Темные (сборник)

Кузнецов Владимир

Шурыгина Мария

Юдин Сергей Валентинович

Газизов Ринат

Тихонов Дмитрий

Гужвенко Дмитрий

Кожин Олег Игоревич

Гелприн Майк

Парфенов М. С.

Ткачева Юлия

Женевский Владислав Александрович

Провоторов Алексей

Кокоулин Андрей

Жарков Алексей

Подольский Александр

Колыхалова Виктория

Костюкевич Дмитрий

Кабир Максим

II

Темнее темного

 

 

Александр Подольский

И пришел дракон

У старика Тинджола не было друзей, потому что он недолюбливал живых. Живые шумели, ругались, называли его сумасшедшим, но все равно привозили своих мертвецов. А уж с ними Тинджол всегда находил общий язык.

У старика Тинджола не было родственников, потому что все давно умерли. Еще до того, как он познал истинную цель джатора. До того, как природа обратилась против людей. До того, как появился дракон.

У старика Тинджола не было никого, кроме птиц. Все они любили Тинджола, ведь тот долгие годы кормил их мертвецами, тогда как остальные сбрасывали тела в прозрачные воды Брахмапутры на радость речным духам. С древних времен жители окрестных деревень верили, что поселившиеся у погребальных мест птицы – призраки, которые караулят души умерших. Рассказывали, что они чуют смерть и заводят свои песни, когда та рядом. Рассказывали, что они могут ухватить душу, едва та покинет тело. Рассказывали, что они могут унести ее прямо в ад.

Хижина Тинджола стояла на безымянном плато вдали от городов. Здесь чахлую растительность трепал холодный ветер, а голубое небо казалось еще одним притоком Ганга. Здесь границы Тибета сторожили величественные горы, уходящие заснеженными вершинами прямо в облака. Тут костер из можжевеловых веток разгонял запах тлена, а серый дым путался в тряпицах молельных флажков. На этой высоте некоторым было тяжело дышать, но именно здесь и жил последний рогьяпа.

Тинджол лежал в расщелине у дороги и слушал землю. Раньше он улавливал только обычное ворчание гор, треск колес или шаги путников. Но теперь все изменилось. Далеко-далеко, в подземельях большого города что-то проснулось. Пробудилось и двинулось в страну высокогорья. Тинджол слышал, как оно роет ход, как ползет сквозь камни и песок, как удаляется от пещерной тьмы, что породила чудовище. Это был дракон.

А еще Тинджол услышал Ринпуна. Вскоре его повозка показалась на холме. Лошадь нервничала, и Ринпун бил ее хлыстом.

– Приветствую тебя, брат Тинджол!

– Здравствуй, брат Ринпун.

В повозке лежал труп молодой женщины в белых одеждах. Ее руки и ноги были перевязаны бечевкой.

– Какое горе, брат Тинджол! Сердце прекрасной Лхаце не выдержало потери второго ребенка. Что-то ужасное происходит у нас, брат Тинджол. Это уже пятый ребенок за месяц. Горе, страшное горе для всех нас.

Ринпун был сухим стариком, седые космы и борода которого всегда шевелились на ветру, будто щупальца осьминога. Узкие щели глаз его сливались с морщинами на лице, превращая старца в слепца. Ринпун стащил тело с повозки и положил на траву. По земле поплыли ширококрылые тени грифов.

– Это мог сделать дракон, брат Ринпун. Я же говорил.

Ринпун усмехнулся.

– Какой дракон? Брат Тинджол, ты совсем обезумел. Ты хоть понимаешь, в каком мире живешь?

Тинджол знал, что по всей земле изменились растения. Виной тому были страшные войны, что гремели на каждом материке и отравляли царство природы. У растений проснулся разум, и они стали защищаться. И поэтому Тинджолу нравилось жить здесь, где мир казался таким же, как и несколько веков назад. Где люди не умели читать и писать, где не знали, как управляться с механизмами, где все еще верили в важность ритуала небесного погребения. На высокогорье, где не выжить ни единому деревцу.

– Дракон идет сюда, – сказал Тинджол. – Я слышу его, я чувствую. И он скоро будет здесь.

Ринпун покачал головой, поглаживая лошадь, которой не было покоя в этом месте.

– Брат Тинджол… Я смотрю на твои мускулистые руки и вижу в них великую силу. Я смотрю в твои глаза и вижу там великую мудрость. Но я смотрю на твою лысую голову, слышу твои слова и больше не вижу монаха. Я вижу безумца.

– Я говорю правду, – сказал Тинджол. – Дракон идет сюда. И только я знаю, как его остановить.

Давным-давно, когда стали пропадать первые дети, кто-то обнаружил ходы. Первая пещера вела во вторую, вторая – в третью, пещеры превращались в туннели, а туннели уходили все ниже и ниже. Их стены покрывали невиданные растения, которые шевелились даже в отсутствие ветра. А во тьме этих подземелий передвигалась огромная фигура. Тогда двадцать три мужчины спустились в катакомбы, а вернулся лишь Тинджол. Он замолчал на долгие десять лет и уехал от людей в высокогорный монастырь Тибета. С тех пор под миром росла система туннелей, а жители больших городов слышали по ночам страшный вой. Но дети перестали пропадать, ведь чудовище из тьмы было накормлено. На какое-то время. А Тинджол… Он сказал, что видел настоящего дракона, и дракон дотронулся до него. Дракон из самых темных недр земли оставил на Тинджоле отпечаток.

– Слишком много бед, брат Тинджол. А еще эти дьявольские птицы… У нас были люди из города. Они приезжали на большой машине, похожей на бочонок с бобами. Очень странные люди. У них были какие-то склянки… Они рассказывали о страшной болезни, брали нашу кровь. Проверяли ее. Говорили, что растения выбрасывают семена, и те плывут по воздуху. Плывут, а потом опускаются на людей, попадают в нос или уши и пускают корни внутри. Двух наших мужчин забрали в город, потому что внутри нашли ростки.

– Прекрати, брат Ринпун. Мне это неинтересно. Езжай обратно, а я буду делать свою работу. Иначе твоя лошадь сойдет с ума.

Ринпун выгрузил свертки с едой и погнал лошадь назад в деревню. Когда повозка достигла холма, в развалинах монастыря у дороги шевельнулась черная точка. Тинджол давно заметил маленького воришку. Тот приходил ночью и брал немного еды, а иногда прятался за камнями и наблюдал за ритуалом. Мальчишка жил среди порушенных стен и разбитых фигурок Будды уже пять дней. Еды Тинджолу хватало, а другой платы за свою работу он не брал, так что и воровать было нечего. Поэтому к появлению чужака он отнесся спокойно.

Тинджол отволок тело Лхаце на огороженный камнями луг с пожелтевшей травой и уложил его у столбика с одним флажком. Присел рядом и стал читать мантры из Тибетской книги мертвых. Раньше этим занимались ламы, но, после того как началась великая война, после того как природа сошла с ума, джатор оказался в списке табу. Небесное погребение стало историей, как целые страны и культуры. Теперь Тинджол сам отпевал души и сам же разделывал трупы для подаяния птицам.

Оставшиеся приверженцами религии бон верили, что тело должно служить добру и после смерти. Приносить пользу. Загрязнять землю или священные воды гниющей плотью – не богоугодное дело. Эту проблему веками решал джатор.

Спустя час Тинджол услышал шаги за спиной. Чужак больше не таился. Он сел между стариком и мертвецом и, затаив дыхание, наблюдал за обрядом. Тинджол никак не реагировал, прочитывая мантру за мантрой, готовя душу покойной к перерождению, пронося ее через сорок девять уровней Бардо. Оставляя смерть позади.

Во время отпевания, которое длилось целые сутки, Тинджол обменивался взглядами с чужаком. Тот был юн и напуган, из его боков выпирали кости, а одеждами ему служили грязные лохмотья. Он читал по губам и прилежно повторял все мантры. И он выдержал несколько часов молитвы подряд, пока Тинджол жестами не отправил его отдохнуть.

Так у старика Тинджола появился ученик, который откликался на имя Цитан.

Проснулся Тинджол вечером следующего дня. На столбике у тела Лхаце появился второй флажок, а само тело оказалось нетронутым. Цитан, вооружившись бамбуковой палкой, не позволял птицам добраться до него раньше времени. Юный помощник с честью выдержал проверку. Две дюжины грифов сидели у пустых столбиков, обратив к обидчику уродливые лысые головы.

– Знаешь ли ты, юный Цитан, что призвание рогьяпа передается из поколения в поколение, от отца к сыну? А если бог не наградил рогьяпа сыновьями, то делом должен заняться муж дочери.

Они спрятали труп под корытом и уселись в тени хижины. Солнце почти скатилось к линии горизонта. Грифы оставили надежду поживиться и улетели.

– Да, учитель, – ответил Цитан, уплетая рисовую похлебку.

Тинджол улыбнулся.

– Пока в Тибете есть хоть один человек, почитающий небесное погребение, должен быть и рогьяпа. Ты мне очень пригодишься.

– Да, учитель. Спасибо.

Юный Цитан рассказал о том, как скитался по пыльным дорогам, воровал еду, пытался выжить. Его родители зацвели, как и многие другие, поэтому люди из большого города сожгли их вместе с отравленными лесами. С тех пор Цитан остался один. Он держался подальше от городов, бродил по нагорьям и деревням, сторонился людей. Искал спасения в храмах, но не задерживался там надолго, ведь даже обитель бога не могла противостоять растениям.

– Ты что-нибудь знаешь о драконе, юный Цитан? – спросил Тинджол, раскуривая трубку.

– Нет, учитель. Я знаю лишь то, что мир уже не такой, как прежде.

– Все так. Но дракон – самое страшное порождение нового мира. Хищные растения, о которых рассказывают люди из города, служат дракону. Поверь мне, я знаю, что говорю.

Цитан поморщился.

– Когда я ночевал в развалинах храма, то видел их. Они приближались. В первую ночь растения едва показывались из-за холма, но когда темнота пришла вновь, они уже росли у дороги. Нам нельзя тут оставаться, учитель.

– Ты неправ, юный Цитан, – усмехнулся Тинджол. – Когда тебя еще не было на свете, меня коснулся дракон. И теперь я чувствую его приближение. Растения не придут за нами, пока дракон не разрешит. А завтра мы его остановим.

– А как выглядит дракон?

– Он соткан из тьмы, а глаза его горят светом тысячи костров. – Тинджол докурил, вытряхнул табак, спрятал трубку в карман жилетки и укрылся льняной накидкой. – И этот жар, это пламя до сих пор живет во мне.

– Как же мы его остановим, учитель?

– Пора спать, Цитан. Завтра будет третий флажок, третий день перерождения души. Завтра мы проведем джатор.

– Хорошо, учитель.

И они отправились спать.

На следующий день растения подошли совсем близко, но Тинджол не переживал. Цитан старался не смотреть в сторону холмов, погрузившись в таинство джатора. Он справлялся очень хорошо для своих лет, и со временем из него мог вырасти прекрасный рогьяпа.

Когда мантры закончились, пришло время самой трудной части. Цитан привязал труп Лхаце к столбику, чтобы птицы не смогли утащить его целиком, и Тинджол принялся за работу. Он делал надрезы по всему телу и вынимал внутренности, а грифы дожидались подаяния в небе, страшными тенями кружа над скалистой землей. У Цитана тоже был нож, и мальчик так уверенно вспарывал кожу, будто занимался этим с начала времен.

Они сидели и смотрели на птиц, которые поедали мертвую плоть. Тинджол курил, Цитан не отрывал взгляда от перепачканных клювов. Лхаце становилась ветром, пылью, частичкой стаи грифов. Когда птицы обглодали скелет, Тинджол взял топорик и превратил кости в песок. Смешал прах с пшеничной мукой и высыпал птицам. Грифы вернулись и унесли остатки тела Лхаце вслед за ее душой. На небо. Джатор был завершен.

– Ты хорошо держался, юный Цитан. Но ты должен помочь мне еще в одном деле.

– Конечно, учитель. Что угодно.

Они отправились к расщелине у горного склона, где хранились завернутые в мешковину запасы Тинджола.

– Что это, учитель?

– С помощью этого мы остановим дракона. Нужно все перенести к молельным флажкам до наступления темноты.

Ноша оказалась тяжелой. Завернутые в мешковину предметы были большими и плохо пахли, но Цитан не жаловался. Растения стали еще ближе. Насытившиеся грифы убрались прочь. Надвигалась тьма.

Когда все было готово, Тинджол заговорил:

– Скажи мне, юный Цитан, какова истинная цель джатора?

Ученик задумался и произнес:

– Очистить человеческую душу, проводить ее со всеми почестями. И сделать так, чтобы тело усопшего было полезно и после смерти.

– Я тоже всегда так думал, – сказал Тинджол, доставая из-за пояса бечевку. – У джатора множество назначений. Но главная его цель очень проста.

Тинджол схватил Цитана за руки, закрутил на них причудливый узел и привязал к столбику.

– Истинная цель джатора – кормление. Не пытайся освободиться, юный Цитан. Иначе мне придется сделать с тобой то же, что и с телом Лхаце.

Тинджол достал нож и стал разрезать мешковину. Под ней оказались тела пропавших детей.

– Птицы служат своим чудовищам, а у растений есть свое. Дракон. И его нужно кормить.

Задрожала земля. Тинджол улыбнулся.

– Он насытится сегодня. На какое-то время оставит эти места. Без твоей помощи, юный Цитан, этого бы не произошло.

Цитан сидел на земле в окружении мертвых тел и дрожал. Гудели скалы, вдалеке кричали птицы. Тинджол разводил костры.

А в земле открывался ход.

Тинджол отошел в сторону и вдохнул запах дыма. Глаза старика слезились. Он наблюдал.

Из земли лезли корни толщиной с лошадь. Растительные щупальца обвивали тела и уносили их во тьму. Черные сплетения неизвестной жизни, точно исполинские змеи, скручивались вокруг Цитана. Когда в уродливом нагромождении корней вспыхнули глаза, когда раздался рев чудовища, когда Цитан закричал, Тинджол отвернулся к дороге. Растения отступали.

Дракон пришел. Он получил то, что просил. И до следующего раза у Тинджола оставалось еще очень много времени.

Лишь бы хватило на его век юных учеников.

 

М. С. Парфенов

Сир Моргрив

Сир Моргрив ел своих детей. Конечно же, только мальчиков: тех из них, кто сумел дожить хотя бы лет до шести и при этом сохранил здоровье и ясный рассудок. Таким образом многие из его сыновей счастливо избегали большого обеденного стола в Розовой зале замка Моргрив.

Большая часть умирали еще в младенчестве от различных детских хворей. Слабоумных и увечных из числа выживших кастрировали и отправляли в отдаленные монастыри на попечение монахов-затворников. Прочих жарили, варили или запекали и подавали с приправами, овощами и фруктами как особое блюдо.

Обычно Сир обедничал в одиночестве. Но в такие дни, случавшиеся раз или два за год, мог пригласить к столу какую-нибудь из своих жен и наложниц – ему нравилось наблюдать, как матери поедают своих детей. Внимательно он вглядывался тогда в эти лица, жадно ловил дрожание ресниц. После вкушения пищи мог предаться любовным утехам с избранницей. «Сожрали первое – сделаем второе», – говаривал он, облизывая жирные губы, и брал женщину прямо на столе.

Однажды в замок Моргрив явился лекарь, известный на весь мир ученый старик прямиком с университетской кафедры. Сир пригласил его на ужин.

В Розовой зале горели свечи, на стенах висели большие портреты могущественного хозяина. Латники в черном стояли у входа и никого не пускали внутрь.

– Сир, это большая честь для меня – быть здесь, – сказал лекарь.

Он сидел напротив Моргрива и пил из высокого золотого бокала красное вино. К мясным же блюдам притрагивался редко, хотя весь стол был уставлен ими: мясо жареное, тушеное, вареное, мясные салаты, рулеты, мясо с картофелем и морковкой, мясо с грибами, копчености, мясные колбаски и еще много-много мяса, приготовленного самыми разными способами.

– Мы – люди темные, и, наверно, поэтому наука вызывает в нас известный трепет, – заметил Сир между делом, обсасывая куриное крылышко, точнее то, что от него осталось. – По миру торжественно шествует Просвещение, Сорбонна и ее выходцы у всех на устах.

Старик-лекарь скромно улыбнулся, и Сир улыбнулся в ответ, показав крупные коричневатые зубы. К одному из них прилипла куриная кожица.

– Я хочу, чтобы мой народ видел во мне просвещенного государя. Чтобы достижения современной науки приносили пользу моему государству.

– Да, Сир, в Европе наслышаны о вашем покровительстве ученым мужам!

– Я щедр с такими, как ты, ибо вы стоите этой щедрости. Если согласишься работать на благо моей страны, я заплачу тебе… – Сир поднял большую ладонь в кожаной перчатке с растопыренными «пальцами», – пять. Пять тысяч королевских гульденов. За месяц пребывания в этом замке.

Лекарь поперхнулся вином, едва не выронив бокал из старческой руки. Красные капли упали на куцую бороду, на белую рубаху, на стол.

– Вы… Вы… Вы поразительны… Не могу описать словами, насколько я восхищен…

Сир лениво махнул рукой.

– Удивлен, что я умею считать? Я платил немногим меньше одному Звездосчету. Тот жил в Северной башне и с помощью своей машины – большой трубы – считал звезды на небе. Это он научил меня, и теперь… – он доверительно склонил голову, будто желая выдать большой секрет, – теперь я могу считать до десяти тысяч.

– Невероятно. И… – Лекарь посмотрел на стоящую перед ним тарелку с дымящимися мясными кружочками, плавающими в теплом винном соусе. – …И что же с ним стало? Со Звездочетом?

Сир Моргрив пожал плечами:

– Что стало? Ничего. Заработал себе на исследования – и уехал в свою страну, домой. Очень умный был человек. Мы с ним переписывались еще несколько лет после этого, пока у меня работал его ученик, владеющий письмом. Теперь того ученика нет. Мальчишка приударил за одной из моих жен. Какая неблагодарность! Пришлось посадить его в тюрьму на пару месяцев, а потом выслать из страны. Скажи, ты будешь писать для меня?

– Писать? – Старик помолчал. – Писать – можно… Я мог бы даже научить грамоте какого-нибудь вашего слугу, кто поспособней, чтобы впредь Сир всегда мог воспользоваться его умениями, вне зависимости от того, есть у Сира под рукой ученый или же нет.

– Отлично. Читать-то я сам умею. Выводить же эти значки очень утомительно. Чем еще ты мне можешь помочь?

– Ну… – Лекарь снова посмотрел на мясо в тарелке. – Я мог бы решить проблему деторождения в вашем замке.

Сир Моргрив моргнул, потом медленно положил надкусанную заячью ножку в миску для костей и, откинувшись на спинку высокого сиденья, чуть скривил блестящий от жира рот в легкой усмешке.

– В Европе известен странный обычай этого дома, – продолжал лекарь. – Нет-нет, мой Сир, тирания, вне всякого сомнения, является высшей и лучшей формой власти. Для сохранения каковой, похоже, властелину этого замка надо уничтожать свое потомство. Дабы завистники не подняли восстание, вознеся на знаменах имя молодого принца.

– Я убил своего отца, чтобы самому стать Сиром.

– Конечно. Но превращаться из Зевса в Крона, пожирая свое потомство, совсем не обязательно. Есть гораздо более гуманный способ… Средство от крыс.

– Что?!

– Особые цветы и травы. Выжимка… если смешать их сок в определенной пропорции, то получается отличный крысиный яд. Он опасен и для человека, однако если беременная женщина будет употреблять этот концентрат в небольших количествах в течение нескольких дней, то лишь чуть-чуть приболеет… Но это убьет тот плод, который она носит в своем чреве.

Лекарь умолк. Черные глаза Сира Моргрива, не мигая, смотрели на гостя. Потом Сир громко расхохотался.

– Хитро! Видит Бог, весьма хитро выдумано!.. За науку! – Он схватил чашу с вином, торжественно поднял ее и осушил в два могучих глотка.

– Но не бесчеловечно ли это?! – Сир с новой силой впился зубами в недоеденную заячью ногу и продолжил с набитым ртом: – Ведь так мы убиваем всех – и мальчиков, и девочек, без разбору. Больше того – восстаем против самого Создателя, ведь кому-то из них Он предуготовил умереть своей смертью. Кем же мним себя мы, если будем противиться Его воле?

У лекаря были большие сомнения по поводу самого существования Бога, тем более в том, что «В Его воле» было скармливать шестилетних мальчиков их кровавому родителю. Но он промолчал, как и многие до него: в замке Моргрив царило только одно божество – хозяин самого замка.

– И все же каково! – смеялся Сир по-прежнему. – Умертвить еще нерожденного в брюхе его матери! Ученые… Дай возможность, так вы весь мир уничтожите!

– Вы, бесспорно, правы, мой Сир…

– Конечно, прав. А крысиный яд надо использовать по прямому назначению – на кухне, в складах, погребах… там, где он и в самом деле нужен.

На кухне у Сира Моргрива трудились лучшие повара и поварихи из близлежащих селений. Работы у них всегда хватало, потому что готовить нужно было не только для самого хозяина, который вообще любил хорошо покушать, но и для его личной охраны, и для его многочисленных жен и наложниц, и для всех остальных обитателей и гостей замка. Жили мастера кухонных дел здесь же, в комнатах для прислуги на первом этаже, никогда не покидая крепостных стен. У одной женщины, по имени Вильма, в родной деревне остались муж и дети. Они не виделись уже несколько лет – с тех пор как Вильму забрали на службу в замок. Случилось это после того, как Сир Моргрив изволили попировать в деревеньке, проголодавшись после удачной охоты на кабана в соседнем лесу. Именно толстушка Вильма готовила тогда свинину, и ее стряпня настолько пришлась по вкусу Повелителю, что уже на следующий день женщине приказано было явиться в замок для выполнения почетных кухонных обязанностей. Вильма исправно получала у казначея свои пять гульденов и четыре из них передавала через доверенных людей в семью, получая в ответ самые теплые слова благодарности. Поначалу, как и всякий человек на ее месте, она немного терялась на громадной кухне, где во вместительных котлах вечно что-то кипело и булькало, куда приправы и соль таскали не в маленьких кулях, а в больших тяжелых мешках, где ножи и половники самых разных размеров были развешены на вбитых в стену крючочках в таком количестве, что от их блеска рябило в глазах. В ее обязанности тогда входило немногое: мытье посуды и приготовление самых простых блюд. Но спустя несколько месяцев Виль-ма настолько освоилась, что на ее широкие мягкие плечи легла не только каждодневная готовка для жен и приближенных Сира, но и приготовление особого лакомства – из детского мяса. С суровым лицом бралась она за это дело, но работала всегда старательно и – молча, лишь изредка покрикивая на помощников, чтобы нарезали еще овощей или убрали на полу. И дело спорилось.

Самого же Повелителя Вильма за это время видела всего лишь раз или два.

Однажды Он зашел к ним на кухню.

Поварята носились туда и сюда, а на большой сковороде она как раз поджаривала нарезку из бедра юного принца Аманта, шести с половиной лет. В воздухе гулял запах сладкого мяса.

Сир – огромный, высокий, с крупным лицом, украшенным короткой черной бородой, в богатой меховой куртке – прошелся по кухне, заглянул в пару кастрюль и, не обращая внимания на обмерших от страха поварят, приблизился к Вильме. И к сковороде.

Женщина продолжала свою работу, разрезая кусочки на еще меньшие двумя большими ножами. Без всякого страха обжечься или пораниться об острые края мелькавших над сковородой лезвий, Сир прямо голыми пальцами ловко выхватил из шипящего и плюющегося жира один кусок – еще не прожарившийся, с кровью, – прикрыв глаза, как кот, слизнул капельку, а потом поднес к носу и медленно потянул в себя запах. Вильма увидела, как рот Повелителя растянулся в довольной улыбке. Он повернулся и взглянул на нее сверху вниз. Как бы нехотя протянул мясо:

– Попробуешь кусочек?

Женщина уронила один из ножей в сковороду, выплеснувшийся жир обжег запястье. Она отступила, часто-часто моргая, и затрясла головой так, что коротко обрезанные волосы стали бить по щекам.

– Да?.. Ну и ладно. – Сир со смехом бросил недожарку обратно, развернулся и направился к выходу.

Потом вдруг остановился у самого порога и, махнув головой в сторону Вильмы, сказал поварятам:

– Интересно, эта женщина смогла бы так же вкусно приготовить собственного ребенка?

И, не дожидаясь ответа, ушел.

На поведении поварихи эта встреча никак не сказалась. Она все так же добросовестно выполняла свою работу и готовила не менее хорошо. Ее отношение к Повелителю не изменилось. Как-то, уже отправляясь на ночлег в спальню прислуги, Вильма услышала тихий разговор двух работников-мужчин. Они говорили об одной из жен Сира:

– …А потом оттуда вышла Беатриция, ну та, с желтыми волосами. Вся растрепанная, лицо серенькое, вид такой, что хоть сразу в гроб или там на виселицу… Видать, откушать велели забавник-то наш… проклятый.

– Ирод, сущий Ирод, иначе и не назовешь.

Лицо у Вильмы стало горячим, как ее сковорода. Она подошла к шептунам и, яростно полыхая темными глазами, быстро и зло проговорила:

– Молчали бы уж! Не вашего ума дело штуки такие обсуждать! Оно, может быть, удел у них таков! Может быть, и сами не рады, што судьба их такая – грешить. Они, слышно, зато три монастыря построили в самой Моравии, штобы грехи свои эти замолить-то! А будете дальше шептаться, так Богом клянусь – расскажу им! Вот как есть – пойду и скажу!

Слуги, впрочем, и так недослушали – разбежались. А больше Вильме никогда ничего такого слышать не приходилось.

Жизнь шла своим чередом, без веселья, да и без бед. Не было в ней ни событий никаких особенных, ни желаний потаенных. Иногда только снились Вильме по ночам ее деточки – как они растут, хорошеют, крепнут, как отцу своему – ее мужу то бишь – по хозяйству помогают. Снились сны, а поутру забывались. Снова окружала ее кухня, поварята, ножи и половники, котелки и кастрюли, овощи и приправы со специями.

Когда в замке появился старик-лекарь, она его не сразу и заметила. Перемещался он по комнатам и коридорам тихо, быстро – пробежится по углам, попрыскает, посыплет там чего-то – и нет его. Бородка седая, козлиная, сам маленький, хрупкий – как такого заметишь? Их единственный разговор Вильма запомнила по двум причинам: во-первых, в тот день у нее из женских мест текла кровь и болел низ живота, а во-вторых, потому что старик подозвал ее к себе, ткнул костлявым пальцем на мокрый пол возле мешков с сухарями и строго сказал:

– Ты, дорогая, следи, чтобы эти жидкости не попали ни в коем случае в пищу.

– Што ж мы – на полу готовим, што ли?

– Мало ли чего… Это специальная жидкость – против крыс. Человек если попробует – плохо будет. Запомни!

Стараниями лекаря крыс в замке вскоре действительно стало меньше. Время от времени кто-нибудь из слуг находил очередную дохлую тварь, нескольких подобрали прямо на кухне поварята. Мерзкие хвостатые тельца либо тут же выбрасывались в выгребные ямы во дворе, либо сжигались в печке.

Один раз лекаря пригласили в покои Сира. Старик не без труда поднялся по винтовой каменной лестнице на верхний этаж Главной башни. По пути, в одной из нижних комнат, ему послышался детский плач. Обитая железом дверь была закрыта, а рядом шагал стражник – посланец Моргрива. Скрепя сердце (в который уж раз!), лекарь прошел мимо.

Наверху черный кнехт молча пропустил старика внутрь комнаты. Взору ученого открылась большая кровать и массивный стол, за которым сидел его ученик – худощавый молодой человек со щеками, покрытыми мелкими язвами. Звали его Грын, и раньше он помогал во дворе конюху, а теперь, пройдя уроки грамоты, стал личным писарем Сира Моргрива. Сам хозяин и властелин замка стоял у стены сзади, куда не достигал свет свечей со стола, могучей тенью нависая над своим прислужником.

– Вы звали меня, Сир?.. – Лекарь немного задыхался после подъема по лестнице.

– Да. Я хотел тебя похвалить, ученый. Крысы дохнут.

– За пять тысяч… Это немногое, что я мог сделать.

– Ты приносишь пользу – разве этого мало? Юнец неплохо пишет. Быстро и молча. Тоже твоя заслуга. Недавно мне написали, что мой любимый Звездосчет умер.

– Прискорбно. Успел ли он завершить свой труд?

– Не знаю. Звезд на небе, наверно, больше десяти тысяч. Чтобы все их сосчитать, нужна, быть может, не одна жизнь. Зато конец своей жизни Звез-досчет прожил в достатке.

Лекарь промолчал. Писарь за столом сидел без движения, в свете свечей его глаза были подобны темным дырам.

– Знаешь, Звездосчет умер не своей смертью. Из Сорбонны пишут, что его убил ученик. Тот, кто оскорбил гостеприимство моего дома своими похотливыми речами и взглядами, кого мы вышвырнули с этой земли.

– Тот, которого несколько месяцев держали в камере?

– Да. Видит Бог, в этом мире очень много злодеев. Жаль, что их нельзя травить так, как ты это делаешь с крысами…

Лекарю показалось, что писарь вздрогнул.

– …Или лучше бы отцы их пожирали сынов своих еще в детстве. Хочу спросить тебя, ученый.

– Да, мой Сир.

– Утром я увидел, как одна из моих охотничьих собак ела крысу. Она теперь умрет?

– Не должна, Сир. Если умрет, то не от этого… Этот яд не полностью растворяется в теле, но в любом случае его в мертвой крысе слишком мало, чтобы умерло такое крупное и сильное животное, как собака.

– Или человек?

– Тем более человек. Самое большее – можно ненадолго заболеть.

– Отлично. Должен сказать, что твой ученик меня сегодня расстроил. Стражники видели, как он заговаривал с одной из моих женщин. Идет по стопам своего предшественника… Но мы же слишком гуманны, чтобы убивать за столь мелкий проступок?

С этими словами Сир Моргрив вышел из тени и приблизился к столу. Одну руку в кожаной перчатке он опустил на плечо писарю, а в другой старик увидел мертвую крысу. Сир держал ее за толстый голый хвост и, по своему обыкновению, улыбался.

– Думаю, тебе надо меньше разговаривать и больше кушать, – сказал он писарю.

Мальчишку затрясло. Неделю спустя Сир Моргрив умер. Лекарь узнал об этом самым, возможно, неприятным образом. Он находился в небольшой выделенной специально для него комнатке в Северной башне и как раз пересчитывал свои накопления за три с лишним месяца работы в замке Мор-грив, когда с грохотом распахнулась дубовая дверь, и внутрь прошло несколько черных кнехтов из личной охраны Сира. Гулким голосом старший из них приказал: «Взять его». Старика сбили со стула, железные рукавицы сжали локти, с шумом и грохотом его протащили по лестнице и через двор, где, он слышал, плакали женщины и кто-то громко ругался, прямо в Розовую залу Главной башни.

Там оказалось необычно людно. Испуганный и удивленный лекарь увидел накрытый к обеду стол, у стены какую-то женщину с заплаканным лицом (лицо показалось ему знакомым, должно быть, встречал красавицу где-то в замке), а между стеной и столом в окружении стражников лежал тот, кого уже не от чего и не от кого было охранять, – мертвый Сир Моргрив.

– Боже мой… – прошептал старик. Ему отпустили руки.

Из-за спин латников вышел писарь Сира. Лекарю показалось, что с момента их последней встречи Грын приобрел еще более бледный и внушающий отвращение вид. А может, глядя на это лицо, язвы, ученому просто было жаль юношу. Тот заговорил, и голос его звенел, как у фанатика:

– Учитель… Старик! Наш Сир мертв, как ты видишь. Его убили. Похоже, отравили. Ты – большой знаток в ядах, скажи нам, преданным слугам Сира, что это могло быть?

Лекарь склонился над телом. Он увидел засохшую кровь и слюну на губах, и что кожа на лице мертвеца покрылась синими и красными пятнами.

– Ответ очевиден, – сказал он. – Это крысиная отрава. Наверно… – кинул взгляд на стол, – наверно, яд был добавлен в еду. Большая доза.

– Это ты убил Сира?

Старик еще раз посмотрел на стол. Большие тарелки с мясным бульоном, кувшины, наполненные вином, маленькие копченые ребрышки…

– Нет, – ответил он, впервые за все время, что жил в замке Моргрив, позволив себе искренне улыбнуться. – Сира убили… его аппетиты.

Через два дня лекаря казнили во дворе замка. Палач опустил топор на тощую стариковскую шею, и седая голова ученого покатилась с плахи в набитую грязным тряпьем корзину.

На казни присутствовал историк из самой Сорбонны. Он внимательно посмотрел всю церемонию от начала до конца, а позднее, в деревенской гостинице, со слезами на глазах записал увиденное гусиным пиром в толстой тетради. То был ясный солнечный день, однако историк описал стылое пасмурное утро, а на полях своих путевых заметок дрожащей рукой вывел маленькую приписку: «Великий просветитель умер сегодня в борьбе с тиранией». К вечеру же ученый муж собрал пожитки, спрятал тетрадь в чемодан и покинул гостиницу в дорогой шестиконной повозке. Карета рванула с места столь резво, что кучеру пришлось стегануть хлыстом плетущихся побоку лошаденок, впряженных в небольшую тележку, чтобы те посторонились и не мешали проезду богатого экипажа. Крестьяне – пассажиры дешевенькой развалюхи – повскакивали с сидений, кричали и свистели вслед быстро исчезающей из виду карете.

И только толстушка Вильма осталась сидеть на месте, все так же спокойно улыбаясь своим простым мыслям и мечтам. Скоро она увидит своих детишек…

По смерти Сира Моргрива в небольшом его государстве развязалась жестокая борьба за власть. Трон узурпировал бледный прыщавый Грын, которому удалось вступить в союз с наемниками-кнехтами и с их помощью подавить несколько крестьянских бунтов. Царствовал Грын Кровавый, однако, не долго – уже год спустя диктатор был низложен одним из чудом уцелевших потомков Сира Моргрива, поддержку которому оказал государь соседней страны. Впрочем, и сейчас, столетия спустя, ученые не могут прийти к единому мнению, был ли то истинный сын Сира или же просто удачливый авантюрист-самозванец. Как водится, нашлись иные претенденты на престол, которым помогали армия и золото иных королей. Страна несколько раз меняла властителей и в итоге была по взаимной договоренности разделена на несколько частей и пожрана разными более сильными соседями.

