Рано утром Петра разбудил дед Софрон:

— Петруша! Сошли!

Петр со сна ничего не понимал, а дед стоял перед его койкой в полосатых подштанниках, полосатой рубахе и совал ему в лицо руку, в другой руке держал зажженную свечу.

«А-а!» — дошло до Петра.

Он сел, спустил ноги, взял свечу, осветил руку старика. Оглядев морщинистую, неровную кожу, с удовлетворением покрутил головой. Безобразных бородавок, гнездами покрывавших руку Софрона, не было.

Еще в Ильинском, несколько месяцев тому назад, Петр сводил бородавки старику обычным способом, как отец, дед и прадед. Над каждой на отдельной суровой нитке завязывался узелок. Потом нитки эти зарывались в землю возле свинарника, где земля посырее,— чтобы поскорее сопрели. Нитки сгнивают за несколько месяцев, и бородавки сходят.

До сих пор многие не верят этому странному врачеванию, смеются. А в популярной медицинской энциклопедии издания 1968 года все же записано: «Бородавки. Лечатся симпатическими средствами».

Дед Софрон был счастлив. Хотя Петр с трудом уговорил его на это несложное лечение.

— Чего я? Девка, чё ли! Не мешают мне бородавки. Есть али нет — все едино,— не раз говорил он Петру.— И чего пристал, парень, как банный лист?..

Но однажды, когда соседский мальчонка побрезговал взять старика за руку и сказал: «У тебя, деда, каку жабы — бородавки!» — Софрон сам попросил Петра: «Свел бы, парень, мне эту погань».

И вот — сошли.

Назавтра вся прислуга Строгановых уже знала об исчезновении бородавок. А еще через несколько дней Петра снова позвали к графу.

Григорий Александрович сидел в своем кабинете. А напротив стола, в кресле, разместилась графиня Юлия Павловна — в темном блестящем платье, тонкая, как девушка, красивая нерусской красотой, смуглая и черноволосая.

Петр поклонился барыне, потом барину и остановился у дверей.

— Подойди ближе,— сказал Григорий Александрович Строганов.

Петр подошел к столу и встал боком, чтобы видеть обоих, вернее, чтобы они могли видеть его лицо.

Барыня Юлия Павловна, урожденная графиня Ойен-гаузен, была вторая жена Григория Александровича, по национальности португалка; говорили, что в юном возрасте была она любовницей наполеоновского генерала Ж юно и занималась шпионажем. Но самым важным было для Петра то, что Юлия Павловна была приятельницей Натальи Николаевны и время они постоянно проводили вместе.

Барыня, никогда прежде не замечавшая Петра, теперь глядела на него с любопытством.

И вдруг Петр поймал себя на мысли, что эти встречи с барами его волнуют не тем, о чем говорили многие слуги: «Не знаешь, куда глядеть, как руки держать». Нет, он держался так, как надо. Он умел держаться в присутствии бар. Но он, как это ни странно, чувствовал всем существом своим, что они сидят, а он стоит перед ними, как виновный в чем-то. Он чувствовал в их присутствии особенно остро всю непонятную несправедливость своей судьбы. Он никогда никому не говорил об этом. Товарищи и родные засмеяли бы его, ответили одной фразой: «Мы все родились крепостными, крепостными и умрем». И в этом для них ничего не было ни удивительного, ни позорного. Так шло из поколения в поколение.

— Ну, Петр, а ты все врачуешь? Говорят, деду Со-фрону бородавки свел?

— Да, свел, ваше сиятельство,— ответил Петр.

— Бородавки сводишь! Вывихи вправляешь! Что же еще ты умеешь делать? — спросила графиня.

Что еще? Он мог бы перечислить немало. Мог бы рассказать, как заговором излечивает грыжи, останавливает кровотечение, как запаром трав снимает боли печени, как уговором, взглядом и массажем унимает сердечные боли. Как приказывает человеку смириться перед злосчастной судьбой. И пожалуй, этой силе приказа отдает предпочтение во всем врачевании.

