался в прострацию. Мало мыслей, мало слов и примитивен юмор. Стоило Витьку выдать чепуху: «А сейчас перед вами выступит хор мальчиков туберкулезников. — И запеть идиотским фальцетом: — Лучше не-ету того-о све-ету, где косая меня ждет…» — как другие начинали неудержимо смеяться. И смеялся до слез Бессонов, хотя понимал, что глупость и пошлость. И летело время, но никто не жалел его, подгонял, хлестал, как мог. Но уже и не мог, усталость перестала быть отвлеченным понятием, материализовалась в желеобразное вещество, загустевшее в руках и ногах.
Накануне по рации дали подтверждение, что за рыбой придет траулер-морозильник «Юрий Артюхин» и начнут сдачу с Тятинского рейда, где рыбачило второе звено. Бессонов утром несколько раз выходил на улицу и видел сушившийся на кольях рыбацкий костюм, по мере рассвета напитывавшийся своим обычным цветом — ярко-оранжевым. Висел он с растопыренными рукавами, будто рыбак, распятый на кресте. И это безотчетно мучило, терзало, пока Бессонов наконец не догадался, в чем дело, в сердцах плюнул и перевесил костюм.
Они вышли на Тятино — соединиться со звеном Жоры. Валеру забрали с собой — на сдаче лишние руки важнее горячей каши. Там, где проходили скалы, изрезанные тенями восхода, Витек говорил то, о чем Бессонов думал, не заостряя внимания:
— Смотри: а вон там как бабье лицо. А вон рожа, ну и рожа… А вон еще чего-то непонятное: нога и задница…
Образы менялись, перетекали — из уродов во что-то гармонично-прекрасное, жили по мере движения кунгаса, насупливаясь глыбами, являя скулы, глазницы, лбы и рога, туловища и конечности. Это было привычно, так что смотрели на них почти равнодушно, но привычно было и то, что в закоулках их — рыбаков — знаний каменные образы были не просто игрой света в скалах. Может быть, никто не сказал бы прямо, как могли сказать древние мореходы-айны, что каждый предмет мира имеет собственную душу… Но и отрицать такое никто из них не посмел бы: нелепо отрицать то, что помогает тебе держаться на плаву.
* * *
Сдача навалилась на них, вытравив из разума всякие рассуждения. На двух кунгасах разгружали тятинский садок до одиннадцати вечера. Потом — ужин всухомятку на берегу, мучительный двадцатиминутный отдых вповалку и вновь сдача.
Ночью рыба и все, что движется и трепещет, сияет живым фосфором — с траулера садок подсвечивают прожектором. И сознание уже почти ничего не выхватывает из пространства — только рыба, рыба, рыба… Сеть садка подобрана, закреплена на гроздьях железных бочек, служащих угловыми поплавками, и огромная живая масса одним аморфным текучим телом колышется в морской ванне. Находит волна, единое рыбье существо приподнимается вздыхает, волна уходит — выдыхает. Рыбаки заталкивают в рыбью массу каплер большой черпак из сети, с двумя мощными деревянными рычагами. Тянут каплер на себя, заламывают рычаги через борт, заливают рыбьей массой кунгас, в котором — три стропа, заливают стропы. Рыба обрушивается на грудь, на живот, хлещет хвостами по ногам, разметывает кровь из лопнувших жабр. Одна, две, три, блеснув чешуей, падают в море. Снова каплер — в садок. Сотни, тысячи рыбьих тел… Глаза, спины, хвосты, слизь, темная кровь, взбитая хвостами в пену, смерть. И Бессонову, пока сознание не отупело окончательно, временами начинает казаться, что океан никогда не избудет своего богатства, серебра, жизни, он так и будет доиться, пока доишь, черпаешь, вытаскиваешь из него нутро его, живое, драгоценное, серебристое… А может быть, он, и правда, безмерен, обилен, бездонен доброй жизнью, расточителен для человека… Хотя что ему человек с его воспаленным воображением, которое, в общем-то, давно уже искромсано, извращено, — когда столько жизни проходит через руки и руками обращается в прах, так что смерть в конце концов приедается, утрачивается смысл волшебного превращения живого сначала в страшную свою тень, в пародию на жизнь — в мясо, а потом и вовсе в ничто. Океану все равно, как ты ни назовешь свое мелкое присутствие и умирание на его груди, как ни оценишь себя и всех подобных тебе — дышащих легкими или жабрами, и как ты ни оценишь то, что нагородил вокруг себя, чтобы от него же и уберечься, все эти жалкие скорлупки, чешуйки, лодки, кораблики, раковины, домики… В конце концов, для него ты — ничто, но ведь и сам ты начинаешь улавливать его высокомерие — или равнодушие? — чувствовать и понимать, да ведь и принимать его правоту. И тогда уже никакого величия не остается тебе, твоему самозванству — а что ты есть? — наполненное мелкой эгоистичной энергией отродье природы? И даже не это, ведь и правда, человек — не то, что ходит на двух ногах, это то, что внутри, что развеяно электронной пылью на нейронах, — то, что и не есть, и не прощупывается, не узревается. Что же в сравнении с океаном все жизни и смерти, вся живая плесень, которой обсыпано его тело, которую он счесывает небрежными волнами и небрежно выплевывает в человека, в кунгас, как подачку?
Они заливают рыбой кунгас до предела, срез борта — в пяти сантиметрах от волны, на борту — восемьдесят пять центнеров умирающей горбуши. На полутяге, еле-еле, чтобы не залиться, идут с полмили к траулеру, который держит под килем не меньше семи футов. В глаза бьет прожектор — дырища в ночном мире. Навстречу — второй кунгас, разгрузившийся. Виден высокий силуэт, наверное, Жоры Ахметели, который стоит в полный рост у носового битинга и заслоняет собой яркий прожектор. Вокруг Жоры вспыхивает солнечная корона. Несколько секунд он сияет, будто святой, идущий по воде…
…К середине ночи они молчаливы и злы, изредка выпадет из уст вымученная шутка и тут же забывается, утопает в черноте. В три часа выбрали последний хвост из тятинского невода и отправились на основную тонь. Кунгасами показывали дорогу траулеру. Он шел громоздко, крадучись, шарил прожектором по ночи, справа вырастали скалы в бело-желтом овале.
На первом неводе — все то же, подсушили забитый садок, и вновь полился живой фосфор — трепет тысяч тел, кровь, пена, смерть… Траулер на этот раз подошел ближе к неводу, здесь глубже. Несколько любопытных с высоты борта смотрят, как пластаются внизу рыбаки. И кто-нибудь из рыбаков иногда замирает оцепенело и смотрит вверх на сонных людей на высоком борту, смотрит, мало понимая происходящее, мало понимая себя среди серебристо-кровавого месива. Витек в такие секунды оцепенелости пытался ощутить себя, тело свое. Одежда под резиновым костюмом и робой мокра от пота и залившейся воды, мокры ноги, и вокруг костюмы блестят от чешуи и слизи, фосфоресцируют. Пространство переполняется запахом рыбы — запахом смерти. Он то совсем не чувствуется, то с новой силой сокрушает обоняние. Умирающая горбуша пахнет закисшей капустой. Рыба свежая, но Витьку кажется, что его сейчас вывернет наизнанку. И в какой-то момент к нему приходит ощущение, будто погрузился он с головой в море и дышит водой. Все утрачивает значение, и рыба тоже. «А что же это?» — спрашивает себя Витек. «Это рыба», — знает он. Но знает отстраненно, потому что сознание отказывается понимать, что вот эти продолговатые сильные тела — живое, рыба.
И вдруг — перерыв, берег, еда, четырехчасовой сон, подъем с мыслью, что лучше бы совсем не ложились: головы набрякли и пульсировали, как нарывы. С рассветом вновь каплер за каплером. Всем весом нужно упасть на рычаг, утопить каплер в рыбьей массе, перегнуть в кунгас как можно ниже, потянуть на себя, перехватить за дель. Общий стон, рывок, брызги в лицо. Вот и все: больше ничего не нужно знать и уметь — только эти движения, и не забывать, что скрюченные разбухшие щупальца — это твои утратившие боль и осязание пальцы. Трещат жилы, отнимается поясница, телу жарко, а ногам сыро, ноги заледенели, и от этого по душе разливается особое гадкое чувство. Кунгас за кунгасом, привязываемся к садку, нагружаемся, отходим, швартуемся к судну, выбираем стропы, возвращаемся к садку, по дороге отливаем из кунгаса слизь и кровь, которых набирается выше щиколотки. И молчание, много часов подряд ни слова, ни вскрика.
Обедали в необычной обстановке — в каюте у капитана. В деревянном ящике с землей — живая елочка. Фотография двух мальчишек. Рисунок Тибета. Капитану всего под сорок. Общительный, живой, быстрый, был уже четыре месяца в море.
Витек вернулся в кунгас, сменил Свеженцева. Сидел на банке, поминутно отпихивался багром от железного борта судна. Волна разгулялась, кунгас летал вверх-вниз, и Витек видел то железный овал в облупившемся сурике, обросший ракушкой и темной зеленью, то взлетал вровень с палубой, и тогда рыжая собачонка с хвостом калачиком, навострив ушки, поднимала лай на чужака, являвшего ей уставшие равнодушные глаза. С борта траулера склонился вахтенный, тоже молодой парень, сказал таким тоном, будто провинился чем перед рыбаком:
— Иди обедай, я посмотрю.
— Ничего, я уже… Да и куда я, мне нельзя… — Витек не мог оставить кунгас. Болел на коленке чирей, стянутый отвернутым голенищем, саднило руки, гудела спина, было зябко, и ему не хотелось разговаривать.
После сдачи впервые за много дней они позволили себе расслабиться парились в больших бетонных ванночках на Чайке. Разбавили радоновый кипяток источника морской водой и с блаженством отмокали. Жора заварил чай в трехлитровой банке на подземном кипятке, пили его вдумчиво, невольно пытаясь уловить какой-нибудь привкус, и дружно соглашались, что у кипящего родника есть особая природная сладость.
Витек лежал затылком на бельишке, постеленном на теплом бетонном выступе, не чувствовал распластанного в воде тела, слился с теплой невесомостью и летел в пронзительно светлом пространстве. Рядом сипловатым голосом бубнил Бессонов:
— Будто у мамки в утробе, и покидать ее будет ой как неохота.
Голова Витька повернулась, соскользнула с бельишка, щека легла в воду. Жора хотел разбудить парня, но Бессонов не дал:
— Пусть спит, он точно у мамки в пузе, как в розовом соусе.
