Вошел Вяземский. Этакий увалень — широколицый, с пухлыми руками. Кажется, нет в нем никакого светского лоска. Но это только с первого взгляда так кажется. С женщинами держится он так, точно все они неизбежно будут покорены им. И ведь действительно покоряет. Он умеет удивить их своим мягким юморком, польстить меткими комплиментами, заворожить умными речами.
Приглядишься к нему — и отметишь манеры врожденного барина, не броские, а идущие из глубины интеллекта. Недаром он лучший друг Долли Фикельмон, а для нее светскость о многом говорит. Он даже больше, чем друг, для Долли. У них влюбленная многолетняя дружба с долгими упоительными беседами наедине, с нежными длинными письмами. И хотя Вяземский откровенно говорит Долли, что он сразу может быть влюблен во многих женщин, Долли знает, что она-то в любвеобильном сердце Вяземского на первом месте.
— Друг мой! Я счастлива, что вы возвратились из долгого странствования, — возбужденно говорит Долли, сияя радостью и протягивая ему обе руки.
Вяземский изысканно склоняется перед ней, целует ее руки.
— Заскучал без вас, дорогая. На таком расстоянии от вас жить долго невозможно...
А сам в это же время бросает взгляд на Наталью Николаевну. Она только что появилась в дверях с Пушкиным.
«Божественно хороша. Молиться на нее хочется. Пушкин-то, верно, и молится все ночи. Откуда только дети у них берутся?» — Вяземский улыбается своим мыслям. Он снова ласково глядит на Долли и продолжает жаловаться ей, как одиноко было ему без нее.
— Что же Вера Федоровна не пришла? — перебивает его Долли.
— Просила извинить. Не можется, — лениво говорит Вяземский, и оба они понимают, насколько пусты эти фразы.
Долли не любит жену Вяземского. Та это чувствует и старается как можно реже бывать в салоне Фикельмон, насколько это позволяет этикет.
— Простите, — говорит Долли, оставляет Вяземского, идет навстречу Пушкиным.
Ей уже не до Вяземского теперь: подходят гости парами и в одиночку. Каждому нужно сказать приветливое слово.
Долли Фикельмон нелегко дается слава о ее салоне. Спать она ляжет под утро. Встанет с головной болью. Будет скрывать эту боль от навязчивых визитеров. А вечером снова бал или раут, если не у нее, так у кого-то, где она обязана присутствовать. А ведь она сознает всю нелепость этих сборищ. Ну хорошо, когда удается переброситься фразами с такими людьми, как Пушкин, Жуковский, Вяземский... Но таких людей мало в великосветском обществе. Очень мало. Да и времени на беседу с этими приятными людьми отпущено совсем немного.
Вот почему Долли любит интимные дневные приемы Елизаветы Михайловны. Мать может позвать к себе кого хочет: она не жена посла.
В посольстве покои Елизаветы Михайловны обособлены. Она живет так, как привыкла жить.
Вот она стоит у входа на улицу, набросив шаль.
— Холодно возле дверей, ваше сиятельство, отошли бы. — заботливо говорит старый слуга. — Я же тотчас сообщу вам, как они подъедут.
Но Елизавета Михайловна не слушает. Подъезжает экипаж. Слуги выносят слепого, разбитого параличом поэта Козлова.
— А я вас жду, дорогой друг! — Глаза Елизаветы Михайловны увлажняются, но она берет себя в руки. — Антон! Сними бекешу с барина. — А сама принимает от Козлова шапку, подает ее слуге. — Без вас, дорогой друг, в моей гостиной холодно и неуютно.
Она идет рядом, сначала по лестнице, потом через анфиладу комнат, то и дело наклоняясь к поэту и осыпая его ласковыми словами.
Его вносят в гостиную, опускают в удобное, специально приготовленное кресло. Очень дружна с ним и Долли. Не случайно, когда умерла Елизавета Михайловна, а Долли с дочерью в это время находилась во Франции, Фикельмон писал Ивану Ивановичу Козлову:
Вчера, или сегодня, или завтра, или, наконец, на днях жена должна получить известие, которое разобьет ее сердце. Напишите ей, сударь, — вы облегчите ее горе... Слова тех, которые счастливы, никогда не произвели бы на нее такого действия, как Ваши.