Но ему не хотелось говорить об этом. Пошлют учиться? Вряд ли! Знал Петр: не прямой хозяин его Григорий Александрович Строганов. По какой-то непонятной прихоти Софьи Владимировны Строгановой попал Петр в услужение к Григорию Александровичу. Да и история с рисунком, похищенным у доктора Голицыных, могла бы тогда открыться.

— Ничего не умею больше,— убежденно сказал Петр, к общему разочарованию хозяев.— А бородавки у нас в Ильинском почти все умеют сводить.

— Ну, а «Пиковую даму» прочел? — спросила Юлия Павловна.

— Прочел.

— Не подумай, что в самом деле там написано про княгиню Голицыну,—усмехнулась она.— Пушкин все выдумал. В книжках всегда вымысел. Читать-то интересно было?

— Интересно! — горячо отозвался Петр.— Хорошо описано все. Словно в этой жизни побывал. Всему веришь.

— Действительно, всему веришь,— как-то многозначительно сказал граф жене.

Знал бы Петр, что в этот же вечер в гостиной той, о которой думал он все время с болью и страхом, которую мысленно называл ангелом, речь шла о нем.

Семья Пушкиных 12 сентября вернулась с дачи, а в октябре поселилась в новой квартире, на МойкеНаталья Николаевна и Юлия Павловна сидели вдвоем в небольшой гостиной Пушкиных.

— Он, Натали, прочел «Пиковую даму» и отозвался весьма одобрительно,— по-французски говорила Юлия

Павловна, перемежая речь свою гортанным смехом.— Сказал, что интересно, хорошо все описано и всему веришь.

Но Наталья Николаевна не смеялась. Она сказала серьезно:

— Александру, наверное, будут приятны слова читателя из народа.

Она помолчала и, вспомнив случай в парке, представила молодого парня, быстрые, уверенные движения его рук, вправляющих вывих, его волевое лицо.

— У него хорошее лицо. Красивое. Смышленое. Что-то выделяет его из слуг. Не пойму что. И держится он как-то не так, как они...

Но Юлия Павловна уже болтала о том, что в моду все больше входит прическа «греческий узел» и что, по ее мнению, он очень к лицу и ей, и Натали, и Александрине. А вот Катрин решительно не идет. У нее не тот овал лица. Ей по-прежнему придется носить букли.

А за окном воцарилась осень. Стекла окон блестели от чуть приметного дождя. К углу рамы ветер припечатал крохотный оранжевый листок клена.

«Как это Александр любит осень? — думала Наталья Николаевна.— Сколько же в ней дополнительной тоски...»

Петр очень любил выезды из Петербурга. Вот и теперь по сердцу пришлось ему задание выехать в Полотняный завод Гончаровых.

В день отъезда он совершенно неожиданно для себя получил распоряжение заехать на городскую квартиру Пушкиных, где ему должны были вручить письмо для Дмитрия Николаевича Гончарова.

По завещанию прадеда, Гончарова Афанасия Абрамовича, завод, бумажная фабрика и все поместья Гончаровых были превращены в майорат, то есть неделимое имение, передаваемое из поколения в поколение старшему в роде. Таким вначале был внук Афанасия Абрамовича, Афанасий Николаевич, женатый на Надежде Платоновне Мусиной-Пушкиной. У них был единственный сын Николай, получивший по тем временам блестящее образование. В Петербурге Николай Афанасьевич встретил красавицу фрейлину Наталью Ивановну Загряжскую и женился на ней. Позднее Николай Афанасьевич — отец трех девиц, Екатерины, Александры и Натальи, и трех сыновей, Дмитрия, Ивана и Сергея,— стал старшим в роде, но ненадолго. Вскоре он заболел тяжелым психическим расстройством. Его жена Наталья Ивановна навсегда переселилась в свое поместье Ярополец. А Николай Афанасьевич, снедаемый недугом, медленно угасал в Москве, на руках старого слуги, в большом старом доме, холодном и сыром. А вокруг погибал такой же старый, заброшенный, некогда прекрасный сад. Усадьба Гончаровых когда-то занимала целый квартал между Большой и Малой Никитскими улицами и Скарятинским переулком.