Возвращались берегом — так им опротивело болтаться в кунгасе, что несколько километров петляющих пляжей и каменистых осыпей не показались в тягость. Два чужих следа перед ними бежали в песке: крупный, мужской, и маленький, босой, детский. Наверное, кого-то из диких туристов занесло на ванночки. Завороженно смотрели на петляющую нить детской жизни, как она подбегала к воде и волны зализывали ее, или, напротив, устремлялась в глубь берега, карабкалась на близкие дюны или исчезала на камнях. И рыбаки думали о том, что вся та жизнь за пределами их каторжной работы уже не касается их и следы эти — словно следы из другого времени или параллельного пространства, будто так и будешь целую вечность бок о бок идти с теми людьми, оставляющими здесь следы, и никогда не соприкоснешься с ними, не увидишь их, не услышишь.
* * *
А неделю спустя пришел второй тайфун. Незадолго были у него предвестники: в атмосферной дали выплыли соседние Итуруп и Шикотан — острова словно выгравировались на фоне сорокамильной, ставшей прозрачной воздушной толщи.
— Дунет так, что только держись, — сказали рыбаки.
Тайфун обрушился с северо-востока, из «гнилого угла», рыбаки не успели как следует подготовиться. На несколько суток все живое вдавилось в землю и море. Если кто-то отваживался высунуть нос на улицу, его валило с ног мокрым, соленым на вкус потоком. Океан слоился и рвался, мчался по воздуху белыми хлопьями, и отдельные удары волн сливались в единый грохот. Рыбаки сутки напролет сидели в бараке, с тоской слушая, как сотрясается под напором, скрипит и повизгивает прелыми шпангоутами ненадежное жилище. Но порой оживлялись, начинали гадать-обсуждать, каково сейчас троим их товарищам на Тятинском рейде и выдержит ли палатка ураганный ветер или придется им уйти в глубь острова, в распадок. И что на шторм как раз выпало время сменить их. Связь с Тятином прервалась — хорошо, если просто отказала рация.
На третье утро Бессонов стал собираться на улицу. Оделся в полный рыбацкий комплект, отвернул болотники, сверху напустил прорезиненные штаны, куртку застегнул на все пуговицы, затянул капюшон шнуром… Вернулся он через два часа, за которые в общей сложности преодолел четыре километра. Он ввалился в барак с мокрым красным лицом, возбужденный и запыхавшийся. Переоделся в сухое, сел рядом со Свеженцевым, положил руки на стол, не в силах унять в них дрожь. Валера молча налил ему кружку чаю, придвинул начатую пачку печенья и жестяную банку с сахаром. Бессонов стал рассеянно класть сахар — ложка за ложкой, много ложек, и Валера замер у плиты, провожая обрушивающийся в кружку сахар и, может быть, считая про себя пропадающие ложки. Бессонов же размешал гущу, вытащил ложку, обхватил ладонями кружку, будто хотел отогреть и размягчить полопавшуюся шкуру. Наконец сказал сипло, будто простуженно:
— Подорвало второй невод, «центральная», как колбаса… — Отхлебнул густой, приторной жижи, поморщился и отодвинул кружку.
Валера с намеренной невозмутимостью взял ее и безжалостно выплеснул сахарную мешанку в помойное ведро.
На обед Валера оплошал. Подал прокисшие макароны — смешал свежие со вчерашними, подкисшими за буржуйкой. Его не упрекали, молча и лениво ели тушенку с хлебом, прихлебывали чаем. Валера сам налегал на макароны. Чувствовал промашку и, сделавшись необычайно суетливым, шмыгал кривым пурпурным носом, гундосо приговаривал:
— А по мне — так хорошие макароны… Целая кастрюля… — И, обводя всех недоуменным взглядом, спрашивал: — Может, кому полужить? — Едоки молчали. Валера опять ревностно ел. И повторял: — Кому полужить?.. Витек, тебе?..
Витек молчал. Тогда Валера не выдержал, встал, направился к кастрюле, навалил доверху миску, поставил перед Витьком, сунул ложку в макароны. И не заметил, как Витек побледнел. Валера уселся на место, продолжил еду. Наконец спросил простодушно:
— Чего не ешь?
И Витек вдруг схватил миску, потянулся через стол и вывалил все ее содержимое на грудь, на живот, на штаны Валеры.
— Сам жри, придурок…
— А ну! — свирепо крикнул Бессонов.
Но Витек уже вскочил, и медленно поднялся Валера. Все увидели нож в руке Витька, он стал поводить им перед Валериным лицом, которое всем показалось невозмутимым или непроницаемым, а может быть, и тугодумным, но совсем не испуганным. Каждому в этот момент вспомнилось, что Валера когда-то уже был резан — живот его пересекал грубый синюшный шрам. Вспомнил это и Витек…
— А ну!!! — Бессонов хряпнул ладонями по столу с такой силой, что посуда подпрыгнула и чай расплескался из кружек.
Валера сел на место, стал стряхивать с себя длинные макаронины. Витек же вбил нож в столешницу, выбрался из-за стола, направился к своим нарам, завалился навзничь, подсунув руки под голову и демонстративно закинув ногу на ногу. И тогда прорвало Бессонова, стал орать сначала на Витька:
— Ишь, засранец! Руки поотшибаю!..
Потом на Валеру за то, что тот долго продержал в доме полное ведро помоев. Вдруг сам схватил это ведро, приоткрыл дверь, которую тут же, будто взрывной волной, вырвало из руки тугим мокрым потоком, ударило о косяк. Океан наполнил барак ревом и дождем. Бессонов с силой швырнул ведро на улицу, ветер кувыркнул его назад, ударил о землю в метре от Бессонова, разметал мусор у порожка и сыпанул в барак. Бессонов, топча мусор, высунулся на улицу, стал закрывать дверь, усердно борясь с мокрым потоком и оттого еще больше свирепея. А минуту спустя, насквозь вымокший, орал пуще прежнего:
— А ну, аврал! Размяли хари!.. Подъем!.. Одеваться. Брать инструмент, лебедку… Вперед — тянуть «центральную»… И ты, кашевар х…в! Аврал — для всех…
Шторм имел немало последствий. Забило водорослями, захлестнуло и утопило километровое крыло второго невода, которое не успели снять до шторма, порвало несколько оттяжек с грузом пикулей, так что один угол садка ушел внутрь и запутался — невод пришел в негодность. Океан сотворил все это мимоходом, а исправлять его шалости предстояло в течение нескольких дней. Рыбаки стали выходить в море по мертвой зыби, горбато напиравшей на берег в наступившем безветрии.
А еще через день после тайфуна, к ночи, с Тятинской тони берегом пришел Миша Наюмов. Шел он распадками, куда ветром согнало гнус с открытых пространств, и лицо его отекло от укусов. Мишу посадили ужинать, он медленно ел, почти засыпая, и говорил с набитым ртом:
— У кунгаса дно пробило, и мотор потеряли, а Удодов ногу ушиб, но все равно ходит, хромает…
— Ты что говоришь? Как мотор потеряли, как дно пробили?.. Починить можно?
— Можно, — кивал Миша и опять набивал полный рот, мычал, пытаясь говорить, и, пока жевал, слова тоже выходили жеваные: — Нагонным перло, море на берег полезло, нас стало топить. Мы ящики со жратвой потащили… Но все… Жратва промокла, курево промокло. Аккумулятор замкнуло… Без курева — смерть… Как отштормило, мы решили пойти в море… Рамку у садка перекосило, мы давай каменюки возить и пикули вязать, а тягун сильный прет… Бросили один пикуль, бросили другой… Давай майнать третий, последний, с транца… И нас накрыло. — Он сделал рукой полукруг в воздухе, показывая, как волна залила кунгас. — Жора говорит: «Снимай сапоги, поплыли…» — Миша опять замолчал на минуту, тупо уставившись в миску с едой.
— Испугались? — спросил Витек.
Но Миша точно не слышал, вновь принялся есть и говорить с набитым ртом:
— Каменюки сверзлись, мотор сорвали… Зато без них кунгас на плаву остался. Мы в борта вцепились. Через кунгас волны катят… Целый час болтались, а потом к берегу прибило, стало о камни стучать… Мы не смогли удержать, вот такую дыру с правой стороны настучало. — Он раздвинул ладони почти на ширину плеч. — Отлива ждали… Потом сделали пластырь, отчерпались, перевели кунгас и на покатах вытащили на берег…
— Жаль мотор, — сказал Свеженцев. — Раньше по два мотора на кунгас полагалось, да еще в сарае запасной валялся. А сейчас не знают, на чем сэкономить…
— А еще раньше на веслах рыбу брали, — тихо возразил Бессонов. — И не меньше твоего.
Миша уже молчал, усталость разом обрушилась на человека, он был неподвижен, не имея сил даже прикурить сигаретку, которую достал, так она и торчала в его скрюченных пальцах.
— Иди спать… — сказал Бессонов.
Миша кивнул и, не видя перед собой ничего, поднялся и поплелся к нарам, лег ничком, замер. Валера стянул с него сапоги и укрыл одеялом.
Утром Бессонов отправил на своем кунгасе Мишу и Витька в поселок к хозяину лова Арнольду Арнольдовичу Сапунову выпрашивать запасной мотор и провиант для второго звена. Оставшиеся до конца дня сшивали запасные полотнища дели, чтобы по возвращении кунгаса сразу заменить крыло на втором неводе. И работали, не разгибаясь, до темна. Работали по духоте — после тайфуна вновь ровным потоком задул южный муссон. А когда разогнули занемевшие спины, небо уже сияло яркими мирами, рождая в людях тихое ощущение, будто ничего не менялось в течение многих дней: не было тайфуна и все то же тепло лилось над ними, сияли звезды, мерно плескалось море.
* * *
Бессонов не смог лечь, вышел покурить на берег да и побрел вдоль кромки затихшего прибоя. Прибоя и не было, еле шлепало у ног, и Бессонов, убаюканный шелестом и размеренными мыслями-думами, забирался все дальше. Океан открывался перед ним во всю ночную ширь, и океан этой ночью наполнился движением и светом — горизонт озарялся всполохами прожекторов и сайровых люстр. Пошла сайра валом вдоль островов с нерестового теплого течения Куросио в холодное Курильское течение, несущее с севера тучи планктона. Многие десятки мелких судов собрались на пути косяков, словно съехались на космический бал сияющие огнями пришельцы. Суда растопырили на стороны необычное сайровое вооружение — стрелы, обвешанные полукиловаттными синими и красными лампами. Каждое такое судно — сноп огня посреди моря, фейерверк. Какой-нибудь ржавый зачуханный сейнерок ползет императорской яхтой в ночь бурной оргии. Но парням там не до веселья, всю ночь пахота, хотя и они взвинчиваются, чумеют, когда начинает сиять все вокруг пронзительным синим приманивающим светом — синие мертвецкие лица, воздух, волны, глубина на десятки метров. Сайра собирается вокруг судна на свет, бесится, вода кипит от ее движения, от прыжков, рыбы все больше, и вот уже огромный косяк приноровится к свету и начнет описывать круг за кругом под судном. Тогда капитан переключит люстры — левый, синий, борт потухнет и воссияет правый красный, приглушенная кровь разольется по пространству. Рыба оцепенеет, собьется в плотную многотонную массу под красными люстрами. И тогда рыбаки начнут прямо из моря черпать большим кошельком на лебедке эту рыбью очарованную толпу, и, если повезет и косяк будет хорош, они так и будут черпать до света, пока рыба, увидев первые проблески восхода, не сообразит, что ее жестоко обманули.