Столетия спустя высоколобая профессура на кафедрах придерживается того мнения, что Сир Моргрив был отравлен придворным лекарем. Пытливым умам юных студиоузов льстит иная версия, которую можно встретить в стихах и пьесах: якобы в царстве Моргрива был совершен переворот, во главе которого стоял молодой, но коварный Грын (или «Гран», как чаще пишут в поэмах и песнях о нем). Любители конспирологии справедливо указывают на то, что мог иметь место заговор с участием иноземцев и шпионов в самом замке.

Вам, читающим эти строки, после того как вы узнали некоторые детали этой истории, верно, кажется, что отравила Сира простая кухарка Вильма. По крайней мере, ее полные руки могли поместить яд в угощение для хозяина. Хотя поместить саму мысль об убийстве в ее не столь уж сообразительный ум вполне мог тот самый старик-лекарь, когда рассказывал об опасности крысиной отравы.

К какому бы выводу вы ни пришли в итоге, правда ваша. И не столь уж важно, как все было на самом деле. Истории – будь то выдумка или реальный случай – живут собственной жизнью. И у каждого, кто послушает или прочитает эту историю, историю Сира Моргрива, будет свой ответ на вопрос, кто же убил этого жестокого правителя. И своя история.

 

Сергей Юдин

Гроах

Полное прозвище ее звучало как леди Гроах Ногинская, возраст – два с половиной года, рождена безымянными родителями в деревне Ногино Тверской области. Когда бы владельцам такого рода существ вменялось в обязанность заводить паспорта вроде собачьих, то в графе «особые приметы» или «экстерьер» – автор не помнит достоверно, что именно указывается в подобных паспортах, – так вот, в какой-нибудь подходящей графе значилось бы без сомнения частичное отсутствие хвоста, нехарактерный охристо-бурый с зеленоватым отливом окрас и неестественная величина. Но для литератора, поэта или любого иного человека, наделенного больным художественным воображением, достаточно оказалось бы одного взгляда на леди Гроах, дабы записать в ту же гипотетическую графу поразительное сходство с видом homo sapiens.

И действительно чудилось нечто извращенно-человеческое в этой тупорылой и щекастой усатой морде, больших розовых лапках, до странности смахивающих на ручки младенца, и прежде всего – в выпуклых, похожих на маслины черных глазках, в коих явственно теплилась искра разума. Гроах даже дремать предпочитала, сидя на мощных задних конечностях, сложив передние на внушительном животе. Да и вообще мало чего наблюдалось в ней от бессловесных тварей. Соображала она на удивление быстро; жадно и цепко впитывала любые, пусть и мимолетные, впечатления; отличалась завидной способностью к рассудочной деятельности. Впрочем, и бессловесной назвать Гроах можно было лишь условно. Писк ее поражал слух широчайшим диапазоном тональностей и модуляций: от кошмарных звуков, напоминающих скрип железа по стеклу, до каких-то переливчатых трелей, вызывающих в памяти упоительное птичье щебетанье в весеннем лесу.

Такова была эта странная тварь, прижившаяся в благоустроенной двухуровневой квартире на Фрунзенской набережной, занимаемой в описываемые времена почтенным и ничуть не странным, а напротив, самым что ни на есть обыкновенным, можно сказать рядовым, московским семейством Медогоновых-Гозманидзе.

Но прежде стоит, наверное, коротко остановиться на предыстории появления ее по означенному адресу.

Как-то осенью Людмила Никаноровна Медогонова-Гозманидзе обихаживала садово-огородные плантации на задах дома в упомянутой тверской вотчине. Возможно, «обихаживала» – не совсем подходящее слово, ибо, разумеется, Людмила Никаноровна, или Людочка, как называли ее близкие знакомые и как впредь, на тех же правах, станем именовать нашу героиню и мы, не пачкала рук навозом, не издевалась над маникюром, пропалывая какие-нибудь ягодные культуры, или (упаси боже!) не копала гряды, готовя их к посадке озимого чеснока, – для всех подобных работ по местным деревням слонялось достаточное количество спившихся, но еще способных к несложному физическому труду представителей вымирающего племени селян – нет, досуг ее занимал куда более возвышенный процесс составления роскошного букета из осенних астр, хризантем и золотарника, живописные купы которых в обилии произрастали вдоль невысокого забора и среди разного рода декоративных кустарников. И вот, в тот самый момент, когда Людочка проходила мимо нелюбимых ею топинамбуровых джунглей, что заполонили южный, ближайший к реке угол участка, и кинула рассеянный взгляд в их сторону, в глаза ей бросилась не видимая ранее из-за травы звериная нора. Не заметить ее было сложно. Теперь, когда пожухлые злаки лишь слегка скрадывали очертания норы, круглое отверстие ее, достигающее в диаметре не менее сорока сантиметров, так и зияло устрашающей черной пастью среди выперших наружу корней и клубней земляной груши. Людочка отчего-то заинтересовалась и решила рассмотреть нору поближе. Но едва она подошла к буйным зарослям топинамбура и склонилась над норой, как новое происшествие заставило ее взвизгнуть и уронить почти готовый букет. Не замечая, что ступает прямо по срезанным цветам, Людочка резво метнулась в сторону, зажала рот обеими ладонями, чтобы остановить еще один готовый сорваться с ее губ пронзительный крик, и уставилась на нору расширившимися от страха глазами…

Если читатель предвкушает, что мы во первых же строках повествования угостим его какой-нибудь увлекательной жутью, то, увы, заблуждается. Ибо, на наш взгляд, одна только субтильная женская психика могла найти нечто страшное в заурядной старой крысе. Да, всего-навсего крысе. Именно ее узрела Людочка выползающей прямо из широкого зева огородной норы. Безобразно огромная, тощая как смерть и абсолютно седая тварь медленно, с видимыми усилиями выбралась на божий свет и замерла у самого входа в свое логово. Людочка завороженно наблюдала за омерзительным существом, когда внезапно конечности крысы объяла мелкая дрожь, тело ее несколько раз изогнулось в предсмертных конвульсиях, и тварь околела.

Брезгливо передернув плечами, Людочка собралась было уйти, но вспомнила про цветы. Она осторожно приблизилась к норе и, стараясь не смотреть на крысиный труп, по-прежнему внушающий ей необъяснимый ужас и вполне понятное отвращение, принялась собирать оброненные растения. Она еще не успела закончить, когда внимание ее привлекло еле слышное попискивание. Людочка решила, что тварь против ожидания до сих пор жива, и вновь стремительно отскочила. Оказалось, однако, что дело вовсе не в этом, старая крыса была вполне и окончательно мертвой, мертвее не бывает, из норы же один за другим появились три крошечных крысеныша.

Тельца их, едва опушенные серыми, пока еще мягкими волосками, дрожали словно от холода, хотя погода на дворе стояла вполне себе теплая; уже не слепые, но явно совершенно беспомощные детеныши неумело косолапили на хилых, кривых ножках, тыкались мордочками в неподвижное тело старой крысы и жалобно пищали. Короче, если и не душераздирающее, то достаточно неприятное зрелище. Особенно для впечатлительных и склонных к рефлексии натур. Да и вид едва народившихся и уже обреченных на смерть маленьких существ способен тронуть любого. Даже если загодя известно, что очень скоро из очаровательных малышей вырастут весьма неприятные, зловредные и агрессивные особи. Рассадники эпизоотий и природные резервуары всяких опасных инфекций. Впрочем, сами понимаете, сказанное характерно не для одних только грызунов.

Людочка поспешно отвернулась и заторопилась к дому, подальше от этого наглядного примера дарвиновского естественного отбора. «Надо велеть Прохору выкорчевать к чертовой бабушке проклятый топинамбур и все там перекопать, – подумала она, ставя букет в майоликовую вазу. – Не хватало мне только крыс на участке!»

После обеда, во время которого ей буквально кусок в горло не лез, Людочка пошла-таки посмотреть на крысиный выводок. Вернее, собиралась-то она совершить послеобеденный моцион, просто побродить вдоль реки, однако ноги будто сами принесли ее к той самой норе. Тем паче что калитка, ведущая к берегу Сабли, располагалась аккурат подле зарослей земляной груши.

Рядом с трупом старой крысы лежали два дохлых крысенка; по их телам уже деловито сновали рыжие муравьи, тут же медлительно насыщалась парочка тучных оранжево-черных жуков-мертвоедов. Третьего крысеныша нигде видно не было.

Покинь Людочка тотчас это место, ничего бы не произошло, и нам, собственно, не о чем было бы рассказывать. Но случай – вековечный движитель эволюции и всегдашний союзник беллетристов – вторгается в жизнь даже самых заурядных особей, а судьба – непрошеный попутчик – ведает тысячи способов сотворить многострадального Иова из любого Суллы Феликса, а то и Радаманта из первой попавшейся заблудшей овцы. В нашем случае вмешательство фортуны выразилось в легком касании лодыжки героини. Что-то холодное и мокрое ткнулось в ногу Людочки; она вздрогнула, опустила глаза и узрела последнего оставшегося в живых крысеныша – тот копошился прямо у ее правой ступни, тщетно пытаясь перебраться через неожиданное препятствие.

О серых крысах (они же – пасюки или Rattus norvegicus) Людочка почти ничего не знала. Смутно помнила только, что создания эти весьма умны, вроде бы снискали себе сомнительную славу каннибалов, обладают незаурядными физическими данными, практически невосприимчивы к радиации и зачастую переносят чуму и иные неприятные болезни, типа загадочной содоку. Как бы то ни было, первым побуждением Людочки было отшвырнуть маленькую тварь ударом ноги куда подальше или даже раздавить подошвой лакостовского пантолета, украшенного логотипом в виде симпатичного зеленого крокодильчика. Но то ли побоялась она испачкать стильную французскую обувь, то ли чувство жалости взяло верх, но, вместо того чтобы одним движением избавить мир от еще одного пасюка, она неожиданно для самой себя присела и протянула крысенышу палец.

Вот с этого непроизвольного движения все и началось. Крысеныш немедленно ухватился за палец обеими передними лапками и ловко взобрался на ладонь Людочки. Взобравшись же, пискнул, склонил набок мордочку и уставился своими черными бусинами прямо ей в глаза. Удивительное дело – взгляд этот показался Людочке не только совершенно осмысленным, но и как будто оценивающим. Во взгляде крысеныша не читалось испуга или вообще страха, напротив, он словно изучал новое для себя человеческое существо, внимательно всматривался и запоминал черты склонившегося над ним лица. Продолжалось таковое рассматривание всего несколько секунд, затем крысеныш зевнул, обнажив розовый ротик, снабженный покуда крошечными, но уже острыми зубками, свернулся клубком и заснул прямо на Людочкиной ладони.

Людочка оказалась в затруднительной ситуации: одно дело – уничтожить на месте преступления шныряющего где не положено вредителя и совсем другое – лишить жизни доверившееся тебе существо. Тем паче доверившееся столь бесхитростно и оттого еще более трогательно. При всех недостатках (они же – достоинства) женской природы на подобное вероломство Людочка способностей в себе не ощущала. Она отнесла крысенка в дом и с осторожностью, стараясь не нарушить младенческий сон, уложила в высокую шляпную коробку.

Дальнейшее – очевидно.

***

Юрий Карлович, доктор исторических наук, профессор, представитель плодовитого и разветвленного рода Медогоновых-Гозманидзе, являл собой тип законченного интеллигента в четвертом поколении. И диссидента – в третьем. Один из дедов Юрия Карловича боролся с царизмом, отец и мать – с коммунизмом. Некогда, в кровожадную хрущевско-брежневскую эпоху, оба родителя его состояли непременными членами всяких разных хельсинкских и инициативных групп, входили в состав всех возможных правозащитных фондов, комиссий и объединений. Изведали гонения, даже ссылку (не то в красноярское, не то в краснодарское захолустье) и мелочно-пристальный интерес компетентных органов. Правда, отсидок в мордовских и якутских лагерях не удостоились. Избежали и лап карательной психиатрии. Бог миловал. Ну так ведь и тогда далеко не каждый стремился довести меру собственных страданий до эдакой крайности. Единицы, подвижники и страстотерпцы. Уезжать Медогоновы-Гозманидзе не хотели, хотя и были такие предложения (или, скорее, настоятельные рекомендации) от властей предержащих. Покинули они постылое отечество лишь после девяносто первого года. Сейчас оба жили в Северной Америке: отец – в Лос-Анджелесе, мать – в Торонто.

Сын, натурально, пошел по стопам предков. Вот только времена изменились. Чересчур вегетарианские настали времена. Политические преследования инакомыслящих сделались до обидного редки. Самиздат превратился в смешное ретро, интересное разве букинистам. Литературу распространяй какую душе угодно. Правительство не хает только ленивый. И что? И ничего. Это особенно раздражало Юрия Карловича. Ибо для любого мыслящего человека было очевидно – режим-то не поменялся, кровавый, насквозь прогнивший антидемократический режим. А репрессии? Где они? Какие-то выборочные, несерьезные, малахольные даже репрессии. И как тут, скажите на милость, не возненавидеть родные осины? Как не затосковать по героическим временам глобального противостояния систем и мировоззрений?

Нет, Юрий Карлович, конечно, не сдавался, боролся… Ну не то чтобы боролся, но в СМИ по крайней выступал и высказывался охотно и регулярно. Со всей бескомпромиссностью. Дабы оставаться рукопожатным в кругах людей честных и демократически настроенных. Любил порассуждать о «фантомных имперских болях», тотальной лжи на правительственных телеканалах и продажности официальной прессы. Ну и вполне естественно, будучи историком, основной упор делал он на обнародовании и развенчании извечно-захватнической, мракобесно-имперской политики любимого отечества. Ясно ведь, что применительно к России даже и патриотизм – есть явление сугубо отрицательное, вредное и абсолютно неприемлемое, не что иное, как тупая агрессия, лапотное тщеславие. Сплошной барабанный бой.

По жизни, среди друзей и знакомых, Юрий Карлович тоже слыл вполне симпатичным человеком. Не красавец, но бонвиван, жизнелюб, жуир и большой ценитель удовольствий, в том числе и женщин. Женщины, со своей стороны, не оставались равнодушны к импозантному профессору. То есть буквально липли. Вот и Людочка как-то прилипла. Встретила его на курорте в Южной Италии и прилипла. А после, обладая решительным и твердым характером, спешно женила на себе годящегося ей в отцы ученого мужа. Но едва миновал медовый месяц, как новобрачная, увы, совершенно охладела к избраннику своего сердца. Выяснилось, что профессор – непримиримый, кристально честный и неизменно последовательный в борьбе за либеральные ценности – в личных отношениях предпочитает придерживаться несколько иных, точнее, прямо противоположных принципов.

Но что того неприятнее – профессор оказался жутко ревнив. Учитывая, что сам он не слишком обременял себя правилами морали, был даже слегка безалаберен в быту, это могло показаться странным. Тем не менее подобное сочетание отнюдь не редкость. При развитом (если не гипертрофированном) собственническом инстинкте Юрий Карлович полагал к тому же, что ответственность за поддержание домашнего уюта и упрочение семейного благополучия целиком лежит на плечах супруги. Искать радостей на стороне – не женское дело, но полностью мужская прерогатива. Людочка не разделяла взгляды мужа, и атмосфера в доме равномерно накалялась, периодически доходя, как водится, до точки кипения. Впрочем, обыкновенно зачинщицей скандалов и истерик становилась сама Людочка. Так сказать, задавала тон. Ибо Юрий Карлович в любой ситуации старался себя блюсти, сохраняя холодную вежливость и язвительную учтивость среди всех домашних бурь. Понятное дело, такое поведение лишь распаляло гнев Людочки и в конечном итоге усугубляло растущее обоюдное отчуждение.

Не следует думать, будто Людочка обладала депрессивным или мнительно-тревожным характером. Совсем нет. Но много ли уравновешенных особ женского пола встречали вы на своем веку? Автору, по крайней мере, нечем похвастаться в этом смысле. Вместе с тем Людочка уважала порядок. Даже любила. Законы, нормы, запреты и ограничения (особенно – запреты и ограничения!) – суть костяк, становой хребет любого общества. Если, разумеется, речь идет о правильном обществе. На всю жизнь запомнила она слова отца, сказанные ей в детстве: «Убери из самого занюханного и законопослушного городишки органы правопорядка, детка, и увидишь – через день каждый станет плевать и мусорить на улицах, а через два – воцарятся хаос и смертоубийство». Отец был прав. Некогда он принадлежал к верхушке партийно-хозяйственной номенклатуры, руководил крупной добывающей отраслью, а значит, сам устанавливал правила. Хотя бы в этой отдельно взятой отрасли.

Как и многие, во времена студенческой юности Людочка отдала дань бунтарству. Быть может, и скудную дань, но для нее достаточную. Однажды ходила даже на какой-то митинг к памятнику Пушкину. По счастью, это быстро прошло. Едва годы учебы в университете подошли к концу, мысли и чувства Людочки приняли совсем иное направление. Теперь она отчетливо осознавала, насколько правы власти в своей решимости обуздать всякую расхристанную вольницу, всякое неустройство. Отныне Людочка всей душой, с энтузиазмом приветствовала репрессии в отношении курильщиков, пьяниц, нелегальных мигрантов и прочих лиц с вредными привычками («Одно ведет к другому», – говорил отец, во всю жизнь не бравший в рот сигарет и спиртного). Дай ей волю, в этих репрессиях она пошла бы куда дальше: не остановилась бы перед принудительным лечением, насильственной стерилизацией и смертной казнью. Генофонд общества следует очищать от распущенных элементов. Здесь требуется скальпель, а не терапия. Хныканья тех из знакомых, которые не могли или не желали избавляться от гнусных пороков вроде табакокурения, ничего, кроме отвращения, у Людочки не вызывали. Ей нравилось представлять себя в роли главного санитарного врача или руководителя пенитенциарной системы – вот бы где она развернулась! К нарушителям порядка сердце Людочки не знало жалости. Юрий Карлович порядок не ценил – разбрасывал по квартире носки и нижнее белье.

Надо сказать, окружающими разлад в семействе Медогоновых-Гозманидзе практически не замечался. Ибо, помимо Людочки и Юрия Карловича, в квартире обитал только ангорский кот Агасфер. Наличествовала еще домработница Глаша – тучная неразговорчивая особа, – но та приходила исключительно по средам. На людях же супруги старались соблюдать приличия.

Агасфер – животное в сущности добродушное, даже ласковое, но подверженное всем порочным инстинктам своего кошачьего племени – являлся любимцем профессора, слушался только хозяина и игнорировал хозяйку, которую за таковую не признавал. Совершенно естественно, при появлении на его законной территории дополнительного квартиранта кот стал проявлять к крысенышу нездоровый – пищевой и охотничий – интерес. Первое время он вообще мог часами сидеть перед клеткой с новым питомцем, ел того глазами, не мигая и почти не шевелясь, лишь едва слышно повякивая от возбуждения. Крысеныша такое избыточное внимание, казалось, нисколько не смущало; он невозмутимо и деловито шнырял по просторной, купленной Людочкой в староарбатском зоомагазине клетке (двухуровневой, как и квартира), не страшась проскальзывать перед самой мордой природного врага. Словом, не обращал на потенциальную опасность ни малейшего внимания.

Вообще-то поначалу он ни на кого не обращал внимания. Вернее, не делал особых различий между Людочкой и Юрием Карловичем, с одинаковым равнодушием воспринимал их присутствие, охотно брал корм как из женских, так и из мужских рук, а в ходе частых и порой очень бурных супружеских скандалов сохранял несокрушимое спокойствие. В отличие от Агасфера, которого приходилось даже закрывать в чулане на время ссор, – вспыльчивый ангорец немедля бросался в бой, норовя вцепиться когтями в самое лицо Людочке, стоило той чуть повысить голос на его обожаемого повелителя.

Поведение крысеныша удивляло и обижало Людочку. Все-таки она спасла это существо от верной гибели. Откуда же подобная индифферентность? Явное отсутствие привязанности, не говоря о симпатии и вполне естественных для любой домашней твари предпочтений? А еще врут, будто крысы – едва ли не самые умные из четвероногих!

Но все изменилось в одночасье. Внешним поводом, как и следовало ожидать, послужил все тот же извечный антагонизм между семействами грызунов и кошачьих. Однажды вечером, во время мирного разговора по телефону с подругой, Людочка услышала пронзительный, полный отчаяния и боли писк, доносящийся со второго этажа. Бросив трубку, Людочка стрелой взлетела по винтовой лестнице и ворвалась в малую гостиную. Открывшаяся ей картина оказалась достойна кисти Эдварда Лира, а то и самого Ивана Грота: по одну сторону клетки – заходящийся в истошном писке крысеныш, по другую – Агасфер, намертво вцепившийся зубами в хвост несчастной твари. Не составляло труда догадаться, что наглый хищник воспользовался счастливым случаем – опрометчиво высунутым между медными прутьями длинным крысиным хвостом – и предпринял попытку сожрать недруга по частям.

Надо отдать должное молниеносной реакции Людочки: не теряя ни секунды, она сорвала с ноги тапок и что было мочи саданула каучуковой подошвой по жирному крупу. Агасфер, не привыкший к столь бесцеремонному обращению, подпрыгнул на месте, зашипел и пулей метнулся прочь. Зубы он так и не разжал, поэтому, когда Людочка повернулась к клетке, то увидела крысеныша, который жалобно пищал и, вертясь на месте, безуспешно пытался дотянуться мордой и лапками до изрядно укороченного хвоста.

Людочка тут же позвонила ветеринару. Не дожидаясь его приезда, она самостоятельно обработала окровавленный огрызок зеленкой и забинтовала куском марли. А потом еще целый час, до самого появления звериного доктора, бережно баюкала крысеныша на руках, опасаясь, что тот как-нибудь сдерет повязку и истечет кровью.

Ветеринар полностью одобрил принятые неотложные меры, снабдил Людочку мазью-антисептиком и велел ежедневно менять бинты, вплоть до полного заживления. Он заверил Людочку, что потеря хвоста или его части – обычное дело для пасюков, жизнь которых на воле полна, как известно, тревог и опасностей, поэтому и беспокоиться особенно не о чем.

Вот сей едва не обернувшийся роковыми последствиями случай и явился той самой песчинкой, что перевешивает иные каменные глыбы, тем толчком, что разбудил в таинственных недрах дремлющего сознания крысеныша неизведанные доселе чувства. Отныне внутренний мир его, замкнутый до последнего времени, подобно гаду Уроборосу, исключительно на самом себе, значительно расширился, ибо вдруг, нежданно-негаданно, обогатился новым объектом привязанности и даже поклонения. Каковым, само собой, явилась его спасительница.

С этих пор для крысеныша существовала только Людочка – единственное божество и кумир; на нее одну оказались направлены любовь и внимание, только она имела право кормить и ласкать своего питомца, чистить клетку и выгуливать. Прогулки эти становились все более самостоятельны и обширны в географическом смысле, пока зверек не получил, наконец, право на всю жилплощадь. Поначалу негодующего Агасфера приходилось запирать на пару часов в чулане, но, по мере того как крысеныш рос и матерел, необходимость в изоляции кота отпала сама собой. При этом значительную часть времени крысеныш проводил, угнездившись на плече хозяйки, да и спать вскоре повадился в ее постели.

Нам не дано понять, отчего такая метаморфоза произошла именно сейчас, а не ранее, не в момент действительного спасения крысеныша от неминуемой голодной смерти. Да и какой смысл гадать? Чужая душа – потемки. Тем более если речь идет о душе крысы.

Примерно в означенный же период крысеныш получил имя. До этого его так и звали – «крысеныш». Но, во-первых, после визита ветеринара выяснилось (к великому удовольствию склонной к феминизму хозяйки), что это вообще-то самочка. И потом, Людочка справедливо решила, что если особи мужеска пола и могут обходиться без личных имен, то для девочек отсутствие таковых – верх неприличия. Имя было выбрано далеко не сразу. Людочка перепробовала самые разные варианты прозвищ и кличек, но все они не подходили – не ощущалось никакой ответной реакции. А Людочка твердо верила, что нужное имя существует только одно и, произнесенное вслух, немедленно окажется признано его владельцем.

Так и вышло.

Одним тоскливым осенним утром Людочка лежала на диване и от нечего делать просматривала не то некую монографию, посвященную шотландской истории, не то комментированное издание Шекспира. И вот совершенно случайно наткнулась она на авторскую ремарку, свидетельствующую, будто знаменитую леди Макбет, верную и деятельную супругу Гламисского тана, звали Гроах. Что за странное имя! Людочка несколько раз повторила его про себя, а после – вслух с разной интонацией, точно проверяя на вкус: Гроах, Гроах. Буквы перекатывались на языке, как сухие горошины: Гр-р-о-ах-х. Внезапно Людочка с удивлением заметила, что крыса, до сих пор спокойно дремавшая в изножье дивана, сидит на груди своей хозяйки и внимательно прислушивается. Людочка повторила чужеземное имя еще раз, крыса немедленно отреагировала – задрала мордочку и обнажила передние резцы, смешно шевельнув кисточками жестких усов. Улыбнулась. Так крыса стала леди Гроах Ногинской.

***

Минул целый год, прежде чем наряду со внезапно вспыхнувшей любовью к хозяйке в сердце Гроах проникло, укоренилось там и дало ростки еще одно чувство. По сути, оно явилось лишь закономерным продолжением, результатом первого – нет ничего естественнее соседства любви и ненависти.

Возможно, говорить в нашем случае стоит не о чувстве, а о страсти. Не менее вероятно также, что завзятый пурист упрекнет автора этих строк в невежестве, в антропоморфизации бессловесных тварей – дескать, о каких таких чувствах он толкует? Какие еще чувства у животных, коих природа наделила единственно слепыми инстинктами? Ну так заявим сразу: автор выше мелочных придирок поборников логики и здравого смысла и не собирается ввергать читателей в пучину бессмысленной дискуссии о терминах.

Так или иначе, этим возросшим на благодатной почве любви чувством оказалась самая жгучая ненависть к хозяину дома, к Юрию Карловичу Медогонову-Гозманидзе. Разумеется, катализатором стали бесконечные семейные склоки, невольным свидетелем которых становилась Гроах и во время которых Людочка принуждена была регулярно выходить из себя, выплескивать наружу море негативных эмоций, разражаться слезами и выносить унизительно-вежливые упреки мужа в якобы имевшем место легкомысленном поведении, а то и в неверности. Гроах справедливо подозревала, что обожаемая госпожа ее не находит со стороны супруга не то что благоговейной преданности, но и простого уважения, что тот вовсе не выказывает по отношению к ней должного почтительного трепета или, по меньшей мере, является причиной ее слез, страданий и испорченного настроения. Так что результат был предсказуем.

Сначала неприязнь Гроах выражалась лишь в том, что она всячески избегала Юрия Карловича, но вскоре приняла более осязаемые формы. Первой ласточкой стало неприятное происшествие с рукописью профессора. Юрий Карлович как раз работал над фундаментальным трудом по истории России. В нем, помимо философско-нравственных экзерсисов в духе Пауло Коэльо, содержались убедительные доказательства того, что Россия виновата всегда и во всем уже одним только фактом своего существования.

И вот рукопись исчезла. Профессор, как всегда, оставил ее на ночном столике подле кровати – он любил творить вечерами, – а утром рукописи на месте не оказалось. Была среда, и на поиски бросили все наличные силы, включая Глашу. В конце концов драгоценный манускрипт нашелся под комодом. Но – боже мой! – в каком виде! Часть листов превратилась в бумажную труху, часть – просто основательно погрызена, остальные – варварским манером загажены крысиными экскрементами. Никаких сомнений в виновности Гроах не возникало, улики были налицо, и явные улики. Но поскольку «манускрипт» представлял собой всего лишь компьютерную распечатку с незначительной рукописной правкой, инцидент удалось как-то замять и спустить на тормозах. Людочка, естественно, целиком и полностью приняла сторону своей питомицы, даже нашла повод попенять мужу, обличив в неаккуратности: «Вечно ты разбрасываешь где попало свои дурацкие бумажки, а после кто-то виноват!» Сам Юрий Карлович, хотя и жаждал крови преступницы, посягнувшей на самое святое, но в силу характера и врожденной интеллигентности не решился настаивать на немедленной расправе. Тем не менее тягостное впечатление, произведенное на профессора крысиным демаршем, заставило его задуматься о возможных путях избавления от гнусной твари.

Дальше – хуже.

Надо сказать, к двум годам Гроах достигла поистине устрашающих размеров, превратившись в эдакого крысиного монстра, гиганта. Байками о таких работники московского метрополитена запугивают доверчивых обывателей. С хвостом (вернее, его половиной) она тянула на метр с гаком, вес зашкаливал за полтора кило, а ростом Гроах почти сравнялась с Агасфером – не менее тридцати сантиметров в холке. Характер ее также претерпел значительные и, в основном, пугающие изменения. Была ли тому причиной растущая день ото дня ненависть к профессору или что иное – неизвестно, однако в характере крысы проявились незаметные прежде, вовсе новые, неожиданные черты и особенности. Гроах на самом деле начинала походить на свою шотландскую тезку. Причем в последний, худший период жизни леди Макбет.

Если ранее это было веселое, резвое и жизнерадостное существо, бойко шнырявшее по комнатам, вихрем носившееся вверх и вниз по крутой винтовой лестнице, соединяющей оба уровня квартиры Медогоновых-Гозманидзе, то теперь она сделалась мрачна и нелюдима, превратившись в эдакую сумеречную отшельницу. Днем Гроах все больше спала в ногах Людочкиной кровати (клетка уже не вмещала крысу-переростка и отправилась в чулан), ночами же серым молчаливым призраком бродила по квартире, шарила по углам и подолгу высматривала что-то на улице, сидя на широком подоконнике и прильнув тупорылой мордой к темному стеклу. В хозяйке она по-прежнему души не чаяла, а вот Юрий Карлович стал с некоторых пор относиться к Гроах с опаской: как-то раз, когда он по привычке вознамерился отпихнуть ногой внезапно выросшую у него на пути крысу, та ощерилась и попыталась цапнуть его за брючину. Жаловаться жене на недостойное поведение ее любимицы профессор посчитал ниже своего достоинства, но еще более утвердился в мысли о нежелательности совместного проживания с пасюком, выказывающим столь явную и ничем не мотивированную агрессию по отношению к главе дома.

А потом пропал Агасфер.

***

Никто из домашних не заметил, как это произошло. Просто в один воистину черный осенний день, когда профессор возвратился со службы из института, кот не встретил его по обыкновению в дверях. Юрий Карлович сразу заподозрил неладное. И раньше изредка бывало, что Агасфер по каким-либо причинам пропускал возвращение хозяина. Но сейчас сердце подсказало Юрию Карловичу, что произошло нечто плохое. Он немедленно обыскал квартиру, заглянул во все возможные углы и закоулки, где мог зашхериться его любимец, – напрасно: кот будто в воду канул. Людочка тоже встревожилась и присоединилась к розыскам; она отлично помнила – еще днем, в обед, Агасфер спокойно дремал на холодильнике и никак не отреагировал на предложенный kitekat. Куда он мог, в самом деле, подеваться? Квартира располагалась на пятом и шестом этажах добротного сталинского дома, так что форточки и окна имели ограничители во избежание несчастных случаев с домашними питомцами. Но Юрий Карлович обратил внимание на открытую настежь форточку в большой гостиной и кинулся на улицу. Однако внизу, на газоне, ни кота, ни следов его падения не наблюдалось. В тщетных поисках прошел весь этот и даже следующий день. Кот исчез. Юрий Карлович был безутешен – он прожил вместе с Агасфером долгих тринадцать лет. Несмотря на отсутствие очевидных признаков падения кота, в случившемся он всецело винил супругу – распахнутая форточка вопияла о допущенной тою непростительной халатности. Людочка обвинения отвергала как огульные, но выглядела явно смущенной. Ведь кот куда-то да делся! И надо же было этому несчастью случиться именно в то время, когда она сидела дома. Правда, часа на полтора она отлучалась – ходила по магазинам, некоторое время провела в ванной… Слабое оправдание.

Через день, в очередную среду, о своем увольнении неожиданно заявила Глаша. Ноги ее больше не будет в доме, где вольготно шастают кровожадные пасюки-мутанты! В ответ на Людочкино недоумение Глаша торжественно предъявила окровавленный клок кошачьей шерсти и поведала, будто обнаружила сей артефакт под кухонной раковиной, среди переплетения ведущих вниз сливных и канализационных труб. Не иначе, мол, выпестованное некоторыми чересчур сердобольными дамочками чудище уволокло несчастного кота в подвал, а там сожрало!

Людочка ни на йоту не поверила словам глупой бабы. Мало ли откуда мог взяться проклятый клочок! Но нехороший осадок на душе все-таки остался. Шерсть она сожгла, мужу решила ничего не рассказывать – для чего еще больше накалять и без того взрывоопасную атмосферу в доме, понапрасну расстраивать человека, он и так после исчезновения Агасфера ходит сам не свой, точно в воду опущенный. Что бы ни случилось с котом, Гроах не имеет к этому никакого отношения. Не может иметь. Она милая и совсем не кровожадная. Да и не справилась бы она с котом, куда ей? Немыслимо даже предположить обратное.

Так в доме Медогоновых-Гозманидзе поселился страх.

***

Атмосфера в доме и правда становилась все более удушающей: Юрий Карлович, надолго замкнувшийся, ушедший в себя после таинственного исчезновения любимца, спустя месяц вроде бы немного оклемался от пережитого потрясения, но сделался совершенно невыносим. Он подхватил простуду и теперь целыми днями торчал дома, изводя Людочку мелочными придирками и язвительными упреками по любому, самому незначительному поводу. Новой домработницы взамен сбежавшей Глаши найти пока не удавалось, и Людочке волей-неволей пришлось взвалить заботы по дому на свои плечи. Любезный ее сердцу порядок не должен нарушаться. Юрий Карлович наблюдал за ее деятельностью на сем поприще не без тайного удовольствия, подмечая каждый просчет и каждое, даже и пустяковое, упущение. Обычно Людочка не привыкла сдерживаться, требовалось совсем немного усилий, чтобы вывести ее из себя, но на этот раз она на удивление долго и с необыкновенным смирением сносила дурное расположение духа супруга. Человек потерял практически члена семьи, надо же дать ему время оправиться от такого удара судьбы. А еще смутное чувство вины – непонятно в связи с чем и за что – нет-нет да и тревожило чуткую людочкину совесть. Но все имеет свой предел, в том числе и терпение. Последней каплей, переполнившей чашу этого самого терпения, явился очередной хамский жест Юрия Карловича: он обнаружил, что Людочка забыла протереть пыль на полированной поверхности его рабочего секретера, и начертал пальцем на самом видном месте: «Людмила Никаноровна – дура!»