Вскоре старшим в роде стал Дмитрий Николаевич Гончаров. Он выплачивал наследственные деньги сестрам на содержание. Александре и Екатерине ежегодно по 4500 рублей, а Наталье Николаевне— 1100—1500 рублей. Приданого, выходя замуж за Пушкина, Наталья Николаевна не получила. Ей его только пообещали, но так и не дали.

Наталья Николаевна часто обращалась к Дмитрию Николаевичу с просьбами о деньгах, лошадях, прислуге, о бумаге для мужа. Вот и теперь она писала брату, передавая просьбу мужа прислать для него бумаги, за которую заплатить пока он не мог.

Привезти бумагу было поручено Петру.

Петр остановил свою повозку на Мойке. В этот осенний день весь Петербург был серым. Серая Мойка рябью била в серый гранит. Лица прохожих были серыми, раздраженными, и на душе у Петра лежала глубокая осень.

Он направился во двор, чтобы отыскать черный ход, и остановился, пораженный. Прямо к нему шла Наталья Николаевна. В черной шляпке, в черных перчатках, в просторной накидке. И, несмотря на темные одежды, Петр явственно различил вокруг нее светлое сияние. Оно, это сияние, отделяло ее от всех окружавших предметов. Так, обязательно так он и нарисует ее. Петр заметил уже давно, что предметы от фона всегда отделяются каким-то другим, более светлым тоном.

Наталья Николаевна шла и улыбалась. Она узнала Петра.

Он остановился, чувствуя, что задыхается и бледнеет. Почему-то при встрече с н е й сердце его не радовалось, а сжималось болью. Может быть, потому, что он понималвсю невозможность, нелепость своего чувства, даже в какой-то мере преступность его. А может быть, потому, что, привыкнув проникать в чужие души, облегчая страдания словом и взглядом, он научился улавливать душевное неравновесие человека. А Наталья Николаевна вызывала в нем, помимо всего, жалость, жалость щемящую.

— Петруша,— сказала она своим спокойным приглушенным голосом,— ты едешь в Полотняный завод ? Тебе говорил Григорий Александрович, что следует привезти для Александра Сергеевича бумагу?

— Да, говорил.

Не в силах глядеть в неспокойные золотисто-карие загадочные глаза, смотрящие куда-то в сторону, видеть так близко около себя продолговатый овал прекрасного лица с ослепительным нежным румянцем, тон которого может дать только природа, а не покупные румяна, не в силах видеть трагический излом левой брови, как бы говорящий о каких-то больших грядущих бедах, Петр опустил глаза.

В ту пору известная всему высшему свету Долли Фикельмон, внучка Кутузова и жена австрийского посланника графа Шарля-Луи Фикельмона, приятельница Пушкина, имела прозвище «Сивиллы Флорентийской», предсказательницы будущего. Если бы прадед мой в то время прочел записи из ее дневника, он поразился бы сходству мыслей ученой графини Долли Фикельмон и его, дворового человека Строгановых, в тех восприятиях, которые вызывала Наталья Николаевна.

Долли Фикельмон писала:

Жена его (Пушкина) прекрасное создание; но это меланхолическое и тихое выражение похоже на предчувствие несчастия. Физиономии мужа и жены не предсказывают ни спокойствия, ни тихой радости в будущем. У Пушкина видны все порывы страстей; у жены вся меланхолия отречения от себя... Пушкин у Вас в Москве,— писала Долли Фикельмон Вяземскому.— Жена его хороша, хороша, хороша! Но страдалъческое выражение лба заставляет меня трепетать за ее будущее... Поэтическая красота госпожи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всем ее облике — эта женщина не будет счастлива, в этом я уверена! Сейчас ей все улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова ее склоняется и весь ее облик как будто говорит: «Я страда ю». Но какую же трудную п редстоит ей нести судьбу — быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин.