Океан затих этой ночью от края до края, и Бессонов, присев на обкатанном бревне, видел его от края до края своим тайным всеохватным зрением, которое и может обнаруживаться у человека только в такие вот минуты уединения. Кто и как только не потрошил океан. Он весь опутан, окутан, пронзен неводами, тралами, ярусами, переметами, он просеян сетями, исчесан драгами, испорот крючьями, этот грандиозный многоугольник от Берингова пролива до Южно-Китайского моря и до моря Росса, от пролива Дрейка до Панамского залива и до Берингова пролива. Огромная рыболовная плавучая страна с многомиллионным населением. Где-то, может быть, в Беринговом море сонно, заарканенный тралом, почти во тьме, шел в эти минуты большой ржавый траулер, и матросы дремали до поры, пока тралмастер не свистнет их к подъему. А там что Бог пошлет. Может, пошлет он косячок трески или сельди тонн на десять-пятнадцать. А второй замет принесет еще больше. Вот тогда и отсохнут руки на шкерке. Самого последнего «маркони» поставят с ножом к столу, чтобы поуродовал он тонкие пальцы, чтобы не поспал и сутки, и вторые и понял, почем фунт рыбацкого лиха.
А южнее — корейский браконьер, подобравшись к банкам Камчатки, прощупывая округу мощным радаром, выметывал вереницы порядков с круглыми ловушками-краболовницами. Команда работала сноровисто, но и без особого напряжения — русские пограничники давно поубавили былую прыть, экономили солярку. Блеснет утро, и кореец, не торопясь, уйдет в нейтральные воды, будет отсыпаться, ждать следующей ночи, чтобы вернуться к порядкам за уловом. Еще южнее и западнее, в богатой Охотке, поляки, тащившиеся сюда за тридевять земель, развернули целый флот, широким фронтом, основательно шли на юго-восток, а потом, много часов спустя они развернутся плавным галсом и пойдут строго на юг, и здесь счет шел на кубические километры, мерно просеиваемые огромными пелагическими тралами.
Еще ниже, юго-западнее Сахалина и Курил, в Японском море, на шельфе, работала драга, перерывая гребешковую банку, а мористее — эскадра японских и тайваньских шхун, словно в соревновании, чуть ли не борт о борт, вели ночной лов кальмаров на джиггеры. И в тысяче милях от них с другой стороны Японии и южнее, на траверзе островка Минамитори, рыбаки выметывали длиннющий многокилометровый тунцеловный ярус. Труд, на который на всей земле способны, наверное, только японцы: не поднимая головы, нанизывать наживку на многие тысячи крючков. А тем же часом у материка, недалеко от Шанхая, два десятка китайских джонок волоклись, но волоклись наперегонки по тьме вод к уловистым отмелям, чтобы поутру выметнуть и свои нехитрые дешевые снастишки в надежде перехватить идущую обильными косяками вдоль берегов к нерестилищам скумбрию.
Если же уйти воображением еще дальше, к экватору и за экватор, если миновать гигантские акватории, населенные японскими, корейскими, китайскими, филиппинскими, индонезийскими рыбаками, ловцами жемчуга и губок, собирателями кораллов и моллюсков, то можно увидеть, как от ярких пристаней Австралии и Новой Зеландии в эти минуты отходили флотилии маленьких быстроходных судов и катеров. С рассветом австралийцы и новозеландцы будут рыскать по океану в поисках стад макрели и тунца. У кого-то за кормой будут тянуться троллы — замаскированные крючковые снасти, а кто-то предпочтет и самую лихую на всем океане рыбалку — на полном ходу судна большими удами тягать из бурлящего моря тяжеленных рыбин, способных развивать скорость торпеды.
На другой стороне океана, живущей вчерашним числом, вчерашний рассвет еле тронул небеса, а чилийские сейнера уже должны были брать первый в этот день улов пеламиды. Севернее же, ближе к экватору, на исходе холодного Перуанского течения, перуанцы и чилийцы забивали кошельковые невода несметными стадами анчоуса — в одном замете до тысячи центнеров. Еще севернее мексиканцы в Калифорнийском заливе выметывали с лодок донки на камбалу. А дальше на север, в двухстах милях западнее Сан-Франциско, на палубе мексиканского траулера команда шкерила глубоководных окуней, раздувшихся и выпучивших глаза от резкого перепада давления при подъеме. И какой-нибудь молодой рыбак удивлялся: зачем же Бог наградил прекрасными расцветками рыбу, всю жизнь проводящую в кромешной тьме глубин? На шкерочный стол попадали канареечные окуни, киноварные, оливковые, белобрюхие, черные, голубые. При шкерке этих красивых рыб укол о спинную колючку может стоить зеваке пальца — яд с колючки сначала вызовет легкое покраснение, ранку начнет саднить, а через месяц беспрерывных мучений страдалец сам будет умолять судового «пилюлю» оттяпать уже не нужную, почти отгнившую фалангу.
Севернее мексиканцев, в Аляскинском заливе американцы и канадцы ставили глубоководные яруса на палтуса, а ближе к берегу, недалеко от речных устьев, брали нерку и полуцентнерную чавычу, которую американцы называют императорским лососем, а японцы — князем лососей.
Весь океан лежал перед Бессоновым без штормов, он дарил своим нахлебникам ночь покоя. А назавтра опять дунет где-нибудь в «гнилом» углу, потянутся длинные валы с белыми барашками. Где-то в микронезии завьются спирали тайфуна и пойдут мести через весь океан: кому-то сокрушат все лантухи на палубе; кого-то посадят на камни; повыкидывают на берег десятки джонок, и джонки будут все как одна — без команд, а сколько должно быть в этих командах бедолаг — сотня, две? — по китайским меркам, все едино; а еще какому-нибудь гиганту замкнут электропроводку своей соленой коварной водицей, и не спасет его гигантизм — пожар на судне в тайфун — особая страсть, особая жуть. Полетит сквозь ураган, затрубит на полпланеты заполошное, уже не имеющее смысла «SOS». И только один матросик в отличие от других мечущихся, спасающихся все будет правильно делать на полыхающем судне: он забьется в щель за траловой лебедкой и станет выть в ураган, в рев урагана и пожара, не слыша собственного воя и только догадываясь, что все правильно, не сбиваясь, орет он в эту бушующую Вселенную: «Господи! Будь же милостив ко мне, грешному! Ведь Ты — Бог рыбаков! Ведь Иаков и Иоанн Зеведеевы, и Андрей, брат Симона-Петра, и сам Симон-Петр были рыбаками!.. Пресвятая Дева Мария! Не отвернись от меня!.. И ты, святая Варвара, покровительница рыбаков, уйми бурю… Я — всего лишь маленький анчоус, пугливый рак-отшельник, водяная блоха перед вами, но ведь я — рыбак…»
«И что же это? — думал Бессонов, созерцающий ночные промысловые огни в море. — Война — не война? И если не война, то почему же столько пота, крови, жертв?..» И не хотелось ему знать и верить, что весь этот трагизм, величие, эти бесчисленные смерти людей, и рыб, и морского зверя — все это ради того только, чтобы где-то на дымной кухне хозяйка, левым глазом уставившись в пошлую мыльную оперу, могла бросить на раскаленную сковородку нарезанную рыбу. Неужели апофеоз грандиозной океанической трагедии — сковорода с кусками всех этих горбуш, макрелей, палтусов, трески?.. Там, на сковороде, на убогом жертвеннике, в горячей пене растительного масла умрет трагедия, умрет величие…
* * *
Кунгас вернулся к полудню. Рыбаки, заслышав удаленную трескотню, вышли на берег. Издали казалось, что кунгас еле ползет, увязая в синеве, и он иногда почти исчезал, проваливался в океан. Но медлительность его была кажущейся, ручка газа была отвернута до упора, и кунгас, описав широкую дугу по заливу, проскочил мимо камней и почти со всего хода выскочил носом на песчаный пляж далеко от барака.
— Эк его, родимого, занесло, — вырвалось у Свеженцева. — Совсем глазомер нарушился.
Рыбаки, глядя на удалую швартовку, матерясь, побежали к кунгасу. Бессонов же, еле сдерживаясь, пошел неторопливо, зло закуривая на ходу и с нетерпением наблюдая издали, как выгружались из кунгаса: Миша полез с кормы, запнулся, упал в кунгас, но опять встал, неуклюже перевалился через борт, спрыгнул в кедах в воду и, размахивая руками, что-то выкрикивая приближающимся рыбакам, пошел им навстречу. Витю видно не было, только поднялась над бортом белобрысая голова, и ее тут же заслонили спины Свеженцева и Валеры.
Миша, краснолицый, шатающийся, возник перед Бессоновым, лыбился беззубым ртом. Бессонов походя пихнул его растопыренной пятерней в грудь, Миша плюхнулся на песок. От кунгаса спешил перепуганный Свеженцев:
— Андреич, они двигун привезли, привезли, ты сильно не злись, они ничего, ты на них не злись, на уродов…
Бессонов думал, что, и правда, злиться особых причин нет — то, что они приедут пьяные, что любой другой приехал бы таким же, было известно заранее, — главное, дело сделали. Свеженцев семенил рядом, цеплялся за рукав, и Бессонов чуть ли не тащил его за собой, будто отец тащил за руку капризничавшего подростка с наклеенной бутафорской бородкой. Первое, что он отметил про себя, подойдя к кунгасу, что мотор они, и правда, привезли, «Москва» — не «Вихрь», но тоже вполне сносный мотор. В кунгасе на дне, на коробках, наверное, с провиантом и куревом, небрежно прикрытых брезентом, на коленях, согнувшись и ткнувшись лицом в брезент, беспамятно лежал Витек. Его тормошила и терла крепкий его белесый загривок Таня Сысоева. Она посмотрела на Бессонова с пьяной придурковатой улыбкой и с той кокетливостью, от которой в трезвых мужиках может закипеть особая злоба, смешанная с омерзением, промямлила:
— Семен Андреич, а мы приехали… ну, не ругайся…
Бессонов показал Свеженцеву и Валере пальцем на мотор. Один из них проворно полез в кунгас, рванул «Москву» на живот, а Бессонов, уже не глядя на дальнейшее, пошел назад. У порога он еле совладал с собой, закурил новую сигарету, держал ее в трясущейся руке и еще не ругался, еще не было слов, задавленных бешенством. Ругаться начал позже, когда поостыл:
— Бабу на тоню привез!.. Щенок… На Тятинский рейд щенка! До конца путины! А сучку — назад! Пешком, по отливу!..