Последствия оказались несопоставимы с тяжестью пусть и хулиганской, но вообще-то, говоря между нами, вполне безобидной выходки профессора. Затяжная хандра и депрессия сыграли с ним злую шутку. Людочка буквально взорвалась. Увидев надпись, она бросилась в спальню и принялась с остервенением кидать вещи в спортивную сумку. Хватит с нее! В этом дурдоме и у сумасшедшего крыша поедет! Юрий Карлович не предпринял попыток успокоить супругу или извиниться, он молча, скрестив руки на груди, с кривой усмешкой наблюдал за сборами. И совершенно напрасно. Людочка не шутила. Она немедленно, сейчас же уезжает в Ногино! Ее нервы дороже всех котов на свете! Вернется не раньше чем через три дня – возможно, к тому времени он придет в норму и перестанет строить из себя Сулеймана Великолепного, лишившегося любимой наложницы! Юрий Карлович молча развернулся и покинул комнату.

Людочка с лихвой насыпала диетического корма в крысиную миску, добавила воды в питьевую емкость (грызуны и сутки не в состоянии обойтись без воды) и собралась было уходить, когда из коридора послышалось напутственное пожелание профессора: «Скатертью дорога!» От возмущения у Людочки перехватило дыхание, она даже не сумела ответить достойным образом. Лишь через минуту нужные слова нашлись: «Пропади ты пропадом!» – крикнула она в пространство и схватила сумку. Уже на пороге комнаты, обернувшись, Людочка встретилась глазами с Гроах – та, как обычно, лежала в изножье кровати – и тут же отпрянула в испуге: крыса не спала, но, приподняв морду, смотрела куда-то поверх ее головы; и на одно короткое мгновение Людочке почудилось, будто взгляд этот сверкает злобной и одновременно угрюмой радостью. Спустя секунду наваждение рассеялось – Гроах вновь свернулась калачиком и мирно засопела, смешно шевеля жесткими, как рыболовная леска, усами.

«Езжай-езжай, – удовлетворенно проворчал профессор, заслышав оглушительное хлопанье входной двери, – а я покамест, даст Бог, избавлюсь от твоего треклятого чудовища».

***

Чтобы успокоить расшатанные нервы, трех дней оказалось мало. Для начала октября погода стояла неестественно теплая, временами даже жаркая, так что Людочка задержалась в деревне на целую неделю. Возвращалась она в умиротворенном настроении, но с легким беспокойством за Гроах: как та пережила отсутствие хозяйки? Хорошо ли заботился о ней Юрий Карлович? Впрочем, и воды и пищи она оставила более чем достаточно, так что и волноваться вроде бы не о чем.

За всю неделю муж ни разу ей не позвонил; сама Людочка тоже не стала ронять достоинства и не спешила первой делать шаг к примирению. Но молчание Юрия Карловича не особенно ее тревожило – она знала характер мужа, тот предпочтет дуться до тех пор, пока не забудется самая причина ссоры. Или покуда какая-нибудь новая аспирантка или студенточка не завладеет его падким до мимолетных чувственных удовольствий вниманием, не отвлечет от суетных забот и треволнений.

На звонок в дверь никто не ответил – видимо, муж вышел-таки на работу – и Людочка с облегченным вздохом достала ключи.

Плотная волна густого сладковатого смрада буквально отшвырнула Людочку прочь и едва не сбила с ног, стоило ей только распахнуть тяжелую металлическую дверь квартиры. Вонь стояла страшная. Приторная сладковато-тухлая вонь не то гниющих фруктов, не то разлагающихся животных отбросов. Не очень соображая, что делает, Людочка достала из кармана надушенный платок, прижала к лицу и вошла внутрь. Свет в прихожей горел; как сомнабула, влекомая путем зловонных миазмов, двинулась она дальше – через кухню, большую гостиную и кабинет – к спальне мужа. Несмотря на погожий солнечный день, свет горел во всех помещениях. Но всюду было пусто. И жарко, словно под пологом тропического леса. Приоткрытая дверь спальни казалась заляпана какими-то мелкими черными кляксами, из-за нее доносилось приглушенное гудение. Людочка присмотрелась – кляксы на двери шевелились, передвигались с места на место; еще шаг – и большинство из них с жужжанием взвилось в воздух. Мухи. Десятки, а может, и сотни жирных, зеленовато-черных падальных и мясоедных мух. Эпицентр тошнотворного запаха явно находился именно там, в спальне. Людочка толкнула дверь ногой и, преодолевая отвращение, нарастающую дурноту и подкатывающие к горлу рвотные позывы, ступила через порог. Воздух казался липким и одновременно обжигающим от тлетворного, всепроникающего духа разлагающейся плоти. Огромное, обнаженное, раздутое гнилостными газами тело раскинулось на кровати; оно походило на нелепо искореженную, бугристую куклу из обожженного до черноты пластика. Куклу, над которой угрожающе навис переливчатый гудящий полог, дьявольский шатер, сотканный из летучих бойцов Вельзевулова воинства – множества мушиных эскадрилий… Прежде чем сознание Людочки помутилось, и спасительный обморок избавил ее на время от кошмара действительности, с каким-то отстраненным равнодушием она успела заметить полчища омерзительных белесых личинок, сплошным шевелящимся ковром облепивших бедра и гениталии трупа.

***

Следствие по факту безвременной кончины профессора Юрия Карловича Медогонова-Гозмандизе затягивалось. Главным образом из-за того, что эксперты никак не могли прийти к единому мнению о причинах смерти. Слишком далеко зашли процессы разложения. Свою роль сыграли жара и наглухо закрытые окна. А также тот необъяснимый факт, что именно в означенное время коммунальные службы решили провести внеплановое испытание отопительной системы в целях подготовки к предстоящему зимнему сезону.

Собственно, выводы первоначального судебно-медицинского исследования были столь же однозначны, сколь неопределенны, – внезапная остановка сердца. Отчего? Почему? Юрий Карлович никогда не жаловался на сердце. Но Людочку выводы вполне устраивали. Точнее, мало интересовали. Ей было все равно. Суета сует. Время рождаться и время умирать. Законам природы следует повиноваться без рассуждений. На возбуждении уголовного дела и производстве дополнительных экспертиз настояли родственники. Разумеется, родственники Юрия Карловича, а не Людочкины.

В ходе комиссионной экспертизы выяснилось, что левая сонная артерия на шее трупа имеет повреждения, однако, носят ли они прижизненный или посмертный характер, обусловлены ли неким внешним воздействием или образовались под влиянием все тех же процессов гниения, – в этом вопросе члены комиссии разошлись.

Родственники не угомонились: следователь вынужден был назначить еще какую-то комплексную экспертизу. Кажется, с привлечением специалистов по гистологии, судебной химии, бактериологии, рентгенологии и массе других служебных дисциплин с непроизносимыми названиями. Результаты ее ожидались не ранее чем через месяц. Впрочем, со слов следователя Людочка знала, что и комплексная экспертиза навряд ли внесет окончательную ясность. Так что расследование в любом случае обречено на прекращение либо приостановление.

Если причины смерти мужа не слишком интересовали Людочку, – по крайней мере, поначалу, – то самый факт сей смерти преследовал ее постоянно. Стоило закрыть глаза, в памяти снова и снова всплывал все тот же кошмар – гора иссиня-черной плоти, возвышающаяся на грязных смятых простынях, тучи мух; даже запах тления преследовал Людочку еще целую неделю после случившегося, где бы она ни находилась. «И в распухнувшее тело раки черные впились» – строки, и в школьные годы вызывавшие у нее дрожь невольного отвращения. «Безобразно труп ужасный посинел и весь распух». Бррр! Теперь она знала – поэт не преувеличивал. Напротив. Зрелище смерти может быть куда более отталкивающим, нежели любые поэтические фантазии.

Но, как только стали известны выводы комиссионной экспертизы – особенно в части довольно противоречивых умствований специалистов о вероятностном механизме повреждения сонной артерии, – Людочка потеряла покой. От одного предположения, одной мысли о том, что же именно такое на самом деле могло произойти с Юрием Карловичем, у нее внутри все обмирало.

Когда следователь предложил ей ознакомиться с заключением экспертизы – в качестве вдовы покойного и, соответственно, потерпевшей по делу она имела на это полное право, – Людочка не решилась отказаться. Дабы не уронить высокое звание вдовы, и просто из любопытства. Однако, еще не дочитав до конца объемный многостраничный документ, она горько пожалела о своей сговорчивости. Ибо почти физически ощутила, как в сердце просачивается страх. Противный, холодный и липкий. Тягостное, непередаваемо мерзкое ощущение. Точно проглотила огромного слизняка, и тот ползает теперь где-то внутри, подле самого сердца, пятнает его отвратительными студенистыми выделениями. Один из участвовавших в экспертизе патологоанатомов высказал мнение, что-де найдись исследуемый труп в каком-нибудь лесном массиве или хоть парке, раны на шее вполне можно было бы отнести к следам деятельности всяких разных хищников, а так – остается лишь разводить руками и списывать все на чересчур позднюю стадию разложения. Ибо какие хищники в квартире? Людочке немедленно пришло на память выражение злобного торжества – то самое, что примерещилось ей перед отъездом из города в блестящих глазках Гроах. Невероятным, почти мучительным усилием воли Людочка отогнала от себя это видение, подавила страшную догадку. Правда, ненадолго.

О Гроах в тот роковой октябрьский день, разом превративший ее из жены во вдову, Людочка вспомнила далеко не сразу. Лишь когда был подписан протокол осмотра, тело Юрия Карловича уже увезли, а полицейские, понятые и криминалисты перестали наконец слоняться вокруг нестройными толпами, Людочка ахнула и бросилась на второй этаж. Она забежала к себе в спальню и с облегчением выдохнула – Гроах мирно почивала на ее постели, все на том же месте, будто и не прошло целых семь дней с момента их расставания. Гроах заслышала шаги хозяйки, подняла морду и зевнула. Людочка счастливо рассмеялась. Она не одна на свете – с ней по-прежнему ее Гроах!

Теперь же Людочка боялась возвращаться домой, боялась встретиться глазами со своей Гроах и невольно прочесть в них подтверждение собственным невероятным догадкам. Покинув кабинет следователя, она долго бродила по вечерней набережной, потом заночевала у подруги. Благо та жила недалеко – на Комсомольском проспекте.

Сразу после памятного приезда из деревни ей уже пришлось несколько ночей провести вне дома, а крысу запирать в спальне – в квартире трудилась целая бригада самых квалифицированных уборщиков и дезинфекторов известной клининговой компании. Но сейчас – совсем иное дело, Людочке было элементарно жутко. Она просто-напросто сбежала. Сбежала, малодушно страшась взглянуть в лицо действительности. А может, и не действительности, а только своим фантазиям и страхам.

Минуло долгих три дня, прежде чем Людочка сумела-таки заставить себя войти в родной подъезд и подняться на пятый этаж. Перед дверью она замешкалась – правду сказать, ее до колик в животе пугала фатальная неизбежность предстоящей встречи. Встречи с кошмаром, неотступно преследовавшим ее все эти дни и ночи. Людочка взглянула на часы – десять утра: Гроах, скорее всего, спит. Стараясь производить как можно меньше шума, Людочка зашла в прихожую; сделавшимися вдруг странно непослушными руками сняла плащ, осторожно скинула с ног туфли. Снова эта подкатывающая к горлу тошнота, судорожное стеснение в груди и липкий, назойливый страх, тысячью ледяных мурашек ползущий от стоп к плечам и дальше – к кистям рук. Медленный подъем по винтовой лестнице – с каждой ступенькой сердце ее начинало трепыхаться, как пойманная в силки птица, а воля и решимость таяли. Вот, наконец, коридор и дверь в спальню. Людочка замерла, не в силах двинуться с места и преодолеть охватившее ее оцепенение. Тщетно пыталась она встряхнуться и сделать шаг – ноги не слушались, все тело сотрясал неудержимый озноб. Она так и торчала бы здесь целую вечность, словно изваяние, порожденное взглядом одной их горгон, но дверь в спальню открылась сама. На пороге стояла Гроах.

Да, то была несомненно ее Гроах. Но, боже, как она изменилась! Вместо упитанного, тучного животного перед Людочкой предстал какой-то обтянутый шкурой скелет, и не скелет даже – тень, иссохшие крысиные мощи. Ходячее анатомическое пособие. Зловещий призрак былой Гроах.

Людочка невольно отшатнулась – Гроах вздрогнула как от удара, чуть слышно пискнула и предприняла слабую попытку приблизиться. Людочка открыла было рот, пытаясь что-то сказать, но вместо этого вдруг развернулась и опрометью кинулась вниз по лестнице.

Опомнилась она только на улице. Мимо мелькали немногочисленные прохожие, умиротворенно рычали машины, откуда-то со стороны сквера на Второй Фрунзенской доносились веселые детские крики – обычная городская суета. Людочка прислонилась к морщинистому стволу старого тополя, схватилась за голову – в висках оглушающими толчками пульсировала кровь. Что же делать? Она не может, не в состоянии находиться под одной крышей с этим ужасным фантомом, живым напоминанием о странной смерти мужа. Всякий раз, видя Гроах, она станет думать, строить версии, теряться в догадках, что же именно произошло между крысой и человеком тогда, в те неестественно жаркие осенние дни в запертой квартире. Да и не придется ли ей самой тоже вздрагивать по ночам в испуге, чуть заслышав, как гнусная тварь возится и копошится в изножье кровати. Разве кто-нибудь способен вынести подобную пытку? А ведь это может длиться долго, очень долго. День за днем. Годы… Нет! Проблему следует решить прямо сейчас, немедленно! Гроах сама во всем виновата, она нарушила правила. Правила надо соблюдать!

Людочка встряхнулась, взяла себя в руки и решительно двинулась обратно в квартиру.

Гроах встретила ее на пороге. Как в былые времена встречал Юрия Карловича Агасфер. Едва распахнулась дверь, крыса затрусила ей навстречу, смешно подбрасывая вверх исхудавший до самых мослов крестец. Людочка отлично понимала: стоит немного промедлить, и последние капли решимости улетучатся окончательно. «Уходи прочь! – с трудом выдавила она из себя первые пришедшие на ум слова. Крыса вскинула морду, но с места не стронулась и как будто с недоумением уставилась на хозяйку. – Уходи! – теперь уже в полный голос крикнула, даже взвизгнула Людочка. – Убирайся! Вон из моего дома!»

Гроах съежилась, сразу сделавшись как будто вдвое меньше ростом, робко кинула на свое божество последний, затравленный взгляд, медленно развернулась и поковыляла на кухню. Сзади она разительно смахивала на седую, страдающую радикулитом и суставными болями старуху. Чуть помедлив, Людочка зашла следом, но на кухне уже никого не было. Только приоткрытая дверца под мойкой хлопала от легкого сквозняка.

Больше Людочка никогда ее не видела. Впрочем, говорят, в тот же день в районе Фрунзенской набережной сразу несколько прохожих стали свидетелями удивительного зрелища: огромная, неестественной величины и худая как смерть крыса пересекла проезжую часть, каким-то чудом избежав попадания под колеса мчавшегося по всем полосам транспорта, запрыгнула на гранитный парапет и мгновенно сиганула в Москву-реку. Наиболее любопытные из очевидцев подскочили посмотреть, как крыса станет переплывать реку. Известно ведь – эти твари плавают не хуже дельфинов. Но узрели лишь широкие концентрические круги, нехотя расходящиеся по маслянистой глянцево-черной воде.

 

Максим Кабир

Упырь

Пятую неделю идет комбриг Остенберг по следам банды атамана Юдина. От Елизаветграда до Старого Оскола мотается за ним. И все никак, все мимо. Война ревет вокруг, реет сотнями флагов, а Остенбергу чудится ночами, что он сквозь войну за Юдиным идет, будто бы мимо всего прочего.

Он, Остенберг, не лыком шит, он такую лють нюхал – не описать. В Бессарабии сражался, румын бил, орден получил от самого Котовского. Донбасс брал и по мелочи разное. А нынче, как на очной ставке – он и атаман, и между ними смерть.

Иных народных мстителей, мелкобуржуазных робин гудов, махновщину позорную, несознательные граждане крестьяне прятали от справедливой красной кары. В погребах прятали, под скирдами. Однако Юдин был не из тех, кого прятать захотят. Столько душ крестьянских он на тот свет отправил – страшно сказать. Это вам не гуляки пьяные, не разряженные в меха анархисты. Зверем был Юдин, как есть зверем, и прозвище за ним закрепилось: Упырь. А для такого прозвища трудиться надо не покладая рук. Целый год Юдин-Упырь трудился. В Елизаветграде, в Новочеркасске, в Воронеже, но больше по селам.

И вот оно что – атаманов-то тогда развелось видимо-невидимо. Кто царьком местным стать пытался, кто – пожировать да за границу уйти, кто присасывался к большим дядям: к Петлюре, к белым. Да что греха таить – и в Красную армию шли, случалось. А Юдин будто бы для одного жил: чтоб его боялись, чтоб Упырем называли да детей им пугали. Грабил – и то не обстоятельно, как не в деньгах счастье. Но уж кровушки пролил – на сто Григорьевых хватит. Врывался в село с упырятами своими и давай резать. Детей, стариков, женщин. Красные на пути – красных. Белые – белых.

Сунулся к нему хваленый атаман Михась погутарить, мол, ты – зверь, я зверь, давай в стае бежать. А Юдин Михасю ответил по-своему: в церкви запер да сжег с церковью. Любил он церкви палить, почерк у него такой был. Ежели вместо села – бойня, а вместо церкви – пожарище, к гадалке не ходи кто гулял.

Церкви, оно-то, конечно, пережиток прошлого и ловушка для неученого народа, но с имуществом-то зачем?

Остенберг до Октября в Одесском сыске работал, насмотрелся уродов. Эсеров видел, шантрапу и террористов-безмотивников, которым все равно кого взрывать.

А таких сроду не видал.

И вот задачка: банда юдинская – тридцать сабель, не более, но ад мастерила на широкую ногу. И то, что мало их, оно вдвойне злило: шайка с ноготок, тьфу-растереть, три десятка душегубов, а остановить их сложнее, чем Колчака из Сибири выгнать.

Но нет крови без пользы: лихость Юдина играла на руку. Не спрячет его никто. Ни белоказак, ни гайдамак. Его травинка сдаст, скотина любая сдаст. Хватит, природа говорит, землю тебе топтать. Хватит, повторяет Остенберг. И идет по следам Упыря, близко-близко идет.

– Не человек он вовсе, – местный рассказывает.

Он – местный – жену только что закопал с дочерью. Саблями рубили его женщин юдинцы, а его не убили: чтоб мучился, значит.

– Он от дьявола, разумеете? Он дымится весь – только из ада. И вы его не поймаете, он в аду прятаться станет, у него там свои.

– Что ты несешь, черт старый? – замахивается комбриг Остенберг. – Нет никакого ада, рая нет. Есть война, и будет победа.

Местный молчит, у него руки в мозолях, он апрельскую землю копал, чтобы семью хоронить. Остенберг смягчается. Говорит: не печалься, наши уже взяли Полтаву, и Екатеринослав, и Киев.

Он уводит конницу по кровавым следам Юдина: близко Упырь, комиссар, как пес, нюхом его чует. Церквушка сгоревшая на окраине.

Чем ему попы так насолили?

На востоке Колчак, он-то попов любит, он, гад, на Самару, к Волге рвется.

Вот он величина, враг с большой буквы. А что Юдин? Мелочь на карте боевых действий. С точки зрения истории – плевок. Но для Остенберга, бывшего следователя одесской уголовки, Юдин – враг номер один, дело чести.

Куда он уходит, этот Упырь? На запад ему уходить, коли ум есть, в Румынию. Нет, он на юг идет. В Харькове наши, он, безумец, к смерти своей несется.

Нет логики. Как и с церквями, и со зверством этим.

В глаза ему посмотреть бы. В душу ведь не заглянешь, душу церковники выдумали, а вот в глаза и в кишки – можно. Туда Остенберг смотреть хочет.

И догоняет он Юдина, догоняет падлу. На самой границе, недалеко от эсеровского Волчанска.

Внезапно, аж сам удивляется.

Пущай на стороне атамана ад. На стороне Интернационала пулеметы. С тачанок Остенберг стреляет, как махновцы учили. А пулеметы – это вам не девок рубить. Дохнут юдинцы, и кровушка у них людская, и мозги, что из черепов выплывают, обычные.

А вот и сам враг – на черном коне, за спинами дружков гарцует. Лица не разглядеть – далеко.

Нехай пуля разглядит.

Остенберг стреляет. Попадает. Стреляет. В цель. И третий раз туда.

Но Упырь в седле, и у комбрига тик начался от злости. А тут дым – откуда столько дыма? Врага не различить за дымовой завесой.

Да что горит-то, мать его растак?

Вслепую рискует Остенберг, но Юдина след простыл.

Скрылся, подонок!

– Да не переживайте вы, Аркадий Моисеевич! Мы две дюжины его брата уложили, сам он ранен. Далеко не ускачет.

Верно говорит ординарец Третьяк.

Пятеро юдинцев с такими ранениями-то. К утру догоним.

А на третий день погони комдив кричит Степке Полищуку:

– И ты туда же, бестолочь? Слухи распускать, негожие для красноармейца? Ты, позорник, мне еще про судный день расскажи, я тебе устрою судный день.

Степка парень хороший, в нем прошлое говорит, он в прошлом в духовной семинарии учился. У всех прошлое есть, не так просто выбросить хлам этот и устремиться налегке в рассветное завтра.

– Я что, – краснеет Степка. – Но ведь правда же. Юдин, он за кого? Он ни за тех, ни за этих. Не за деньги он. Он за Сатану своего! Я не к тому, что есть Сатана какой-то, но для Юдина он есть, иначе зачем же такое творить… Вот я и веду, что Сатана Юдина хранит, иначе как же он, три пули же вы в него, я сам видел.

– Видел он! – шикает Остенберг. – Я тоже много чего видел. В Одессе видел, при царизме. Взяли мы по наводке шайку, они в доме литераторов собирались, типа поэты-мистики, бледные руки, луна, фонари, Анна Ахматова. У них, поэтов, подвальчик был, а в том подвальчике гробы, ага. Они гробы на кладбище выкапывали, с покойников одежду снимали, наряжались в нее. Я им: что да как? А они, мол, дьяволу служим. И что, спас их дьявол от каторги, как думаешь? Не спас. И Юдина не спасет. А ты бы вот лучше прокламацию прочитал, чем лясы точить.

К вечеру того же дня увидали красноармейцы дом. Он стоит в стороне от дороги, посреди поля, одинешенек. А по пути к нему загнанный черный конь обнаружился.

Берет Остенберг ординарца Третьяка и еще двоих – и к дому. Пальцы на шашке пляшут. Чует, чует зверя.

Странный дом вырос посреди поля, кособокий, недобрый. А старуха встречает их самая обычная.

– Добрый день, мать. Мы – представители единственной легитимной власти, власти большевиков, Красная конница имени товарища Буденного. Про Ленина чулы?

– Не чула.

Старуха-то не совсем старуха, ей лет пятьдесят, но лицом суха и морщиниста, волосами седа, глазами холодна.

– Так мы вам газеты дадим, почитаете. – Остенберг кивает подчиненным, чтобы дом обошли.

– Я, мил-человек, неученая, читать не могу.

– Что ж, вы здесь одна живете, или как?

– Одна.

– А что же, мать, там за лошадка дохлая валяется?

– А это сына моего, – не смущается женщина. – Ко мне в гости сын прискакал.

– И кто же ваш сын, позвольте спросить?

– Так вы его знаете. Васька Юдин. Вы же небось, мил-человек, его и подстрелили.

Выхватывает комбриг наган, сердце стучит сильно, и сила по рукам разливается.

– Где он?

Не боится нагана женщина:

– В сарае.

– Сколько с ним?

– Один он. Друзья его принесли, а сами дальше поскакали. Часа два назад, вы их еще догоните.

«Так вот оно что, – думает Остенберг, рысцой двигаясь к сараю. – Была-таки логика в маршруте Упыря. Он домой от нас шел, матушку повидать».

Комбриг замирает у сарая, дает немые команды Третьяку. Ординарец вышибает двери ногой и отскакивает от прохода. Ждут красноармейцы, слушают тишину над полем, тишину под большим темнеющим небом.

– Ты здесь, Юдин? Отвечай!

– Не ответит он вам, – смиренно говорит хозяйка странного дома. – Его уже мертвым принесли.

Остенберг недоверчиво хмурится. Заглядывает в сарай. На полу, среди сухих пучков травы, лежит тело его врага.

Комбриг входит, не опуская пистолет.

Атаман лежит на спине, одетый в красные шаровары с лампасами и ботфорты. Рубаха расстегнута, глаза открыты. В груди три пулевых ранения. Чуток не хватило пулям, чтобы в сердце попасть.

Комбриг прячет наган.

«Вот ты, значит, какой, Упырь», – думает он. Облегчение и радость смешиваются с досадой. Слишком спокойный конец для человека, столько жизней сгубившего. В родительском доме, рядом с матерью…

Юдин не стар – лет тридцать от силы. Черная борода клином торчит в потолок. Щеки впавшие, волосы, как у монаха, длинные, и само лицо, как у монаха, как на черных, засиженных мухами иконах.

– Здоровый, гад, – подает голос Третьяк. – С такими дырками три дня от нас ходил!

Но Остенберга больше интересует другое.

Он опускается на одно колено, смотрит в глаза мертвеца. Там тьма, там нет и никогда не было души. Разные глаза видел комбриг Остенберг, но чтоб голова у него закружилась от бездны в глазах – такого не случалось.

– Не будет у тебя спокойной смерти, атаман, – сквозь зубы клянется Остенберг.

Он вытаскивает из ножен саблю.

– Постойте! – кидается в ноги женщина.

– Да знаешь ли ты, старая, кого родила? Знаешь ли, что творил твой сын? Как он людей мучил: женщин, детей? Какая кличка у него была: Упырь? Ты, сука, знаешь?

– Знаю, пан, – восклицает женщина, потеряв, наконец, контроль. – Все знаю, но и вы знайте, что я мать. Пусть Упыриная, но мать! Дайте мне попрощаться с ним. Он шел ко мне, я его много лет не бачила, дайте попрощаться! А потом делайте что надо, он заслужил.

Остенберг отталкивает женщину, плюет, но саблю прячет и выходит на улицу. Красноармейцы – за ним.

– Что задумали, командир?

– Задумал власть советскую укреплять и авторитет Красной армии поднимать. Голову Упыря по селам повезем. Пусть видят люди, кто их спас. Чтоб другим кровососам неповадно было.

– А дальше что? Станем догонять оставшихся юдинцев?

– Пущай бегают. Мне бегать надоело. На днепровскую линию пойдем, там бои, там австрияки.

Красноармейцам нравится его решение.

– Сегодня и выпить можно, – разрешает Остенберг вдогонку и поворачивается к сараю: – Попрощалась?

Лицо старого комбрига вытягивается от удивления. Он сломя голову врывается в сарай, к телу атамана, к нагнувшейся над ним женщине.

Мозг его не в силах осмыслить то, что он видит.

Мать Юдина абсолютно голая, она запрокинула голову к потолку, губы ее бормочут что-то на незнамом языке, а зрачки закатились под веки, и страшна она, как черт. А мертвый сын лежит головой на ее коленях, и она придерживает руками свою длинную отвисшую грудь. Она сует морщинистый сосок в мертвый рот сына, будто кормит его, и, вот дела, белое молоко течет из соска по синим губам, по бороде.

Картина эта настолько дикая, что Остенберг прерывает ее, не раздумывая. Он выхватывает наган, приставляет его к виску сумасшедшей ведьмы и стреляет в упор. Женщина падает, молоко продолжает течь по старому телу.

– Ну и ну, – шепчет Третьяк.

Остенберг же молча отсекает Юдину голову, как и планировал.

***

Так устроены человеческие глаза, что одну и ту же вещь можно увидеть страшной ночью и смешной днем. Вот и случай с мамой Упыря, заставивший похолодеть опытного бойца Остенберга, на следующий день выглядел забавным эксцессом, казусом, почти анекдотом. Его и пересказывали как анекдот: мол, до чего жуток был атаман, а помер с мамкиной титькой во рту. К анекдоту прилагалось доказательство.

– Советская власть не пощадит бандитов, пьющих кровь из простого народа! – вещал комбриг с тачанки. Он специально повел конницу через села, где зверствовал Юдин. Около командира стоял Третьяк, он держал за смоляные волосы зловещий трофей. Отсеченная голова Упыря пялилась на крестьян незакрытыми стеклянными глазами, как горгона Медуза.

И людям было радостно и малодушно страшно.

– Голодные глаза, – гутарили некоторые. – Крови еще хочет!

– Выбросил бы ее командир, – вполголоса говорил бывший семинарист Степка. – Не по-русски это. Варварство.

– Да что ж за люди вы такие! – серчал Остенберг. – Собаке – собачья смерть, не знаете, что ли? Я б ее, башку эту, командарму Буденному послал бы, если б можно было.

– На кой гусь Буденному такое счастье? – за глаза спрашивали бойцы, но спорить с суровым комбригом не смели.

А ночью случилось странное: кони вести себя беспокойно стали, голосили, ушами пряли. Все проснулись, шашки обнажили. Все, кроме молодого красноармейца Чичканова. Его у обоза обнаружили: глотка порвана, лицо – аки дьявола встретил.

– Волк? Бешеная собака?

– Как допустили, ироды! Кто дежурил, сукины дети?

– Выбросили бы вы башку, начальник.

– Отставить! Кто дежурил, я спрашиваю?

Шла война, реяли флаги над страной, и что-то рождалось, что-то большое и ослепительное. Что-то такое, о чем не ведали ни Буденный, ни Махно, ни Петлюра, ни Скоропадский, ни адмирал Колчак – куда уж комбригу Остенбергу, бывшему следователю одесского угрозыска.

Была при бригаде сестра милосердия – Варя, красивая девчонка, в нее все влюблены были, а она неприступная, ишь ты. Казачка, сунешься – она взглядом, как хлыстом. Сильная девчонка. А умерла страшно. Голова почти отделена от шеи – так ее нашли.

– Не серчайте, командир, но наших уже трое слегло. Глотки рванные – это что, волк за нами увязался? Волк по Руси идет за нашей бригадой или что? Каждую ночь – жуть, а если не у нас, то в ближайшем селе. Вчера мы где стояли? В Александровке? Так там бабу загрызли, пока мы стояли…

– Ты за что говоришь, Степка?

– За мертвяка…

– А я говорю за мировую революцию. И если она из тебя эту дурь не выбьет, я сам выбью!

Остенберг злился на недалекого Степку, но задумывался. Задумываться надо было. Кто-то губит бойцов, кто-то ночами в лагерь заходит, как в галантерею, и цель у него одна: запугать, разбудить в солдатах нового мира их темное вчера, их неразумное прошлое.

Приказал Остенберг усилить дозоры и сам в караул встал. Сам встал, сам нашел Степку. Голова вывернута у паренька, в глазах ужас. А горлянки, считай, нет, и столько юшки, столько юшки…

Комбриг всех поднял, каждый аршин обыскал вокруг лагеря. На предмет крови всех проверил: не испачкаться убийца не мог. Чисто, туды его в дышло!

– Степка-Степка, что же ты, дурачок…

И так, чтоб никто не знал, выбросил комбриг голову Упыря, пинком в канаву послал. Потом стыдно было: что ж он, большевик, до такого опускается.

А на следующий день увидел он голову в руках Третьяка.

– Ты где ее взял? – оторопел Остенберг.

– Как «где»? Из мешка достал, как обычно.

Голова глядела на комбрига и будто ухмылялась. Грязная она стала, липкая. Да тьмы в мертвых глазах не поубавилось.

– Что за…

Люди из бригады дезертировать начали. Комбриг ловил – расстреливал. Вскоре пришло Остенбергу письмо от командования: «За Юдина, конечно, спасибо, но хватит вам шпану гонять, идите на Киевщину, там атаман Струк бесчинствует, еврейские погромы там, и ваш брат на каждом суку».

Путь к Киеву привел красноармейцев в уездный городок, где красный флаг реял на вокзале и отражали весеннее солнце купола красивой церкви.

Ставка располагалась в бывшем панском фольварке, неприступном и грозном на вид. Начштаба радушно встретил Остенберга, расположил гостей по совести. Посидели допоздна. Штабист пил водку, комбриг тоже, пополам со сладким чаем. Говорили за продразверстку, за крестьянские восстания и нелепые рокировки украинских националистов. Зашел разговор и за Юдина.

– Вы бы, Аркадий Моисеевич, головой не бравировали. Оно не столько уважение вызывает, сколько суеверный страх. Люди-то что? Им интернационал, Маркса, электрификацию всей страны. Они кушают – не могут не кушать. Но лишь молния бьет – я не образно говорю, я буквально сейчас выражаюсь, – молния вот бьет в дом, а они на колени – и молиться. И у них в этот миг нет Маркса. И одно дело, кабы это христианство их, царского образца, знаете, вензельки, яйца Фаберже. Нет, Аркадий Моисеевич. Это мрак, это чудовищный языческий мрак. У нас здесь Колчак, а у них там ведьмы, лешие, заговоры на смерть. Страшная тупость, чудовищная. Кто нам Юдин? Классовый враг? Бандит? Помеха на пути к социализму? А им он сын ведьмы, что мертвецов оживлять умела, исчадия их ада. Мол, Юдин церкви уничтожал, потому как договор у него такой был с Люцифером, а сам он, понимаете, в церковь войти не мог. Физически. Вы слышите меня, то есть их, эту мразь крепостную, вы слышите, Аркадий Моисеевич? Вот с таким материалом нам предстоит работать, вот из такого говна лепить. Ну, выпьем же.

Не спится ночью комбригу на мягкой панской кровати, все думает он, как воедино увязать смерти сослуживцев и возвращение головы. Увязать-то можно, а как дальше жить с узлом этим, как в завтра выходить?

