Письмо Жуковского Пушкину. 12 ноября /?/ 1824 г. Петербург:

Милый друг, твое письмо привело бы в великое меня замешательство, если б твой брат не приехал с ним вместе в Петербург и не прибавил к нему своих словесных объяснений. Получив его, я точно не знал, на что решиться...

На письмо твое, в котором описываешь то, что случилось между тобою и отцом, не хочу отвечать, ибо не знаю, кого из вас обвинять и кого оправдывать. И твое письмо и рассказы Льва уверяют меня, что ты столько же не прав, сколько и отец твой. На все, что с тобою случилось и что ты сам на себя навлек, у меня один ответ: поэзия. Ты имеешь не дарование, а гений. Ты богач, у тебя есть неотъемлемое средство быть выше незаслуженного несчастья и обратить в добро заслуженное; ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. Ты рожден быть великим поэтом; будь же этого достоин. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастие и все вознаграждения. Обстоятельства жизни, счастливые или несчастливые, шелуха. Ты скажешь, что я проповедую со спокойного берега утопающему. Нет! Я стою на пустом берегу, вижу в волнах силача и знаю, что он не утонет, если употребит свою силу, и только показываю ему лучший берег, к которому он непременно доплывет, если захочет сам. Плыви, силач. А я обнимаю тебя. Уведомь непременно, что сделалось с твоим письмом. Читал «Онегина» и «Разговор», служащий ему предисловием: несравненно! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе. И какое место, если с высокостью гения соединишь и высокость цели! Милый брат по Аполлону! Это тебе возможно! А с этим будешь недоступен и для всего, что будет шуметь вокруг тебя в жизни.

Письмо Жуковского Пушкину. Вторая половина сентября 1825 г. г. Петербург:

Ты, как я вижу, предал в руце мои только дух свой, любезнейший сын. А мне, право, до духу твоего нет дела: он жив и будет жив, ибо весьма живущ. Подавай-ко мне свое грешное тело, то есть свой аневризм. С этим прекрасным аневризмом не уцелеет и дух твой.

Дух же твой нужен мне для твоего «Годунова», для твоих десяти будущих поэм, для твоей славы и для исправления светлым будущим всего темного прошедшего. Слышишь ли, Бейрон Сергеевич! Но смотри же: Бейрон на лире, а не Бейрон на деле: комментарий на эту фразу найдешь в письме Вяземского, в котором для тебя много разительной правды! Этот Вяземский очень умный человек и часто говорит дело. Мне лучше его ничего нельзя сказать тебе. Да и не нужно. Я было крепко рассердился на тебя за твое письмо к сестре и к Мойеру; но твоя библейская фраза меня с тобою помирила. Прошу покорнейше уважать свою жизнь и помнить, что можешь сделать в ней много прекрасного, несмотря ни на какие обстоятельства. Следовательно, вот чего от тебя требую: вспомнив, что н а - стала глубокая осень (ты обещал ею воспользоваться), собраться в дорогу, отправиться в Псков и, наняв для себя такую квартиру, в которой мог бы поместиться и Мойер, немедленно написать к нему, что ты в Пскове и что ты дождешься его в Пскове. Он мигом уничтожит твой аневризм. Ты возвратишься в свою Опочку, примешься с новым духом за своего «Годунова» и напишешь такого «Годунова», что у нас всех будет душа прыгать: слава победит обстоятельства. В этом я уверен. Твое дело теперь одно: не думать несколько времени ни о чем, кроме поэзии, и решиться пожить исключительно только для высокой поэзии. Создай что-нибудь бессмертное, и самые беды твои (которые сам же состряпал) разлетятся в прах. Дай способ друзьям твоим указать на что-нибудь твое превосходное, великое, тогда им будет легко поправить судьбу твою, тогда они будут иметь на это неотъемлемое право. Ты сам себя не понимаешь; ты только бунтуешь, как ребенок, против несчастья, которое само есть не иное что, как плод твоего ребячества: а у тебя такие есть способы сладить с своею судьбою, каких нет у простых сынов сего света. способы благородные, высокие. Перестань быть эпиграммой, будь поэмой.

И я ваш покорный слуга

Жуковский.

Уведомь немедленно, на что решишься касательно Пскова, Мойера и аневризма.

Безумный крик Натальи Николаевны: «Пушкин, ты будешь жить!» Ее, бесчувственную, на руках вынесли из комнаты. Установилась жуткая тишина. Молча, не шевелясь, друзья и родные стояли над ним, не смея нарушить великого таинства смерти.

Потом неслышно разошлись. Остался Жуковский. Он взял стул, поставил его у дивана. Сел и долго смотрел на Пушкина. Не мог оторвать взгляда от его мертвого лица, и странный покой овладевал им. Он никогда не видел этого выражения, о котором он писал потом Сергею Львовичу Пушкину:

Я сказать словами не умею. Это был не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было даже и выражение поэтическое! Нет! Какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание.. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: — «Что видишь, друг?» И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его, как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти.