Свеженцев услужливо пытался сунуться со своим словом:
— Мотор новый, Андреич? Ну и ну, живем…
— Не суетись, Эдик!.. — Бессонов грозно смотрел на него. — Этих в дом ни ногой, отсыпаться на улице… Чтобы не видел я их, иначе не отвечаю за себя. Обоих на Тятинский рейд. И сучку в дом ни ногой!..
— Все сделаем, сделаем, Андреич, будь спокоен…
По своему обещанию Бессонов утром отправил Витька и Мишу на Тятинский рейд, третьим и старшим отправил с ними Свеженцева. А Тане, уже израсходовав злость, сказал:
— Жди оказии, с первым же пароходом. В какую бы сторону он ни шел.
К обеду с кунгасом пришли сменившиеся Удодов и Жора. Почти без промедления рыбаки вышли к неводам и про Таню забыли. Но к ночи, когда вернулись, на столе вместо слипшегося Валериного «лацубера» или «бурмешлака» дымились пышные котлеты из горбуши и взбитая картошка-пюре с подливой, а к чаю были поданы долгожданные блинчики с икрой и тушенкой. Со следующего утра Валера совсем не занимался кухней — стаскивал к берегу в кучи валуны, их увозили ко второму неводу и крепили садок.
Оказии не было три дня, и Таня, незаметная, беззвучная, стала невольно вживаться в их пространство. В бараке стали проявляться запахи жилого дома, и как-то незаметно появилось плотное одеяло, пологом отгораживающее угловые нары. Повязанная темной косынкой, она при появлении Бессонова совсем умолкала, опускала глаза и старалась уйти. «Вот же стерва…» — думал он вяло. Но однажды поймал себя на том, что в неурочный час, не во время утреннего суеверного ритуала, а к обеду взял словно бы машинально зеркальце с полки да и стал с нелепым пристрастием, в котором сквозило что-то полузабытое, чересчур уж самокритичное, рассматривать свою обветренную осунувшуюся рожу. Да пока опомнился, пока бросил зеркальце на полку, успел пересмотреть, переварить увиденное: лицо заросло будто мхом, лицо — пустошь, словно обитал он долгое время в глухом скиту, одичавший, впалые глаза смотрели тускло. Тело провоняло потом, ни разу с начала путины не устроил постирушки, оттого и одежда твердела, калянела до хруста, когда высыхала над буржуйкой. Да и сам он отвердел, сгорбился и давно уже, вот до самого этого момента, не замечал себя. Вечером Бессонов принялся чиститься. Отправился на ручей с куском мыла — стирать бельишко, заодно и сам, раздевшись до трусов, вымылся, рычал на всю округу, в ухарстве не чуял холода. И только отвлеченно, равнодушно думал: «Простыну». Однако не простыл. А проделав все это, спросил себя: «Зачем?» Спросив же, через раздражение, через силу на следующий день разрешил себе заметить, что под монашеской косынкой посветлевшее гладкое лицо, что опущенные глаза — глубоки и темны, что вязаная серая кофта с аккуратно заштопанным локотком и спортивные брючки облачают не по бабьи стройное тело, в котором силы, горячей нежной ярости хватит еще на много лет. А заметив все это, Бессонов как-то не утерпел и сказал вроде в шутку, в которой скрыта была настороженность, и ухнуло сердце, потому что протянулись нежданно-негаданно ниточки к такому далекому, трепетному, что когда-то в юности заставляло болеть душу:
— Что же ты все в платке, как бабка…
— Да это я… так… — смутилась Таня и тут же сдернула косынку, преображаясь, рассыпая на плечи волосы, жесткие от морской воды, и не то чтобы неприбранные, а дикие, вольные той вольностью, которой много что позволено.
А он опять погружался в работу, в свой привычный шум, в котором — и сам не заметил почему — в эти дни убавилось и мата, и злости, а появилось что-то балагурное. Мог он запеть рычащей глоткой, не обращая ни на кого внимания: «И только по морю плывет — пароход!..» И замечал: не его одного коснулась эта волна, трое других тоже стали заведенными, стремительными, говорливыми. И так все постепенно утрясалось в их оторванной от остального мира жизни, так становилось присутствие женщины для них желанным и приятным, что скоро они уже спрашивали с теми домашними интонациями, будто уже два года спрашивали это, по-хозяйски, как само собой разумеющееся:
— Татьяна, чем порадуешь на ужин?
И не хотелось Бессонову думать, оттеснял беспокойные мыслишки о том, что четверым крепким изголодавшимся мужчинам жить вот так, с постоянной оглядкой на женщину, с постоянной мыслью о ее присутствии, будет все труднее и труднее. А уж если дойдет до серьезного, то никакой разум, никакие доводы не помогут, да и не повеет тогда разумностью — все это улетит в тартарары, все тысячелетия эволюции, и выпрется наружу обезьянье мурло, которое ни речи человеческой не знает, не боится ничего — ни совести, ни закона.
Еще через пару дней подвернул к тони кургузый сейнер, похожий на древний угольный утюг из ржавого чугуна. Сейнерок завез два мешка с мукой и заряженные аккумуляторы для рации и уходил дальше к северным тоням. Бессонов сказал Тане:
— Ну что ж, когда МРС пойдет назад, тогда и поедешь с ним. — Но Бессонов будто запамятовал, когда ходил к МРСу на рейд, сказать капитану, чтобы подвернул к тони на обратном пути забрать пассажира. А когда вспомнил, сейнерок ушел. С этого момента он уже не силился подавить в себе наполнившее его томительное чувство, а отдался во власть безрассудству, как только и могут отдаться ему в полную власть либо юноши, меряющие время вечностью, либо, напротив, мужчины, которые давно уже увидели, отмерили и взвесили собственные пределы — «от» и «до».
Вечером Валера забежал в дом и принялся рассказывать о старом медведе, который жил в распадке по соседству. Валера бледный, как-то нагнув чуть вбок и вниз голову, опустив руки, перепачканные подсохшей рыбьей кровью и слизью, немного заикаясь от волнения, говорил:
— Я пошел Тане помочь, взял пять горбушин и пошел к морю пошкерить… Так и сделал, помыл в море, несу их назад под жабры, а две штуки упали. Ну, думаю, потом заберу… Остальные понес, положил и пошел назад, а их нету…
— Кого нету, Валер?
— Тех рыбин, которые упали. А в песке — следищи… Я тапками встал в след, обои тапки встали. Ну, думаю, хорошо, это он, тот самый, который на меня все время смотрит и смотрит, гад… Я его взгляд чую. Я еще две горбуши в кусты кинул. Пускай жрет, гад… — Валера посмотрел на перепачканные руки и опустил их. Выйти к ручью за барак и отмыть руки от рыбьей крови у него пока не хватало смелости.
— Ты что же, весь ужин ему скормил? — засмеялся Бессонов. Он и Жора взяли ружья, вышли на улицу, увидели, что медвежьи следы, пересекая открытое место, уходили в кустарник за избушку и дальше к сопкам. Рыбаки зашли в высокую траву, бесцельно постояли в тишине, всматриваясь вдаль и слушая вялое, редкое морское «пшшш» за спиной. Сопки размывало и топило тьмой, и каждому было понятно, что, конечно, никакого медведя уже нет поблизости. Они вернулись в барак.
А среди ночи Бессонов проснулся настолько внезапно, что пробуждением, очнувшимся сознанием немного даже опоздал — глаза уже четко смотрели в окошко на показавшийся до нестерпимости ярким чуть ущербный диск луны. Что-то шумнуло на улице, скрипнуло и будто ткнулось дерево о дерево. «Опять мишка пришел?» — подумал Бессонов. Он встал, посмотрел в окошко, но ничего не увидел, кроме залитого желтизной берега и по-лунному светлого, сине-молочного, мерцающего яркой чешуей моря. Бессонов накинул сорочку, взял с полочки два патрона, снял ружье с гвоздя, тихо зарядил и на цыпочках пошел к двери. Она оказалась не запертой на крючок, он осторожно пихнул ее, впуская в домик лунный свет, и тихо вышел. Никого не было в дворике, он обошел барак слева, потом справа, вернулся, постоял, прислушиваясь, и будто что-то услышал от берега, осторожно пошел туда. И точно: на секунду увидел фигуру, оттененную луной, прочерченную темно и неразборчиво, но он сразу понял, что фигура — человеческая. Он подошел к берегу и увидел, что человек зашел в воду, в тягучие волны, и поплыл, не плеща, тихо и ровно, и Бессонов уже знал, кто это. Он поискал и увидел на камне одежду, прислонил ружье к камню и сел рядом, удивляясь не столько странности Тани, сколько бесстрашию или не бесстрашию, а неспособности осмыслить окружающую ночь и темное море, удивляясь ее бесшабашности и терпению: вода с этой стороны острова из-за близкого северного течения была всегда по-весеннему холодна.
Минут через пять Таня уже плыла к берегу. Бессонов сидел, не шевелясь, облокотившись о колени, и видел, как она стала выходить из воды обнаженная, как осторожно ступала, боясь поранить ноги об осколки раковин, и луна, сиявшая над ее правым плечом, блестела на плече, на руке и на маленькой вздернутой грудке. И ночь, море, женщина, слитые с лунным светом, — все это рождало в нем даже не решенность его сомнений последних двух-трех дней, а спокойное ощущение завершенности вообще каких-то общих тяжелых мыслей, составлявших его суть последние годы. Она, только выйдя на берег, увидела его и обхватила себя руками.
— Ой!.. Отвернись…
Но он и по ее интонации, и по ее движению угадал, что увидела она его и узнала, когда еще была в воде и шла к берегу. Он чуть отвернулся. Она стремительно подошла, потянулась к одежде, но он перехватил ее руку, притянул к себе и, поднимаясь, поднял ее, мокрую, холодную, на руки. Она еще сильнее сжалась, словно в испуге, он почувствовал ее дрожь и мурашки по холодной мокрой коже. Она сказала потухшим голосом:
— Не надо, Семен.
Он молча понес ее в сторону от избушки, чувствуя, как молотит у него в груди, и заполошно думая о себе: «Дурак… как мальчишка…»
* * *
Бессонов теперь узнавал то, что ему доводилось только слышать: бывают женщины, в распущенности своей, в растленной легкости таящие неодолимую притягательность. И то, что прежде могло быть в нем брезгливостью к ней так по крайней мере он мог бы назвать свои чувства, — вдруг обернулось необузданной и ревнивой жадностью к ней, к ее телу.
Бессонов выходил к Тане в теплые ночи, и они шли подальше по пляжу и, захлебываясь страстью, валились на песок. Если же непогода набухала в небесах и накрапывал дождь, они прятались в такелажке, где пахло бензином от железной бочки и вяленой рыбой от кучи сетей. Измаявшись, они по полночи паръли между сном и явью, лежа на сетях, и Бессонов слушал, как женщина, вжавшись, растворившись в нем, шептала горячо и влажно на ухо сквозь полудрему:
— О чем я думала?.. А почему ты спросил?.. Ни о чем не думала… Если бы я думала… Разве я лежала бы с тобой в этом сарае? Ни о чем я не думала… Ни о чем не хочу думать…
Через несколько часов начинал вращаться новый день, и Бессонов, опьянев от недосыпания, несся на дневной карусели, видя только веселое мельтешение вокруг. Но, несмотря на опустошенность, на «причумленность», был он весел, громогласен и деятелен. Знал, что держат в душе на него рыбаки, и оттого еще больше духарился.