Пока думает он, двери спальни отворяются бесшумно, и входит кто-то высокий, до потолка.

И так захотелось Остенбергу оказаться сейчас на передовой, мчаться с кавалерией на верном коне, плевать свинцом в австрийцев, рубить, рубить их в честном сабельном бою – все что угодно, только не эта тень на пороге, беззвучно приближающаяся.

Комбриг дергается, и тень набрасывается на него, будто кто-то накинул одеяло. Руки, сильные как сталь, сжимают его плечи. Железные колени припечатывают к кровати. Он пробует высвободиться, тычет в противника, но противника нет. Он есть, и его нет, и старый комбриг не знает, как это все объяснить. Только пальцы комбрига проходят сквозь врага, как сквозь воздух, в то время как пальцы врага давят его, терзают плоть…

Остенберг отупевше смотрит на свои руки, по локоть погруженные в тело убийцы, в темное тело без плоти. Он смотрит в лицо врагу и видит лицо Юдина, его мертвую голову со следами тлена. Черное лицо с туннелями глаз, борода колет голую грудь комбрига. А там, в бороде, вырастают кривые острые зубы, потому что Степка был прав, бедный, бедный Степка.

И в последний момент, когда зубы Юдина готовы разорвать глотку красноармейца, Остенберг поднимает вверх руки, через нематериальную плоть Упыря к его голове. И он натыкается на голову – единственный настоящий элемент в структуре этого чудовища. Он впивается в щеки мертвеца, тянется к глазам.

Юдин не издает ни единого звука, только зубы его скрипят алчно.

Остенбергу таки удается добраться до левого глаза Упыря. Он вжимает большой палец в мякоть глазного яблока и слышит тошнотворный чмокающий звук. Липкая сукровица течет по руке комбрига. Тяжелое стальное тело врага исчезает, растворяется, резко отпустив Остенберга. Остается голова, которая падает на пол, катится к стене адским колобком.

Остенберг встает и начинает одеваться. Часом позже, когда луна ярко светит над вокзалом уездного городка, стучит он в церковные ворота. Открывают не сразу, но открывают.

Маленького роста дьякон пятится от визитера, испуганно моргает глазами. Спотыкается и падает на мозаичный пол.

На негнущихся ногах входит в храм Остенберг. Его лицо перекошено злобой, глаза беспощадно сверкают. Страшен комбриг Остенберг, страшен.

– Не надо, родненький, – шепчет дьякон. – Я плохого ничего не сделал. Вас Бог выбрал, все под Богом ходим, не убивайте. Я разделяю, я…

Он запинается и вдруг начинает петь Интернационал.

– Не убью, – чеканит Остенберг, вытаскивая из-за пояса мешок. – Я по другому поводу.

С этими словами он вытряхивает холстину, дьякон не поет, а кричит, видя, что принес в храм красноармеец.

– За что купил, за то и продаю, – говорит Остенберг, и голова вспыхивает, как серная головка, пламя ползет из ушей и глаз, длинные волосы и борода занимаются огнем. И во всем этом огненном полыхании рот мертвого атамана щелкает зубами, пытаясь укусить кого-нибудь напоследок, но замирает, обугленный.

Дьякон долго смотрит на сгоревшую голову, а когда поднимает осоловевший взор, обнаруживает, что красноармеец ушел из церкви.

***

Рано на рассвете покинула конница уездный городок с переливающимися на солнце куполами церкви.

Мимо сел, мимо весны шли они, шли, оставляя позади само прошлое, устремленные, одухотворенные. Ими писали историю новые боги, но, значит, и они писали, и они были богами!

А впереди их ждал изумительный, переливающийся гранями мир, такой невероятный, что дышать было сложно, а петь легко. Там шли грандиозные стройки, росли огромные цветы, там люди становились святыми, падая в чернозем, и взлетали ввысь серебряные точки, и дети смеялись. Там ординарца Третьяка зарубит белоказак в двадцать первом, а комбрига Остенберга расстреляют как врага народа в двадцать девятом. Ну и что? Ведь шли, становились, взлетали…

Ведь смеялись же дети, смеялись?

Смотрит вдаль молчаливый комбриг, и Третьяк хочет спросит его, о чем он думает. Но, вместо того чтобы спросить, ординарец начинает представлять будущее советских людей и полагает, что теперь они с командиром думают об одном.

 

Дмитрий Гужвенко

Человек из храма Белой Цапли

Старый монастырь оставался последним обжитым местом перед горой Цзинь. Основная дорога, уложенная белым камнем, лежала ниже, в половине дня пути от него. И была она очень шумна по сравнению с узкой тропой, ведущей в горы.

Торговые повозки, груженные шелком, ценным деревом и склянками с пахучей водой без остановки шли по дороге на перевал, а дальше – в царство Линь. Отряды закованных в железо воинов каждый месяц сменяли друг друга в крепости-заставе – только полные сил мужчины могли защищать границу. А заодно и проверять, не везет ли торговец что-нибудь находящееся под особым запретом – например, птичку-соловушку. Ибо на знамени князя вышит образ сладкоголосой птахи, и никто не имеет права торговать ими.

Высокий сутулый южанин поднимался медленно, устало переставляя ноги и опираясь на палку, словно на костыль. Становившийся все круче подъем и высоко стоящее солнце не облегчали идущему путь. Но что ж, он сам выбрал дорогу. И если готов на такие мучения, чтобы обойти охраняемые посты, значит, тому есть причина.

Человек в одежде монаха прекратил спуск и остановился в тени дикой вишни. Каждый день ему приходилось ходить этой тропой, иначе желтая трава накидывалась на нее, словно голодный тигр на беззащитную лань. Закрыл рукой глаза, зашипел от боли. Откатал рукава, прикрывая руки до кистей.

Монах окинул путника внимательным взглядом, успел подумать, хватит ли припасов, чтобы с ним поделиться. До ближайшего селения четыре дня ходьбы. Этот дорогу выдержит, все же решил монах. Жилистый южанин с копной черных длинных волос за плечами нес завернутые в ткань вещи. Висевший на боку меч, согласно учению воинов Чу, совершенно не мешал ему двигаться: не путался в ногах, не бил по голени – сказывался опыт, приобретенный за многие годы.

Путник заметил одинокую фигуру на расстоянии десяти шагов. Остановился, вытащил флягу из тыквы и вылил воду себе на лицо.

– Старик, у меня нет воды, – южанин показал пустой сосуд, оставляя капли воды на лице. Да и зачем их вытирать, если солнце слижет мгновенно, – по закону Идущего ты должен мне помочь!

– В моем доме есть вода и пища для всех путников. – Голос монаха был сух, как будто ветка засохшего дерева скрипит под порывом молодого ветра. – Меня называют Лонг Хи, и я, единственный живущий в храме Белой Цапли, приглашаю тебя передохнуть и переночевать, путник.

Южанин подошел ближе. Лицо узкое, как лезвие топора. Красные, воспаленные глаза, вонь немытого тела – долог был путь южанина.

– А меня зови Занг Рен, – с улыбкой представился он.

– Прошу, поднимемся к храму, – показывая рукой на единственную тропу, пригласил Лонг Хи. И не подал виду, что понял хитрость Занг Рена, имя которого переводилось с наречия народа, живущего возле моря, как «Грязный Человек».

Борясь с жарой, оставшийся путь прошли медленно. Монах усердно старался тяжело дышать, показывая, как ему трудно. Зато не зря столько дней он приминал траву. Первый путник в новом году!

От храма в этом каменном двухъярусном сооружении остались только название и молельный столб. В другое время года ветер весело играл костяными фигурками; ударяясь друг о друга, они гнали злых духов прочь. Хотя, если говорить правду, те и без того сюда не совались.

Храм окружал невысокий, но плотный частокол. Видимо, за ним ухаживали с терпением и неспешностью, присущими людям, у которых времени больше, чем дел.

Открыв деревянную дверь, сладко пахнущую сосной, монах и южанин зашли в храм. Маленький ручеек бил прямо из-под земли, бежал в обложенную камнями нишу и тек дальше, по проложенному пути, под стену.

Справа, огороженный стеной из бамбука, находился стол, старый и тяжелый на вид. Лампадки стояли незажженными, кухонная утварь висела на стене.

– Ого! Старик, у тебя что, золото вместо железа? – удивился путник. Бросив тюк на пол, прошел, оставляя черные от грязи следы на чистом полу, и взял кубок. Повертел, пуская блики солнца по всему помещению, ударил ногтем по краю. «Дзинь!» – весело пропел кубок.

– Это подарок князя здешних земель.

– Я слышал о его богатстве, но даже не мог подумать, что в такой дыре можно найти золото!

Забыв о приличиях, южанин прошел к ручейку, черпнул кубком воду и жадно выпил. Второй кубок воды вылил на голову, оставляя лужи на полу.

– Ха! Когда я расскажу об этом, меня назовут лжецом!

Аккуратно прислонив меч к лавке, начал снимать одежду.

– Хм, обычно омовение я совершаю за стеной…

– Мне и тут хорошо!

– Там и кадка есть – с водой, нагретой на солнце.

– Э, старый стручок, да ты полон неожиданностей! – Южанин, бросив кубок и одежду на пол, плавным движением взял меч и пошел к выходу.

Донесшийся со двора радостный крик Занг Рена вспугнул птиц. Монах спокойно поднял вещи гостя. Выйдя во двор, примостился возле деревянной лохани и принялся стирать превратившуюся в лохмотья одежду.

Путник с улыбкой смотрел на старика, плескаясь в бадье, и давал указания:

– Там сзади дырка размером с лист клена. Заштопать бы ее, а?

– Хорошо. Когда высохнет, я все сделаю. А пока приготовлю еду.

– Тебя послали мне боги, старик!

– В этом нет сомнения.

– А ты разговорчив. Хочешь, попей водички, – южанин плеснул в его сторону водой из бадьи.

– Я редко общаюсь с людьми. Путники не ходят этой дорогой. Перевал открыт только летом. Так что разговаривать мне не с кем.

– Заведи собаку!

– Пробовал. Убегают, – с неподдельной грустью ответил старик.

Путник пристально посмотрел на стирающего: тот выглядел так, будто взяли небольшую головешку, обтянули загорелой до черноты кожей, правда, кожи-то не пожалели, столько дали, что глаз не видно из-под век.

Весь страх, скопившийся за неделю пути, смывался с грязью. Долгая погоня, что шла за ним от столицы, пьяная драка в деревне, в которой мечтал пробыть до зимы. Мысли закопать меч и стать простым крестьянином – сложно, но, подкупив старосту, возможно.

Или уйти за горы в соседнее княжество и еще пожить лихой жизнью?

– Убегают? Так заведи черепаху – ее поймать всегда успеешь. Ха!

Старик закивал и впервые улыбнулся.

– Да ты не обижайся на меня. Я весельчак еще с детства. И из армии тоже погнали за шутку, – миролюбиво сообщил Занг Рен. Но за какую, уточнять не стал.

Солнце, решив, что с этих двоих взять больше нечего – даже капли пота, – медленно поползло к линии, соединяющей небо и землю.

Старик готовил еду. А путник тем временем осторожно вышел на тропу, полуголый, с мечом в руках, обошел каменное строение, заглянул в лес, постоял возле могил. Ухоженные, обнесенные колючим кустарником, они вызывали приступ печали. О людях, что упокоены здесь, позаботились – похоронили, как подобает; и после их смерти выказывают уважение. А что ждет его?..

Чистый Занг Рен, теперь вовсе не оправдывая этого имени, сидел за столом и смотрел на фарфоровую пиалу. Нахмуренные брови, поджатые губы. Белый рис, насыпанный с горкой, жареный лук в дорогой посуде – в другое время они были бы украшением стола. Но не сегодня.

На золотом подносе лежала запеченная в глине куропатка. Расколотый ком с бесстыдством показывал сочное мясо, словно девушка, раздвинувшая бедра в ожидании юноши.

– Сам словил?

– Да. Тебя ждет долгий путь – нужны силы.

– Аххаа! Ты странный монах. Может, еще не в курсе, но вам нельзя прерывать любую жизнь, даже птичью!

Старик покачал головой, потянулся за рисом. Занг Рен вытер со лба внезапно выступивший пот. Руки! Покрытые сыпью, словно рыбьей чешуей, – от кистей и выше, до края ткани. Вот в чем причина! Занг Рен не был тупым солдафоном, любил играть в го и слушать загадки от сокамерников. И теперь все понял.

Прокаженный!

Проклятый сильным магом. Вот почему он живет в храме сам – пытается замолить грехи. И золото его никому не нужно – зачем мертвецам золото? Стоп! Сколько могил на кладбище? Больше, чем медных монет меняют на десятинный серебряник? Многовато для такого отдаленного храма.

– Старик, да ты проклят! – вскочил на ноги путник. Мысли о птице на золотом подносе стали казаться недостойными внимания. Пиала с рисом перевернулась, крупа высыпалась на стол, будто снег лег на землю. Рука упала на рукоять меча.

– Нет, путник по имени Занг. Я болен, но клянусь всеми богами, это только моя болезнь, и дальше моего тела она не идет, – торопливо заговорил старик.

– Хм, клянись полным именем Будды!

Старик заговорил медленно, растягивая слова. Как показалось Занг Рену, это было похоже на шипение змеи. Удостоверившись в верности молитвы и даже вспомнив многие слова из нее, путник успокоился. Поднял опрокинутую лавку, сел за стол, сгреб рис назад в легкую пиалу и начал есть. Старик, не поднимая головы, отошел к ручью, по пути подобрал измочаленную бамбуковую палочку. Вцепившись в нее зубами, опустил руки в воду и так замер.

– Никогда не слышал о такой болезни. Ты чего там застыл? Поболит и перестанет!

– Меня нельзя… пугать. Болезнь… просыпается. И мне больно.

– Ха! А я думаю, чего ты один живешь? Наверное, тебя все пугают, даже собаки, – громкий смех перемежался с чавканьем. Жир тек по подбородку, блестела на столе дорожка из жареного лука. – Хотя ведь это ненормально, когда вместе со страхом приходит боль?

– По-разному, путник, по-разному.

Грязный Человек поднялся из-за стола, подошел к своему тюку и достал глиняный горшок.

– Вот! И пахнет медом. Втирай в кожу – и болезнь пройдет!

– Не забуду твоей доброты.

– Хе! Историю поведай интересную!

– Расскажу. И сошью перевязь походную, чтобы легче по горам идти.

– Да, и с запасом сшей, вдруг еще что-то положить придется, – доедая обед, удовлетворенно ответил путник.

Время истории пришло под вечер. Тусклый свет от костра, казалось, только помогал старику ловко орудовать иголкой. Путник, обойдя еще раз вокруг храма, хмурил брови и задумчиво ковырял в носу.

– В те времена дед нынешнего князя решил изменить русло реки. И не было бы печали, но жил там речной дракон. И пообещал он, что найдет сердце князя и съест его. Опечалился князь, и войско его опечалилось. Все знали – в груди его живет любовь к прекрасной Белой Цапле. Но только двое хранили тайну – не один он любит ее.

– Любовник? – проявил интерес к рассказу путник.

– Убить дракона вызвался молодой телохранитель. Попросил он десять смелых воинов стать между рекой и Белой Цаплей, а ее посадить на холме. Против был князь, но кареокая дева была так уверена в юноше, что упросила своего будущего мужа согласиться. Да и выбор был скудный, словно на рынке во время ливня.

– Это значит, не было его? Ты попроще говори, мудрый монах, – устраиваясь поудобнее, приказал путник.

Старик кивнул, продолжая споро орудовать иглой:

– Отобрали десять воинов с копьями, выстроили их, как просил телохранитель. А сам он разделся полностью, обмазался глиной. Лег перед холмом с девой так, что в землю словно врос. Дракон выполз к вечеру. Железные наконечники копий охранников жгли его, но ломались о твердый панцирь. Мечи отскакивали, выбивая искры! Не любят драконы железо, как люди – крапиву.

– Хе! Это ты похлебку не варил с голоду, старик. Вкусная вещь!

– Растоптал дракон храбрых воинов, как гора, падая с неба, сломала бы деревья. И приблизился он к деве, открыл пасть…

– Э, а телохранителя убить?

– …не просто это оказалось. Чтобы убить, увидеть надо сначала. А молодой воин знал, что не поймет речной дракон, если глиной обмазаться, где он спрятался… И в тот же миг поднялся он с земли и откусил дракону кончик языка.

– Языка?

– Да. Долго речной дракон бился о землю, пытаясь скинуть воина. Безуспешно. Ручей из крови хлестал из пасти! Упал обессиленный дракон и умер.

– А воин?

– И он тоже умер. Переломал ему речной зверь все кости.

– Старик, это печальная история. Где же странствующий монах, который исцелил все раны? Или, на худой конец, оживляющий поцелуй?

– В жизни смерть приходит к герою чаще, чем в сказаниях.

– Так в чем смысл?

– Всегда есть выбор. Но история еще не закончилась. Тело воина захоронили высоко в горах, а дракона – утопили в реке. Рядом с могилой построили маленькую церковь и название дали в честь будущей княгини – Белая Цапля.

– Завернул же ты рассказ!

– Я закончил.

– Конечно. Что тут еще приврать можно? А еще монах!

– Я шить закончил. И рассказ тоже, – устало отозвался старик.

Ночь чернильной гусеницей накрыла храм и окрестные земли. Старик лежал на циновке возле стола, слушая, как дышит путник на втором этаже. Тот спал урывками, просыпаясь и снова погружаясь в сон, как тонущий человек – в мутную воду быстрой реки. Долгая дорога давала о себе знать.

Старик, который никогда не был монахом, вспомнил толстого путника. Имя его он уже позабыл, но тот так же ворочался и проспал до обеда. А потом честно признался: хотел украсть золотые вещи и уйти еще ночью, но, побывав в храме, осознал – его путь в другом. А через пару лет вернулся – помолиться и рассказать, как стал успевающим торговцем.

У каждого есть выбор.

…Наученный красться и убивать, путник двигался почти бесшумно, и даже скрипучий пол не издал ни звука.

…Долгожданная туча закрыла щитом золотую луну, дав отсчет последним изменениям в сущности старика. Бамбуковая палочка заняла свое привычное место, на циновку легло одеяло.

Занг Рен шел медленно и уверенно. Последняя ступенька – и он повернулся на носках, резким движением пересек зал, приближаясь к циновке. Одеяло могло обмануть только слепца. Путник опустил меч, схватил золотой поднос.

– Я думаю, тебе пора идти, – зашипел отвратительный голос.

– Ха! Монах, я думал, ты умен и убежал!

– Мне незачем бежать. Тут многие годы мой дом.

– Наверное, умереть дома – это хорошо?

Путник схватил лавку одной рукой, кинул ее в стоящего возле ручейка старика и следом нанес удар «падающий лист», намереваясь сверху вниз разрубить тело хозяина храма.

Старик изменился еще до того, как путник спустился со второго этажа. Боль каждый раз охватывала его при трансформации тела. Искрошенная палочка валялась рядом, запечатлев след острых зубов.

С легкостью уклонился он от лавки, плавными движениями увернулся от меча и просто толкнул когтистой ладонью Грязного Человека.

Занг Рену показалось, что ударили бревном. Тяжелым сосновым бревном, которому не меньше ста лет. Острая боль разлилась в руке, и, уже падая, он понял – сломана.

Быстрая тень приблизилась к нему. Луна, соучастница казни, выглянула из-за туч, осветив старика. «Монахи не бывают покрыты драконьей чешуей. И когтей у них нет», – с обреченной веселостью думал путник, которого многие знали как Весельчака Ю, убийцу и разбойника.

И все же он был смелым человеком.

– Мазь верни, тебе она не поможет!

Вопреки всему душа старика оставалась душой человека. Отбив рукой удар меча, он резко приблизился, взял шею Рена в захват и, не мучая его, сломал, как ломают тростник. Быстро и безболезненно.

Землю рыть тяжелее, чем убивать. Солнце, словно коря старика, пекло нещадно.

Он украсил могилу цветами, вымыл руки, набрал воды в тыкву и посмотрел на светило.

– Каждый делает выбор сам.

С последним словом во рту появился гадкий привкус – как в тот день, когда он наглотался крови речного дракона.

Выйдя на тропу, старик пошел быстрым шагом, мучаясь одним вопросом.

До ближайшего болота дорога долгая, но хватит ли ему времени, чтобы придумать имя черепахе?

 

Владислав Женевский

Мед

У нее были прозрачные крылышки и большие желтые глаза – наверное, фасетчатые, хотя с его близорукостью об этом можно было судить только в теории. Она ползла по его руке, неспешно перебирая лапками, петляя среди редких волосков, золотисто поблескивающих даже в тени. Муха и сама отливала золотом, густым металлическим посверком. Если бы все ее сородичи были такими, к ним бы, пожалуй, относились с большим сочувствием. Примерно как к майским жукам, их ведь любят даже инсектофобы.

Интересней было другое – укусит или нет? Он осторожно, не меняя позы, повернул голову вправо. Туфель мирно сопел между корней дуба, безразличный ко всем мухам мира, хотя в его рыжей шерсти копошились сонмы всяческой мелюзги – кажется, на огонек заглянули букашки со всех концов луга, не говоря уже о навеки прописавшихся блохах. Так или иначе, прогноза от него было не дождаться.

А муха все щекотала и щекотала. От этого призрачного зуда Андрей и проснулся; на жаре его сморило если и не раньше Туфеля, то никак не позже. Хорошо, что рядом не оказалось муравейника – с этими ребятами найти общий язык куда сложнее. Они имели привычку злоупотреблять гостеприимством и воспринимали человеческое тело как бесплатное общежитие. Можно стряхивать их с себя хоть целый день, но с приходом темноты, когда ты уже улегся на скрипучей старой кровати и под стрекот сверчков пытаешься заснуть, кто-то маленький, но очень осязаемый начинает блуждать по твоей коже, как пьяница по пустырю, и блаженной дремоты как не бывало. Хуже только комары.

И мухи. Но эта была такая красивая, что хотелось дать ей шанс. В конце концов, это он заявился к ней на порог, а не наоборот. Никиткина Поляна считалась хорошим местом для покоса, временами сюда наведывались туристы с шашлыками, гитарами и водкой, но по-настоящему здешние травы принадлежали таким как она – бесчисленным, почти невидимым, не отделяющим человека от собаки. И никакое это не золото – мед.

Одно из первых воспоминаний: бабушка разливает по банкам тягучее, вязкое, липкое. За окном моросит дождь, или роятся тучи, или нет вообще ничего, но в комнате тепло и солнечно. Это все от меда, он светится сам по себе. Рядом сидит пасечник и прихлебывает чай из блюдца. У него косматая седая грива, толстые пальцы и зеленая рубаха в клетку. Он молчит, только покряхтывает тихонько от удовольствия. Иногда запускает лапу в миску с набухшими сотами, бросает одну-другую в рот и чавкает, удивленно шевеля бровями, как будто прежде ничего подобного и не пробовал. С усов и бороды свисают янтарные сосульки, на стол капает. Бабка бранится, а он только мычит в ответ, немой и почти глухой. Но тогда Андрейке казалось, что это он нарочно прикидывается, чтобы его, Андрейку, повеселить. Хотя ему и так было радостно, а от медовой сладости, от запаха темнело в глазах. И еще эти кляксы на клеенке – почему-то слизывать их было вкусней, чем лакомиться как положено, ложечкой из банки. Только он старался не чавкать, чтобы не быть как внук деда Егора – противный толстый мальчишка, и имя у него тоже было противное – Тарас. Его лицо изгладилось у Андрея из памяти, сохранились одни детали – большая родинка на лбу, оттопыренные уши, и еще то, как он по-дедовски похрюкивал, впиваясь зубами в соты.

Ни бабушки, ни пасечника, ни даже Тараса уже нет. Теперь такого меда не сыщешь ни днем с огнем, ни ночью с айфоном – куда ни сунься, везде одна и та же разбавленная, пересыпанная сахаром кислятина. Даже и Туфель из другого времени – в те годы бабушка держала кудлатого большого пса, которого без затей называла Рексом. Остался один лишь дом, да и тот при смерти. Иногда одинокими январскими ночами Андрею представлялось, как изба глядит пустыми темными окнами на заснеженные хребты, и его пробирала дрожь.

Но летом здесь вполне можно было жить. Смахнуть пыль, разогнать пауков, навесить шторки – и, если смириться с сыростью, сквозняками и, конечно, комарами, условия получались терпимые. Человек с растущими откуда надо руками достиг бы и большего, но Светка любила в свое время говорить, что от хозяина в Андрее разве что буква «х», да и та в фамилии, тоже ничем не примечательной – Тихонов. Она вообще была с ним откровенна, с самого начала и вплоть до того апрельского утра, когда зажгла в спальне свет, уже одетая, и сообщила, что за вещами заедет ее брат. Если находился повод, она кусала, а поводов его трудами поступало в избытке.

Теперь и ее тоже не стало – точнее, следы затерялись где-то в городской гари, среди серых многоэтажек и всего того, о чем сейчас думать не хотелось, потому что небо растеклось ровной масляной синевой, вокруг благоухали тысячи тысяч цветов, а по его руке ползла медовая муха, почти что пчела, и рядом дремал Туфель, и все было хорошо.

Не укусила. Только что подбиралась к запястью, дразнила нервы – и вдруг пропала, растворилась в июльском зное. Упорхнула в свою таинственную страну, где даже мухи прекрасны.

Андрей от души потянулся, зевнул и сел. Вообще-то с погодой им сегодня повезло – предыдущую неделю лило не переставая, пространство между горами затягивало толстой пленкой туч, и все двуногое, голокожее, теплолюбивое не показывалось из жилищ. С двускатных козырьков над воротами низвергались настоящие водопады, хоть снимай для Голливуда. Призрак сотовой связи, изредка навещавший долину, исчезал окончательно, а говорящие головы на единственном телеканале начинали запинаться и зыбко подергиваться. Зато появлялись кровопийцы: стоило дождю хоть немного приутихнуть, и пространство электрическими ниточками пронизывал их писк. Он доносился отовсюду сразу, как будто гудели сами бревна. И даже если с головой забраться под одеяло и подоткнуть все углы, какая-нибудь пронырливая тварь все равно находила дорогу к кормушке. Дым от курящихся спиралек их не брал, зато вызывал у Андрея приступы затяжного кашля, от которых еще приходилось отвлекаться, чтобы хлопнуть себя тут или там и, само собой, промахнуться. Странное дело, при бабушке таких нашествий как будто не было – то ли щелей в полу стало больше, то ли климат испортился, то ли дети таких пустяков просто не замечают. Он пробовал гулять под дождем, но через двадцать-тридцать шагов от порога все предприятие сводилось к выбору, на чем поскользнуться в следующую секунду – на траве, грязи или камне, да и ноги мерзли нещадно. В итоге оставалось лишь сидеть в четырех стенах и ворчать вместе с Туфелем, у которого особенно страдали уши и нос. Выходили только по особым делам, большим и малым.

Поэтому тем утром, обнаружив за окном едва припорошенную облачками лазурь, он не терял времени даром – наскоро перекусил и оделся, закинул в рюкзак ножницы, бутылку воды, сухие хлебцы и пару пакетов, отключил счетчик, запер дверь и бросился в лето, как в стог сена. Сырые дни оставили по себе духоту и сизое марево, но понемногу вступало в права и сорвавшее все графики пекло. Огибая лужи всех возможных форм и размеров, Андрей пробрался за восточную околицу, обогнул длинную плантацию крапивы и дальше зашагал через сосняк. Земля сохла на глазах. Где-то справа невидимой лентой бежала Медянка, глухо шурша на перекатах. Еще несколько поворотов едва намеченной грунтовки, длинная просека, березовая роща – и перед ним раскинулась Никиткина Поляна, широкое пестрое полотно, протянутое между бастионами леса. Пока хозяин состригал обильно разросшуюся душицу (бабка уважительно называла ее «матрешкой») и складывал пахучие стебли в розовый пакет, Туфель с радостным лаем гонялся за зверюшками, которых в мире людей даже, наверное, не существовало. Когда небесные лучи перестали ласкать кожу и переключились на режим выпечки, оба отступили под сень ближайшего дуба. В тени было покойно, прохладно – и, хвала всем уральским богам и божатам, никаких комаров. Под шелест листьев, монотонное дыхание трав и шум недалеких порогов человек и собака заснули.

Пошарив перед собой, он нащупал очки, надел их и взглянул на небо. Синева все же оказалась с изъянцем: тут и там облака уже вырождались в клочки серой ваты, а за дальним хребтом что-то подозрительно посверкивало. Дождливая хмарь набралась на дальних равнинах сил и волоклась теперь обратно, чтобы завершить начатое – досыта напоить реку, затопить помидоры на деревенских грядках и погубить Андрею отпуск. Золотая муха обманула – они всегда обманывают, даже если не кусают. Все-таки кровососы честней: им по крайней мере не свойственно притворяться и выдавать себя за гостей из сказочных миров.

Он поскорей сгреб покрывало в рюкзак, подхватил пакет с душицей и напрямую, через гудящее разнотравье, зашагал к высокому стогу, на который всегда ориентировался в таких вылазках. Потом вдруг встал, оглянулся. Туфель, семенящий впереди, озадаченно повернул голову.

– А не пройти ли нам по той стороне, дружок? Там вроде бы тропинка до самой плотины. Мы по ней с бабой Катей за черникой ходили. Так быстрее будет.

Туфель неуверенно заскулил и быстро-быстро завилял хвостом.

– Ну да, тебе-то легко говорить – у тебя вон какая шкура. А я в одной футболке. И так уже шмыгаю третий день. Да, знаю, сам дурак. Но человеку свойственно надеяться. И ошибаться. И вообще, не тебе меня жизни учить, морда блохастая. Идем через брод. Потом еще благодарить будешь.

И торопливо, чтобы по малодушию не передумать, он двинулся в сторону Медянки, под уклон. Слева тянулась скальная гряда, постепенно забирая к небу, поверх нее сплошным частоколом шли сосны. Под ними всегда господствовал полумрак, но сейчас видно было на два-три ствола в глубину, не дальше. С каждой минутой холодало, притаившаяся было влага возвращалась в воздух. Вся луговая мелочь, наоборот, пряталась по укрытиям, и по поляне растекалась напряженная тишина, как будто кто-то плавно убавлял громкость на приемнике. Но через некоторое время донеслось сердитое шипение никогда не устающей, безразличной ко всему реки, и дорога уперлась в почерневший клин земли, усеянный кострищами. Темные верхушки сосен все чаще вспыхивали изнутри бледным светом, и Андрей ускорил шаг. По правую руку, за грядой камышей, коротенький каменистый склон спускался к воде. Плоские валуны, из которых кто-то когда-то соорудил брод, едва выступали из потока: после сегодняшнего дождя их не станет вовсе. Рев порогов заглушал все прочие звуки, комья желтоватой пены бесконечно перетекали друг в друга. Андрей с сомнением посмотрел на пакет, на Туфеля и на свои не старые еще кроссовки, потом со вздохом взял пса на руки и, опасливо поглядывая себе под ноги, начал переправу.

Он почти дошел. До берега оставалось метра два. Но тут у него за спиной полыхнуло на полнеба, Туфель с воем дернулся и упал в реку. Какое-то мгновение Андрей балансировал на пятке, затем плюхнулся следом и тотчас вспомнил, что холод тоже может обжигать. Глубина была плевая, но он несколько секунд пробарахтался в панике, словно забыв, где у него ноги и для чего они нужны. Вынырнув наконец, вслепую рванулся к берегу, спотыкаясь и снова падая, набивая синяки, лишь бы не было так холодно, холодно, холодно. А ноги у него все-таки остались – откуда иначе дубасило такой болью? В глазах взрывались звезды, дыхание отсекло как ножом.

Когда сознание прилило обратно, он обнаружил, что валяется на гальке и бешено растирает голые ступни, точно пытаясь высечь огонь. Заледенелая плоть понемногу начала отходить, и в голове заворочались вопросы, которые требовали немедленных ответов. Сначала очки. Рукам тоже не поздоровилось, пальцы стали совершенно деревянные, ими кто-то неумело управлял по спутниковой связи. Галька, галька, сучок, ракушка, галька. Вот. Дужка.

Действительность тошнотворно раздвоилась: слева – равнодушная серая вода, пена, камни. Справа – мелкая сетка, через которую проникал только тусклый свет. И молнии, уже близко. Разбил. Замечательно.

Что еще? У кромки воды – носки, две безобразные черные тряпки. За кромкой, наполовину в реке, – кроссовка. Одна. Тоже левая. Чуть ниже по течению, у какой-то коряги – розовый пакет, из которого с укором выглядывает попусту загубленная матрешка. Один лишь рюкзак там же, где и был, на спине. Кажется, прямо под лопаткой – ножницы.

И Туфель хнычет под боком – не собака, а скелет: мокрый, дрожащий и такой несчастный на вид, что даже не смешно.

Спасибо, сходил за хлебушком.

С того берега размашисто сверкнуло, напомнив, что назад дороги нет. Как будто он сунулся бы еще раз на этот чертов брод. Надо идти и хоть как-то компенсировать собственную глупость. Например, не вымокнув еще раз.

Он завернулся в шерстяное покрывало, но тепла отчего-то не ощутил, зубы выбивали чечетку. Трудно было поверить, что совсем недавно они с Туфелем изнывали от жары. По-стариковски вздыхая, Андрей рассовал носки по боковым кармашкам рюкзака, натянул на босую ногу кроссовку и распрямился. Поясница ныла, никакого желания нагибаться, ходить, хоть как-то задействовать мышцы, не было. Но он накинул лямки на плечи и, морщась, отправился в путь, от которого не ожидал ничего хорошего. И не зря. Через дюжину шагов правая подошва, которую из-за катастрофы с очками приходилось ставить наугад, уже саднила, а левая ей подпевала. Камешки, колючки, ветки – какой только дряни, оказывается, не лежало на земле! Радовало одно: бабушкина тропка не подвела, четкой линией обозначилась среди буйной приречной поросли и побежала назад к цивилизации, змеясь между деревьями. Самому Андрею было не до бега. На этой стороне правили лиственные, почва исходила густыми испарениями, и озноб мучил его рука об руку с духотой. Он запоздало вспомнил, что весь правый берег Медянки – сплошной извилистый хребет. Такие роскошно смотрятся на фотографиях, но для вымотавшегося тридцатилетнего интеллигента («Псевдо, – добавила несуществующая Света, – псевдо».) без всякой физической подготовки, вымокшего насквозь, измотанного, наполовину ослепшего и необутого, короткая прогулка от черничника до плотины могла превратиться в игру на выживание. Ну что за бред, в самом деле. Тоже Мересьев нашелся. Вон, Туфель уже обсох и почти что счастлив. Чей туфля? Мой туфля. Жалко, что не правый. Ну а чего ему переживать – в пузе еще что-то есть, жив-здоров, шерстка подсыхает, а гроза – ее за подлеском и не видать.