— Значит, только этот наказ. Больше ничего не будет? — откашливанием смахнув внезапную хрипоту голоса, спросил Петр и осмелился, поднял глаза, взглянул на «ангела», впервые перехватил ее чуть косящий взгляд. И показалось ему, что видит он Наталью Николаевну в последний раз. И он действительно не ошибся в своих предчувствиях.

Наталью Николаевну Петр больше никогда не видел. Помнил же всю жизнь. Не одна страница его дневника испещрена страстным признанием себе самому в неповторимом, удивительном чувстве. Часто заканчиваются эти признания пушкинским стихом:

Я пережил свои желанья, Я разлюбил свои мечты, Остались мне одни страданья — Плоды сердечной пустоты. Под бурями судьбы жестокой...

Петр писал в своем дневнике о чувстве к Наталье Николаевне и тогда, когда сватался за Олимпиаду Федоровну, и тогда, когда у него появились дети, и тогда, когда он спас от тяжелого недуга сына влиятельного петербургского князя и за это получил деньги, которых хватило купить свободу.

Я мысленно обращаюсь к тебе, мой далекий предок: твое желание, чтобы никто не знал, кто он, этот князь, я выполняю. Не назову не только имени его, но не притронусь и к внешнему его портрету. Спи спокойно! Да будет земля тебе пухом, как говорили в старину.

Помнил Петр о своем безнадежно грустном и прекрасном чувстве любви, о котором писал он в дневнике, и уже будучи служащим Билимбаевского завода:

Две неосуществимые, страстные и прекрасные мечты мои делают жизнь мою человеческой, а не животной. Одну зовут Наталья. Другую — Воля.

Думаю, что пронес он это прекрасное чувство, так редко дающееся человеку, до того дня, когда Олимпиада Федоровна подвела черту под его дневником безграмотной записью:

2 сентября муж мой Петр Яковлевич опосля двухлетнею страдания животом помер. Хоронили 4 ч. Дай Бог иарства небесного. Соборован и приобщен святых тайн. Помер по-христиански.

В гончаровских владениях Петр пробыл несколько дней. С интересом смотрел он на то, как делают на фабрике бумагу, пачки которой — зеленые, белые, голубые — видел уже на столе графа Строганова и сам не раз выпрашивал у слуг заветные листки.

Побывал Петр и в Полотняном заводе — знал он, что прапрадед Натальи Николаевны, потомок горшечников, имевших гончарную лавку недалеко от Калуги, на реке Суходреве, построил полотняную и бумажную фабрики. Петр Первый в те времена создавал русский флот. Ему нужны были паруса. И полотняная фабрика Гончарова выпускала парусные полотна. Они и за границей имели огромный спрос.

«Весь английский флот ходил на гончаровских парусах»,— говорили в народе.

Старый слуга, в комнате которого за широкой лестницей ночевали Петр и дед Софрон, всю жизнь прожил в этом доме.

Вечером, дымя с Софроном табаком, лысый старик слуга потчевал гостей жидким чаем и до полуночи заговаривал рассказами о Гончаровых.

— Прежде фабрика куды богаче была! И дом барский не сравнить! Теперь что трехэтажный, белый, что твоя казарма, полупустой. А прежде-то мебель какая была, кругом, куда глаз ни брось, бронза, люстры, фарфор, серебро фамильное... Боже мой! А какой парк был! Какие гроты, беседки! Статуи! В оранжереях даже ананасы выращивались! А на конном заводе были? Видали, какой манеж там? Кони и теперь на славу! Наши барышни отличные наездницы с детства были. Говорят., и теперь в Петербурге лучше из всех.

Петру все было здесь мило сердцу. Здесь росла она.

Старый слуга показал ему в комнате деда портрет маленькой Наташи. И он долго смотрел на тоненькое, печальное личико, уже тогда предвещавшее замечательную красоту.

В свободное время Петр бродил по парку. «Здесь ходила она, по этим аллеям. Бывала в этой церкви».