— Ну что, вперед — море зовет! — беззлобно орал он. И весь день сыпал шутками, несмешными и грубоватыми, он словно забивал ими бреши в те саркастические недомолвки, в которые могло хлынуть чужое зубоскальство. Рыбаки шли к кунгасу, несли двигатель, весла, несли себя, тяжелых, упакованных в костюмы, и перед ними расстилался тот же берег, тот же лес справа и океан слева, и Бессонов чувствовал взгляды на спине… А что было в их взглядах? Он же знал, что там было. Не зависть, конечно, а ошарашенность, недоумение: мол, совсем сдурел. А что он мог поделать? Уже ничего. Тогда он поворачивался к ним и говорил:
— Жора! Покрась усы в зеленый цвет.
— Зачем? — терпеливо подыгрывал Жора.
— Для маскировки.
Но притворство тут же валилось в некий колодец, и он без жалости забывал, что говорил и что делал. И неутомимо, ежеминутно происходило с ним одно: он все время подспудно чувствовал, видел ее и видел упрек людей вокруг и упрек всего мира и вызывающе плевал на этот упрек…
Случилось, что охватило его безрассудство: на третий или четвертый день он сказался больным и отправил рыбаков в море, чтобы остаться наедине с Татьяной… Он лежал на койке, широко раскинувшись, она, влажная, размякшая, лежала у него на груди, а он бессвязно думал, зачем же на белый свет рождаются такие существа, как она, будто природа озабочена вовсе не тем, чтобы утучнять и возвеличивать жизнь, а чтобы маять и дурачить людей. И он с удивлением слушал, как горячо говорила она ему:
— Ах, если бы ты знал, как мне хочется иной раз такого…
— Чего же такого?
— Не знаю… — Она тихо смеялась, ткнувшись ему в шею. — Хочется, чтобы мужики из-за меня подрались. Да, чтобы из-за меня набили друг другу морды… Да я бы тогда… Я бы!
— Ну что бы ты тогда?
— …Но ведь такое оно и есть, настоящее бабье счастье. А ты ду-умал… Ты думал, что бабе теплый угол нужен и мужик кондовый с толстой рожей?.. Как бы не так. Бабе нужно, чтобы вы друг другу кулаками… Да в кровь!
— Так ты крови хочешь? — без смеха, но и без серьезности говорил он. Да ты просто потаскуха кровожадная.
— Потаскуха, потаскуха… Что хочешь про меня говори, что хочешь делай, тебе все можно… — Она терлась лицом о него.
— Ну-ну, — бормотал Бессонов, — вот возьму и пущу тебе кровь. А если не тебе, то мы друг другу глотки порежем… — И он сделался как-то не по-хорошему весел. — А ведь и порежем… Это точно, я знаю. Есть предел, когда рвется последняя ниточка…
— Не говори так…
— Вся жизнь людей на ниточках и подвязочках, и все время где-то рвется…
— Не говори так!
К вечеру, словно вторя его мыслям, Жора, улучив момент, когда не было никого поблизости, стал приговаривать — без упрека, а скорее, с сожалением и досадой, в которых были и надежда, и понимание — навязчивое, требующее взаимности:
— Семен… Я не судья… Но не дело… Ты знаешь…
Бессонов, насупившись, молчал. Замолчал и Жора, было все ясно без объяснений.
Вечером они связались с конторой. И неожиданно на связь вышел сам Арнольд Арнольдович. Голос его был властен, и голосом дорисовывалась вся крепкая фигура хозяина лова, с тяжелыми руками, плечами, спиной, грудью, пузцом, составляющими один непробиваемый монолит. С таким сложно было спорить сразу, с ходу. Чтобы спорить, нужно было бы собраться с духом, с мыслями, силами.
— Ты позавчера сообщал, у тебя есть триста пятьдесят центнер, — жестко, наполняясь железной стружкой помех, хрипела рация, и могло показаться, что говоривший и сам из железа, что из самого него во все стороны торчат колючие заусенцы.
— Есть триста пятьдесят, — согласился Бессонов. — И больше должно быть: не знаю точно, сколько на тятинском неводе.
— Хорошо, — весомо хрипел Арнольд Арнольдович. — Завтра придет пароход, СРТМ «Равный», скинь ему триста пятьдесят.
— А почему триста пятьдесят? Пусть берет, сколько наскребем.
— Надо триста пятьдесят. — Арнольд Арнольдович умолк ненадолго и опять заскрежетал заусенцами: — Скинешь без оформления, без документов, как есть.
— Что значит, без документов? — не понял Бессонов.
— А чего тебе значить? — в свою очередь, с грозным недоумением рявкнул Арнольд Арнольдович. — Без документов — значит без документов, как есть. Без бумажек. У нас с «Равным» вопрос по этой рыбе решенный…
— Хорошо, посмотрим, — вымолвил Бессонов.
— А тебе чего смотреть-глядеть? — Стало слышно хрипучее дыхание видимо, совсем близко к губам придвинул микрофон. — Я же тебе не говорю смотреть-глядеть. Я говорю: сдай хвосты без бумажек, а ты должен сдать. Давай-бывай, конец связи.
Рация замолчала. Первым опомнился Клим Удодов. Он во всю свою немалую длину еле вмещался на нарах. Повернулся, больно ударился виском о деревянный брусок стояка, приподнялся на остром локте, тихо отчаянно ругнувшись и потерев ушиб.
— Ишь, — сказал он, — а ведь же обуют. Триста пейсят центнер заберут и — до свидания. Не заплатят, обычное дело…
Бессонов пожал плечами, насупился, засопел, но согласился:
— Не заплатят…
— Так без штанов оставят. — Удодов стал укладываться на место. Сколько ж едут и едут на наших горбах.
Бессонов, насупившись, сказал упрямым нудным голосом:
— А вот посмотрим завтра.
* * *
«Равный» повис в утренней дымке изящно и легко, словно парил над тихими водами, вобравшими в себя белизну тумана. Но солнце поднималось, развеивая иллюзии, СРТМ тяжелел и оседал из белого марева в темную воду. Через час траулер стал подавать длинные томительные гудки, призывая внимание берега. Но Бессонов еще вечером, после разговора с Арнольдом Арнольдовичем, отключил клеммы от аккумуляторов. Рыбаки, раздевшись по пояс, подставляя солнцу коричневые тела, сидели на песке, смотрели на пиратствующего гостя. Знали, что их, наверное, тоже обозревают с судна в бинокль. Таня позвала завтракать. Они вернулись в барак, расселись за столом, но ели с ленью, поворочали ложками и отодвинули миски, стали прихлебывать обжигающий чай. И скоро в раскрытую дверь увидели, как от судна отделилась белая капелька, которая стала наносить на малоподвижные потемневшие воды пенный рубец. И тогда напряжение прорвалось, Удодов завертелся, заерзал на лавке, то и дело оборачиваясь к окошку, изрекая:
— Ну, щас…
Минут через пять моторная шлюпка положила якорь, двое выпрыгнули в прибой и, удерживая, довели шлюпку до песка. На берег выбрались еще двое, пошли к бараку. Из этих двоих в невысоком и даже мелковатом человеке Бессонов угадал по сдвинутой на глаза фуражке главного. Человек этот, войдя, сказал резким тоном:
— Здравствуйте. — И стал тянуться, чуть ли на цыпочки ни привставал, чтобы казаться выше, и белую фуражку водрузил на самый затылок, черные усики воинственно топорщились, он будто внюхивался в непривычный дух чужого жилья.
— Здоров… — ответил Валера, остальные кивнули.
— Кто бригадир Бессонов?
Вместо ответа Бессонов широким кивком пригласил его сесть. Невысокий не отреагировал на приглашение.
— Я старший помощник «Равного» — Быков, — торопливо и твердо сказал он. — Почему вы не отвечаете по рации и не выходите в море, вы разве не получили указания?..
— А почему вы разговариваете со мной в таком тоне? — тихо сказал Бессонов. — Я вам здесь не старший помощник, я здесь за капитана.
Быков качнулся и, как бы опустившись с цыпочек, сделался маленьким, лицо его вспотело, раскраснелось, он растерянно приоткрыл рот с крупными и кривыми зубами.
— Тон как тон… — промямлил он и сделался даже обиженным. — Судно простаивает, а вам мой тон не нравится… Когда начнете отгрузку?
Бессонов опять кивнул на лавку.
— Чайку не хотите, Быков? — И сам демонстративно взял кружку.
Быков округлил глаза, светлые и, наверное, способные бывать чистыми и наивными, когда он забывал о том, что он давно взрослый, почти сорокалетний мужчина, которому полагается выглядеть серьезно и даже сурово.
— О чем вы? — Губы его дрогнули. — Вы мне можете ответить: будет отгрузка или нет?
— Нет, — вяло сказал Бессонов и отхлебнул чаю.
— Что значит «нет»? — Голос Быкова стал совсем тих.
— Без оформления квитков сдачи не будет, — спокойно сказал Бессонов.
Быков еще дальше на затылок сдвинул фуражку, обнажая коротко стриженный чубчик, слипшийся от пота.
— Но мы согласовали с вашим начальством…
— Флаг вам в руки… — Бессонов пожал плечами.
Быков снял фуражку. Волосы его, потные, слипшиеся, были стрижены коротко и неаккуратно, со ступенечками, и Бессонов догадался, что человек уже несколько месяцев был в море.
— Ну и ну… — Быков присел на край лавки. — Налей, что ли, чаю.
Бессонов кивнул Тане. Она проворно загремела посудой. И вдруг Быков опять вскочил.
— А!.. Что же я сразу не сообразил! — И торопливо направился к выходу и дальше — почти бегом, матрос поспешил за ним.
— Скоро вернутся, — сказал Жора.
— Вернутся, — согласился Бессонов, поднялся из-за стола, снял со стены ружье, переломил, посмотрел в стволы, сказал: — Ух ты… — Передал ружье Валере. — Почисть. Сейчас почисть, стрелок.
— Повоевать хочешь? — с ухмылкой сказал Удодов.
Бессонов ухмыльнулся ответно:
— Сначала с тобой повоюю…
— А я тебе чего? — немного обиделся Удодов.
— Скоро узнаешь.
Спустя полчаса шлюпка вернулась, старпом направился к бараку не с пустыми руками — нес металлическую канистру.
— Спирт, — сказал Жора.
Рыбаки вышли на улицу. Бессонов пошел навстречу и, только пройдя полпути, с опозданием подумал, что нужно было уже теперь прихватить ружье.