Тропинка мало-помалу уходила от берега, огибала трухлявые скальные выросты и упрямо лезла вверх, как будто тем, кто ее протаптывал когда-то, тяжко дышалось у земли, и они карабкались в гору, не жалея ног. Справа сквозь листву все настойчивей пробивались сполохи небесного стробоскопа. Сучья, стволы и папоротники высвечивались на миг точеными силуэтами, рисовались гравюрой, потом снова выцветали в обычный смешанный лес. Все кругом пухло от зелени, но какой-то усталой, замученной собственной ненужностью: Андрея грызло чувство, что все это притворное изобилие разбросано по склонам специально для него, что обычно здесь ничего нет, и природе лень прорабатывать задник, но сейчас, чтобы помучить забредшего человека, она старательно рассеяла на его пути кочки, гнилые бревна и угловатые камни, как неумелый игровой дизайнер. В игре по всему этому топаешь, не глядя. В реальной жизни каждое препятствие надо переступать, надо беречь голую пятку и еще помнить о змеях. Бабушка и отец не выпускали его из дому без сапог до колен. Укусит – никто тебя не откачает. До ближайшего приличного села тридцать километров по глуши, до нормальной больницы – восемьдесят. Да, права Светка, в слово «турист» тоже можно вставить букву «х», если постараться. Сидел бы на своем четвертом этаже и не выкобенивался, готовил лоботрясов к единому государственному. Скорбел бы по увядшей любви. Так нет же, поперся на родину предков, чтобы доказать себе что-то. И вот доказал. Отрицательный результат – тоже результат.

На очередном булыжнике подошва осиротевшего «адидаса» взбунтовалась и весело поехала вниз. Андрей, не успев среагировать, нелепо замахал руками и рухнул на тропу. Туфель с визгом отскочил.

И только сейчас, когда его грубо выдернули из сладкой пропасти самобичевания, стало ясно, что никакой тропы уже и нет. Спереди – бледные лесные цветы, гнилой валежник и поросшие лишайником камни, позади то же самое. С обоих боков – молодые тонкие березы и лиственницы, перемежающиеся корявыми кустами и редкими деревьями-патриархами. Видимость сошла на нет. Он где-то читал, что бинокулярное зрение появилось у мохнатых пращуров человека, чтобы дать им возможность видеть сквозь пышную растительность – рентген без рентгена. Но сейчас его могли бы окружать глухие стены – непонятно, как ему удавалось продираться через этот бурелом раньше. И с какой стороны он пришел, непонятно тоже. Стволы, перекореженные и прямые как флагштоки, выпирали из земли где попало, на разных уровнях. Местность во всех направлениях и повышалась, и понижалась сразу. Его могла спасти гроза, но стоило мелькнуть этой спасительной мысли, как на лоб ему упала первая капля дождя, потом вторая, и через миг-другой зеленые покровы уже кропили его фильтрованной моросью. Где-то там, над кронами, били неоновые разряды, но под древесный балдахин они просачивались лишь отголосками, отовсюду и ниоткуда.

Андрей присел на ближайший валун, стылый и шершавый. Теперь торопиться было некуда. Заблудился – ну и что с того, не тайга же. Выбрал курс и пилишь, пилишь, пилишь. В конце концов куда-нибудь выпилишь. А может, и нет. Как дед Егор с этим своим Тарасом. Ушли в августе девяносто девятого по ягоды, да так и не вернулись. Бабушка говорила, волки. Хотя на кой им летом люди? Темная история, в общем. Двое человек – и как в воду канули. Только в лес. Может, конечно, никто особо и не искал. И это еще местные. А тут какой-то городской задохлик без определенных занятий. Его хоть видел кто-нибудь в деревне? Туфель и то завел больше знакомств, но и его вряд ли хватятся.

Он не мог сказать даже, что за растения обступили его в дождливом полусвете, хотя любил выставлять себя ботаником в изначальном, благородном, смысле слова. Стопка справочников, распечатки из Интернета – и вот теперь он худо-бедно опознавал душицу, зверобой, кровохлебку и пустырник, но не смог бы подобрать имени ни стройному серому деревцу с зубчатыми листьями, ни прозрачно-желтому большому цветку, от которого даже в дождь тошнотворно-сладко пахло, ни горбатому гиганту, давшему приют двум ничтожным фигуркам, человечьей и звериной.

В ровном шуме дождя ему чудились всевозможные посторонние звуки. Урчание моторов, которых здесь быть не могло – ближайшая дорога на противоположном краю долины, железка еще дальше. Свист авиационных турбин. Рев плотины. Это уже реальней, но ненамного: хотя ощущение времени ему тоже отказало, столько пройти он просто не мог. Еще, разумеется, шаги со всех сторон – сначала осторожные, потом все более наглые, ведь он здесь один и не сможет отбиться. От кого?

И комариный писк. Почувствовав гаденькую боль у основания ладони, он понял, что это уже не галлюцинация. В воздухе скопилось ровно столько влаги, чтобы они выползли из своих тайных убежищ и могли при этом летать где пожелают. Если сидеть здесь, его просто загрызут. При этой мысли отозвался сосущей пустотой желудок, и Андрей вспомнил о хлебцах. Не сходя с места, он нашарил в утробе рюкзака полиэтиленовый мешочек и уплел все сразу, только поделился парочкой с Туфелем – тот и не думал отказываться, а сосредоточенно шамкал челюстями, не вполне пригодными для такой пищи. Их самих в это время тоже ели, с тем же уверенным аппетитом. Какому-нибудь индийскому божеству с полудюжиной рук это не доставило бы хлопот, но силами обычного смертного справиться было невозможно. Ничего личного, банальное выживание: просто самкам требовалось немного крови, чтобы продолжить свой род (так и Светка настаивала на широкой и не слишком мягкой кровати, требовала заботы и денег на такси). И все-таки он не мог отделаться от чувства, что его пытаются добить, что это агенты самой эволюции, которая пользуется любой возможностью, чтобы выполоть неприспособленных и бесполезных.

Хрустнула ветка – отчетливо, оглушительно. Вообще, вокруг постоянно что-то трещало и скрежетало, под дождем горный лес оживал и беспокойно ворочался, но такой звук могло произвести только сознательное, расчетливое существо, замершее в хищном ожидании, ненароком шевельнувшееся и выдавшее себя. Туфель встопорщил уши и храбро гавкнул, но от этого почему-то стало еще неуютнее. Андрей завертел головой, не отличая уже озноб от страха. Сквозь дырчатую пелену дождя видно было немногое, и подлесок выглядел совершенно однородным, равно враждебным и непроницаемым, куда ни посмотри. Все это безостановочно шелестело и шуршало, как бывает в горячечных снах, только вклинивалось неуместной басовой партией рычание пса. Волки? Или и вовсе – медведь?

Хруст повторился, и поодаль, впереди, в просвете между деревьями замаячило что-то неясное, болотно-бурое, массивное. Или и вовсе. Андрей не успел и вздрогнуть, как Туфель сорвался с места и пропал. И многозвучная тишина леса мгновенно поглотила его, как будто и не сидел только что рядом, не сопел в обе ноздри. Ни лая, ни рева, ни даже шороха. Хотя нет, с неопределенного расстояния вроде бы послышался визг, но тут шею Андрея под самым подбородком прошила крохотная иголка, он запоздало шлепнул рукой, и визг перешел в писк.

– Туфель! Мальчик, сюда! Ты где?

Слова вязли в дожде и оседали на жестких мокрых стеблях: это место не было создано для слов. Только комары отзывались на его крики, стаями выходили из спячки и летели на аромат теплой человеческой плоти. Нескончаемый концерт для тысячи и одной скрипки, подавать с кровью.

– Туфель! – орал он, надсаживая глотку, хотя надо было вставать и идти, спасать его, потому что верные старые дворняги не исчезают просто так, когда хозяину одиноко и страшно, а им самим и того больше. – Иди сюда! Фьюить, фьюить, мальчик!

От испарины, выступившей на лбу, запотела единственная выжившая линза. Андрей протер ее низом футболки, подпустив к телу еще нескольких насекомых, и заковылял в сторону, где кусты как будто покачивались сильней, чем имели право от природы. Голая ступня утопала в размокшей земле. Он всегда ненавидел ил и купался исключительно на песчаных пляжах. Только теперь жаловаться было некому. А вокруг темнело. И случайные зарницы уже радовали, потому что он был еще и немножко дальтоник, и всю эту мешанину стволов, пней, прутьев, листьев, грибов воспринимал в целом, не разделяя на элементы, а в контурном мире еще можно было как-то существовать и передвигаться. Он довольно быстро понял, что Туфеля не отыщет, а сам заплутает еще больше, и все равно продирался через кустарник, обдирал локти, царапал бока в каком-то пьяном одурении, потому что иначе пришлось бы задуматься о том, что с ним произошло, и что еще ждет. Смешно: в каких-то двух километрах, максимум в трех, пожилые Панкеевы, с которыми он так и не нашел общего языка, вот прямо сейчас смотрели «Россию» и, наверное, пили чай с душицей, а у него впереди было что-то совсем иное, о чем они и помыслить не могли. Сам Урал разинет древнюю пасть и проглотит его вместе со всеми мелкими и крупными бедами, высосет досуха в неведомых подземных кавернах и выплюнет птицам на потеху.

Спустя какое-то время ему стало так больно и тоскливо, что он остановился на полушаге и лег на землю. Заметив, что губы все еще бессмысленно шепчут собачью кличку, заставил себя умолкнуть. Это было легко. Покрывало сочилось, как губка, но он так устал, страшно устал, что холод, сырость и комары уже не тревожили его, просто хотелось спать, спать, спать. Пространство между ушами забила тяжелая вата, она утягивала голову к земле и мешала думать, ну и что с того, его все устраивало, лишь бы забыть про эти дурные сумерки и ненасытную мелкоту, ползающую по рукам и плечам.

Напротив сидела в облаке теней Светка – в их любимом баре, за столиком у окна. Ее бокал был пуст, улыбка – фальшива, как и всегда, такого мог не заметить только влюбленный идиот, но во сне его переполняла великая мудрость, и он с улыбкой покачал головой. Она нахмурилась, отвернула лицо, затем извлекла из воздуха тонкий сверкающий скальпель. Встала, подошла и задрала ему подбородок. Он все еще улыбался, когда она полоснула лезвием ему по горлу и подставила под струю бокал, но быстро потеряла терпение и приникла к разрезу губами. Жидкое медовое золото стекало по рубашке на пол, шипело, прощалось с ним.

Вздрогнув, Андрей проснулся и тут же пожалел об этом. Каждый уголок тела болел по-разному – от царапин, ушибов, бессчетной прорвы укусов. Левая нога затекла, правая вообще не напоминала о себе. В ушах звенело, нос был наглухо заложен. Кажется, светило солнце – во всяком случае, левым глазом он различал больше, чем перед сном, вместо серо-черного хаоса – зелено-серый. Дождь перестал, или Андрей так привык к нему, что уже не замечал.

Есть хотелось страшно, но в рюкзаке у него ничего не осталось, кроме бутылки воды и ножниц. Он схватился за ствол молоденькой осинки (а может, и ольхи), потому что сам подняться не мог, но деревце, хоть и здоровое на вид, сочно треснуло посредине и переломилось, осыпав его желтой трухой и припечатав точно по лбу. Очки опасно перекосились, но выстояли. «Вот ведь интересно, – отстраненно думал он, пытаясь встать по новой, – люди выкидывают деньги на наркотики и алкоголь, хотя достаточно плохого зрения, усталости и голода, чтобы обычный лес превратился в отделение ада на земле». Там нет никаких костров и котлов, там так же сыро, холодно и, главное, полным-полно комаров. Андрей охотнее лежал бы и дальше, однако в его мозгу запустились программы самосохранения, о которых он раньше и не подозревал, и они сами передвигали его ноги, гнали вперед в поисках тепла, пищи и общества ему подобных. Или же еще дальше в чащу, потому что навык ориентирования в базовый комплект мог и не входить. Перья папоротников, шершавая кора, палевые и белесые цветы, пружинистый мох на древних камнях. Одно и то же, везде одно и то же. За ночь корка грязи на правой ступне засохла, и чтобы надеть носки – оба сразу, – пришлось ее соскоблить. Жирной лесной почве нравились обе его ноги, но обутая все-таки больше: каждый десятый шаг кроссовка увязала, словно в бетоне, и спасать ее от разу к разу было все труднее.

Он старался поменьше двигать головой, опасаясь за очки, и потому заметил мешок лишь краем глаза, как нечто нарочито однотонное на фоне общей пестроты, и даже наступил на него. Ступня с неприятной легкостью продавила материю. Картошка? Андрей пал на колени в бурую жижу, непослушными руками отыскал горловину и пошарил внутри мешка. Нащупав что-то мелкое, шершавое, совсем не похожее на клубни, вытащил одну штучку и поднес к левому глазу.

Темно-рыжая шерстка, усы пучком, хвост длиной в ладонь. Тельце вялое, обмякшее, но теплое. Вместо глаз – капельки черной смолы. Если только смола умеет моргать.

Андрей с отвращением отбросил мышь в кусты. Страх перед грызунами его никогда не беспокоил (а вот Светка сейчас уже лежала бы в обмороке… хотя она бы в такую историю вообще не влипла), но этот явно чем-то болел, впал в паралич. Конечно, за прошедшие сутки Андрей имел возможность нахвататься всей заразы, какая только есть в окрестностях, однако лезть на рожон не стоило. Может, остальные уже дохлые, а эта просто из живучих. Пусть проверяет кто-нибудь другой.

А ведь мешок, похоже, полон на треть. То есть кто-то ходил и собирал их, как грибы. А они лежали и ждали. Химикатами их, что ли, глушили? Ультразвуком? Зачем?

Вдруг с новой силой ударил озноб, и Андрей плотнее закутался в мокрое покрывало, хотя от этого становилось только хуже. Зеленое месиво закружилось, как картинка в калейдоскопе, окончательно утрачивая сходство со знакомой реальностью. Слух тоже начал сбоить, уши наполнились фантомными шорохами, треском, шепотом, которого не было. И только кожа исправно подавала рапорты о нескончаемых атаках, впрыскивало в мозг игольчатые сигналы боли, за которыми не поспевали ослабевшие руки. За ухом… между лопаток… на боку… у лодыжки… Он не знал, могут ли комары сожрать человека заживо, но всеми остатками сознания верил в это. И малярия… они переносят малярию.

Когда изображение в левой линзе вернулось в фокус, он сквозь паутину лихорадки различил в полуметре от себя отчетливый след сапога. Масштабы в новом мире Андрея странно исказились, потому что рука как будто бы укладывалась в этот отпечаток по самый локоть. А мыши, наверное, так и вовсе раздались до бобров. Груда бобровых тушек в мешке величиной с палатку. Или он сам съежился, и скоро комары примутся отхватывать от него целые куски, по шматку парного мяса за раз, чтобы спокойно уплести в сторонке от конкурентов. Но чуть дальше первого следа виднелся еще один, зеркально отраженный, и еще, и еще, а значит, здесь прошел человек. И не просто прошел – проложил дорогу для других. Для несчастных идиотов, которым вообще нечего делать за пределами своих квартирок и антикафе. После него осталась узкая просека, ВИП-коридор на одну персону, обозначенный цепочкой сбитых набок кустов и свернутых древесных шей. Такие люди в лесу не теряются. Может, и Туфель убежал с ним, признав истинного альфу. Светка бы тоже… да ну ее к черту.

А мыши – ну мало ли, для змеи домашней. Ужи-ка двухметрового.

Он послушным бараном побрел по колее. Думать о выживании уже не надо было, шевели копытцами, и все. Не то чтобы предыдущие потуги к чему-то привели. Время от времени под ноги попадались растоптанные мыши, определенно уже не живые. Значит, мор. Санитар леса – это никакой не волк, а лесник. В огромных кирзовых сапогах, в штормовке, с обязательной «Примой» в кармане. И весь обрызганный какой-нибудь хитрой штукой – чтобы не кусали.

Наконец измученные, каждая по-разному, стопы, сообщили ему, что началась настоящая тропа, относительно пригодная для ходьбы даже после дождя. Теперь волдыри на подошвах уже не заходились визгом, а чуть слышно поскуливали. Он почти слышал их жалобные голоски. Плато устало от самого себя и превратилось в пологий скат между отрогами гряды. Деревья редели, множились кустарники и рослые травы, здесь через них не пробился бы и бульдозер. Возвратилось на сцену и небо – ясное, но совершенно пустое, ровного отсутствующего цвета. Следы, местами смазавшиеся в росчерки на глине, уверенно стремились вперед. Воздух гудел тягучей насекомой симфонией.

Вскоре тропинка, плавно клонившаяся к одной из скальных стен, достигла угла и юркнула влево. Андрей затормозил, цепляясь за выступ, дал стекляшкам в калейдоскопе улечься, прищурился на миг и вздохнул. Вопреки ожиданиям, сапоги вывели его не к Медянке, не к плотине и даже не к броду, а в аккуратную лощину, со всех сторон окаймленную густо-фиолетовыми в неярком свете соснами. Однако на самом дне рыжела крыша дряхленького, но все же обитаемого с виду домишки, обнесенного дощатым забором. Позади угадывались грядки вроде бы с капустой, еще чуть дальше – то ли озерцо, то ли болотце. Так или иначе, а здесь жили люди. По крайней мере один человек в очень больших сапогах.

Прихрамывая на обе ноги сразу, оступаясь на подсыхающей грязи, он поплелся к дому. Пейзаж понемногу прояснялся, обрастал деталями – точнее, пробелами на их месте. Ни машины, ни мотоцикла перед калиткой, ни даже лошади с телегой. Собственно, и дорог никаких, кроме единственной тропы, по которой он ковылял. Не было и спутниковой тарелки, хотя на уральских крышах они обязательны, талисманы вместо аистиных гнезд. Ну да с чего ей быть – без электричества. Сколько Андрей ни мучил зрение, столбов и проводов окрест не обнаруживалось. Собаки с петухами или затаились, или тоже отсутствовали. Он сам не заметил, как сбавил и без того нескорый шаг до улиточного. Нормально в таком месте существовать нельзя. В лучшем случае в глухомани селятся какие-нибудь полоумные старушки. В худшем… либо замаскированный военный объект – ага, хижина в лесу, держи карман шире, – либо беглые зэки. Ну и плевать. Как минимум, у них есть что-нибудь от комаров, иначе давно бы сдохли тут. Он уже не сопротивлялся: с его притупленными рефлексами каждая маленькая тварь успевала напиться досыта и с миром отбыть, избежав шлепка. Поначалу в нем жила смутная надежда, что один вид боли отвлечет его от других, но спина, кровавые мозоли и искусанная кожа поделили хозяйское внимание по-братски.

Ближе к дому тропинка сбегала с косогора. Андрей заметил его с опозданием, не сумел затормозить, налетел на калитку и вместе с ней рухнул наземь. Верхняя петля болталась на одном гвозде, от нижней сохранились только щербинки в досках. С минуту поразмышляв над этим поразительным фактом, он кое-как встал на ноги и попробовал вернуть калитку на место, но та как будто ужалась в размерах, и проем стал ей велик. Пришлось прислонить ее к забору, который и сам держался разве что по привычке.

Андрей огляделся, прижимая целую линзу к глазу, чтобы лучше видеть. Если избу и красили, то очень давно: белые хлопья на наличниках могли быть и плесенью. Все остальное – стены, крохотные сени, дровяной сарай – имело тот цвет, который приобретают без ухода все деревянные дома: цвет одинокой смерти. Однако сами дрова, разбросанные тут и там по двору, еще не утратили природной желтизны, так что вряд ли лежали здесь годами. Возле сарая торчала из земли кривая скамейка, перед ней зияла яма – похоже, мусорная, потому что вокруг валялся какой-то пух. Пахло близкой водой и еще чем-то животным, тухловатым. Слева от дома шел сплошной забор, сравнительно крепкий и с такой же добротной калиткой. Там огород. Ни намека на баню, хлев, собачью будку. Все молчало, только лягушки перекликались поодаль. Следы вели к крыльцу.

Он подошел ближе, игнорируя перепуганный верезг где-то глубоко внутри себя. О входной двери явно заботились. Массивные дубовые доски ровно и непроницаемо сидели на петлях, деревянная ручка казалась самым новым предметом во всем хозяйстве. На том месте, где в городском доме был бы номер квартиры, чья-то сильная рука прорезала непонятный знак – указующую вверх стрелку с короткими отростками на крыльях. В желобки въелась багровая краска. Такой же символ, осозналось вдруг, краснел и на огородной калитке.

Сектанты.

Но руки уже тянули дверь на себя, а ноги из последних сил несли его во тьму сеней.

Влажные внутренности избы кишели комарами – все от пола до потолка звенело и пищало, они заползали под очки и устраивались на веках, исследовали уши и нос. Из приоткрытой двери впереди сочился бледный свет, от которого делалось только темнее. Воздух отдавал зверем и металлом.

– Йэ-э-э… – раздался сухой хрип, в котором Андрей не сразу узнал собственный голос. – Есть кто-нибудь дома? Хозяева, вы здесь? Помогите, я заблудился, я… ранен…

Никто не откликался, но тишины тоже не было. Из комнаты слышалось низкое хрюканье, как будто за стол усадили громадного борова и налили ему таз помоев. Андрею плеснуло в желудок зябкой тошнотой. Теперь замолчали даже недоумки-инстинкты, но сознание опоздало на три шага, и тело уже перевалилось через порог.

В бревенчатой стене мерцало бельмом единственное окошко, комары на его фоне казались призраками пылинок. Под ним, вполоборота к узкому столу, сгорбилась фигура в лохмотьях. На плечи ей падали длинные жидкие пряди, сквозь дыры в рубахе проглядывали бугры позвонков и пятнистая кожа. В одной руке подрагивала железная миска, в другой был зажат кусок чего-то бесформенного, мягкого, неясно бурого. Вложив ком себе в рот, существо неторопливо зачмокало и в такт движению чуть выдающихся челюстей задергалось всем телом, словно потягиваясь. Широкие ноздри работали с шумом, как меха. С заросшего подбородка, по-собачьи обрывавшегося к шее, сбегали струйки, капая на голые шишковатые колени. Из-под кожистых век бессмысленно таращился темный глаз.

У Андрея из глотки вырвался всхлип, но старик не повел и ухом и с волчьей сосредоточенностью продолжал жевать. Хотя от него шла едкая вонь, комары им как будто не интересовались. По его лицу – морде – и плечам блуждали десятки и десятки, но гораздо больше их привлекала миска, содержимое которой они накрыли копошащимся прозрачным ковром.

Андрея вырвало – натужно, больно, чистой желчью. Скорчившись гусеницей на полу, он заходился судорогами и никак не мог остановиться, не чувствуя даже укусов.

Когда управление вернулось к мозгу и мгла перед глазами немного прояснилась, в комнате все было как прежде, только его щека вымазалась в грязи. С трудом оторвав ее от пола, он сквозь поволоку слез разглядел, что пол весь истоптан, как в свинарнике. Цепочка особо жирных следов вела к облупившейся печи, перед которой распахнул черную пасть люк в подпол. Андрей едва начал, в тысячный уже раз, подниматься на четвереньки, как снизу донесся шум, потом половицы завибрировали. Старик с оживлением повернул рыло и привстал, так и не заметив чужака. Штанов на нем не оказалось, сморщенный уд качался маятником.

Под тяжелой невидимой поступью тренькали какие-то склянки, сыпалась оставшаяся побелка с печи. «Сапоги, у него такие большие сапоги», – бестолково мельтешило в голове. Не сапоги, а сапожищи. Комары закружились в дикой пляске, неотличимые от зрительного мусора, плавающего перед готовыми лопнуть глазами. Вот так и кошка цепенеет в свете фар. Бум, бум, бум. Сапоги, ох, сапоги.

Из люка показалась огромная белая пятерня, сжимавшая трехлитровую банку с чем-то коричневатым. Оставив груз у печки, она дождалась напарницу, чуть напряглась, и из подвального зева вынырнула лысая голова со вздутым рылом и кляксой на лбу.

…Когда живые тиски сдавили его череп, Андрей в луже у крыльца пытался нашарить ножницы в рюкзаке. Мир стал серым и размытым. Прощально хрустнули очки, и его поволокли куда-то, словно деревянную куклу. Бросили на землю, в пару рывков сдернули одежду и белье, прижали подошвой. Зашуршала сталь, скользнув по выделанной коже, затем коснулась его собственного скальпа и в десяток точных движений соскоблила волосы, чтобы через миг развеять их бесполезным пухом. Ему отвели несколько секунд на то, чтобы осознать боль, а когда время вышло, потащили голого через двор. Лицо его закрыла зловонная жесткая ладонь, и о маршруте, прямом и немудреном, он мог судить лишь по камешкам, царапавшим ягодицы. Скрипнула калитка, почва сразу стала глаже и холодней. Тревожно запели лягушки. Его свалили в неглубокую канавку и отпустили, но не дали даже набрать воздуха в грудь – раздвинули челюсти, протолкнули сквозь зубы щепоть горьких зерен, брызнули затхлой воды и зажимали рот с носом, пока он все не проглотил. Только тогда рука оставила его и почти с нежностью погладила по щеке. Или нет, она не ласкала – рисовала стрелки и черточки, готовила к чему-то.

– Тр… тар… – булькал он, но язык уже заплетался, онемение расползалось по телу и затопляло отсек за отсеком. Голова сама собой крутанулась влево и застыла – тумблер на человечьей шее. В бесцветной мути несколько мгновений маячил широкий силуэт, потом растворился без остатка.

Сбоку тихонько заскулили. Ворочая глазами, как камнями в трясине, он разобрал неподалеку от себя что-то небольшое, белесое, точно так же окоченевшее. А вот и капуста. Всякая плоть – капуста.

– Тфл… И тбя. Прсть.

Ему показалось, что фигурка вильнула хвостом, но этого, конечно, быть не могло.

Осязание наконец-то покинуло его, но слух все еще ловил громовой писк тысяч, миллионов крылатых иголок. Укусят или нет? Ясное дело – укусят. И возьмут свое. Интересно, как у них все устроено? Соты, ульи, воск, как у пчелок? Матки, воины, работяги? Ячейки в болотной жиже? Да нет, совсем не интересно.

Рядом с ним ждали жатвы и сонные мыши, ангелочки на заклание. Природа с несвойственным ей остроумием собрала в одном месте почти всю пищевую пирамиду, только перевернув ее вверх ногами. А может, и не перевернув, – кто тут едок, а кто кормилец? Человек с большой буквы «х». Светка оценила бы.

Но, когда разум начал меркнуть, он думал не о ней, а о бабушке. О жилистых смуглых руках, о пестрой косынке, о банке из толстого стекла. И о струе меда, медленно падающей в вазочку, – не золотой, черт бы побрал всех мух, а тягуче-красной. Как вишня, как магический рубин, как самый сладкий сок на темной земле.

 

Дмитрий Костюкевич, Алексей Жарков

Дюнан

Нищий

1887 год

У одинокого путника нет багажа, но язык не поворачивается сказать, что он пересекает швейцарскую границу налегке. Утомлен, мрачен, беден. Пораженная экземой правая рука утирает со лба пот – на большее она едва ли годится. Путь человека лежит к поселку Хайден, приютившемуся за оброненным зеркальцем великана – Боденским озером. Порой седобородый путешественник останавливается и смотрит через плечо на дорогу. Он определенно кого-то видит, хотя за благосклонность его взгляда могут побороться лишь пыль и камни – и в набухших болью глазах всплывает… жалость?

Двери гостиницы «Парадиз» распахнуты в духоту улицы. Тяжелая походка сгорбленного незнакомца привлекает внимание играющих на площади детей. Ребятня отвлекается от забавы и провожает путника цепкими взглядами – до самых дверей, словно пытаясь помочь или не дать сбежать.

На пороге путник замирает, оборачивается, устало кивает в нагретую июньским солнцем пустоту, а затем шагает вперед. В очередное прибежище, в грошовую конуру.

***

Незнакомец похож на глубокого старика. В седой бороде нашли приют вековая усталость и печаль, как он нашел пристанище в отдаленном местечке Хайден. Он остается в постели, когда отдает белье в стирку, – смены нет. Он старается хоть как-то прикрыть свою вопиющую нищету: подкрашивает чернилами ветхий сюртук, отбеливает мелом рубашку. Долгие лишения и беспросветная нужда разрушили его здоровье, горечь и обида исцарапали душу. Но человек не так стар, как кажется.

Три франка в день – от потрясенных его положением родственников. Сочувствие и помощь издалека. Достаточно, чтобы прервать пятнадцатилетние скитания, превратившие его в подозрительного и замкнутого отшельника. В местной богадельне пожилой человек заново учится писать – спасибо участливому доктору Альтхерру. Большие тетради наполняются неразборчивыми словами и идеями, которые он не в силах предать забвению, – невероятной историей человека с израненным сердцем. Это воспоминания уставшего путника, в них нет места черствости, и счастью отведен лишь уголок, а невзгоды и ужас заняли просторные залы.

Дрожащая рука. Скрип пера старенькой стальной ручки по бумаге. Чернильные капли – упавшие слезы. В тетрадях живут враги (кто-то из них, возможно, по-прежнему ищет его, чтобы заставить страдать еще больше); клеймятся позором и проклятиями лицемеры и фарисеи. Обряды утратили всякий смысл. «Хочу быть похороненным как собака», – царапает старик и смотрит на покрытый грязью пол комнатушки.

Седобородого нищего хайденской больницы, записывающего историю своей жизни в палате под номером двенадцать, зовут Жан Анри Дюнан. Он – основатель Красного Креста.

Журналист

1895 год

Георг Баумбергер выезжает впопыхах, сгорая от нетерпения. Если все подтвердится, его карьера уверенно расправит плечи. Да что там – ей помогут, поддержат, подопрут, распрямят, смахнут пылинки, с обожанием расступятся, давая дорогу.

Главное – не опоздать. Удача приоткрыла фрамугу? Не теряйся! Просовывай пальцы, протискивай руку, забирайся внутрь. Молодой журналист делает ставку на решительность и срывает банк. Немудрено. Карты в его руках прекрасны: Анри Дюнан до сих пор жив! Какая находка! Основатель Красного Креста, о котором давным-давно забыли, живет отшельником в швейцарской деревушке. С такими картами не проигрывают. Главное – первым сделать «рейз».

И вот Баумбергер в Хайдене.

По узкому коридору богадельни его ведут вдоль череды потемневших дверей. Сестра останавливается у одной из них, смотрит на выведенное мелом число двенадцать, затем на журналиста. Во взгляде молодой женщины нет интереса – ни к голубым глазам Георга, ни к его облику – лишь налет осуждения. Журналист словно видит себя со стороны: остроконечные туфли, клетчатые брюки, красная рубашка, пальто на шнурках, плотно облегающее силуэт по линии плеча, фетровая шляпа – и поражается неуместности этого шика в стенах приюта. Он в смущении стаскивает с головы гарибальди, и сестра видит короткие, завитые в локоны волосы, высоко взбитую надо лбом челку.

– Будьте готовы, что он не станет говорить с вами.

– Я понимаю… – кивает Баумбергер.

– Жаль, сегодня нет доктора Альтхерра.

– Он его врач?

– Он врач для всех обездоленных. А для господина Дюнана – ангел-хранитель.

Журналист вскользь думает о названии статьи: «Воскресший Дюнан»… «Забытый гуманизм»… «Приют для благодетеля»…

– Вы ведь знаете, какой это великий человек… – Георг кивает на дверь. Если Дюнан слышит его – тем лучше.

В усталом взгляде сестры появляется что-то еще: предостережение.

– Я знаю, конечно, но сейчас он прежде всего человек, которому нужна помощь.

Женщина поднимает руку и стучит. А затем осторожно толкает дверь.

И Георг Баумбергер, прижимая фетровую шляпу к груди, входит следом за ней. В комнатушку со столом и койкой, на которой сидит седой старик. В историю, где ему отведена крохотная роль проводника чужих слов.

***

Любопытство журналиста сковывает Анри Дюна-на. Баумбергер видит, как дрожат пятнистые руки, как прячутся за опущенными веками недоверчивые глаза. Седой старик колеблется, бросает боязливые взгляды в дальний от кровати угол палаты, словно ищет совета у затянутого паутиной закутка – мрачного убежища теней, куда может дотянуться только свет керосиновой лампы. Сейчас день, солнечные лучи проникают в окно призрачной вавилонской башней, и незажженная лампа стоит на столе рядом с неровной стопкой тетрадей. В колонне света кружат пылинки-светлячки. Журналист следует за рассеянным взглядом старика, и один раз в затененном углу ему чудится невозможное – два красных уголька… два горящих глаза.

Георг вздрагивает, ищет точку опоры в лице Дюнана и встречается со странной улыбкой.

– Тени, – говорит нищий благодетель. – Их игры приносят жуткие плоды.

Журналист глупо улыбается в ответ, укоряет себя за богатое воображение, но на сердце остается иней испуга.

– А порой это вовсе не игры, – говорит Дюнан. Его веки опущены. – Мой спутник слишком стар… как и я… намного старше. Но он рядом, очень давно, несмотря на разность целей и природу естества… Он устал от смерти, как беззубый старик устает от твердой пищи… но почему от нее не могут устать люди?

Георг вспоминает о предупреждении в глазах сестры, о психическом недуге человека на кровати.

– Мир хочет услышать вашу историю. Он просто обязан ее услышать.

Нищий в отбеленной мелом, истертой до дыр рубахе открывает глаза. Взгляд по-прежнему устремлен мимо журналиста. Баумбергер не оборачивается. Не может.

– Мир ничем мне не обязан. – Старик кашляет. Капельки слюны блестят в седой бороде. – Никому не обязан. Вся ответственность лежит на людях, а они – безответственны в своем большинстве… Мне все это не нужно… нет…

– Вашу историю хочу услышать я, – полушепотом произносит Георг. Сила этой фразы неоспорима – она зажигает огонь в окаймленных морщинами глазах.