Жуковский долго сидел так, глядя в мертвое лицо друга. Потом встал, склонился в низком, долгом поклоне и вышел со странным успокоением в душе.

А ночью... ночью он писал письмо Бенкендорфу, может быть, слишком опрометчивое для своего положения воспитателя будущего царя. Но гнев, отчаяние, душевная боль раздирали его сердце.

Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба? В том, единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло бы быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо, его «Петр Великий», его поэмы, его произведения, коими бы ознаменовалось нынешнее славное время. Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец,, тысячи презрительных сплетен, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его...

А позднее, много позднее, Жуковский вспомнит слова Вяземского: «...в нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи Филиппа. Вот второй раз не дают промаха».

Вяземский намекал, что это было убийство, и убийство по политическим мотивам и Пушкина и Лермонтова.

Так до утра Жуковский то садился за стол и писал, то ходил по комнате, в глубокой задумчивости останавливался и снова ходил.

Потом он достал из шкафа шкатулку, где хранились письма Пушкина. Взял одно.

— Я не сжег это письмо, хотя ты и хотел этого. Не смог, — сказал он вслух. И перечитал письмо, уже пожелтевшее от времени.

20-е числа января 1826 г. Михайловское.

Я не писал к тебе, во-первых, потому, что мне было не до себя, во-вторых, за неимением верного случая. Вот в чем дело: мудрено мне требовать твоего заступления пред государем; не хочу хмелить тебя в этом пиру. Вероятно, 1правительство удостоверилось, что я заговору не принад- Дежу и с возмутителями 14-го декабря связей политических не имел, но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем? О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности. Все-таки я от жандарма еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно (В: оба ли Раевские взяты, и в самом ли деле они в крепости? напиши, сделай милость). Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с Ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства.

И так остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.

В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым.

Я был масон в Кишиневской ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи.

Я, наконец, был связан с большею частию нынешних заговорщиков.

Покойный император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии.

Письмо это не благоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию. Прости, будь счастлив, это покамест первое мое желание.

Прежде чем сожжешь это письмо, покажи его Карамзину и посоветуйся с ним. Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?

Говорят, ты написал стихи на смерть Александра — предмет богатый! — Но в течение десяти лет его царствования лира твоя молчала. Это лучший упрек ему. Никто более тебя не имел права сказать: глас лиры — глас народа. Следственно, я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба.

Жуковский уронил руку с письмом на колени и задумался: «Я не отвечал долго на это письмо. Странное письмо, если оно написано было только ко мне. Если же для того, чтобы его показать, то безрассудное письмо. И я посоветовал ему тогда сидеть спокойно в деревне, не напоминать о себе и писать, писать, дать пройти несчастному этому времени. Я писал ему тогда:

Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждою из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством. Ты знаешь, как я люблю твою музу и как дорожу твоею благоприобретенною славою: ибо умею уважать Поэзию и знаю, что ты рожден быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностью России.

Теперь я знаю: он и будет ею, — мысленно сказал себе Жуковский, — будет, несмотря на то, что его уже нет. То, что он написал, будет жить в веках. Но я не скрывал от него, что ненавидел все, что он написал возмущающее государственный порядок и нравственность. Неисцелимый вред наносил он нашим отрокам, с восторгом зачитывающимся его буйными прелестными стихами.

И я посоветовал ему тогда не проситься в Петербург, потому что не пришло этому время, посоветовал писать «Годунова» и подобное, ибо только это спасет его.

Он меня послушался. Он почти всегда слушался меня. Было время разногласий наших, но они не охладили нашей дружбы. Ах, Пушкин, Пушкин! Великий гений! Слава Отечества!»

И Жуковский, обхватив руками голову, заплакал.

Он вспоминал Пушкина еще совсем маленьким, кудрявым, с живыми глазенками. Невозможно было не обратить внимания на его интерес к окружающему миру.

Молодой Жуковский тогда бывал в доме Пушкиных.

Вспомнились лицейские годы Пушкина. Прочитав его «Воспоминания в Царском Селе», Жуковский был взволнован настолько, что, оставив все дела, немедленно поехал в Лицей. Тогда они гуляли вдвоем с Пушкиным по аллеям парка и, несмотря на разделяющие их шестнадцать лет, понимали и любили друг друга высокой любовью.

Потом он, признанный первым поэтом России, подарил Пушкину свой портрет. Он помнил, с каким чувством восторга и боли честно написал на портрете: «Победителю ученику от побежденного учителя. В тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила». 1820 марта 26. Великая пятница».

Да, было больно, что он уступил Пушкину место первого поэта России, Пушкину, с юных лет влюбленному в него. Но восторг побеждал боль, восторг, который охватывал его, поэта, его, верного сына России, пекущегося об ее величии. Он видел умом и сердцем чувствовал, как на его родине поднимался величественный гений, которому суждено было войти в века. Он верил, что Пушкин будет жить и через двести лет. Нет ему равного. И когда еще народится такой светоч!