— Барыня Наталья Ивановна детей в большой строгости держала,— вечерами продолжал свои рассказы старый слуга.— Била детей по щекам. Боялись они ее шибко. Особливо Наташа. Если мать кого из детей к себе в комнату зазывала, так дочь али сын долго перед дверью стояли, не решаясь войти.

В день отъезда Петр встретился с Дмитрием Николаевичем Гончаровым. Тот принял посыльного в кабинете управляющего бумажной фабрикой.

Дмитрий Николаевич был наслышан от сестер о строгановском крепостном — очень грамотном, читающем Пушкина, отличном лекаре.

Он принял посыльного приветливо. И Петр заметил опять тот же взгляд, полный любопытства, и вопрос в глазах, но в данном случае он не испытывал обычного унижения — стоять перед сидящим барином. Дмитрий Николаевич стоял. Может быть, не случайно стоял. Нарочно.

Он улыбнулся приветливо, и улыбка чем-то напоминала е е. Да и внешность брата Натальи Николаевны, несмотря на удивительную непохожесть, все же говорила Петру о том, что он ее брат.

Дмитрий Николаевич был молод, красив, энергичен, порывист в движениях. У него были, как у сестры, прекрасные черные волосы, только с другим отливом. У нее в красноватый тон, у него — в синеватый. Глаза его были темно-карие, без золота, как у нее. И разрез глаз другой. Его губы резко очерченные, полные, чувственные. У нее губы — алые лепестки несорванного цветка, чистые, нетронутые.

Вчера старый слуга рассказывал, что Дмитрий Николаевич влюбился в богатую графиню Надежду Чернышову, поместье которой с роскошным дворцом было в соседстве с Яропольцем, родовым поместьем его матери, Натальи Ивановны Гончаровой, в девичестве Загряжской.

— Хоть и богатые Чернышовы,— рассуждал старый слуга,— а баре-то не сильно, видно, их почитают. Брат

Надежды Чернышовой декабрист был. А сестра Александра замужем за Никитою Муравьевым. Вот вам и баре! Вот вам и графы! — И, доверчиво понижая голос, оглядываясь на дверь, старый слуга шептал: —Дмитрий-то Николаевич боялся, что беден для Чернышовой. А Наталья Николаевна, сказывают, отписала ему, что, мол, постарайся, братец, понравиться Чернышовой. Для нее не имеет значения, богатый или бедный жених. Но вот, видно, не понравился все же. Пог рустил, погрустил наш Дмитрий Николаевич да и женился на княжне Назаровой. Ничего. Славная женщина.

На чаек к гостям заглянул и швейцар. У дверей стоял он всегда важный, подтянутый, а тут — словно другой человек вошел. Пуговицы ливреи расстегнул, развалился в старом кресле.

— Ну, какие новости о наших барышнях? — прежде всего спросил он.

Петр пожал плечами.

Дед Софрон промолчал.

— Так-таки и не знаете? — захихикал швейцар.— Думаете, наверно, что у вас по-особому людские живут? Ни чё не знают? Нет, братцы, шалишь! В людских все известно становится скорее, чем у бар. Не знаете рази, что в доме Пушкина такое творится, что хошь святых выноси? Сестер-то у себя зазря приютили Пушкины. Там и без них-то неразбериха шла по всем правилам.

Швейцар с нехорошей улыбкой рядом с именем Натальи Николаевны поставил имя императора Николая.

Петр пытался перевести разговор на другое. Но швейцар с упоением поведал какую-то путаную историю, в которой, кроме Натальи Николаевны и красавца корнета Дантеса, была замешана и Екатерина Николаевна.

Петр ничему не поверил. Только понял, что та, которая была для него святыней, опутана сетью грязных сплетен и в свете и в людских.

Он не спал ночь. Образ Натальи Николаевны не исчезал из его воображения. Он никогда не видел Пушкина, но она не могла допустить нечестности. В людских о Пушкине говорили хорошо. Даже здесь, в поместье Гончаровых. Чужих бар слуги обычно обливали грязью, о своих говорить побаивались. Петр много читал книг Пушкина. В Ильинском ему давали книги управляющий, попи учитель. Сказки Пушкина с детства он знал почти все на память. Знал и многие стихи.