— Вот. — Взмокший от жары помощник поставил канистру у его ног. Десять литров. Хватит?
— Унеси назад, — строго сказал Бессонов и слегка пнул канистру носочком кеда, и, хотя толчок был слабый, канистра не столько от удара, сколько от внутренней не угомонившейся волны плюхнулась набок.
Растерявшийся старпом не успел ни шелохнуться, ни подавить уже лишнюю улыбку, как из-под руки Бессонова гибким проворным змеем вынырнул рыжеволосый Валера, подхватил канистру, отбежал немного.
— Андреич, ну ты чего?.. Ты чего… — стал он быстро приговаривать, пятясь от Бессонова.
— Отдай назад, ханурик ты х…в, — рассвирепел Бессонов. — Ты что, не понимаешь?..
— Ну, бугор! — Валера побежал от него по дуге к бараку и по второй дуге вокруг Жоры.
А у барака вырос длинный мосластый Удодов с жестким, решительным лицом. Валера спрятался за его спину. Удодов раздвинул руки, преграждая Бессонову путь, и заговорил резким голосом, широко двигая костистой челюстью:
— Ты полегче, сам Арнольдыч приказал, хер ли ты, командир тоже!..
Бессонова будто ожгло изнутри, и огонь, ярость он выметнул страшным тяжелым ударом в двигающуюся челюсть. Удодова повело в сторону, но он устоял, и Бессонов ударил второй раз, Удодов выгнулся, руки разлетелись в стороны, он рухнул навзничь. Валеры уже не было поблизости: согнувшись, обнимая канистру, он усердно бежал по тропинке в сопку.
— Ах ты!..
Но Бессонов, вместо того чтобы догонять, побежал в барак, тут же выбежал, на ходу заряжая ружье. Валерина рыжая растрепанная голова мелькала в высокой траве. Бессонов прицелился, но тут две руки, жесткие, мощные, вцепились — одна в ружье, отводя ствол вверх, другая в плечо Бессонова, разворачивая его к себе.
— Семен! Нельзя! — Бессонова обдало жарким дыханием, и он увидел почти притиснутое к нему раскрасневшееся усатое лицо Ахметели. Бессонов яростно вывернулся, желая тут же вцепиться, вгрызться в это лицо, но Жора, в руках которого осталось ружье, отступил и, держа ружье за ствол, потрясая им с отчаянием, нервностью, неожиданной для его спокойствия, закричал: Перестань! Остынь!..
Бессонов в ярости повернулся к Удодову, тот покорно сидел на песке, одной рукой держался за челюсть, другой машинально прикрывал лоб. Бессонов сделал два шага в сторону берега, но старпом с матросами уже суетливо выталкивали шлюпку в море — по колено месили воду. Тогда Бессонов побрел в барак и только теперь почувствовал боль в сломанном мизинце.
От «Равного» долго никого не было. Валера и Удодов исчезли. Бессонов, насупившись, молча сидел за столом. Только Жора однажды подошел к нему, положил руку на плечо, Бессонов с неприязнью мотнул плечом, скидывая руку, но Жора не обиделся, сел напротив, достал сигареты, протянул раскрытую пачку Бессонову, тот глазом не повел. Жора примиряюще качнул головой, закурил сам.
Наверное, через час или больше в барак вошла Таня.
— Плывут, — сказала она и ушла дальше в комнату, за полог.
Жора вышел, немного постоял в дверях.
— Трое или четверо… Да, четверо.
Бессонов кивнул, но сказал недоброжелательно:
— Зря ты меня удержал.
Жора смолчал. Но скоро и Бессонов повернулся к двери. На берегу у швартующейся шлюпки крутились люди, одна фигурка в черном отделилась и неспешно пошла к бараку.
— Неужели капитан? — сказал Жора. — Не может быть… Правда — капитан.
Бессонов подумал, что человек в аккуратном, чуть ли не парадном кителе и белой фуражке одним видом должен выражать высокомерие. Но лицо у приблизившегося было, скорее, не столь важным, вернее, не столь суровым, как ожидалось, а немного рассеянным, припухшим, с зеленоватыми тенями, как у засидевшегося в полуподвальной конторе клерка, — вполне сухопутное безобидное лицо. Нес он себя на кривоватых ногах, свою заметно прорисованную годами полноту, нес размеренно и размеренно отпускал на лицо эмоции, дозируя жесткие складки у губ, нахмуренность седеющих бровей, дозируя — не преувеличивая — надменность. Чувствовалось, что он любил меру в эмоциях. Жора с его приближением тоже уселся за стол.
— Здравствуйте, — сказал вошедший и чуть приподнял правую руку, но далеко не донес вялых пальцев до козырька. — Я капитан «Равного» Зосятко…
— Вас, наверно, здорово приперло, — сказал Бессонов, — раз сам пожаловал.
— Вы Бессонов? — Зосятко скользнул взглядом по хмурому лицу Бессонова, но в такой мимолетности могла быть и особая внимательность, способная сразу определить чужое настроение. Он улыбнулся. — А я скрывать не буду: приперло. Вы ставите нас в скверное положение. Деньги за рыбу ушли, но отгружать ее вы отказываетесь. — Бессонов развел руками. Зосятко продолжал улыбаться. — Я вам предлагаю оставить споры. Это пустое…
— Совершенно с вами согласен.
— Просто выйдите на связь со своей конторой. И спорить не будем. Просто выйдите на связь.
— Разговора не будет, — жестко сказал Бессонов.
— Я не требую от вас разговора. Просто выйдите на связь. — Зосятко заложил руки за спину, и Бессонов отметил про себя, что капитан сразу сделался будто уставшим, даже измотанным.
Оба замолчали, и Бессонов, кажется, задумался, посмотрел на часы и наконец сказал:
— Хорошо, я поговорю с конторой… Но я хочу предупредить: это ничего не изменит.
Он нехотя перешел к столику с рацией, повозился с аккумулятором, щелкнул тумблером. Словно посыпалась металлическая стружка на пол зашуршало, и засвистел эфирный свистун.
— «Пятый» — «Первому», — стал говорить Бессонов. Он знал, что не стоило связываться с конторой.
Еще падала стружка, скрежетало, свистело, потом ворвалось мягкое, женственное:
— «Пятый»? Бессонов?.. Ждите, пожалуйста… — И эта донесшаяся сквозь космос женская нежность немного смягчала душу.
Но не прошло и минуты — захрипел голос Арнольда Арнольдовича:
— Х-хто?!
— Дед Пих-хто!..
— Бессонов? — скрежетал Арнольд Арнольдович. — Ты от бригадиров отстранен! Бригадиром назначен Удодов! Ты понял? Вместо тебя Удодов. Ну-ка, дай мне Удодова на связь.
— На, возьми! — сказал Бессонов. — Удодов твой лег мордой в дерьмо. Это раз. И два: свою морду шакалью можешь положить туда же. — Он отключил рацию.
Зосятко вкрадчиво заговорил за спиной:
— Я не могу вмешиваться в разногласия, единственное, что я хочу знать: где мне найти бригадира Удодова?
— В жопе, — сказал Бессонов.
— Остроумно… — Зосятко дал волю улыбке, и она будто попробовала на растяжение его одутловатое лицо. Во рту блеснуло несколько золотых заклепок.
Бессонов поднялся, пошел мимо него к двери, но чуть приостановился, ткнул указательным пальцем ему в грудь.
— Только потому, что ты не из робких пацанов — один пришел, отпущу тебя с целой рожей. А чтобы у тебя не было заблуждений: пойманная рыба, та, которая в садках, — на мне. Что наловят после, мне до фонаря. А эта — моя. Я отвечаю. Так что гудбай…
— Круто, — кивнул Зосятко.
— Круто бывает, когда орехов объешься.
Капитан ушел к шлюпке. А через некоторое время СРТМ снялся с якоря и направился в море, круто забирая влево, сливаясь светло-серым корпусом с позолотой на горизонте.
— Уходят? — удивился Жора, но Бессонов возразил:
— Нет, пошли на Тятинский рейд. Сначала там выгребут. — Он помолчал и добавил то, что изначально было предрешено: — Можно бегать и бегать за ними, а все равно они возьмут свое. Все это пустое… А теперь затихни, Жора, тебе еще рыбачить… Таня, — позвал он. Она вышла из-за полога. — Я завтра домой ухожу, пойдешь со мной?
Она кивнула и чуть пожала плечами, что, может быть, означало: «Куда я денусь».
— Тогда собирайся… Хотя что там собирать…
* * *
Ночь прибывала исподволь, а до ночи Бессонов маялся, ходил на берег, подолгу смотрел в море. Оно приливало к ногам: волнами и приливом, надвигалось на берег, оно надвигалось дважды в сутки, и Бессонов думал, что эти наступления и отступления похожи на медленное дыхание или сердцебиение.
К ночи притащились Валера с Удодовым, в лесу переспавшие первое забытье. Второй раз напиться они еще не успели и теперь находились в том плавучем состоянии, когда человек не чует тверди, не чует самого себя, а только памятью знает: то, что колышется под ногами, — это все-таки земная твердь, а то, что так раздуто пульсирует, — голова. Они зачерпнули по ковшу воды и жадно пили; вода, булькая, вливалась в них, в их высушенные кожаные мешки и заново пьянила опухшие головы. Отпившись и набрякнув фиолетовыми лицами, опьянев, они разместились на улице, на лавке перед маленьким деревянным столиком. Жора налаживал костер. И тогда Бессонов подхватил рыбный ящик, поставил к столику, уселся верхом напротив Удодова.
— Ну что, ханурики? А ну-ка, наливай. — Сидел прямо, злобновато-веселый, и не столько ждал, сколько желал — выпада в свою сторону, колкого слова. Но Валера и Удодов совсем сникли, Удодов провис согбенным туловищем, и челюсть его отяжелела с левой стороны опухолью. А Валера тихо наклонился под лавку, выставил на столик полуторалитровую пластиковую бутылку, наполненную на две трети.
— Этот уже разбавлен.
— Это все? — притворно скривился Бессонов. — А где остальное? Жора, обернулся он, — ты только посмотри на этих жуков.
— Остальное тоже есть… — сказал Удодов.
— Неси. Ты разве не знаешь правил?
Удодов подумал и с тяжестью добавил:
— Ты выльешь.
— Ишь ты… — усмехнулся Бессонов. — И ты не боишься такое мне сейчас говорить?
Валера молча встал и ушел, вернулся минут через пять, принес канистру. Бессонов взял ее, поболтал. Было оттуда уже изрядно отлито. Бессонов насмешливо покачал головой, поставил канистру у своей ноги, в кружки налил из бутылки, поднял свою.
— Ну что, бригадир, хорошо я крестил тебя на бригадирство?
— Отмотайся, — буркнул Удодов, пряча глаза.