Потом он, рискуя впасть в немилость у царя, будучи признанным литератором и наставником цесаревича, неоднократно ходатайствовал перед его величеством за Пушкина. Да только ли за Пушкина! Он облегчает участь Герцена, он заступается за некоторых декабристов. Он без страха за свое положение пишет наследнику в день его именин такое письмо:

Я видел в Москве Е. Ф. Муравьеву, — ее положение на старости лет ужасно: оба сына, для которых жила она, в изгнании.

У декабриста Н. М. Муравьева жена, приехавшая в Сибирь, умерла. Осталась дочь.

Теперъ изгнаннику грозит наказание третье: смерть дочери... Не могу поверить, чтобы государь... мог не войти в чувства отца, который все отец, хотя и колодник... Муравьева, как я слышал, хочет просить великую княгиню Марию Николаевну о заступе за внучку ее пред государем императором, в какую минуту! когда великая княгиня сама готовится быть матерью. Это дело, без сомнения, не дошло еще до сведения государя... Поручаю его Вам в день Вашего ангела

(Москва, 1839 г.).

Вместе с Брюлловым и Венециановым Жуковский хлопочет об освобождении Тараса Шевченко из крепостной неволи. И как повезло ему в этом! Карл Брюллов написал очень удачный портрет Жуковского. Этот портрет разыграли в частной лотерее у графа Виельгорского за 2500 рублей ассигнациями. И на эти деньги был выкуплен у помещика Тарас Шевченко.

Жуковский учил наследника по хрестоматии. Сколько бессонных ночей потратил он для составления раздела «Польза истории для государей», сколько лучших чувств вложил в него, как радовался и надеялся, что учением своим воспитает в будущем царе добродетель!

Чтобы будущий царь знал свою державу, знал свой народ, Жуковский ездил с наследником по России. А затем в Европу, дабы приобщить молодого человека к культуре Запада.

И потом, позднее, за все добрые дела Жуковский станет неугоден двору.

А своя жизнь тоже не радостна, только некому и невозможно заступиться за него, Жуковского.

Он открывает стол, достает свой карандашный рисунок. Женщина, не красавица, но лицо миловидное, умное. Большие темные глаза смотрят задумчиво. Кажется, что она вот-вот улыбнется. Но улыбка эта не от счастья, не от мгновенной радости. Ею скрывается грусть — большая, душевная. Воротник ее платья веером приподнят к прическе. Светлые вьющиеся волосы вверху схвачены полукруглым гребнем.

Маша Протасова. Потом Мойер. Его любовь с юношеских лет. Любовь несчастная, хотя и взаимная.

Незабываем тот день, когда он получил известие об ее смерти. Его стихи «9 марта 1823», написанные слезами и кровью:

Ты предо мною Стояла тихо. Твой взор унылый Был полон чувства. Он мне напомнил О милом прошлом... Он был последний На здешнем свете. Ты удалилась, Как тихий ангел; Твоя могила, Как рай, спокойна! Там все земные Воспоминанья, Там все святые О небе мысли...

Он вспоминает... Дом Екатерины Афанасьевны Протасовой, его сестры по отцу. В гостиной он и Маша. Полутемно. Свечи еще не зажжены. Полупотухший камин излучает еще легкое тепло и чуть заметный свет. Они стоят друг против друга.

— Что же ты скажешь мне на прощание? Чем облегчишь мое страшное будущее? Выхода нет. Я Протасова. Ты Жуковский. Но мы с тобой знаем, да и все окружающие знают, что ты сын Бунина и пленной турчанки, усыновленный Жуковским. Я твоя родная племянница. Я не могу быть твоей женой. У меня два выхода: либо монастырь, либо, как этого хочет маменька, замужество. Я люблю тебя больше жизни. Знаю, что и ты меня любишь так же.

Он тихо дотронулся до ее рук. Ласково поочередно прижал их к дрожащим губам. И долго молчал, не в силах овладеть голосом. Потом сказал:

— Исполни волю маменьки. Не могу я отпустить тебя из мира. Будет у тебя семья. Сердце успокоит материнская любовь к детям. Может быть, еще будешь счастлива, моя любимая. А я буду счастлив твоим счастьем. Я так умею.

Свечи зажгли. В камин подбросили дрова. Свет охватил гостиную. Появилась Екатерина Протасова, и Жуковский ушел, не оглядываясь, с трудом передвигая ноги.

Годы шли. Она стала Мойер. Но он все равно любил ее так же. Потом она умерла.

...Жуковский убрал рисунок в стол. Закрыл шкатулку с письмами Пушкина и с болью вспомнил стихотворение:

Его стихов пленительная сладость Пройдет веков завистливую даль, И, внемля им, вздохнет о славе младость, Утешится безмолвная печаль И резвая задумается радость.