В Москве, читая Пушкина, сжег он не одну свечу, а в Ильинском — бесконечное множество лучин.

Не знал Петр вещего письма Пушкина, написанного жене 14 июля 1834 года:

Но обеих ли ты сестер к себе берешь? эй, женка! смотри... Мое мнение: семья должна быть одна под одной кровлей: муж, жена, дети — покамест малы, родители, когда уже престарелы. А то хлопот не наберешься и семейного спокойствия не будет!

Из поместья Гончаровых уехал Петр мрачнее тучи. Софрон, понукая крепкого в яблоках жеребчика и покручивая в воздухе кнутом, пытал парня о его плохом настроении. Петр не выдержал, осадил старика крепким словцом. Долго ехали молча.

К вечеру устроили привал на берегу неизвестной речушки, покрытой у берега нежным ледком, окаймленной кустарником с пожелтевшими и уже почти облетевшими листьями. Разожгли костер. Вскипятили воду, пили, сидя на поваленном дереве и перекладывая из руки в руку обжигающие железные кружки.

Памятуя дневную вспышку Петра, Софрон первый не начинал разговор. Молчал.

Петр неожиданно разговорился по душам:

— Дед Софрон, а семья-то была когда-нибудь у тебя?

— Как же, Петруша, жена была. Сыночек. Дак вот, когда два годика ему сполнилось, нас с женой и разлучили. Вишь ли, графине горничная понадобилась в Петербург. Была жена моя на глаз ладная, а уж хозяйка из нее — редкая. Все умела. Руки золотые. А меня в Билимбаевский завод отправили. Сначала вроде бы ненадолго. А потом забыли. Сыночек у сватьи остался. Не углядели — в колодце утонул. А с женой через тридцать лет в Петербурге я встретился. Ну, прибыл в Петербург, тогда еще первый раз, думаю, дай-ка с женой повидаюсь. Особливого желания уж не было. Все перегорело, переболело. Но графиня-то вроде нарочно в Петербург меня привезти велела, поближе чтоб к жене. Вспомнила!

Жена моя теперь при внуках графини. Ну, встретились.

В комнату даже впустили меня, вдвоем с Настей оставили. Смотрю и дивлюсь — чужая баба. Не сильно старая, а не узнаю — и только. Вот когда заговорила — по сердцу точно пилой провела. Голос-то тот же, тонкий, с придыхом. «Что, говорит, сынка нашего не уберег?» И в глазах слезы. «Как уберечь-то? Я же в Билимбае был». Оказалось, баба ничего и не знала. Вот такая жисть, Петр! Мой наказ тебе — не женись. Нам, дворовым, семейными быть никак нельзя. Если, конечно, баре не оженят. И так ведь бывает. Им не резон, чтобы дворовые потомства не имели. Не резон. Один убыток.

Петр выплеснул остывший кипяток из кружки, бросил ее в полотняный мешок и спросил:

— А ты, дед, о Пугачеве слыхал?

— Слыхал. Только веры во все это не имею. Ежели он в самом деле был царь, так поиграл бы с народом и снова придавил. А коли сам из беглых, судьба ему не могла улыбнуться. Бог его рабом сотворил. Против бога пошел — не получилось добра. И нас с тобой бог рабами сотворил. Стало быть, обиду держать не на кого. Одних бог богатыми сделал, других обездолил.

— Да разве я о богатстве, дед Софрон? Я бы согласен нищим сидеть на паперти, только бы вольным быть. Вот ведь нашему управляющему выпало же такое счастье.

— Может, и тебе выпадет. Бог, он знает, кому что положено.

— Знает,— не то подтвердил, не то усомнился Петр.

— Ну, а как тебя встретил барин в Полотняном заводе? Попрчветил ли? — поинтересовался старик, ощупывая увязанные стопы бумаги.