— Носи на здоровье. — Бессонов выпил жгучую жидкость, разбавленную водой весьма экономно, и зажмурился, провожая течение спирта в себя, в те закоулки, которые обычно и не чувствуются никогда, а тут вдруг отозвавшиеся теплом. Подсел к столику Жора, пришла Таня, принесла миску с кусками вареной рыбы, тоже села сбоку, взяла кружку. Жора понюхал спирт и стал притворно сокрушаться:
— Это напиток?.. Это напиток? Как его русские пьют?
— А чем не напиток? — поднял брови Бессонов. — В этом пойле тоже солнышко — оно же из дерева, а дерево не в пещере выросло.
— Ты называешь солнышком тусклый шарик, который светит в тайге?
Жора чокнулся с ним и выпил. И Бессонов тоже выпил и стал думать, пока трезво и даже расчетливо, подогревая в себе эти мысли, что с пьянкой вместо того, чтобы расслабиться, совсем озвереет, вытравится у него из души человек.
— Вся ночь впереди, — сказал он.
Мысли текли будто слоями, каждая на своей глубине: где-то сознание своей правоты, где-то уязвленное самолюбие, где-то фантазии мести. Однако не успел он достаточно опьянеть, как в темном просторе моря прибавилось света: принялась подниматься, выпирать пока еще малиново и приглушенно полная луна, а чуть погодя за мысом поднялся прожекторный луч. Бессонов вышел на берег, долго всматривался. Но у барака шумели, и он пошел дальше, остановился у камней, где плескались только волны и тянуло ветром, сменившим дневные, разбухавшие от жары, преюще-спелые запахи на ночные свежие потоки. Комары пели у лица, спешили урвать своего, пока не дунуло посильнее. И Бессонов будто очнулся и почувствовал все это, хотя и был изрядно пьян, — запахи, свежесть, комаров, а может быть, не почувствовал, а с опьяненной сентиментальностью только вообразил себе все это. И тут Таня подошла к нему, обняла за пояс, стала горячо говорить что-то. Но опять в море замотался прожекторный луч, и Бессонов не слушал ее, пытался убрать обнимавшие руки.
— Подожди…
Отошел от нее, всматриваясь в море. Она же цеплялась еще сильнее, и он с силой оторвал ее от себя, схватил за руки, развернул к себе, чтобы сказать что-то резкое, но увидел лицо в слезах, и тогда только смысл ее слов прорвался в него:
— Семен, уйдем! Прямо сейчас уйдем. Я не могу здесь, прошу тебя, уйдем… Соберем вещи и уйдем. Пешком… Хоть как.
Он отстранил ее, почти отпихнул, чувствуя, как шевельнулось в нем раздражение.
— Да что ты говоришь такое!.. — Но не к ней раздражение, а к тому, что происходило в море, — не раздражение, а почти бешенство, когда он наконец понял, что там происходило. Он почти побежал к бараку. — Жора! Готовь кунгас!.. Нас грабят. Ах же суки!.. Они сами к неводам вышли, на шлюпчонках…
Жора поднялся из-за стола…
В море, когда там поняли, что кунгас отошел от берега — наверное, щупали берег локатором, — прожекторный луч опять развернулся, мигнул три раза. И немного погодя еще помигал. Луна разлилась по воде до самого горизонта, но увидеть что-то в мерцании, в ночной чешуе океана было совершенно невозможно. Бессонов в рост стоял в носу кунгаса, держался за битинг, а в другой руке держал заряженное ружье, орал Жоре, но орал все-таки просто так — для ухарства:
— Наддай, Жора! Банзай!..
Две шлюпки прорезали лунную свинцовую муть темными силуэтами в том месте, где головку невода венчал садок. Бессонов на ходу, не целясь, выстрелил выше силуэтов — с подспудной мыслью, что дробь на таком расстоянии рассеется. Жора заложил вираж, обходя шлюпки справа, заглушил мотор, кунгас по инерции скользил, вздымаясь и опускаясь на спокойных пологих изгибах. Бессонов крикнул:
— Что же ты, надо было ближе! У меня только дробь. — И закричал в море, в темнеющие корпуса шлюпок: — Курвы! А ну!..
Несколько секунд спустя ударило ответным выстрелом. Но стреляли прицельно — пуля ударилась в борт кунгаса, обшивка развернулась внутрь белой щепастой розой.
— Винторезом бьют, — рассудительно сказал Жора. Он сидел прямо, не меняя положения.
— Аа!.. — рыкнул Бессонов и теперь выстрелил, приложив приклад к плечу, в ближайший силуэт. Но не знал, достала дробь до шлюпки и тех слитых с лунным сиянием людей, которые там были, или заряд увяз в воздухе и веером сыпанул на воду. Криков не было — наверное, не достала. — Жора! Давай ближе!
Жора принялся дергать шнур, однако зажигание не схватывалось. От шлюпок намного раньше послышался стрекот, они стали отходить. Бессонов больше не стрелял. Жора завел мотор, они подошли к неводу. Бессонов перегнулся через борт, стал хвататься за большие балберы и подтягивать кунгас к садку, а там опустил руки в воду, чувствуя прохладу ее, поймал сеть и принялся вытягивать сколько мог на борт, потом достал складной нож, большой, с длинным, почти как у испанской навахи, клинком, сделанный на совесть знакомым мастером, и стал резать дель — не спеша, делая не просто прорехи, а выхватывая большие куски из стен садка. Жора не помогал, но и не мешал — молча сидел на корме. Сеть сильно дергалась в руках — потревоженная ночная рыба, сотни центнеров живого, тесно ходившего кругами в садке, билась в стенки, но Бессонов уже выпускал изрезанную сеть и резал еще и еще, и рыба, почуяв свободу, увлекаемая вожаками, стала стекать в море. Бессонов будто ощутил это ее свободное истечение в глубину, на волю, выпустил сеть, сел на банке и какое-то время не шевелился, опустив плечи, и будто слушал движение воды вокруг и движение воздуха.
— Заводи, пойдем на второй…
На втором неводе все повторилось. А когда они вернулись, протрезвевшие, молчаливо-мрачные, увидели, что народу прибавилось на тони: пришел второй кунгас с тятинским звеном. Все были пьяны и тяжелы, но шума в застолье не было, молчали, так что все звуки задавливал треск костра. Бессонов, подходя, видел, выхватывал фигуры: Витек рядом с Удодовым и Удодов, участливо склонившийся к нему; с другой стороны блестела лысина Миши Наюмова; и видел затылок Свеженцева, покатые, по-мальчишески тонкие плечи его, видел, как Свеженцев повернулся, заулыбался и начал вставать. А Валеры не было за столом — валялся Валера у полыхавшего костра, навзничь, раскинув широко руки. И еще Бессонов увидел: Таня на секунду показалась в дверях, постояла и опять скрылась в бараке.
Бессонов сунул руку в карман, нащупал нож. Подошел, молча сел напротив Витька, который налег локтями на стол и опустил глаза, и Бессонов в этой его тяжести вдруг почувствовал не угрозу и не трусость, а нечто другое — что бывает, наверное, смешано со стыдом, — неловкость? И ему самому происходящее показалось нелепым, идиотским. Он налил в две кружки понемногу спирта, одну придвинул Витьку, другую взял сам и сказал намеренно грубым голосом:
— Ничего с этим не поделаешь. Да, глупо… Но ничего не поделаешь… И я тебе вот что скажу… Может быть только два варианта. Первый: ты все переваришь и не дергаешься. Второй: вот он я, весь перед тобой… Третьего не будет… Ты это должен понять, Витя. Третьего не будет. — Он выпил. Но Витек пить не стал. Тогда Бессонов повторил: — Третьего не будет.
Витек поднял на него глаза.
— Не разговаривай со мной, Андреич…
Бессонов кивнул и чуть отвернулся от него, сел к нему почти боком, достал сигарету, стал разминать, а потом прикуривал, склонив голову, так что все лицо его, чуть сморщившееся, прищурившееся от дыма, было видно в огоньке спички. И он краем зрения заметил, что к столу подошел Жора и сказал тихо, но деловито, как о чем-то рутинном:
— Витек, ты мне на минуту нужен, у меня дело к тебе есть.
И было это самым удачным за весь день. Так Бессонов и подумал: это что-то нужное…
Витек поднялся и вяло пошел с Жорой от барака, и тот дружелюбно чуть касался рукой его плеча.
А Бессонова взял за локоть уже пьяненький Свеженцев.
— Андреич…
— Ну что Андреич? Что?.. — Он стряхнул руку Свеженцева, засопел, заблестел глазами, но тут же как-то обмяк, понурился. — Андреич, Андреич… Налей лучше… Что ж я могу поделать? Так получилось. Ты же знаешь… Так получилось. — Он выпил, чем-то закусил и налил еще — на этот раз почти полную кружку. И вновь увидел Таню, она стояла на прежнем месте, за дверным проемом, в потемках, он видел только мерцание ее глаз и светлое пятно какой-то одежды. И, уже не глядя в ее сторону, выпил до дна.
Все, что он видел потом, стало оборванным, издерганным. То перед глазами ревел огонь, и он смотрел в его середку, а то он вдруг увидел себя на берегу, далеко от избушки. И был он босиком, шел по песку и камням, иногда вступая в навалы гниющих водорослей, и тогда под ногами хлюпало. А верхом на нем, за плечами, обхватив его шею руками, а пояс ногами, сидела Таня и шептала в ухо что-то горячее. А он шел, шатался, смеялся, потому что ему становилось щекотно в ухе. Но он словно опомнился, расцепил душившие шею руки, стряхнул женщину, она охнула за спиной, а он повернулся к ней, поднял, обхватил, притиснул к себе и стал говорить ей, чувствуя жгучесть в себе, жестокость и будто желание стиснуть, раздавить ее:
— А ты мразь, мразь… — Он стал целовать ее в губы — но тоже с жестокостью, с болью, с дикостью какой-то, своими губами и зубами вдавливаясь в нее и руками, жесткими пальцами, втискиваясь ей в ребра, так что она застонала, напряглась, прогнулась, но не вырывалась. А он отпустил ее, отпихнул и побрел прочь. Она же поплелась следом и то ли смеялась пьяно, бесстыдно, то ли хныкала отчаянно — он не хотел понимать.
Опять пространство захлопнулось и открылось в другом месте, он вновь сидел у костра, у кромки пламени, обжигающего лицо, но не отворачивался, терпел и говорил кому-то, кто лежал рядом с костром:
— Что ты знаешь об огне?.. Живой огонь, святой огонь… Древние с их первозданной чистотой видели в огне врата… — И он стал тормошить лежащего за ногу. — Ну что ты можешь знать?.. — Но вдруг замер, глядя в раскаленную сердцевину огня. Со злой ехидцей сказал: — Что, мяса хочешь?.. А вот тебе! выставил в сторону костра фигу и засмеялся.