Журналист подается вперед, выжидающе и доверчиво. Стул под ним жалобно всхлипывает, гарибальди лежит на коленях – Баумбергер мнет шляпу тонкими белыми пальцами. Он еще не достал блокнот и дорогую шариковую ручку – модель за патентом Джона Лауда от 1888 года, которой очень гордится, – чувствует, что это может спугнуть красноречие Анри Дюнана. Что перевернуло жизнь этого человека вверх тормашками, превратило подающего надежды буржуа в нищего альтруиста? Ответы есть (Георг хорошо поработал с материалом в дороге), но их трудно принять…

Африка, Тунис. Эта страна очаровала когда-то молодого Жана Анри. Баумбергер восхищен живым пером Дюнана – «Заметки о Тунисском регентстве» в свое время произвели на него неизгладимое впечатление. Дюнан влюбляется в людей Туниса, берет уроки арабского. Хочет организовать на этой земле большое сельскохозяйственное предприятие – акционерное общество мельниц Мон-Джемиля, где местные могли бы получать достойное жалованье за свой труд. Прискорбно, но благая инициатива сталкивается с глухим сопротивлением властей. Выбрано подходящее место, собран достаточный капитал, мельница оборудована по последнему слову техники… но получить земли для выращивания хлеба не выходит. Обивание порогов различных ведомств не дает результата. Тогда Дюнан едет в Париж, где терпит еще одно поражение от министерских бюрократов.

Дюнан упорствует. И если его мечту может возродить только император – значит, в путь, в Ломбардию. Наполеон III оказывается далеко от дворца Тюильри – возглавляет французские войска в войне с армией молодого австрийского императора Франца-Иосифа. Дюнан терпит фиаско – встреча с императором не состоялась. Далее – два года в министерских приемных, борьба с ленивой администрацией, с самим собой. Кастильоне – гниющий шрам на сердце Дюнана, ужасы сражения 1859 года стали его спутниками. Жан Анри бросает все дела и возвращается в Женеву.

Здесь происходит решительный поворот в жизни богатого швейцарца… хотя нет, настоящая развилка случилась двумя годами раньше, в Сольферино, в Кастильоне, однако именно в Женеве Дюнан окончательно отказывается от размеренного хода жизни. Начав восхождение длиною в тридцать пять лет, Дюнан оказывается на самой вершине – в приюте для бездомных.

– Вы? – спрашивает старик.

Георг стряхивает мысли, как капли дождя с макинтоша. Что он сказал Дюнану до этого? Ах да… «Вашу историю хочу услышать я». Он хочет ее поведать, думает журналист, он готов. Ставки подняты. Время вскрывать карты. Баумбергер почтительно кивает:

– Да. Я. И к черту остальной мир.

Дюнан какое-то время молчит.

– Что ж, хорошо…

И седой старик начинает рассказывать. Груз воспоминаний шумно катится вниз, как непослушный камень Сизифа. Журналист не в силах противиться внутреннему волнению рассказчика, течение прошлого уволакивает за собой. Георг почти счастлив в этом бестелесном путешествии, вот только холод… Волны холода лижут его ноги, это похоже на дыхание ледяной глыбы… дыхание слепленного из арктического снега создания.

Из палаты исчезают все звуки. Их изгоняет надтреснутый голос Дюнана. Кажется, что приходская больница замирает на вдохе: престарелые, немощные, увечные и больные за стенами слушают рассказ нищего благодетеля.

Георг чувствует, как что-то шершавое и холодное обжигает его ладонь, но боится опустить взгляд.

Георг чувствует головокружение и тошнотворный восторг.

Георг чувствует жар, крики, пот и кровь сражения. Агонию погибшего эха. Вязкость ожидания первого выстрела.

Это похоже на видения, неподвластные хронологии и его воле.

Он заворожен. Он испуган. Он парализован.

Остается – только смотреть.

Сольферино

Вечер. Мягкий воздух бодрит. Огромные костры сыплют искрами в изнанку неба. Несколько дней назад французы подошли к Кастельяно, стали лагерем недалеко от городка Сольферино. Дозоры вернулись ни с чем, с воздушных шаров не видно врага – но ожидание скорой битвы полнит сердца. Двести тысяч человек разместились на итальянском поле: пехота, кавалерия, артиллерия, драгуны, гусары, уланы, кирасиры…

В огромных кострах горят целые деревья, жар – не подойти. Вдалеке от большого шума, у пустой палатки, двое разожгли крохотный, в сравнении с пылающим гренадерским колоссом, костер. Старик со шрамом через белый глаз и юноша. Оба из пехотного полка корпусов герцога Маджентского. Сидят на траве в потертых штанах. Белые и чистые припрятаны в ранцах – форма сложена и готова для битвы – для придирчивого командира, для подзорных труб генералов. Нарядная форма смертоносной армии французского императора.

Молодой копается, сопит, сует в огонь насаженного на шомпол голубя. Плохо выщипанные перья превращаются в тлеющие угольки, кровь шипит и капает в пламя. Старый косится единственным глазом и раскуривает трубку. Запах табака перебивает вонь паленых перьев. Табак умеет душить боль и смрад.

– Завтра, наверное, будет битва, – говорит молодой. Старый молчит, накрывает пальцем чашу трубки, втягивает щеки, пыхтит. На впалой груди отливает золотом медаль. – Вот бы в первую шеренгу! Встретить врага лицом к лицу!

– Впервой, что ль? – отзывается старый.

– А? – Парень поворачивает голубя и жадно смотрит на подрумянившийся бок. – Ну так, вчера… а то в резерве… перевели…

– Оно и видать, – кряхтит старик. – А первая шеренга, оно и верно, оно и хорошо…

– А то!

– …редкий шанс.

– Отличиться? – оборачивается молодой.

Старик затягивается, надувает щеки, становится похож на ярмарочное чучело, которое дети должны разбить, чтобы добраться до конфет. Молчит.

– А я думаю – австрийцы трусы! Нашей коннице нет равных. Месье колонель сказал, что они от одной трубы дадут деру. Нам бы только выступить в едином порыве, строй держать – и наша победа!

Старик выдыхает сизое облако и смотрит в небо.

– Да… говорят, это место приносит Франции удачу. Счастливое, говорят, место.

– Это почему?

Дед снова затягивается, не торопится, голубь шипит на шомполе. Молодой затихает, ворочает добычу, сглатывает слюну.

– Лет, поди, сто назад били мы тут австрийцев, – продолжает старый. – И осаждали долго.

– Здорово!

– И за сто лет до того… – старик снова наполняет легкие дымом. – Тоже били австрийцев.

– Поделом!

– Поделом, а как же? А в столетнюю – англичан. Аккурат здесь и добили.

– Ай да! Господь всегда на нашей стороне. Как сказал месье колонель, за нашу доблесть и милосердие к побежденным.

– Милосердие… это хорошо… Но в этих местах… – старик кашляет, – мертвых солдат больше, чем живых.

Зрачки молодого расширяются, он всматривается в бельмо, бледнеет.

– Расскажу тебе, что видел. Вчера ночью, когда ходил до ветру. – Старик переворачивается с одного бока на другой.

Молодой ждет. Напряжен, испуган.

– Выхожу, значит, из палатки, тихо… только сверчки, иду к овражку, и чудится мне, будто слышу я что-то. Будто повар тазами звенит, но странно, из земли словно бы. Решил посмотреть, что такое, подхожу ближе, присматриваюсь… и вижу солдат.

– Фу, дед, напугал, нешто здесь солдат мало? Оглянись, кругом они, видимо-невидимо солдат.

– Ага, кругом… да только это римляне были. В доспехах, с мечами короткими, щитами бряцают, хвосты на шлемах. Идут устало так, в землю смотрят…

– Дед, тебе почудилось, то ж, поди, кирасиры…

– Ага, поди… кирасиры, да… и я было так подумал, а потом пригляделся – не-е-ет, брат, не кирасиры – римляне… да и то… шли-то они… по колено в земле.

Молодой дергается, голубь скворчит на углях, солдат рвет из огня шомпол, швыряет на землю, достает откуда-то крестик, сжимает, крестится. Затем снова берется за шомпол – и сует его в костер.

– Вот и я… едва в штаны не опростался, прости господи, стою, едва держусь, всматриваюсь… и тут туман находит, плохой туман, белый, а по нему будто тень бродит… черная, как сажа… на собаку смахивает… а глаза… глаза красным горят. На меня прямо вперилась! Вот тогда я уж и не сдержался…

– И что?

Старик качает головой, отмахивается.

– Сгорит твой птах, не зевай.

– Ох ты!

Молодой выуживает из костра дымящийся уголек, морщится, дует. Затем неожиданно улыбается и спрашивает:

– Отец, а если я в первой шеренге в атаку пойду? Велик шанс?

Старик недоверчиво косится, кривится, заглядывает в трубку.

– Поди, такой же медалью отметят? А?

Старик хмурится:

– Нет. Такую не дадут, молокосос еще… Смотри, как бы такую не дали, – показывает на белый глаз.

– Ну так, а все ж? Какой шанс?

– Шанс… преставиться сразу. Вот какой шанс. – Руки старика начинают трястись. – Знаешь, я здесь почему? Нет? Выжил! Вот глаз только потерял. Лучше бы сдох. В первой шеренге – самое то! Бах – и нет тебя. – Старик печально смотрит на раскаленные угли. – Ад, сынок, не там, не в битве, ад – это потом. О, я знаю. Ад начинается, когда твоя армия уходит, а ты остаешься. Еще живой… живой еще остаешься… Все наоборот на войне, все наперекосяк да наизнанку, везет тем, кто целехонек, ни царапинки, – это конечно, и тем, кто погиб, – им небеса… тоже дело… А кто ранен? Что им?.. Они в аду…

***

Французская армия продирается сквозь перевитые виноградом ряды тутовых деревьев, преодолевает трехфутовые стены и высохшие канавы. Их встречает пушечный огонь австрийцев. С возвышенностей и пригорков низвергается смертоносный шквал.

Трубы и барабаны отыграли вступление. Теперь слышны бомбы, ядра и гранаты. Хрипят лошади, кричат солдаты. Взрывающиеся снаряды фонтанируют в небеса землей, пылью и кусками тел. Тропический зной липнет к сражающимся, воздух прокурен едким пороховым дымом.

Золотые знамена с черным императорским орлом. Австрийцы отбивают батальон за батальоном. Грохочет артиллерия. Склоны и овраги покрыты телами. Французские волны накатывают на высоты, ударяются об австрийские стены, рассыпаются пеной рукопашных боев.

И начинается настоящая бойня. Схватка безумцев. Резня опьяненных кровью созданий.

Приклады, башмаки и сапоги раскалывают черепа, штыки и сабли кроят плоть, зубы раненых ищут пульсирующие реки на горле врага. Австрийцы и союзники исполняют жуткий танец войны на настиле из окровавленных мертвецов.

Удача проста и остра, как отраженный в блестящих латах солнечный луч: нашел быструю кончину – повезло. Потому что следом несется эскадрон кавалерии. И если ты не можешь стоять на ногах – это смерть под копытами. Мучительная и страшная – на выбор: оторванные челюсти, сломанные руки и ноги, раздробленные ребра. Воздух вибрирует от лошадиного ржания, людских проклятий и стонов.

И это только начало…

За кавалерией мчится артиллерия. Вдавливает убитых и раненых в пропитанную кровью землю. Равнину покрывают куски человеческих тел. Дикая отвага и животный страх бросают союзников на скалистые склоны и обрывистые холмы. Пот застилает глаза, усталость копошится в костях. Австрийские пули и бомбы сыплют слабеющим градом. Сильные позиции на возвышенностях захватываются и уступаются, снова берутся и снова теряются, бегство закачивается кровью в канавах и оврагах.

Дома и церкви Медолы, Сольферино и Каврианы, каждый двор, каждый клочок земли – место бойни. Штыки и картечь дерутся за двери, окна, пространство, вздохи, трепет потрепанных знамен. Непрерывный штурм. Дом за домом, ферма за фермой. На стоны и вопли сражающихся накатывает бравый клич резерва. Просыпаются барабанная дробь и голоса труб – бросают в атаку, превращают арьергард в авангард, живых в мертвых.

Французская картечь усеивает холмы телами, жалит далеко – резерв германцев несет потери. Клубы пыли ослепляют солдат, заволакивают дороги, равнины, склоны. Они повсюду – словно вымаранные души, плененные ветром.

***

Ожесточенный натиск союзных войск. Живые заплаты австрийцев в тех местах, где урон особенно велик.

Зуавы кричат, точно дикие звери, яростно, страшно. Над фетровыми фесками, надетыми с заломом вправо, взлетают голубыми жалами кисти из крученой шерсти. Черноусый араб ловит на штык австрийца, налегает на ружье, игольчатое острие скрипит по позвоночнику, делит шею вертикальной раной и, срывая с нижней челюсти плоть, вырывается наружу. Теплая кровь бьет арабу в искаженное воплем лицо, пропитывает темно-синее сукно куртки, карминовые капли блестят на нашивке из тесьмы. Солдат перепрыгивает через поверженного врага, почти ослепленный липкой влагой, жарой, гневом, под сапогом хрустят чьи-то зубы, зуав спотыкается, летит на землю. Перед глазами – пуговицы изорванного мундира, рука с оторванным мизинцем. Мимо несутся гвардейцы, стрелки, пехота. Араб шарит в поисках оброненного ружья, натыкается на густое месиво – раздавленное лицо, режет руку о саблю, даже не замечает этого, сжимает рукоять, кричит, кричит, кричит.

Он уже почти на ногах, почти в бою, когда перед ним падает картечная граната – он успевает рассмотреть яркий клинок пороха, горящего в деревянной трубке-фитиле, – и мир становится ослепительно-красным. Зуав жив. Подобие жизни возвращается к нему слепотой и ужасной болью. Живот словно разрезали, выпотрошили и набили углями. Он пытается кричать, но не слышит своего голоса. Не чувствует ног и рук. Только разведенный в потрохах костер… и обжигающее холодом чужое дыхание.

Над ним склонился демон, монстр, голодная лунная тварь. Слезы текут из ослепленных глаз солдата. Легенды не врут – луна вот-вот рухнет на землю, она уже падает, она здесь – он слышит раскаты грядущего столкновения планет… Острые клыки впиваются в голову араба, срывают с черепа кожу, расщепляют кость. Зуав хрипит, шаровары вокруг «дыры Ламорисьера» темнеют.

Он проклят жизнью. По-прежнему жив, жив, жив…

А потом копыто уланской лошади приносит избавление.

Вечную ночь без звезд. И падающей луны.

***

Подразделения генералов Форэ и де Ладмиро ценой неимоверных усилий овладевают возвышенностями. На Кипарисовом холме пишется кровавая история, земля и небо становятся безмолвными свидетелями невиданной, ужасной резни. Полковник д’Овернь насаживает на саблю платок и размахивает им над головой. Он на самой вершине. В эту секунду – он победитель.

Немощный знак победы срывает ветер и швыряет вниз, прямо на окровавленное лицо австрийского солдата.

Цена победы – кровь. Много крови и боли.

Пуля раздробила плечо генерала де Ладмиро. Его долго уговаривают оставить своих солдат. На время. Кого-то – навсегда. В деревенской часовне, превращенной в лазарет, ему делают перевязку – и де Ладмиро тут же возвращается к своим людям. Пешком.

– Вперед, герои! – кричит генерал мертворожденным детям войны, и трупы отвечают ему надрывным ревом.

Живых героев не бывает. И это единственная правда, которую дарует битва.

Батареи экспериментальных митральез рявкают по правую руку де Ладмиро. Неповоротливые орудия бельгийского фабриканта Монтиньи покрывают чугунными плевками узкие секторы, извергают из многоствольных ртов огонь и дым.

– За императора!..

Свинцовый шарик простреливает генералу коленную чашечку, превращает ее в кашу из крови и костей. Маленькая пуля роняет сильного человека на колени, бросает лицом в пыль. Последнее, что видит удивленный, но не испуганный де Ладмиро, прежде чем потерять сознание, – несущегося в гущу сражения огромного пса, сотканного из порохового дыма Зверя…

***

Французские офицеры размахивают саблями, увлекают солдат своим напором, храбростью, примером, глупостью… Эполеты и ордена делают их легкой мишенью. Тирольские стрелки убивают командиров одного за другим.

Пуля ударяет в шею генерала Дье и сбрасывает его с лошади. Генерал хрипит кровью у подножия Кипарисового холма.

Полковник Дуэ убит. Его брат, генерал Дуэ, ранен.

Ядро дробит кисть бригадного генерала Оже. Ему суждено умереть на поле битвы, где его – храброго калеку – производят в дивизионные генералы.

Первый полк африканских стрелков теряет подполковника Лорана дез Онда. Двадцатидвухлетний сублейтенант де Салиньяк Фенелон погибает в австрийском каре.

– Кто любит свое знамя – за мной! – кричит полковник Мальвиль, размахивая полковым штандартом. У него кончились заряды, вокруг ревет страшный огонь неприятеля. Усталые и голодные солдаты бросаются за полковником в штыки. Мальвиль ловит ногой пулю, но, поддерживаемый в седле, продолжает командовать.

За честь штандарта бьется батальонный командир Эбер. И умирает – на земле, под ударами неразборчивых сапог, с криком: «Смелей, братцы!»

Батальон лейтенанта де Гизеля окружает превосходящий численностью враг. Раненый в ногу де Гизель прижимает к груди знамя линейного полка. Драгоценную ношу подхватывает сержант, и в этот момент ядро отрывает ему голову. К знамени тянется капитан, но вскрикивает, заливает полотнище кровью. Живые и мертвые офицеры падают на истерзанную реликвию, защищают ее своими телами…

***

Алжирские стрелки лишились полковников Лора и Эрмана. Склоны горы Фонтана, взятой длительным штурмом, покрыты телами. Потери ужасают. Как и ярость алжирцев. Африканские сердца требуют отмщения, еще большей крови и безумия. Руки мусульман жестоки, это руки мясников, они кроят кожу врагов, словно ткань, рубят мертвецов, точно набухшие красной влагой поленья, жаждут помимо смерти – чужого бесчестья.

Разноголосые проклятия поднимаются вверх – на всех языках, на языке боли, страха и ненависти. Война – вавилонский учитель. Двадцатилетние юноши становятся убийцами. Они унесут этот навык с собой – в посмертное ничто или судорожное завтра. Убийцы всех кровей. На любой вкус. Тысячи героев с кровью на руках, для которых скоро начнут копать общие ямы.

***

Земля исполосована свинцом и железом, воздух разорван огненными нитями и смертоносными вспышками. Между двумя истерзанными стихиями с трудом находится место благородству.

– Не стрелять! – кричит венгерский офицер, и солдат нехотя опускает ружье.

Сублейтенант линейного полка смотрит на приближающегося офицера – на приближающегося врага – с безразличием обессиленного человека. Он сидит, привалившись к дереву, его левая рука раздроблена ниже локтя, рукав куртки оторван, кровь льется из ран – маленьких красных ртов.

Венгр протягивает раненому французу руку, и тот отвечает слабым рукопожатием.

– Вы храбро сражались, – говорит офицер сублейтенанту и подзывает двух солдат. – Унесите его отсюда! В безопасное место!

Человечность, порой недоступную людям, проявляют лошади – храпят, пятятся, не желая наступать на стонущие тела, причащаться ужасной бойни. Другие мчатся, обезумевшие, с визгом, молотя копытами. Шест ракеты втыкается в смоляной круп, и конь дико ржет, поднимается на дыбы, выбрасывает улана из седла. Гусарский офицер истекает кровью под тяжестью убитой осколком лошади. Голова австрийского всадника бьется о камни, землю и трупы – ступня мертвеца застряла в стремени испуганного скакуна.

Брудастая борзая подползает к убитому хозяину, офицеру иностранного легиона. Из простреленного бока собаки толчками идет кровь – струится по клокастой псовине верблюжьего цвета. Тягучие слезы из пустой глазницы. Псица утыкается носом в серую щеку мертвеца и жалобно скулит.

Хвостатая любимица всего батальона умирает в единственном верном месте – рядом с человеком, рядом с другом, но прежде чем закрыть влажные глаза, поднимает острый щипец и из последних сил рычит на рослого зверя, подбирающегося к телу хозяина. И ужасное создание останавливается, закрывает дымящуюся пасть, страшно хрипит… и бросается прочь. От мертвого офицера. От вислоухой борзой.

Псина лижет холодную руку, подвывая, прижимается израненным телом к человеку, который привез ее из Алжира, был добр и ласков и который умер во имя чего-то, что ей не дано понять.

Но она рядом.

До конца.

Простое доказательство верности и преданности, достойное памяти и гербов.

***

Барабаны. Пушки. Трубы. Ружья.

Порох. Кровь. Испарина земли. Тяжесть зреющего дождя.

Звуки и запахи увлекают, одурманивают, тянут в черное сердце боя.

Изувеченных солдат терзает жажда. Она страшней раздавленных рук, раздробленных костей, застрявшего в кишках свинца.

Маркитантка в поношенной солдатской одежде склоняется над раненым зуавом. От женщины пахнет табаком, водкой и потом – от нее пахнет жизнью. Араб молит о глотке воды, и торговка выжимает смоченный в воде кусок корпии в бесформенный рот. Затем тянется к сумке и щедро запрокидывает над сухими, покрытыми землей губами плоскую бутыль вина. Женщина храбра, ее сердце переполнено сочувствием. Но слишком много голосов, перекошенных болью ртов, просящих рук…

Маркитантка закидывает руку раненого себе на плечо – она крупная, сильная женщина, – но тут что-то остро жалит в грудь, и мир меркнет на вздохе. Сумка с водкой, вином и хлебом падает на землю… тихо, бесшумно, далеко.

Небо наливается болезненной синевой, брякнет густыми тучами. Серая дымка превращает солнце в засохшую рану. А потом поднимается ветер, как будто голодным, обессиленным людям и животным не хватает только бьющих в лицо ветвей. Стихия ослепляет, разбрасывает людей в стороны. С треском ломаются стволы, страшный ветер заполняет воздух листьями, выстраивает стены из пыли. Опухоль облаков рвется, трещит и проливается холодным дождем. Яркие нити молний проскальзывают над ослабевшей резней, словно юркие, почти безразличные надзиратели. Ледяная картечь града осыпает поле битвы.

Барабаны. Пушки. Трубы. Ружья…

***

Хорваты стреляют в упор, поплавками выныривая из канав и укрытий. В Сан-Мартино «штаны в обтяжку», как называют хорватов французы, штурмуют старенькую часовню, на полу которой бредит раненый капитан Паллавичини. Удар цилиндрической пули превратил бедро офицера берсальеров в набитый костяными осколками мешок, порванный, сочащийся кровью. Рассудок капитана дал течь, как треснувший глиняный кувшин. Итальянские стрелки – те, кто рядом с командиром, на залитом кровью полу, потому что другие сдерживают атаку австрийцев, – пребывают во власти безумных слов капитана. Кровотечение не останавливается, Паллавичини пялится на пропитанный светом витраж, каким-то чудом уцелевший в хаосе сражений. Глаза забиты пылью и безумием, во взъерошенных усах засохла кровь. Когда он говорит, растрескавшиеся губы ломает судорога. Берсальер с пузырящейся от ожогов щекой пытается перетянуть бедро капитана ремнем.

– Жнец… жнец… – хрипит Паллавичини. – Я видел его… там… везде…

Свинцовая искра проносится рядом с головой обожженного стрелка, едва не отрывает тому ухо.

– Чудовище из дыма… многоликий зверь из земли и обломков костей… он оставляет после себя смерть… он и есть… – Капитан кашляет, опрокидывается на раненое бедро и сворачивается клубком. Солдаты не могут удержать его – они поражены слезами офицера, испуганы его помешательством. – Куски мяса, куски мяса… там, где промчался Сатана… это не наш бой… это его пир… у него голодные глаза… мертвые глаза дьявола… его глаза…

– Отходим! – кричит кто-то, и слов Паллавичини становится не разобрать. Грохот, стрельба, вопли. Как они слышали капитана до этого?

– Оставь его!

Берсальер с обожженной щекой медленно отпускает руку капитана, пытается встать, и в этот момент австрийская сабля срезает ему лицо. Вокруг мундиры хорватов, но он не видит их. Не видит ничего. Лишь слышит…

– Он голоден… он ненасытен…

Итальянский стрелок падает на всхлипывающего командира, заливает кровью из красной дыры, в которую превратилось его лицо, но кто-то из австрийцев хватает его за волосы – уже мертвого, освобожденного – и оттаскивает в сторону.

Паллавичини жив. Хорваты разбирают большие камни, сваленные у входа в часовню, окружают итальянского офицера. Тот скалится изломанным ртом. Пытается закрыть лицо руками. Не от камней, нет…

– Он здесь… зверь…

Первый камень опускается на голову. Второй. Третий. Череп лопается, словно перезрелая слива, и безумный мозг капитана разбрызгивается на мундиры хорватов.

Утро приходит, как тяжелое похмелье. Израненные поля дышат, стонут, копошатся. Повозки скрипят, трясутся на пыльных ухабах, болтаются перебитые ноги, оставляют на песке бурый след. Серые лица с потрескавшимися губами, пустыми глазами. Оглохший Кастильоне принимает раненых. По заваленной телами улице идет человек с бакенбардами – Дюнан, сжимает в руках шляпу, наклоняется, прислушивается…

– Ах, как больно… нас бросили, оставили умирать без всякой помощи… а ведь мы так смело сражались, – стонет солдат.

Дюнан бредет дальше, его окружает гул стенаний. Кровь течет вдоль дорог небольшого города, как вода после обильного дождя… и будет течь еще долгих три дня. Он заходит в церковь, зажимает нос, опирается о стену. Кругом – уроды, отбросы войны. Одному срезало часть лица: нос, губы и подбородок. Полуослепший солдат делает знаки руками, шипит кровавой пеной, жутко ревет. У другого голова облеплена мухами, он сидит, прислонившись к стене, дышит через раз. Мундир и рубашка превратились в кровавое месиво, в котором копошатся белые черви. Дюнан выдавливает в рот раненого смоченную в воде корпию, тот поворачивается и шевелит губами:

– Черви… не дайте им сожрать меня… Только не так…

Рядом умирает человек с раскроенным черепом, голова опрокидывается, и на плиту вываливается мозг. Труп загораживает проход, его пихают ногами, отталкивают подальше. Дюнан склоняется и прикрывает проломленный череп платком. Отмахиваясь от мух, идет дальше – руки сжаты в кулаки, ногти до крови впились в ладони, он не чувствует этой боли, его сердце разрывает чужая.

Дюнан ходит между ранеными, пытается помочь, но… вокруг десятки тысяч искалеченных, изуродованных людей. Многие вскоре умрут от столбняка, другие от жажды, третьи от потери крови… раны замотаны еще на поле, после тряски в повозке они распухли, слишком тугие бинты причиняют страшную боль. Город завален живыми мертвецами. Жуткий запах сбивает с ног, каждую минуту кто-то умирает, их забирают, на их место кладут других – с полей приходят новые повозки, поток раненых кажется бесконечным.

Врачей всего трое, в их красных глазах уже почти не осталось сострадания, они кромсают людей, не думая о боли. Между ранеными ходят женщины, поят их драгоценной влагой.

– Не хочу умирать, не хочу, – кричит огромный гвардейский гренадер. Вчера он был полон сил и энергии, несся в атаку, размахивая здоровенной саблей, свирепея от запаха крови, наносил врагам глубокие раны… Картечь раздробила ногу. Его несут на операцию.

– Боже, что вы собираетесь делать? Боже… так невыносимо больно… Что?

Фельдшер случайно касается его фиолетовой ноги, и солдат издает дикий вопль – осколки кости режут мышцы. Его кладут на стол, на тонкий матрац; рядом, под салфеткой, – инструменты. Фельдшер хватает здоровую ногу и тянет на край.

– Вы меня уроните!

Хирург надевает длинный, широкий окровавленный фартук.

– Что… что вы собираетесь делать? – вопит гренадер, глядя на жуткий нож. Теперь его держат трое – силы еще не покинули могучее тело, его можно спасти. Тело справится, но сможет ли разум?

От крика, кажется, трясутся стены, одним ловким движением хирург разрезает кожу по всей окружности, шепчет «потерпите», отделяет кожу от мышц, закатывает, как штанину, сильным взмахом рубит мясо до кости. Молчаливые помощники едва удерживают ревущего гренадера. На пол льется кровь.

– Болван! Вы не умеете прижать артерии! – Хирург бросает злой взгляд на бледного фельдшера, тот суетится, исправляет.

– Довольно, просто дайте мне умереть, – шепчет раненый, обессилив от боли, холодные капли покрывают лицо.

– Потерпите только минуту, – просит хирург.

Эта минута – целая жизнь, еще одна, возможно последняя… Врач ведет пилой по живой кости, отделяя гнилую часть от здоровой. Ужасный скрип… Гренадер теряет сознание, хирург приглядывается – стоит ли продолжать? Жив… пока жив… на пол падает человеческая нога.

Следующий.

***

Дюнан призраком бродит по городу. Каждая церковь, каждая больница, каждый дом – все забито ранеными. Мешанина запахов, стонов, криков, боли, скрипа повозок превращает Кастильоне в чистилище. Выгребную яму человеческого безумия. Он пытается помочь всем, обращается к жителям; слова «все братья!» – звучит, как заклинание. Их, словно мантру, повторяют губы женщин, подносящих влажную корпию к губам. Нужна вода, нужны бинты, нужен табак… голова идет кругом, сильные руки хирурга слабеют после бесконечного числа операций – их поддерживают помощники.

Дюнан старается изо всех сил: добывает еду, организует перевязочные, превращает в госпиталь чуть ли не каждый дом. Он добивается от французского штаба освобождения пленных австрийских врачей, и те с головой погружаются в работу. Смысл понятий «свои», «чужие» остался на поле боя, увязнув в изрытой сражением земле.

Наступает вечер, эхо вчерашних смертельных боев по-прежнему скрипит в колесах повозок, нагруженных ранеными. Умерших сбрасывают в огромные ямы, их нарядная разноцветная форма разорвана и запачкана кровью. Тела сваливают, как тряпки, и, кажется, не все в ямах мертвы, но проверять некому – мертвецов тысячи…

Подполковник де Нешеза убит пулей в сердце.

Лейтенант алжирских стрелков Ларби бен Лагдара – труп мусульманского офицера в ярком восточном мундире лежит в куче из убитых улан, зуавов, алжирских и австрийских стрелков.

Сердце полковника де Мальвиля, раненного в схватке при Каза-Нова, останавливается.

Забрасывают землей майора де Понжибо.

Хоронят молодого графа де Сен-Пэра, произведенного в батальонные командиры всего неделю назад.

Мертв сублейтенант гвардейских стрелков Фурнье. Военная карьера, оборванная в двадцать лет хорватской саблей.

Подполковник Жюно, герцог д’Абрантеса, начальник штаба генерал де Файи… Мертвы. Убиты. Здесь. В Сольферино.

Зловоние поднимается тяжелыми невидимыми тучами. Мухи пируют на почерневших телах. Лица неопознанных мертвецов покрыты копошащимися черными вуалями. Хищные птицы клюют плоть.

Все – все прокляты смертью и войной.

Любимый сын, единственная кровинка, над каждой болячкой которого плакала нежная мать. Прекрасный офицер, оставивший семью с обещанием вернуться. Покинувший невесту молодой солдат.

Все. В пыли. В грязи. На дне огромной ямы.

Когда-то окрепшее благодаря заботе родителей тело – теперь обезображено, вздуто, истерзано картечью, огнем, изрубленное саблей. Несколько лопат земли и извести – на некогда красивое лицо. И деревянный крест. Потом. Если повезет.

Дюнан обессилен и утомлен, под вечер он уезжает в поле. Перед внутренним взором стоят тени ужаса, изуродованные лица и тела, жаждущие избавления. Смерть обрела новую форму, потеряла прежнюю удаль, решительность и бесстрашие, переполнявшие ее вчера. Смерть преобразилась, стала мучительной и бесславной. Пехоту невозможно отличить от кавалерии, улана от артиллериста – война уравняла всех. Лишь командирам достается немного больше внимания – родным сообщат об их смерти.

Остальные – обойдутся.

***

Сумерки пожирают остатки солнечного света, призывая безразличную ночь. Французские офицеры и солдаты ищут своих однополчан, земляков, друзей, товарищей. И если улыбается удача (страшно, но зачастую удача оборачивается зияющими ранами, предсмертной судорогой, плотно стиснутыми зубами – это удача последнего прощания с умирающим в мучениях другом), опускаются на колени, жмут руку, перевязывают раны грязными платками, стараются помочь хоть чем-то. Только не каплей воды. Желанная влага – безумная роскошь, оскал брошенного в пустыню Тантала. Юноши и мужчины плачут над ранеными, безмолвно, почти без слез.

Старик со шрамом на лице находит в канаве молодого товарища, того, с кем еще вчера сидел у костра. Правая нога юноши раздроблена, живот вспорот осколком гранаты, глубокая рана забита землей и клочками одежды – оскал, пылающий жаром заражения. Глаза открыты, и, кажется, он видит старика с белым глазом. Далекий отблеск улыбки кривит сухие губы.

– Не вышло… отец… не повезло… умереть… быстро…

– Не повезло, – качает головой одноглазый, сжимая горячую кисть. Судорога выгибает юношу, и тот кричит. – Потерпи. Уже скоро.

Старик выбирается из канавы и какое-то время смотрит в другую сторону – на распухшие языки костров. А когда крик обрывается, закрывает глаза. Ждет. Удара, впившихся в спину когтей.

Но смерть уходит… он слышит ее голодный ненасытный рык…

Старик поворачивается к черному лесу и провожает взглядом бегущего на четырех лапах демона.

Итальянские вечера скоротечны, ночь опускается, чтобы скрыть залитую кровью землю. Чтобы обезличить крики несчастных. Людей на поле становится меньше, хромая, с тяжелой душой возвращаются они в лагерь. От водоемов поднимается дымка, легкая, полупрозрачная.

Стоя на обочине, Дюнан закрывает глаза рукой, он устал, он выбит из колеи… он забыл, зачем приехал, забыл, зачем шел, зачем жил…

Дюнан отнимает руку и видит черного пса. Животное рыщет среди тел, вынюхивает, скулит. Оно приближается, поднимает морду и смотрит в упор. В черных, будто выжженных глазах горят красные искры. Пес подвывает, опускается на брюхо, подползает к протянутой руке, дает погладить, потрепать за ухом, поднимает морду и… в глубоких глазницах разгораются алые костры.