— Приветил,— сказал Петр, вспоминая красивое лицо Дмитрия Николаевича.

— А младшую сестричку, сказывают, мамаша ихняя без приданого выдала. Вроде бы сам Пушкин за нее на приданое деньги давал.

«И этот все знает»,— с неприязнью подумал Петр.

Софрон продолжал:

— Пушкина-то они, Гончаровы, во всем вокруг пальца обвели. И с приданым. И сестер жены подсунули — живите, мол, в Петербурге вместо Полотняного завода, авось женихи-то и найдутся. А они, эти сестры-то, и взамуж не вышли, и, говорят, весь дом взбаламутили.

— Ты же сам, дед Софрон, говорил, что на все воля божья...— с отчаянием сказал Петр.

— Оно, конечно, воля божья. Но муж должон жену в строгости держать. Баба-то Наталья Николаевна красоты необыкновенной. А сам-то он ни лицом, ни статью не вышел. Человек он, все сказывают, хороший, но опять же какой жене по ндраву придется, когда муж и днем и ночью бумагу марает, на стихи переводит. Вот мы ему везем сколько! — кнутом показал Софрон.— Воз цельный. А думаешь, надолго ему?

— А ты, дед Софрон, видел Пушкина?

— Видел не раз. А как-то и поговорил. Было это в тех местах, куда мы с тобой прошлый раз ездили. В Захарово барин меня посылал, к княгине Голицыной. Пакет отвозил и какой-то ящик. Тяжеленный. Одному не поднять. Ну вот, слухай: я решил поехать до Захарова. Марья в Петербурге вещицу одну купить заказывала и денег давала. Ну вот, отвез я ей вещицу-то, от Захарова повернул на большую дорогу, что из Москвы до Звенигорода. Еду. Чую: лошаденка что-то прихрамыват и прихрамыват. Слез я с телеги. Глянул. Вроде на заднюю правую хромат. А так ничего и не видать. Подкова крепко держится. Пальцем подавил. Не больно, видно, не брыкатся. Только хотел влезть на телегу — смотрю, из леса Пушкин выходит. Аопотина на ем фартовая: на плечах крылатка распахнутая, в руке листья разных цветов. Хошь рисуй!

«Здравствуй, говорит, добрый человек, откуда путь держишь и куда?» Ну, сказал я, кто меня послал, куда еду, про Марью не помянул. «Знаю я барина твоего,— говорит Пушкин,— и княгиню Голицыну знаю». Лицо у него стало, как у мальчишки, озорным, и он рукой изобразил подле лица своего усы и бороду. Обоих нас смех тут взял. Да так весело стало, да так просто-запросто, будто и не барин стоит возле меня...

«А ты-то ее знаешь?» — спрашивает. «Я, барин, наслышан о ней с молодых лет, говорю. Ее дочь, Софья Павловна Строганова,— наша госпожа. А про ее матушку много сказов разных по селу ходило».— «О том, как она знала три карты, на которые проиграть невозможно было?»— спросил Пушкин. «Точно так, барин. И оборотнем ее считали. Челядь непослушную ею пугали». Пушкин засмеялся. «А вы, барин, в Большие Вяземы? Подвезтивас?» — спросил я. «Нет, добрый человек, мне туда теперь путь заказан,— смеется ПушкиИ.— Княгиня на меня гневается. Увидит — еще велит собак спустить. Я вот родные места навестить приехал.— И стал вдруг Пушкин грустный такой.— Последний раз, говорит, побродить хочу там, где мальчишкой бегал. Ну, прощай, добрый человек. Лошади-то отдохнуть подольше дай. Это она от усталости хромает.— И он погладил коня по морде.— Что, старая, отдыхать не дают? Так на ходу и испустишь дух». Я залез на возок, понукнул лошадь и поехал. А потом оглянулся. Пушкин стоял на дороге, голову поднял и смотрел куда-то поверх деревьев. А верхушки от солнца горят, кажется, их лучиной подпалили. Картина, да и только!