Огонь тоже отодвигался во тьму, свертывался в пятнышко, и он уже шел где-то, и не было никакого пламени, а только далеко впереди светилось что-то, и он не мог узнать, что. Он долго упорно брел на свечение, рассуждая о чем-то, казавшемся важным и сложным. При этом тащил на плече длинный тяжелый обрывок каната, который подобрал у воды. Плыло все, струилось вокруг него. А зачем понадобился ему старый разлохмаченный канат, он не знал, но не бросал его и с упорством медленно продвигался туда, где светилось, что было все-таки светом прогоревшего костра, кучей золы, сияющей красно-черной рябью, словно просачивалось свечение сквозь поры земли. Но там, кажется, уже ничто и никто не шевелился. И как потухло все, как стихло, он уже не видел, не знал, уже погрузился он на дно океанского желоба, где давление — тысяча атмосфер, где все неподвижно, темно и стыло, где, наверное, и есть ад для всех морских тварей, для их неприкаянных душонок.
* * *
Сначала был неразборчивый шум, а потом голос, далекий, глухой, как в подушку произнесенный, томительный и, кажется, щемяще-плаксивый, стал проползать в сознание:
— …нет, не нашел… Не знаю, где… Ушел… Я не знаю… Ушел…
И еще голос, другой, в самое ухо:
— Встань же… Встань, черт тебя…
Бессонов посмотрел разомкнувшимися глазами на свет, увидел широкую беспокойную полосу воды, вертикально стоящую перед взором. Вода стала шуметь: он увидел прибой, а сам лежал на боку, и он стал подниматься, выправляя кособокость мира, и, поднимаясь, чувствовал вливающуюся в голову, в сознание, муку похмелья… Человек рядом — не тот, который лежал по ту сторону остывшего кострища, а тот, что сидел возле Бессонова на корточках, лицо его, щетинистое до самых глаз, больших, миндалевидных, — лицо темное, продавленное глубокими черными складками у губ и носа, — человек обрел черты Жоры. Бессонов уселся.
— Что же вы, сукины вы дети… — сказал Жора тихо и как-то жутковато, голосом выдувая из души Бессонова слабые проблески похмельной иронии. За-ачем?!.. — Он как-то протянул, сдвоил, неистово, как выговаривает заика, это «за-ачем». Он поднялся и пошел куда-то сутуло, не оборачиваясь.
— Что? — произнес Бессонов. Холодком заломило грудь. — Что?.. Поднялся. Но в глазах потемнело, он остановился, наклонился вперед, чтобы голова вновь наполнилась светом. Опять распрямился. — Что? — почти крикнул и, как завороженный, побрел за сутулой спиной Жоры.
За бараком в осоке было вытоптано до песка, и там спиной к стене лежала Таня, нагая, маленькая, свернувшаяся калачиком. Коленки ее были подтянуты к самому лицу, ко лбу, волосы разметались, спутались с темной гущей, и лица не было видно. Но по телу ее, по ее неподвижности, по плечу, по руке, по бедру, заползая туда, в тень, в темно-красное, загустевшее между телом и прижатыми к телу коленями, сновали мухи.
Бессонов отпихнул Жору, но не подходил ближе, с минуту оцепенело смотрел, а потом повернул назад, почувствовал, как шатает его — не от похмелья, — сердце билось так, что он забыл и о Тане, и обо всем, только боялся упасть, словно чувствуя какую-то позорность в этом возможном падении, и дышал глубоко, носом всасывал воздух со свистом и почему-то боялся вдохнуть ртом. Побрел в дом, удерживаясь за стену, и там, у лавки, окунул голову в ведро, но вчерашняя вода степлилась и не ожгла холодом, как желал он, как желала шкура, морда его, отекшая, пульсирующая, набрякшая водой ли, слезами ли. Он стал торопливыми пригоршнями черпать из ведра, и пить, и плескать в лицо и на голову, видя свое взбаламученное отражение, мечущиеся выпученные глаза.
Он опять был на улице, опять дошел до угла барака и тут же вновь вернулся и стоял, тер себе лицо и голову — с силой, выдавливая боль из висков. Увидел Свеженцева, схватил за рукав, будто хотел что-то сказать, но не сказал. Поник и вдруг опять вскинул глаза.
— Где он?
Свеженцев молчал. Подошел Жора.
— Я ничего не сделаю. Вы только скажите, где он…
Свеженцев, не поднимал глаз, но Бессонов сам уже догадался, видя за спиной его — строчками — следы по сырому отливу туда, к кунгасу, выволоченному на берег.
На пути у него встал Жора.
— Не ходи. Это уже не твое дело… Это было его дело…
— О чем ты говоришь, Жора? О чем ты говоришь? Пусти меня. Я ничего не сделаю…
— Это было его дело.
Они пошли к кунгасу вдвоем. Свеженцев остался, только с ужасом смотрел им вслед.
А Витек будто дремал, сидел на пайолах, привалился к борту и сцепил руки на затылке. Увидел подошедших и улыбнулся кривовато, уголком рта.
— Ну и что ты теперь бегаешь, выясняешь?.. Да я чихать на тебя хотел. И на нее. Вот так-то.
Бессонов оперся о борт, опустив голову, молча смотрел в днище, не чувствуя ничего, кроме томительности. Тихо сказал:
— А я же тебе говорил: у тебя только два варианта…
— Чихать я хотел на твои варианты… Иди кому другому скажи. Я ее пальцем не тронул. А зря, надо было мне ее…
Бессонов, бледнея, тупо смотрел на него.
— Чего смотришь! — взбеленился Витек. — Не я! Понял ты: не я!
— Тогда кто же? — сдавленно произнес Бессонов.
— Да ты небось! Ты сам! — Витек вскочил, перемахнул через противоположный борт и, согнувшись, пошел от них берегом.
— Кто? — повернулся Бессонов к Жоре.
— Я тоже думал, что он… — Жора не смотрел в глаза. — Или ты…
— Это не я… Нет, поверь, — замотал головой Бессонов и побрел к бараку. И тут он с замирающим сердцем сунул руку в карман. Ножа не было. Проверил другой карман. Ножа не было.
Бессонов пришел в барак и стал искать у стола, на столе, прошел к нарам, перевернул постель. И сквозь вязкое и как будто отсыревшее сознание до него долетали обрывки разговора, озабоченный голос, кажется, Удодова:
— Конец путине… Что ж это… Закроют путину… Доигрались, падлы… Любовь, сю-сю…
Ножа не было. Бессонов перетряхнул постель, полез под нары, вытряхнул на пол все вещи из рюкзака. Тщетно. Тогда он опять пошел за барак. Таню накрыли с головой одеялом, и он смог подойти ближе, стал смотреть вокруг, в натоптанном, в траве, в песке, в бурых застывших пятнах. Ножа не было. Он вернулся. Сел на лавку. Ему дали сигарету.
— Не мечись, Семен, теперь уже все…
Он сунулся с сигаретой в сложенные ладони Свеженцева, к огоньку, прикурил, стал затягиваться, не поднимая лица, удивляясь тому, что так сильно трясутся руки и губы и колотун унять нет никакой возможности.
Прошел Валера, Бессонов взглянул на него — лицо Валеры было будто замазано воском, на нем стали шевелиться губы и вполголоса говорить тому, кто, невидимый, стоял за дверью:
— Остаток разлили… Я канистру поставил в пустую бочку, чтобы не разлили… — Помолчал, раздумывая, что бы еще такое сказать, добавил: Перевернули всю бочку… — И его голос, тихий, глуховатый, болезненный, будто произносимый раздувшимся языком, звучал так, словно Валера не здесь сейчас был и не говорил ничего, а просто откуда-то выплывал голос, не привязанный к человеку.
И опять заговорил озабоченный, бубнящий голос Удодова:
— Все нутро наружу… Полосовал, будь здоров… Голая была… Но одежи нету… Одежу куда-то унес или привел ее сюда голую…
Бессонов поднялся и, пошатываясь, опять пошел за барак, сел напротив того места, сел прямо на втоптанную осоку, обхватил колени и долго сидел, насупившись, не шевелясь, смотрел на нее. Но его потревожили: пришли Эдик и Жора.
— Надо пойти поговорить всем вместе.
— Что вы хотите?
— Мы, наоборот, не хотим. Зачем множить беду?
— Делайте что хотите…
— Если сообщить, путину закроют. Будет следствие…
— Я же сказал: делайте что хотите, мне все равно… И больше меня не трогайте.
Они ушли, и он подумал, что надо как-то поправить все это: ее поправить, тело ее выпрямить, отмыть. Поднялся, постоял над ней и понял, что ничего не сможет, даже приоткрыть одеяло.
Тогда он пошел собираться. Водрузив рюкзак на спину, он ушел раньше, чем рыбаки вынесли из-за домика куль из одеяла. Он отшагал с полкилометра и остановился, взглянул туда, мельком увидел шевеление крохотных фигурок у домика. И опять зашагал, уже боясь оборачиваться, и уже он не мог ни увидеть, ни предположить, ни вообразить, что происходит в море, что три рыбака — Жора, Свеженцев и Валера — вели кунгас подальше от берега, в обход островка Рогачева. И Жора, вставший у битинга, чтобы показывать путь, большой, массивный даже, с черными давно не стриженными кудрями из-под вязаной шапочки, с распущенными усами, возвышался над кунгасом подобно жрецу. А Свеженцев, сидевший на банке в ногах того, что было туго спеленато в одеяло и обтянуто веревками, рассказывал, чтобы просто отвлечься, как много поездил он по свету, и, оказывается, может припомнить несколько случаев, как списывали погибших и убитых людей, как скармливали медведю нефтяники из разведки своего мастера с простреленной головой, как мореманы с сейнера давали показания о несчастном случае, хотя на самом деле в ночной драке сами сковырнули товарища за борт…
Когда же они отошли на такое расстояние, где катились валы, еще не знающие близости берега и подступающего под брюхо мелководья, родившиеся, может быть, у самой Калифорнии, свободные и медлительные, потому что спешить им было некуда. Когда берег чужеродно взгорбился холодными сопками, когда они почувствовали, что было здесь настолько пронзительно пусто, что небо разверзлось над головами перевернутой пропастью — тускло-синей и холодной, когда все это опустошило людей, они заглушили мотор, сами замолчали, подвязали к свертку несколько тяжеленных грузил из сеток, набитых камнями, и выпихнули груз за борт. Они молча смотрели, как погружается все это страшное устройство из куля и груза, как кристально-прозрачная глубина долго не съедает сверток, и лишь постепенно исчезали из виду более темные цвета в нем, но что-то белое в этой связке — обрывки веревок и вкрапления валунов — еще долго просвечивало сквозь глубину. Она же сливалась с тенями моря, с миражами тех рыб, которые целую вечность рождались, обитали и умирали в зеленоватой полутьме.
Все трое отпрянули от борта, сели на обтертые банки, молча закурили, и лишь минут пять спустя Свеженцев сказал:
— Прости, Господи…
Только тогда они стянули с голов кто кепку, кто вязаную, пропитанную потом и морем шапочку.