И Дюнан видит горящих в них людей.

***

Целая вереница фур и повозок ушла к Валеджо. Паромные переправы, ругань, спешка, опрокинутая поклажа, перевернутые фургоны, стоны изувеченных солдат… Но сколько раненых осталось лежать под холодным оком разгорающейся луны!

В домах, монастырях, церквях, на фермах и под открытым небом развернуты лазареты, в предобморочном состоянии работают без сна и отдыха французские хирурги. В пункты помощи тянутся раненые – кто своим ходом, кто на носилках. Тысячи костров пылают на холмах, солдаты сушат промокшую одежду, ищут крупицу тепла среди горящих обломках австрийских снарядных ящиков, отгоняют призраков. Те, кого не свалил сон, уходят на поиски воды для кофе и супа. Ранцы с припасами остались на поле боя, брошены по команде, и теперь фантомная тяжесть на плечах терзает надеждами на еду и питье (но больше всего гложет тоска по мелким вещицам, напоминающим о матерях, сестрах или невестах). Офицеры и солдаты падают у грязных луж, рвут пальцами корку из подсохшей крови и жадно пьют…

Французские аванпосты стреляют по своим солдатам, приняв их за австрийцев. Гусары раздают принесенную издалека воду, милосердно поят умирающих. Им самим остается совсем немного, но когда кофе сварен – стрельба и суета ночи-обманщицы переворачивает горячие кружки с драгоценным напитком. Кавалеристы падают на камни и землю – в черный сон. Голодные и смертельно уставшие.

Утро собирает урожай ночных смертей. Зелено-черные лица, наполненные землей рты, пена на посиневших губах, содранные ногти, изломанные судорогой тела. Пережившие рассвет стонут от ран и жажды. Солнце встает над трупами людей и животных – ими заполнены канавы, овраги, дороги, луга. Окрестности Сольферино превратились в зловонное кладбище. Поля вспаханы снарядами, пшеница и кукуруза уничтожена.

Дома разрушены, перекошены, искусаны пулями и осколками. Из подвалов выходят местные жители. Словно поднимаются из своих могил, склепов после бесконечной темноты и ужаса… и понимают, что настоящий ад и истинный кошмар развернулся здесь, между холмами, во дворах и домах.

Живые выбираются из-под земли, чтобы оказаться среди мертвых…

Тысячи трупов. Чудовищный черно-красный гобелен, слепок войны из крови и плоти, покрытый грязью, присыпанный пеплом, усеянный пустыми ранцами (выпотрошенными алжирскими стрелками и ломбардскими крестьянами), ружьями, кепи, касками, металлическими мисками, поясными ремнями, клочьями одежды и обломками оружия. Деревенское кладбище похоже на свалку обмундирования.

Ломбардские крестьяне сдирают обувь с распухших ног – не только с трупов, но и с раненых. Алчность и бесчеловечность соседствуют с благородством и состраданием.

У покосившейся, изломанной осколками изгороди голосит седая старуха. Ее надрывный плач – единственное, в чем еще осталась сила. Лицо – словно потемневшая доска, расщепленная пулей на месте рта. Старуха сидит в луже крови, скопившейся в воронке. Фруктовый сад уничтожен. Как и рассудок женщины. Ядра проделали в стене огромные дыры. В одном из проломов белеет детское личико.

Раненые повсюду, их собирают, словно нежданный урожай, гниющий, переспелый. Глаза некоторых точно мутное стекло, бессмысленные отупелые взгляды, в глубине которых плещется нестерпимая боль. Других несчастных колотит дрожь.

Загнившее болото у Каврианы превращается в водопой. Раненых лошадей умерщвляют пулями. Некоторые люди молят о той же участи. Солдаты корчатся, просят сорванными голосами о смерти: «Убейте меня, пожалуйста… это невыносимо…» Кто-то кричит, уставившись в пустоту: о жутком звере с горящими глазами, о поедающей мертвецов твари, о спасении.

***

Лошадь бежит галопом, легкий экипаж бесшумно катится по Страда Кавальара. Кучер то и дело дергается, рыщет пугливым взглядом по кустам, всматривается в тени. Мантуец – пару дней назад он дал деру из родного города, чтобы не угодить в австрийскую армию, и теперь в любом лице, в любом движении склонен увидеть скорых на расправу австрийцев. На обочине, в каждой лачуге, за покосившейся изгородью, за брошенным домом…

– Кто идет? Стой, или стреляю! – От окрика кучер сжимается, втягивает голову в плечи.

– Франция… Капрал первого инженерного корпуса, седьмой роты, со мной месье Дюнан.

– Проезжайте.

Руки кучера трясутся, он недоверчиво озирается, вертится юлой – вперед, назад, снова вперед. У него едва остается время править лошадью. Экипаж проезжает мимо станции. На путях в тусклом свете факелов стоит забитый людьми поезд. Раненых перевозят ночью, прячась от смертельного зноя. Из вагонов слышны вздохи и сдавленные стоны. Мимо проходят люди, заглядывают в экипаж, в глаза пассажирам…

Кавриан – штаб французов. Кучер останавливается на маленькой площади возле аккуратного домика. На соломенных стульях и деревянных табуретах сидят генералы, они встречают Дюнана, улыбаются. У ног Жана Анри тенью замер черный пес. Приняв возницу за денщика, офицеры пристают с расспросами об их миссии. Капрал объясняет, генералы удивляются.

Еще недавно они обсуждали условия перемирия. Пили и ели за одним столом с австрийскими генералами, весело шутили. Свысока, беглым взглядом оценивали шансы друг друга в новом сражении: сколько осталось конницы, сколько пехоты. Чья карта нынче бита.

Дюнана приглашают разделить богатую трапезу, он отказывается, ему нужен маршал Мак-Магон. Маршала здесь нет, и Дюнан возвращается в экипаж.

– Странный этот месье Дюнан, – говорит герцог Мадженский. – Говорят, он швейцарец… помогает раненым. Что ему нужно от маршала?

– По мне, так это выглядит весьма подозрительно… разве у нас нет санитаров и врачей, чтобы с этим разобраться?

– А вы заметили этого странного пса, жуткая тварь…

– Какого еще пса?

– Того, что вился у его ног, настоящая бестия, скорее всего, бездомная мерзость…

– Нет, мой дорогой герцог, не заметил… вы уверены?

Женева

За высоким окном шумит город. Весна приносит свежие новости: рушат могучие укрепления, десятки лет охранявшие город. Высоченные стены бастионов, треугольных равелинов, пронизанные оборонительными рвами и каналами, тремя слоями, тремя линиями неприступности окружавшие Женеву, – сносят.

Город вырос из своих стен, время меняет темп, пересматривает приоритеты, тактику, стратегию и значение войн. Кантон Женева входит в Швейцарскую конфедерацию, объявившую вечный нейтралитет. Бастионы, равелины, куртины больше не нужны, редюиты превращаются в доходные дома и фактории.

Люди охвачены волнением – мир меняется на глазах, становится лучше, чище…

Дюнан запирается в своем доме – на фоне всеобщей радости кошмары посещают его снова и снова, ночи превращаются в бесконечную пытку… и этот черный пес, он всегда рядом. Преследует, заглядывает в глаза, снова и снова обжигает душу огнем воспоминаний. Это невыносимо!

«Что мне с тобой делать?» – думает Дюнан, глядя на собаку.

«Освободи меня», – просят горящие глаза.

«Но как? Ты же сам увязался за мной! Таскаешься следом уже два года… измучил… эти кошмары… я больше не могу так. Зачем ты пришел? Почему я?»

«Не я пришел за тобой. Ты сам». – Пес опускает острый нос и смотрит из-под сморщенных собачьих век.

«Что тебе нужно? Отпусти меня…»

«Ты изменился… я вижу. – Пес проводит шершавым языком по руке. – Теперь избавь меня от страданий. Измени мир».

«Но как? – Дюнан умоляюще смотрит в пылающие глаза. – Как?!»

«Ты знаешь, как… скоро будет новая война… и я буду на ней… страшным чудовищем, пожирающим плоть… о котором бредят умирающие… смертоносной тенью… но не я несу погибель».

«Кто же?»

Пес поджимает хвост, плетется в дальний угол и ложится под зеркалом, бросает печальный взгляд: «Не я».

Дюнан поднимает глаза и пятится. От зеркала. Будто вместо привычного знакомого лица там отразилось нечто ужасное, невозможное. В его глазах замирает ужас. Он смотрит на свернувшегося пса и медленно, одно за другим, осознает услышанные слова.

Садится за стол, берет бумагу и ручку, начинает писать. На листе появляются первые слова:

«Воспоминание о битве при Сольферино».

***

Осень в Женеве. Дожди поливают острые крыши, пустые скамейки, почерневшие сады, безлюдные площади.

Вокруг одного из зданий царит необычайное оживление. Десятки дорогих экипажей доставляют к подъезду самых разных людей. Они прибыли из четырнадцати разных стран. Откликнулись на призывы того самого туриста, который четыре года назад увидел войну и рассказал о ней. Вещи, ставшие для суровых мужей обыденными, шокировали остальных – в первую очередь женщин – матерей, влиятельных жен.

В небольшой комнате размещаются тридцать девять представителей большинства европейских держав: военачальники, военные врачи, интенданты – представители северных и южных монархов, любителей азартных маневров и военных игр. Люстры свисают с разукрашенных потолков, в красных креслах устраиваются бородатые старики, взаимное уважение пропитывает воздух. Дюнан преисполнен надеждой – после публикации книги о Сольферино людей не приходится уговаривать, печатное слово оказалось сильнее, чем ультиматумы истеричных революций.

В тетради, исписанной рукой Дюнана, под простыми, понятными и уже ставшими очевидными утверждениями одна за другой появляются подписи. Гербы самодержавных печатей вдавливают в бумагу красные, точно кровь, капли сургуча.

Великое дело сделано.

– Вы довольны завершением вашей деятельности во имя уменьшения страданий солдат, раненных на полях сражений? – спрашивает Дюнана уличный журналист.

– Завершением? – удивляется тот. – Это только начало.

Дюнан забирается в экипаж, цокает языком, будто зовет кого-то, треплет рукой воздух и закрывает карету.

– Что это с ним? – спрашивает один журналист другого. – Уж не сумасшедший ли?

– Конечно, сумасшедший, – отвечает тот. – Оглянись вокруг.

За ними гудит толпа. Воодушевленно кипит голосами на двенадцати языках. Мужчина в штанах с лампасами демонстрирует всем «изнанку» флага Швейцарской конфедерации – красный крест на белом фоне…

Крест пульсирует.

Крест увеличивается.

Вытесняя крики, лица… видения.

Воскрешение

«Неужели у истоков Красного Креста стоял именно этот человек?» – думает молодой журналист, покидая палату номер двенадцать. Его левая кисть горит от странного ожога – след призрачного прикосновения. Голова полнится видениями, словами старика, набросками статьи. Он чувствует тошноту, головокружение и вдохновение.

До самого вокзала Георг не расстается с блокнотом, в поезде появляются первые строки:

«Поглощенный гуманитарной деятельностью и идеей создания Красного Креста, Дюнан бросает свой тунисский проект. И в 1867 году становится банкротом – вкладчики его компании кричат о мошенничестве, требуют денег. В женевском обществе предприниматель становится персоной нон-грата. Никого не волнуют благие намерения Жана Анри, направленные на облегчение страданий раненых и пленных. Дюнан переступает порог бедности, но продолжает фонтанировать идеями помощи нуждающимся. Ищет средства на создание европейской колонии в Палестине, но русско-турецкая война 1876 года рушит проект. Некоторое время Жан Анри живет у друзей в Южной Англии, читает лекции, а заработанные средства тратит на гуманитарные программы. Затем какое-то время служит секретарем Французского общества друзей мира Фредерика Пасси в Париже. Дюнан лечится от депрессии и физических недугов, пишет напряженные письма родственникам. У него нет дома, нет денег, нет сил, нет веры. Пятнадцать лет скитаний и нищенства. Расплата – за большое сердце».

***

«Скажи мне, где я ошибся? Что сделал не так? Почему люди предали меня?»

«Ты ранен. Это больно. Но помощь придет… она уже в пути. Корпия, бинты, вода, табак, кофе… отгони злых мух, это всегда тяжело. Быть раненым… и оставаться… когда твоя армия уходит».

***

Статья взрывает общественность. Это настоящая сенсация! Основатель Красного Креста влачит нищенское существование в сельской богадельне! Европейские издания перепечатывают «бомбу» Баумбергера, ставят на первые полосы, украшают картинками из наклонных линий переменной толщины.

Мир вспоминает о Дюнане. Лечит амнезию громкими словами, фейерверками и вином.

«Мертвый» благодетель воскресает.

***

На момент появления статьи, в 1895 году, национальные общества Красного Креста уже действуют в тридцати семи странах. «Inter Arma Caritas» оказано в ходе тридцати восьми вооруженных сражений. Сорок два государства подписали Женевскую конвенцию об обращении с ранеными.

8 мая 1896 года нищему патриарху исполняется шестьдесят восемь лет. Мир с размахом празднует день рождения Дюнана. Вздутые восхищением письма летят в поселок Хайден. В палату номер двенадцать. Пропитанные благодарностью строки. Запоздалое признание.

Многие государства организуют подписку в пользу Дюнана. Съезд российских врачей награждает его Московской премией за служение страждущему человечеству. Распахиваются двери обществ Красного Креста и благотворительных учреждений. Жана Анри выбирают почетным председателем. Но нахлынувшая известность и слава остаются в пыли под маленьким окном. Вся энергия седого благодетеля направлена на создание международного суда, он возобновляет борьбу за разоружение и мир.

Его призывы будоражат Европу, и в 1901 году норвежский парламент присуждает Жану Анри Дюнану первую Нобелевскую премию мира. Огромную сумму Дюнан завещает на благотворительную деятельность в Швейцарии и Норвегии, а приют Хайдена получает от него плату за бесплатную койку для бедных – на многие годы вперед.

Для следующего путника…

Жан Анри Дюнан

Снова октябрь, снова льют дожди, покрывая дороги бликами неба. Со времени визита Баумбергера в палату номер двенадцать прошло пятнадцать лет.

Дюнану восемьдесят два. Он целыми днями лежит, смотрит в темный угол и шевелит сухими губами. Сестры пожимают плечами и думают, что это старческое чудачество.

Дюнан говорит со своим единственным оставшимся другом, предчувствует что-то страшное. Пес молчит – речи человека трогательны, но скучны… недолго, осталось совсем недолго. Увы.

Однажды утром Дюнан умирает.

Комната наполняется светом нового дня. Пес в углу сворачивается калачиком…

Есть время. На сны в безмолвии.

Еще четыре года.

До августа тысяча девятьсот четырнадцатого.

 

Мария Шурыгина

Легкий пар

Камушек сухо щелкнул по перекошенной раме и отскочил в траву. Виктор прицелился еще раз, но промазал – галька ушла в темноту окна и пропала без звука. «Будто по глазам кидаю», – подумал он. Стало совсем неуютно. Казалось, покосившаяся баня недобро смотрит на обидчика слепыми глазницами маленьких окон. Остатки деревянной крыши, как насупленные брови, делали этот взгляд пристальным, сосредоточенным на непрошеном госте. «Да пошел ты…» – неизвестно кому прошептал Витя.

Дверь, сорванная с петель, валялась рядом и давно поросла травой. Виктору представился ее протяжный скрип. «Кычил-вычил, – вспомнилось удмуртское присловье, – туда-сюда». Этот скрип и приманил их с Ляпой тогда.

Порог врос в землю, и казалось, строение беззубым ртом пытается всосать в себя все, что мелькает перед его слепыми гляделками. Виктор полез в карман за очередной сигаретой, но остановился – окурков возле ног было уже на половину дневной нормы. «Не нервничай. Это всего лишь баня», – опять повторил он сам себе.

Маленькая баня. И хозяйка ее, бабка Галя, была маленькой бабкой. Ее так все здесь и звали – пичи-Галя. И все у нее было «пичи»: пичи-Машка поросенок, пичи-дом, пичи-огород. А в пичи-бане ее нашли угоревшей, хоть это и показалось странным: заслонка была не задвинута, и даже будто бы дверь приоткрыта. Пичи-домик родственники продали, и его по бревнам перевезли в другую деревню. Огород зарос, и только одна баня напоминала о топтавшей некогда эту землю маленькой бабке Гале. Впрочем, им с Ляпой брошенное это строение ни о чем не напоминало. Когда пичи-бабка угорела, Вите было три года, и жил он в далеком сибирском городе, приезжая в удмуртскую деревушку погостить к бабушке на лето. А Ляпы тогда еще и на свете не было. Так что никаких воспоминаний ни о бабке, ни о баньке у братца с сестрой не имелось.

Пригоршня домишек деревни Сычи пряталась в местных лесах кучно, гнездом, как опята по осени. Витя ехал сюда каждое лето через полстраны на поезде. Ему казалось, что он везет в маленькую деревню весь разноцветный широкий мир, мелькавший в окне вагона, – как гостинец. И точно, Ляпка ходила за двоюродным братом, открыв рот, готовая сутками слушать его привиральные истории о больших городах, мостах, реках и людях. Но проходило несколько дней – и все чудеса большого мира вдруг тускнели в сравнении с темными, чуть наивными историями деревенской жизни. Двуязычная речь, непривычный напевный говор наполняли даже самые простые бытовые истории новым для мальчика смыслом, а уж рассказы о суевериях этих краев и вовсе звучали как заклинания. Здесь местные божки и сущности уживались с бабушкиной ежевечерней «Отче наш», святые приятельствовали с воршудами, повелителями рода, христианство с язычеством жили бок о бок (вернее, бог о бог, рядом). Все было возможно на этой земле, в глуши, о которой в городах и не вспомнят.

Правда, Большой Бог потихоньку сдавал свои позиции. Деревенскую церковь после войны приспособили под склад, позже – под клуб, а потом она и вовсе сгорела. Однако каменные ее стены, выстроенные на яичных белках, все еще светлые снаружи и черные от копоти внутри, сохраняли свое величие. И было ясно, что Сычи когда-нибудь уйдут в землю, травой порастут дома, а церковь так и будет стоять среди леса.

Виктор тоскливо оглянулся: да, сейчас все к тому и шло. Деревне оставались считаные месяцы, а то и дни – последние старики доживали свой век. Дома стали как будто ниже и уже не светили яркими наличниками. Да и старожилы – дед Серень, чета Корепановых, Митрофановна – будто врастали в землю, приобретая странную, нечеловеческую какую-то кряжистость. Лес подступал ближе к домам, сорной травой заглядывая в низкие окна. И Витя чувствовал, что, когда деревня вымрет и брошенная церковь останется единственным о ней воспоминанием, ему так и придется до конца дней мучиться вопросами без ответов. Никакая сила уже не заставит его вернуться в безлюдные Сычи, а значит, сейчас нужно собраться и попытаться… понять.

Детская совесть сговорчива. За долгие годы ему почти удалось поверить в то, что он не виноват, но… Ему тогда было восемь, а Ляпке пять лет. Он убежал, спрятался за спиной у страха. Она осталась. За спиной страха – не страшно. А вот перед ним… Он тебя видит, слышит, чует. Не спрячешься. Ляпа и не спряталась.

Виктор поежился и втянул голову в воротник. Осень уже вымертвила траву, длинные, седые от инея вешки тмина торчали среди сорняков. Когда-то здесь росла картошка – бабушкин участок. В то лето была у них, как и у всей деревенской ребятни, ежедневная повинность – собирать «колорадов». Бабушкина делянка располагалась на окраине, неподалеку от общественной конюшни и пичи-Галиной бани. Виктору вспомнились жирные оранжевые личинки, пачкающие руки чем-то несмываемо-маслянистым, яйца «колорадов» под листьями, и сами жуки – красивые, полосатые, ничем не напоминавшие свое мерзковатое отродье. Ляпа боялась брать личинок в руки и аккуратно стряхивала их в баночку с соленой водой. Ляпка-тяпка…

Это Витя придумал ей домашнее имя, Ленка и знать не знала, что она какая-то «Елена Николаевна». Ляпа – это как рукой тронуть убегающего во время игры, как пальцы врастопырку прижать к запотевшему стеклу. И сама сестра была как ладошка – мягкая, пухловатая, в веснушках. Короткие пушистые волосенки… короткая линия жизни.

Виктор достал фляжку. «Прости», – шепнул, сделал несколько глотков. Коньяк обжег гортань, растекся теплом в груди, мягко погладил за висками. «Христос босичком по душе прошел» – вспомнилась ему деревенская присказка.

В бане вдруг что-то ухнуло, обвалилось с сухим треском. Виктор чуть не подпрыгнул: в сумеречной тишине звук, казалось, разнесся на километры. Что там может ворочаться, столько времени прошло?

Воспоминания о том лете в подогретом алкоголем мозгу стали вдруг раскручиваться цветной кинолентой. Зачем они вообще полезли в брошенную баню? Виктор не сводил с нее взгляда, пытаясь восстановить картинку до мелочей.

***

День тогда катился к обеду, солнце начинало придавливать к земле. Жара, густой запах близкой конюшни, тишина, нарушаемая приглушенным фырканьем лошадей да зудением мух. Ни ветерка. Обойдя с баночками соль-воды часть делянки, они с Ляпой решили передохнуть и заоглядывались в поисках тени. Тогда и услышали это «скрыыып». Дверь стоящей неподалеку ветшающей бани приоткрылась, словно ее подтолкнул дующий изнутри сквозняк.

Витя представил бабушкину баньку, ее темноту и такую приятную днем прохладу.

– Ляпа, а давай там «домик» устроим? Нежарко, а вон из того ящика можно стол сделать, а на полатях кровать будто бы…

Сестренка, всегда согласная на Витины затеи, вдруг насупилась.

– Мамка не велит в брошенные дома ходить. Вон старшие девочки пошли в Поликарпов дом, одна наступила на плохую доску – ногу сломала. И еще там домовые…

– А вот и нет! Домовых – бабушка говорила – с собой при переезде забирают. И это вовсе и не дом, а баня, так что можно. А под ноги смотреть будем.

Ляпе тоже хотелось в прохладу. Но что-то тревожило.

– Вить… там чужие тети… голые мылись, – выдала она последний аргумент.

– Да это когда было! Пошли!

Они зашли в предбанник – душно и пусто, в углу старая мочалка да ржавый ковш без ручки. Из парилки по полу тянуло прелой затхлостью и погребной прохладой. Дверь в предбанник опять ни с того ни с сего скрипнула. «Кычил-вычил», – шепотом подразнила ее Ляпа.

Но вторая дверь, в парилку, не желала открываться. Витя подергал ее за ручку – без толку. Может, заколочена? Он встал на карачки и попытался заглянуть в щелку. Запах здесь ощущался сильнее, и что-то в нем беспокоило мальчика. Он старался припомнить, где мог сталкиваться с подобным, и вдруг вздрогнул – так пахло на кладбище, когда хоронили деда. Родственники стояли у раскрытой могилы, и Витя боязливо заглядывал ей в черную пасть – как бы не свалиться. Да, так пахло оттуда – сырой, маслянистой жадной землей, перевитой змейками корней. До этого похороны казались какой-то придумкой взрослых, почти не имеющей к нему отношения, и только этот запах убедил его во всамделешности происходящего. В непоправимости.

Из-под двери тянуло настоящей беспросветной бедой. Страх упал резко, спазмом сжав все внизу живота. Инстинкт, темный, дошедший из прапра-времен и дремавший в обыденной жизни, вдруг завопил: «Беги!» Но рядом пыхтела Ляпа… и стыдно, если она догадается, что старший брат может бояться какой-то… бани.

Ему почудился за дверью топоток, он отпрянул, прислушался… нет, вроде показалось. Тут даже крыс нет, крысы живут там, где еда, а что здесь есть? Он опять вгляделся в щель под дверью. Глаза после солнца медленно привыкали к темноте. Доски пола покалывали щеку, он прижался лицом к щели и сложил руки заборчиком, чтобы свет не мешал смотреть. Но увидел лишь какие-то белесые пятна, они плавали перед глазами, перемещались… приближались? Ладони разом вспотели. Влажный воздух, словно вспугнутый резким движением, мазнул по лицу. Господи…

– Татысь! Кышкыт! Мунчо Марья, ох, кышкыт!

Витя подскочил, больно треснувшись головой о дверную ручку. Над ним безумно размахивал руками Петька-дурак, что жил на конюшне и ухаживал за лошадьми. Глаза его, казалось, вылезут из орбит, он кричал на Витю, слюна брызгала мальчику в лицо. Ляпа уже выскочила из бани и тоненько звала с улицы: «Вииитяяя…» Пацан попятился и рванул прочь, за ним топотала сестренка. «Татыыыысь!» – неслось следом.

Остановились только у дома.

– Чего это он? – просипел, тяжело дыша, Витя. – Чего ему надо?

– Кричал: «Убирайтесь! Страшно!» – пересказала Ляпа, размазывая слезы по грязному лицу. – Ой, Виитя…

– Не реви, хватит. Вот напугал, дурак.

Они умылись у колонки и зашли в дом.

***

К вечеру происшествие уже казалось смешным. Ляпка прискакала к брату в постель, попрощаться на ночь, и они хихикали, вспоминая выпученные Петькины глаза, и как нелепо тот размахивал ручищами. Сестренка вдруг оборвала смех и притихла. Витя продолжал передразнивать конюха, но она не смеялась.

– Ты чего?

– Вить, он еще про мунчо Марью говорил, я сейчас вспомнила.

– Это что такое?

– Ну… как домовой, только в бане. Бабушка рассказывала: маленькая, как младенчик. И злая.

– Как наша Жучка? – Видя, что сестренка напугана, Витя пытался пошутить.

– Не знаю… – Ляпа неуверенно улыбнулась.

– Это кто тут на ночь страшилки рассказывает! Ну-ка, по кроватям! – Бабушка подхватила теплую Ляпку и унесла в другую комнату. Все было уютным, нестрашным, и Витя стал засыпать, недоумевая, как можно пугаться такой ерунды.

Утром за завтраком он все же пристал к бабушке с расспросами:

– Баб, а чего конюх этот? Он, что ли, правда дурачок?

– Дурачок, не сомневайся. А тебе что за дело?

– Он нас вчера с картошки выгнал. Раскричался, Ляпу напугал.

Бабушка покачала головой:

– Странно. Он незлобивый, как ребенчишка малый, вреда от него никому еще не было. И лошади его любят.

– А он почему дурачок? Так родился?

– Да нет. Как родители его сгибли в лесу, так он умом и тронулся. Ему три годика было всего-то. Будто бы поехали они семьей за грибами, да и пропали. Через пять дней только нашли их мотоцикл с коляской, и Петька там. А родителей не нашли: вроде как они в болоте сгинули. Я им свечку на помин иногда ставлю – хорошие люди были. Старики-то говорили, что лесовица их гоняла, а дитенка пожалела. Только он с тех пор такой вот дурачок и есть: в школе учиться не смог, русского не знает, да и удмуртский не очень, говорит – не поймешь чего надо.

Ляпа сидела, раскрыв рот, даже про любимую малину с молоком забыла. Витя покосился на сестру, но решил выяснить все до конца – днем-то и страшилки не страшные.

– Баб, а он еще что-то про мунчо Марью болтал, она кто?

– Это вы, что ли, в пичи-Галину баню полезли? А как провалитесь? Доски-то гниют небось. Чтоб ноги вашей там не было! Витя, ты же старший, думать должен!

– Так жара была, мы в предбанник только зашли, в тенек. А тут Петька – руками замахал, про Марью эту кричит…

– Дурак, а поумнее некоторых городских будет, не лезет куда ни попадя! – Бабушка рассердилась взаправду, но, видя, что Витька надулся, все же рассказала: – Мунчо Марья – банная Марья значит. Го – ворят, она младенец, матерью-злыдней утопленный. И Марья злая, людей душит, кто мыться не по правилам ходит. В бане себя осторожно вести надо, а не скакать козлом по полкам! – От замечания в воспитательных целях бабушка не удержалась. – Иногда одна живет, а бывает, что их по нескольку в бане поселяется – ну это тогда гиблое дело, бросать надо. Баня вообще нечистое место, без иконы стоит, а в брошенных-то банях и вовсе всяка нечесть водится. Так что нечего там шастать. И хватит мне тут зубы заговаривать, собирайтесь, за хлебом пойдем!

Но «колорадов» никто не отменял – в то лето их расплодилась тьма-тьмущая. Ребята поначалу косились на баню и сторонились конюха, хотя тот, как обычно, дружелюбно махал им в знак приветствия. «Ну его, – думал Витя, – мало ли чего удумает».

В тот день у Ляпы побаливал зуб, она вредничала и наотрез отказалась собирать жуков. Но дома оставаться тоже не захотела, так и тащилась за Витей по жаре ноющим хвостиком. На участке Витя углубился в заросли картошки, а она уселась на бревнах играть с куклой. Солнце висело в небе, как приколоченное, жара не давала расслабиться. Витя раздраженно пробирался среди высоких, душно пахнущих кустов картошки, кидая жирных личинок в банку и завистливо поглядывая на сестру. Пот тек по лицу, в калоши забрались мелкие камни. «Расселась, – с неожиданной злобой подумал он. – Да ничего у нее не болит, притворилась, чтобы в картошку не лезть». Ляпа, что-то приговаривая вполголоса, пыталась соорудить своей «кукле-мукле» платье из травы и обрывка ленты. Кукла лупоглазо таращилась в небо и разговор поддерживать не собиралась. Витя решил передохнуть и подошел к сестре. Вытащил флягу с водой, стал пить, но Ляпа тут же заканючила: «Дай, ну дааай!» Вот вредина… раньше попить не могла, сидела ведь рядом! Витя со злости плеснул на нее водой.

– Я маме расскажу! – заныла Ляпа.

– Да рассказывай сколько влезет, нытик-вы-тик! – подразнился Витя. Он выхватил куклу и начал подкидывать вверх. Травяной наряд слетел, голые пластиковые бока поблескивали на солнце.

– Отдааай! – ныла Ляпка.

– Сама и забери! – Витя закружился и швырнул куклу куда-то в сторону.

– Ай! – Сестренка в ужасе прижала ладошки к лицу и сразу, будто кнопку нажали, заплакала.

Витя остановился. Кукла влетела в узкое, давно лишившееся стекла окно бани и застряла на краю подоконника, растопырив руки и ноги, словно стараясь удержаться.

– Не реви, достану, – Витя понял, что переборщил. Ведь, правда, нажалуется!

Попрыгал – высоковато. Поплевав на ладони, начал карабкаться по старым бревнам, пихая носки калош поглубже в паклю между ними. Ухватился одной рукой за подоконник, но вдруг острая заноза вошла в ладонь, и он с воплем соскочил на землю. Кукла, блеснув напоследок синими глазищами, пропала в темноте, будто кто ее дернул. Ляпка заревела в голос.

– Да не вой, Петька услышит, прибежит! – пуганул Витя сестру.

Рыдания перешли в безутешные всхлипы…

Широкое дневное солнце уже сжалось в оранжевый режущий глаз мяч, застряв в низких кустах и разнотравье. Виктор сделал очередной глоток из фляжки. Дальше память начинала юлить, выдавая какие-то невнятные куски, обрывки других воспоминаний, не имеющих отношения к той истории. Она всегда так делала, будто не хотела брать в свой фотоальбом страшные или неприятные снимки, аккуратно сохраняя только парадные, светлые впечатления. Виктор прикрыл глаза: темнота под веками кружилась. Сознание до сих пор выталкивало тот день за пределы, но надо сосредоточиться, вспомнить. Ведь именно за этим он проехал полстраны. Следующего раза не будет, Сычи поглотит лес, баня сровняется с землей. Надо вспомнить и, наконец, понять.

Наверное, когда кукла нырнула с окна, у него внутри все сжалось, как бывает перед кабинетом зубного. Но Ляпа плакала, и он пошел. В предбаннике ничего не изменилось с тех пор, как Петька-дурак выгнал их оттуда. Только ощущение беды стало острее.

– Вить, – с улицы протянула Ляпа. – Не ходи!

– Сиди там, не мешайся, – охрипшим вдруг голосом ответил он.

Но Ляпе было страшно одной, и она боязливо ступила на порог.

– А как ты ее достанешь? – спросила шепотом.

Витя пожал плечами. Дверь в парилку, как и в прошлый раз, была плотно закрыта. Зачем-то приложил к ней ухо – тишина, вдруг показавшаяся Вите нехорошей. Словно притаился кто там, в задверной темноте, и ждет. Опять лег на пол, заглянул в щель. Глаза едва различали слабые силуэты каменки, у стены под окном что-то светлело – наверное, кукла. Не дожидаясь, пока неживой запах снова накроет его страхом, Витя поднялся. За дверью что-то глухо, как мягкими рукавицами, хлопнуло. «Пойдем-пойдем, не надо куклу…» – Ляпа прижалась к брату. Но Витя вдруг разозлился на себя, на девчачью глупость и, не соображая, что делает, рванул дверь. Она открылась легко.

Из темноты проема влажно выдохнуло и будто вдохом затянуло их внутрь. Нет, они шагнули сами, двумя чурбанчиками, словно не шагнуть было нельзя (Ляпа так и не разомкнула рук, вцепившись в локоть брата).

Обычная баня. Старый таз, собирающий дождь с прохудившейся крыши. Небесная некогда вода теперь пахла прелью, старым деревом, червями и землей. Запах этот был густ до осязаемости: он проникал в одежду, плотно льнул к коже, туманил голову, хозяйствуя, подчиняя. Витя содрогнулся, попав под его власть, словно забыл все прочие запахи и как выглядит солнечный свет. Мальчик мотнул головой, отгоняя туман в голове и вдруг навалившуюся слабость.

Что-то давило на уши, и ему чудились шорохи, складывающиеся в призрачные, зыбкие слова, но он не мог их разобрать, боялся расслышать. Шагнул к окну, чтобы схватить куклу и бежать скорее из этого странного места, но взгляд его задержался на глади воды в тазу и вдруг словно нырнул. И поплыло все, и забылось, кто он, что, на каком свете, и есть ли он – свет. Со дна навстречу росло что-то блеклое, нездоровое, остекленелоглазое, зло взирающее на внешний, за эмалированными краями, мир. Словно кипели, наплывали текучие отражения – человечики, младенчики, белые, вымытые, нечистые, разбухшие от воды, ноздреватые от земли. Мелькнуло перекошенное мертвое лицо пичи-Гали, поросячье рыло, но дальше Марьи, Марьи клубились и поднимались. Лезли, взвизгивали недетскими голосами, шептали онемевшими от многолетнего молчания губами ставшие внятными, наконец, слова: «Мунчо вуиз ини… мунчо вуууиз ииини…» Мирная эта фраза – «баня уже истопилась», много раз слышанная от бабушки в дни помывки, звучала здесь, во влажной темени, диким, противным роду человеческому, запретным заклинанием – а может, и была им? Витя дернулся, остатками некрепкой детской воли пытаясь развернуться, убежать, но тело стало ватным и двигалось медленно, как в толще воды. Дверь в парную захлопнулась с глухим войлочным стуком, словно последний выдох отлетел.

Ляпа взвизгнула и закрыла лицо руками. А то, что жило в дождевой воде, пахнущей червями, поднималось, росло, легким паром растекаясь по тесной темноте. Закрытая дверь вдруг содрогнулась под ударом. Кто-то из внешнего, солнечного мира колотил в нее, дергал всем телом, будто умоляя впустить. И она отворилась. На пороге ошарашенно замер конюх, словно не ожидал, что откроют, не верил глазам своим. Различив в густом пару две детские фигурки и закрыв лицо широким рукавом, ринулся в парную, как пожарный бросается в огонь за погорельцами. Из всех щелей на них таращились мертвые, без выражения, глаза, тянулись тонкие пальцы, бледные, бескровные. Безобразные лица – лица без образа и подобия Божьего, взирали на них, разевая рты в жадном хотении вгрызаться, пить, гася тянущую, неутихающую жажду чужой жизни. Бледные тельца, личики сердечком, фигурки нескладные, с головами набок, жадно приглядываясь, принюхиваясь, протягивали руки к теплому, еще живому. Петька широкой своей ладонью одним взмахом вымел Витю из парной, потянулся за Ляпой, но та споткнулась, упала. Дверь захлопнулась.

Витя, не помня себя, выскочил из предбанника и рванул в сторону. В середине картофельного поля остановился, его вырвало от ужаса. Из бани слышались глухие удары, шорох, шепот, плеск. Гортанно ревел Петька, тоненько ночной птичкой кричала Ляпа, как она кричала… Дверь хлопала, Витя различал какие-то силуэты, ему казалось, что легкий пар, клубившийся в бане, стал выбираться наружу, расползаться по полю, подбираясь к нему. Он вскрикнул и помчался прочь, не разбирая дороги, без мысли, без чувства, в ушах визжало страшное: «Мунчо вуууиз иииниии…»

Витя влетел в дом, бросился на кровать и затрясся – сведенные ужасом мышцы ходили ходуном. Он не мог сбросить это Страшное, навалившееся вдруг, взять себя в руки. Подушка топила тяжелое сухое рыдание. Слез не было, и не было никого, кто бы помог, обнял, сказал, что все будет хорошо, и пошел бы туда, к страшному месту, исправил бы все, привел бы Ляпу. Взрослые занимались обычными дневными делами, а сам Витя не мог вернуться, не мог. Убежал, спрятался. За спиной страха – не страшно. Но как же страшно Ляпе…

На смену рыданиям пришло какое-то отупение. Он лежал, отвернувшись к стене, бездумно ковыряя пальцем обои. И неожиданно сам для себя заснул.

– Витя, Витюш, просыпайся! – Бабушка мягко трясла его. – Ты чего днем спать вздумал, заболел, что ли? А Ляпа где?

Витя осовело поднялся. Ляпа… как скажешь? Бросил, оставил…

– Я «колорадов» собирал, напекло, голову кружило. Ляпа… у нее зуб болел, она здесь осталась. Я пришел, ее нет. Наверное, домой, к маме пошла.

Сказал и сам поверил: а вдруг? Ведь вот бабушка – привычная, теплая, из кухни пахнет жареной картошкой, и все как всегда – не могло этого ужаса быть, привиделось! Но дома Ляпы не оказалось. Взрослые бегали по деревне, от дома к дому, длинным шестом шарили в колодце, искали в лесу и у пруда. Наконец, уже совсем в темноте, заглянули в брошенную баню. Дверь в парилку была сорвана. Лучи фонарей ткнулись в тесноту парной, и сразу несколько криков резанули уши. Ляпа, как брошенная – руки-ноги в стороны, – лежала на полке, платье разорвано. Глаза ее были открыты и кукольно-мертво поблескивали в фонарном свете. Нашедшим показалось, что на шее у нее что-то привязано – как темная полоска ткани. Но то были багровые глубокие синяки от чьих-то цепких пальцев. Пятна эти сидели на коже так плотно, словно из детского горла, как из тюбика с пастой, кто-то выжимал последние капли воздуха.

Утром в милицию мужики притащили избитого до полусмерти Петьку. Его нашли спящим у магазина, пьяным в хлам, хотя за свою жизнь он и рюмки не пригубил. «Наверное, шабашники заезжие подпоили, вот он и… Дурак, одно слово», – рассуждали потом местные. Лицо его, руки были сплошь покрыты мелкими царапинами, одежда порвана, из кармана торчала голая кукла. Ляпина. В милицию его доставили чуть живого: мужики от такого кошмара сами не свои были, не сдержались. Непонятно, как совсем не прибили, – ведь на малого ребенка руку поднял.

Дурака практически без суда и следствия закрыли в психушку – он совсем помешался, средь бела дня гонял кого-то, шмыгающего перед его безумным мысленным взором. А через сорок дней, как раз на Ляпины поминки, Петьку нашли в душевой психбольницы, со шлангом на горле – медбрат отлучился на минутку в коридор, не усмотрел. Шея – сплошной синяк. Бабушка, узнав, заплакала, перекрестилась на образа и сказала: «Ну вот, Бог все видит».

После этих событий Витя заболел – лихорадило, подкатывала дурнота, темнота, он кричал во сне. Мама испугалась и увезла его домой, а потом на юг, где море сгладило кошмар тех дней, как прибой сглаживает следы на песке. Но глубина песка долго хранит их очертания и выталкивает на поверхность снова и снова.

Память, понукаемая сознанием, выдавала неясные страшные картины, и на каждый всплывающий образ Виктор твердил: «Нет, не могло быть такого!» Дневное, рациональное, взрослое в нем непреклонно повторяло: бред, мало ли что могло привидеться ребенку в темной бане, да еще после дневного пекла. Ведь милиция подтвердила: Петька убил, и лицо у того все было в царапинах от ноготков вырывающейся девочки. Но Витя, маленький мальчик, прячущийся где-то в потемках души, тихо постанывал по ночам и будто смотрел на взрослого Виктора тоскливыми укоряющими глазами. Но теперь Виктор здесь, и скоро маленький и большой помирятся навсегда, и все будет хорошо. Сейчас он допьет коньяк и просто еще раз войдет в баню – посмотрит, вспомнит и до конца убедится, что не было никаких демонических сил, были злая человеческая воля, безумие и дурной случай. А на них ответ – свершившееся много лет назад человеческое правосудие.

«Ну давай, солнце почти село, – поторопил себя Виктор, – зайди и выйди, и не будет больше никаких сомнений». И встал, и пошел – как по приговору.

В предбаннике царили тишина, пыль, заброшенность. Словно баня эта выпала из течения времен и существовала сама по себе, в собственном пространстве, где ничего не случалось уже много лет. Виктор пытался уловить – как это называется? – эманации смерти? Говорят, что-то остается на месте гибели живого существа, витает, тревожит. Но ничего-то он не уловил, ничегошеньки.

Напряжение стало покидать мышцы, он почувствовал облегчение и почему-то легкое разочарование. Чего столько лет мучился? Попинал сухие листья на полу, набросанные непогодой, – прыснули по щелям двухвостки. Где-то лениво застрекотал сверчок. Странно, осень на дворе, давно пора бы перебраться в теплый дом. Заглянул в открытый проем парилки – то же запустение, скелет полков, утратившая осанку каменка. Принюхался: поразивший его тогда могильный запах едва улавливался, дверей в бане давно не было, и вольно гуляющий ветер выдувал затхлость.

Шагнул в парилку – и вдруг ухнул вниз! Доски пола сгнили, и возле порога образовалась глубокая мокрая яма. Сердце заметалось бешено, словно пробивая ход в грудной клетке. Отшатнулся в глубь парной, замер, прислушиваясь.

Стрекот усилился, сверчок фальшивил, одинокий звук вдруг показался неприятно-болезненным. Навязчивая взвизгивающая нота повторялась, но в примитивный этот мотив теперь вплетались новые, несвойственные звуки, не обозначенные в нотной грамоте ни одного сверчка. Резкий визг насекомого сменялся неясным бормотанием: «Вззз-взззз… Возьмазы… вззз… Возззьмазззыыы», – почудилось ему. Внутри все сжалось. Ждали, его тут ждали! Взгляд, гонимый паникой, заметался, но не смог различить дверей – словно легкий пар окутал все вокруг. Виктор суетливым движением нашел стену, пытаясь нащупать выход, задвигался в тесном пространстве, поскальзываясь на мокром, осклизлом. Вскрикнул: по телу словно пробежали маленькие пальчики, в лицо гнилостно дохнуло что-то. Бескровные силуэты у ног – много-много, наползают, неестественно вывернув головы. Виктор, не помня себя, заметался от стены к стене. Визг усилился, обрел недовольство, сверчка уже было не различить. «Мунчо вуиззз инииии!» – новой, но такой знакомой нотой вступило в общий визг. Что-то хватало его за одежду, царапало лицо.

«Что это, что это, что? – истерично стучало в голове. – Ужас ждали ждали столько лет не может быть такогонеможетбытьбытьнемооожееет…» Спасительной искрой вспыхнуло в мозгу светлое, детское, забытое давно – и забормотал, срываясь на крик: «Отче наш… иже еси… имя Твое…» Неведомые твари словно отшатнулись на мгновение, но вновь стали надвигаться. Тут рука Виктора будто провалилась в стену – дверь? Он бросил тело в этом неясном направлении, тяжело вывалился в предбанник и, не разбирая дороги, помчался к домам, к людям, подальше от этого ужаса. Баня плюнула вслед мертвенным туманом, словно сгустком гноя из больной груди.

Жилье светило сквозь голые деревья яркими в сгустившихся сумерках окошками. Так близко – рукой подать! Но Виктор уже выбился из сил, в груди нехорошо сипело, а домишки будто не приближались. Туман догонял, наплывал, звуки под пасмурным небом звучали глуше, но не смолкали, не смолкали… Ему чудился легкий топоток многих ног, маленьких, настигавших, обходивших справа и слева. Страшное дышало в затылок, репьями хватало за полы плаща. «Не-ус-петь…» – мысль прыгала в ритме сбитого дыхания. Слева светлым пятном замаячила брошенная церковь.

Туда! До людей не добежать, да и не помогут люди – туман всех заберет. А церковь хоть и давно сгоревшая, забытая, но ведь с молитвой строилась! Превозмогая резь в боку, последним усилием, последней надеждой взлетел по ступеням и рухнул в зияющую темноту храма. Вжался в пол, закрыл голову руками, ожидая, казалось, неминуемого ужаса…

Позади досадливо и словно от боли взвизгнуло, забормотало. Виктор со всхлипом обернулся: бледное, многорукое клубилось на пороге, не смея ступить в церковь, будто кто обозначил предел, за которым зло теряло силу. Виктор изнеможенно откинулся на спину. Из глубин купола, с исковерканной огнем росписи скорбно взирали суровые лики. Святые, почти уже забытые. Свод кружился перед глазами, наплывал. Среди неузнанных ликов почудился будто знакомый – Петька? «Что ж ты не шел?» – читалась в его молчаливом укоре.

Благодарные слезы хлынули из глаз. Далекий Бог, семнадцать лет назад дозволивший чудовищную несправедливость, захотел исправить все сейчас, спасти его, Витю. На рассвете все закончится, ведь Бог есть, он не допустит повторения. Виктор обессиленно закрыл глаза, в памяти вновь всплывали забытые слова бабушкиной молитвы:

– Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет…

– Мунчо вуиз ииииниииии!

Последний выдох легким паром – в темный купол брошенного храма.

 

Ринат Газизов

Куш

Прежде чем дело пойдет, я расскажу о двух вещах.

Я знаю, как готовить птицу с нуля. Этот опыт связан с деревней и моей бабушкой. Вначале птицу следует умертвить. Несколько раз опускаем ее в кипяток, чтобы легче ощипывалась. Пух опаливаем на газовой плите или на спиртовке. Режем брюшко – от огузка до начала ребер. Запускаем внутрь руку и тащим кишку. Не раздавить! То же с желчным. Вынимаем желудок, сердце, печень, пищевод с зобом и гортанью. Освобождаем нутро от пленки и крови. Техника разделки костей у всех разная.

Но она нам не пригодится.

Второе: я студент. Мало сплю, много работаю, недоедаю. Иногда у меня не в порядке с головой. Моя Катя знает об этом и работает надо мной. Она все говорит правильно. Уверенность в себе, позитивный настрой. Мотивация, труд, результат. Цельная личность. Эти слова и выеденного яйца не стоят, но они правильные. Все начинают с малого…

Я уже два месяца работаю мультяшным уродом.

Хожу от площади Восстания до Гороховой или по Лиговке от Некрасовского сада до Обводного канала. Мне не нужны листовки, рекламные щиты, громкоговоритель. Главное, быть среди людей. Я – реклама услуг одного оператора. Сотовая связь, телевидение, Интернет. На мне костюм колоссальной птицы – не то голубя, не то ласточки с пышным хвостом жар-птицы (читай, с ворохом цифровых благ) – в диснеевской раскраске. Мое стилизованное изображение наклеено во всех салонах связи.

Птица поет, сама себя продает.

Образ узнаваемый, ведь я – логотип.

Одушевленный золотой телец, аватара бренда, земное воплощение этой жар-птицы, которое обеспечивает людей связью.

Ассоциации просты и доступны.

Голубиная почта. Ручной сокол. Зоркая, стремительная воздушная тварь. Все видит, обо всем ведает. Птица – не яйцо: на порядок выше. Парит на высоте крылатым спутником. Передает сигналы с околоземной орбиты. Клетка-офис на грешной земле: терминал обработки данных, которые птичка напела. Подключитесь ко мне до осени – подарю бонусные перья: льготы, золотой статус, рассрочка, безлимит. Перо жар-птицы горницу освещает. Иванушек с василисами сводит. Один край света – с другим.

Это все правильные слова, хотя и они выеденного яйца не стоят.

***

Около восьми вечера я возвращаюсь в офис. В парадную старинного дома втиснута клетушка лифта. Как водится, сломанного. Широкая лестница, в пролетах лепнина: четверка античных голов под ионическим ордером бесстрастно взирают на меня молочными бельмами – под каким бы углом от них я ни был.

Я весь взмок после долгой работы в летний день. Вентилятор, зашитый в птичий клюв, не спасает. Тугое термобелье, впитавшее весь пот, противно елозит о подкладочную ткань. Вынужденный перерыв: офис-то на седьмом этаже. На облупленный подоконник уселся пернатый с красным поролоновым брюхом и синими обрубками крыльев. Стилизованную птицу на эмблеме, конечно, можно трактовать как угодно. Но дизайнеры костюма дошли до самого цветастого и нелепого решения. И задачу выполнили с честью: я всегда в центре внимания.

Поначалу это вызывало едва ли не панику. Потом раздражение, болезненную нервозность. У меня страх сцены, я толпу не люблю, а эта работа как шоковая терапия. Только Катя успокаивала: все-таки я в костюме, невидим для людей. Чирикай себе, шныряй туда-сюда, пританцовывай, обнимай теток для фото – получай пять баксов в час. Мне полегчало; скоро я увижу ее. Катя открытая и доверчивая, еще год назад она была просто симпатичной девчонкой с потока, а сейчас она – моя.

Привычное дело: дверь в офис заперта. Сторож, дедушка за девяносто, глуховат и не с первого раза слышит звонки. Особенно когда смотрит телевизор. Стучусь еще минут десять. Может быть, он обходит все отделы, выключая свет и запирая двери? Снова давлю кнопку звонка, машу ручкой в камеру – давай же, заметь меня! Монитор на рецепции направлен в твою, дедуля, сторону, как бы ты ни лежал на диване.

Я готов был выйти из себя.

Ладно, пока сторож объявится, я хотя бы разденусь в подъезде. Невозможно больше мокнуть в плюшевом туловище. К слову, мои руки запрятаны в зачаточные крылья, сшитые из лоскутов искусственного меха. Ворс длиннее, чем на брюхе и голове, и уложен перьями. Нащупать четыре пуговицы на горловине, крепящие птичью башку к телу, так же легко, как орудовать иголкой в варежках.

Черт с ней, с головой.

У меня есть потайная молния – от щиколоток к паху. Она вот здесь, в розовом мехе цыплячьих ножек… Так… внутренняя сторона бедра, колена, голени… Вы видели, как птицы делают зарядку? Наклон – правая рука к левой стопе; разогнуться, вдохнуть, успокоиться; наклон – левая рука к правой стопе… Вскоре я проклял костюмеров. Достоинства моего облика налицо – это не ширпотребный прикид для рекламы закусочных. Я чучело по всем правилам, надежно скрыт от глаз воистину потайными – мать их! – молниями.

Снова давлю на звонок – до онемения пальцев.

Когда сторож откроет, я выдавлю ему глаза.

Потом я спускаюсь на пролет, в курилку, растягиваюсь на ступенях, не заботясь о том, что помну пышный хвост (корсет из проволоки), и опять принимаюсь искать молнии. Каково толстякам завязывать шнурки? Я знаю. Каждый раз, когда я с остервенением щупаю ноги, в брюхо упирается кусок подкладочного материала, который на променаде по Невскому добавляет мне очаровательной мультяшной пузатости. Ворот при наклоне давит на горло, я чувствую эту красную полосу под кадыком, как след удавки. Глаза наливаются дурной кровью, и кажется, что голова моя пухнет, увеличивается, как раз под размер птичьего шлема.

Мое сипение эхом гуляет по подъезду. Меня вдруг пронзает острое одиночество.

Что могло статься с пожилым сторожем?..

Я безуспешно ломлюсь в офис, а потом спешу выбежать на проспект. Мне нужно к людям. Из-за заклинившего костюма мой рассудок грозит помутиться. К перилам в курилке приделана консервная банка. Крышка закатана на поручень: у нее острая рваная грань. Я мог бы располосовать свой наряд, но мне тут же привиделась вытекающая из-под искусственного меха кровь. Она забила тугой струей, как из прохудившегося мешка, и я отказался от консервы.

…Я убегаю, а четверка античных голов пялится мне вслед.

***

На воздухе полегчало.

Надо остановить кого-нибудь – например, вон тех галдящих подростков, покинувших кинотеатр, – и попросить расстегнуть пуговицы. Представить это как забавное происшествие. Да пускай меня засмеют, пускай тычут пальцами в мое багровое потное лицо на глазах у всех – лишь бы выбраться. Я иду к ребятам, но, видимо, окликаю их слишком тихо – я же осип, – и они меня просто обходят. Может, вон та красотка? Нет, она слишком деловита, чтобы обращать внимание на чудо в перьях…

Я потерянно иду в толпе, устремившейся к метро. Им нет до меня дела. Решившись, я кладу крыло на плечо хмурого мужика, который неторопливо шагает рядом. Он разворачивается и резко толкает меня в грудь, так что я едва не спотыкаюсь о цепи, ограждающие тротуар. Кто-то шикает на меня, кто-то осуждающе качает головой. В сумерках кудахчут невидимые паяцы.

Вентилятор перестает жужжать: батареек всегда хватало на одну смену. В горле пересохло. Вечерняя улица размывается, мутными пузырями набухают фонари и вывески, фары машин. Знакомый город со своими кариатидами, балюстрадами и мостами, с новой отделкой старинных домов постепенно теряет резкость.

Наверно, это слезы. Из-за обиды и внезапной нерешительности, от изоляции, стыда при мысли о том, чтобы клянчить помощь, и от самой нелепости своего положения.

Я вспоминаю сторожа, у которого, быть может, случился сердечный приступ, и решаю: надо искать в толпе пожилых людей. Они милосердны и отзывчивы. Они прощают глупости и готовы помочь. Сразу же вспоминается моя бабушка, уютный домик и сарай с курами, утки и гуси и запах навоза. Да-да, мне нужны старики, и я несусь прочь от метро, подальше от молодых, которые к ночи становятся громче и разнузданнее.

Тупая ноющая боль от жужжания машин, от цоканья каблуков и разноголосицы вечерней толпы проникла под плюш и засела в голове. Я никак не могу протереть глаза, порой спотыкаюсь или толкаю людей. Я извиняюсь так часто, что это превращается в бормотание, тихое, сбивчивое под стать походке. Я так и иду по Невскому, потом сворачиваю на Садовую, добираюсь до Сенной площади и начинаю бродить по ней кругами, шарахаясь от злых мужчин и деловитых женщин. Но стариков нет – ни одного. Их всегда много утром, они любят бежать в поликлиники, стоять в очередях, торговать у метро…

Наконец, я просто ударился клювом о столб, и кулер, отделенный от рта сеткой, стукнул меня по зубам. Наверно, я здорово приложился, потому что окружающие предметы искажаются: они вытягиваются и сужаются, с жуткой плавностью меняют пропорции, словно отражаясь в кривом зеркале. Я сажусь под фонарем, так как это делают голуби, пыжась и клоня голову набок. Содрогаясь от частых, истерических ударов сердца, я смотрю перед собой.

Я закрываю левый глаз и вижу площадь со станцией, торговым центром и улицей Ефимова, которая начинается аж за моей спиной.

Я закрываю правый глаз и вижу Садовую улицу от трамвайных остановок и закусочных до цветочного магазина.

Я начинаю привыкать к тому, что и как вижу.

Диковинная птица из искусственного меха: безобразно растрепанный логотип оператора сотовой связи. Я дрожу и думаю, что же сказать Кате, и как я ей теперь покажусь, как ей будет больно, как она меня забудет, и я все ищу добрых стариков то левым глазом, то правым, то левым, то правым, и вспоминаю, вспоминаю, вспоминаю, как это называется.

…После полуночи, когда за мной гонятся какие-то ублюдки и все никак не могут подобраться, потому что я их вижу, вижу остро, под каким бы углом они не находились, после полуночи я вспоминаю, как это называется.

Монокулярное зрение.

***

Когда я перестаю различать, где кожа лица, а где балаклава, я почти сдаюсь.

К людям липнут маски лицемерия и брезгливости. Ко мне – личина птицы, благодаря которой вы дозваниваетесь до близких.

Вся влага, пропитавшая термобелье, после пережитых событий вышла. Как выделения железы, которая смазывает перья птиц, так и пот просочился и освежил запыленный мех. Я плохо чувствую запахи, зато превосходно вижу. Неспроста к моей голове пришили черные, до предела разведенные по сторонам глаза. С того момента, как весь мой прежний опыт треснул и рассыпался, сердце все молотит, будто я тяну стометровку. Может, это и есть птичий ускоренный обмен веществ?

В ту ночь до меня не сразу дошло, отчего я не испытываю голод. Почему я не хочу спать. Я могу исходить ревом, но он будет звучать только в моем плюшевом аду. У меня нет нужды в испражнении, мой облик этого просто не подразумевает. Достаточно идти, петлять, держаться подальше от ночных прохожих, и вот я оказываюсь у офисов оператора. Конечно, они закрыты, но для меня их двери, осененные неведомой благодатью, светятся желтым пламенем свечей, а из окон исходит осязаемое тепло. На крыльце салонов связи я восстанавливаюсь.

Это места силы. Они заменяют еду и сон. Меня к ним тянет.

Теперь я ориентируюсь в пространстве лучше человека.

…Окончательно картина мира складывается после стычки с котами той памятной ночью.

Два прямоходящих, нескладных зверя с какой-то грабительской аурой – мрак, угроза, насилие. Один внезапно вырастает на моем пути, другой, кравшийся в темноте, заходит сбоку. Чернильные кляксы, небрежно собранные из подручных материалов, – они подобны мне, и это отпугивает.

– С-собирай пас-с-ству, – шипит кот, – в другом мес-сте!..

Меня сбивают с ног и царапают, норовя впиться в горло, катают по тротуару, как клубок ниток. Звери кидаются на меня и все шипят, пока я не разбираюсь, во имя кого меня топчут. И тогда я проклинаю людей, рисующих зооморфные образы для бизнеса. Конечно, я помню этих котов. Они обеспечивают широкополосный доступ в Интернет и цифровое телевидение высокого качества. За ними стоит абонентская база, сопоставимая с паствой моей жар-птицы.

Это конкуренты. Это их территория.

Я вскакиваю и мчусь к ближайшему «алтарю». Еле заметное мерцание силы на перекрестке – рекламный щит моей компании! – я ухватываю его и отбиваю новые атаки. Коты прыгают и, щерясь, отскакивают, до тех пор пока спасительный свет неоновой вывески моего оператора не заставляет их убраться прочь.

Позже я узнаю все о битве брендов за единобожие. Иные звери, бродящие по городу и несущие весть о благах своей компании. Иные эмблемы, что слепят и отвращают конкурентов. Смутные видения рекламных слуг из других сфер – одежды, пищи, перелетов – как привидения из параллельной реальности…

…Птицы воспринимают магнитное поле земли. Офисы поддержки, салоны продаж и параболические антенны, покрывающие город, – вот мое поле. Я запомнил их все – эти храмы и алтари – они выдолблены в памяти клювом моего работодателя. Теперь на фоне звездного неба я отчетливо различаю вихри силы, встающие заревом над городом или разрезающие воздух, как луч прожектора.

После превращения я продолжаю работать в рекламе. На рассвете я начну службу и стану сновать среди прохожих в самых людных местах. Я не смогу отказаться и повернуть домой, я не увижу Катю; вырваться из клетки не выйдет – вокруг зоны врагов. Мой обход будет проходить согласно маршруту, с забегами в нейтральные кварталы и пикировкой с конкурентами в горячих точках.

Я должен бросаться в глаза, чтобы на меня пялились, тыкали в меня пальцем, замечали вскользь, неосознанно, – я должен запоминаться.

А значит – будет спрос на нашем рынке. Больше потребителей. Шире сфера влияния. Мое божество – жар-птица на эмблеме компании – будет довольно.

Когда исчезла грань между телом и костюмом, я сдался.

***

Неизвестно, как долго я служу.

Кажется, меня не затрагивают процессы старения. Иногда я топлюсь в каналах или вешаюсь в подворотне. В грозу я забираюсь на крышу, обнимаю антенну своего бога и запоминаю только ослепительную вспышку и удар, который сминает все корсеты в теле и выжигает дыру в затылке. Я, окутанный дымкой тлеющего плюша, игнорирую пожарную лестницу, бросаюсь с высоты, но полет недоступен чудовищной птице.

Потом я поневоле восстанавливаюсь на крыльце своего святилища.

Мне не свойственна естественная смерть.

Дважды на улице я вижу девушку, от которой сводит судорогой мое плюшевое нутро. Ее лик что-то значит. Этот утраченный, архаичный символ пронзает меня, я рвусь сквозь толпу и никогда не успеваю его настичь. Это все равно, что бежать наперегонки с тенью. Дивные черты вязнут во мне и путают. После этих встреч я сбиваюсь с маршрута и бесцельно брожу в одиночестве. На меня не действуют знаки компаний-конкурентов. Зооморфные прислужники не пытаются разорвать на части зазевавшегося пастыря от птицы-связиста. Не горит на мне ее клеймо.

Сломанный жрец – не угроза.

И тогда в небе над головой пробуждается солнце.

Оно режет короной тучи, расправляет лучи крыльев. Огненной грудью заслоняет собой заветные черты, от которых щемит даже комок искусственного меха. Глаза жар-птицы, покрывающей землю, ослепляют, а клюв разбухает и наливается белым светом. Он хлещет меня карающей плетью, выжигая еретические воспоминания, сомнения, подспудную боль…

И я готов служить дальше.

И служу вечность, одну-другую.

…Пока мое солнце не разваливается на куски. Жар-птица разбивается в пух и прах, и остается только размазанный ворох перьев, и мир для меня переворачивается еще раз. То, что является вместо нее, не имеет названия и смысла. Места силы перестраиваются под грядущий порядок: потребитель меняет мышление. А меня, устаревшего, следует уничтожить и заменить.

Кажется, это называется «ребрендинг».

Агенты из моего бывшего офиса.

Они колесят в фургонах по городу и стирают жар-птицу из истории. Снимают рекламу нашей компании с билбордов. Вынимают плакаты из пил-ларов. Перекрашивают призматроны и утилизируют рекламные щиты. Вместе с ними меняют вывески и салоны связи, перепечатывают буклеты, удаляют следы старого бренда из Сети.

Я вижу мертвых плюшевых уродцев.

У них красные поролоновые брюшки, синие обрубки крыльев и сломанные, свалявшиеся хвосты, раззявленные клювы. Их вывороченные тела свозят со всех концов города. Травля продолжается до сих пор. Я знаю: меня ищут и обязательно найдут. Я мешаю компании двигать товары под новым именем. Мой образ создает путаницу на улицах: я – ненужное напоминание о ненужной вещи. Торговые точки, мимо которых я прохожу, недополучают прибыль, потому что я искажаю поле и снижаю потребительский зуд на новинку.

Я наблюдаю за офисом с чердака соседнего здания.

Рядом мои друзья – десяток сизых голубей, ленивых и обтрепанных, парочка юрких воробьев; в вентиляционной шахте живет веселая семейка галок. Я рассказываю им свою историю, а они учат меня забиваться в дыры и вить гнезда, чтобы я мог затеряться. Они учат меня летать, чтобы я убрался отсюда, и отчаянно щебечут, когда я падаю и встаю, падаю и встаю, и даже младшие из птенцов косятся на меня иногда с испугом, иногда насмешливо, но они за меня, да-да, они за меня горой.

Они кружат надо мной, когда я убегаю от фургонов с агентами, когда я не успеваю укрыться, когда скитаюсь по городу, поджимаемый адскими псами; распушенные воробьи и голубоглазые галки все вьются, танцуют вокруг меня, тревожно пищат; голуби неуклюже семенят, подпрыгивая и курлыча; я бегу вслед за ними, а они за мной; тротуары, мостовые, парки, переулки, мимо серых столбов, которые когда-то были для меня людьми; я несусь, пока не собирается угрожающий вихрь птиц: синицы с желтыми животиками, серые вороны, бурые стрижи, поползни и ласточки, – и вся моя славная рать, кажется, упрямо ведет меня туда, где сходятся их магнитное поле и моя петлистая судьба; под нарастающий птичий грай я – колоссальная мягкая игрушка, запутавшаяся в абстрактных декорациях, – собираю куш.

Я нахожу Катю.

Я узнаю ее, несмотря на прошедшие годы, карапуза-сына и коляску и тучного солидного мужа, к которому сразу же проникаюсь ненавистью, – ведь на его месте должен быть я. Узнаю ее, невзирая на морщины, располневшую фигуру и чужие взрослые глаза. Окутанный своим крылатым духом, я вращаюсь во времени и понимаю всю ее жизнь насквозь.

Катя, муж, сыновья.

«Куш! Куш!» – щебечут мои друзья и подмигивают, склонив головы. Теперь они не переживают, что я не могу вить гнезда, и не сожалеют, что я не могу парить.

Я отражаюсь в тысяче птичьих глаз. Я прошу друзей оставить меня.

Я прощаюсь и машу им рукой.

Мне будет вас не хватать.

***

Прежде чем дело пойдет, я расскажу о двух вещах.

Я знаю, как готовить птицу с нуля. Надо выследить мужа моей Кати и умертвить. Этот город с бесчисленным множеством колодцев, закутков, переулков словно создан для тихого забоя. Раздеть тучное тело, уложить на картон. Пиджак и брюки повесить на выступ водостока, рубашку сложить на мусорный ящик, туфли – к стене. Это огромный солидный мужчина – он замечательно мне подходит. Режем брюхо и грудь: от волосатого пупка до бычьей шеи. Вынимаем змеиный клубок, пузыри с едой и желчью, розовые поршни, остывающий мотор, коричневый раздутый фильтр… Техника разделки костей нас не интересует.

Второе: я помню правильные слова Кати: «Уверенность в себе, позитивный настрой». У нее очень уверенный мужик. Наверняка успешный, многого добился. Он, хоть и раскинувшись на земле, все равно излучает силу. Я осматриваю края раны, взрезанной осколком стекла. Я долго ищу в теле эти качества, признаки «цельной личности», они укрыты не хуже моих потайных молний. Их трудно нащупывать до тех пор, пока не догадаешься взглянуть на лицо. О, теперь, когда я не во власти жар-птицы, я воспринимаю людей не как участников рынка, а как высокоорганизованных животных. Я различаю детали. Все потайные молнии с потрохами выдает лицо: грубость, самодурство, эгоизм. Я ликую: такие черты скрепляют надежнее стальной обшивки.

Я раздвигаю края раны и усаживаюсь внутри поудобнее.

Широкие кости таза – мое гнездо. Белеющие ребра – мой панцирь. Я мягок и без усилий укладываюсь в освободившиеся полости. Я тяну свою шею – выше, выше! – как пловец, на последнем издыхании поднимающийся с глубины; я ползу в тугом темном своде, невзначай теребя струны связок; я будто вскидываюсь и возвещаю о рассвете всему миру.

Голова мне впору.

Я открываю его глаза. Я открываю свои глаза.

С непривычки долго щупаю грудь и живот, но я нахожу их – в новом костюме это проще простого – все потайные молнии я нахожу не глядя. И застегиваюсь наглухо. Я поднимаюсь с земли, гол и бледен. Меня пробирает лютый озноб: ноет застуженная спина. В ноздри бьет запах сырости и помойки. Я слышу шуршание крыс и эхо автомобильных сигналов. Меня подташнивает, нутро сводят судороги, впрочем недолго.

Это все – лучшее, о чем я мог мечтать.

Я облачаюсь в светло-голубую сорочку, вдеваю в манжеты овальные золотые запонки. У меня брюки классического кроя и пиджак цвета индиго на двух пуговицах. Язык пламени в нагрудном кармане – это шелковый платок. И рыжие кожаные туфли.

Костюм сидит безупречно, и сердце ровно бьется, и ни тени сомнений.

Я взмахиваю руками и возношусь над землей.

Я лечу к тебе, Катя.