А пока Елизавета Михайловна приступила к обязанностям хозяйки своего интимного салона. Кроме Козлова, у нее в гостях Пушкин, Вяземский, Тургенев, Жуковский, Плетнев. Здесь же Долли и Фикельмон.
— Мы сегодня посвящаем наше время поэту Ивану Козлову, — говорит Елизавета Михайловна. — Прочтите же нам что хотите.
Козлов задумывается.
— Можно и старое? — спрашивает он.
Ему немного страшно читать в присутствии Пушкина и Жуковского. Он долго молчит и потом говорит громким бархатистым голосом:
— Из поэмы «Чернец». — И он читает:
Затем по просьбе Пушкина Козлов читает новые стихи. А Вяземский лениво напоминает, что писал когда-то статью о «чернеце», и сейчас скажет все то же: строгий критик может назвать эти стихи несколько изысканными. Но Вяземский считает, они верны и поразительно картинны.
Вяземский оживляется, встает и, засунув руки в карманы, подходит к Козлову:
— Все, кто любит хорошие стихи, читают Ивана Козлова, а судьба его вызывает нежнейшее участие в каждом благородном сердце. Несчастие часто убийственно для души обыкновенной, а для него оно стало гением животворящим. Недуги жестокие, страдания физические развернули духовные способности, которые появились в нем в цветущую пору. Простите за отсутствие неуместной здесь изысканности. По мере того как он терял зрение и ноги — прозревал и окрылялся духом. Отчужденный утратами физическими от земной жизни, он жил с лихвою в другом мире и принадлежит нашему только тем, что есть в нем изящного и возвышенного: любовью и страданием. Любовью ко всему чистому и прекрасному. Страданием, освященным, так сказать, союзом со смирением, или смирением, созревшим в страдании!
Долли, не шелохнувшись, задумчиво и нежно смотрит на Вяземского. Видно, что она сказала бы то же самое. Пушкин разглядывает свой изящный башмак на ноге, закинутой на ногу, и молчит одобрительно. Елизавета Михайловна прикладывает платочек к глазам. На лицах Жуковского, Плетнева и Фикельмона, как всегда, ничего не прочтешь. Тургенев чуть слышно рукоплещет Вяземскому.
— Ну, а теперь к столу! — говорит Елизавета Михайловна, подходит к креслу Козлова. Берется за спинку, как бы намереваясь везти друга.
Но ее отстраняет Пушкин.
— Поехали на Парнас! — говорит он. — Там для поэта Козлова хорошее место уготовано!
И Козлов улыбается. Ему радостно от того, что говорят друзья. Ему радостно, что кресло его везет Пушкин.
— Спасибо, Александр Сергеевич, — говорит он взволнованно. — Спасибо, друг мой, за все.
А Долли идет сзади, рядом с Вяземским, и думает:
«Вяземский больше чем кто-либо понимает чужие страдания. Судьба ему мачеха. У него умирают дети — один за другим. Он разорен. Он девять лет был в опале, только недавно государь простил его, а вся вина его в том, что он душой был на стороне декабристов, что не верил в намерения Александра I создать конституцию...»
Вяземский писал извинительное письмо государю — «Исповедь». Долли понимает, чего это ему стоило! Но ведь у него семья! Надо как-то жить, и он вынужден был пожертвовать самолюбием.
Неожиданно Долли говорит Вяземскому:
— Ничего столь не забавно, как устроиться на широкую ногу и с блеском, когда знаешь, что состояния нет и, если судьба лишит вас места, жить придется более чем скромно. Это совсем как в театре! На сцене вы в королевском одеянии, потушите кинкеты, уйдите за кулисы, и вы, надев старый домашний халат, тихо поужинаете при свете сальных свечей! Но от этого мне постоянно хочется смеяться, и ничто меня так не забавляет, как мысль о том, что я играю на сцене собственной жизни. Но, как я однажды сказала маме, вот разница между мнимым и подлинным счастьем: женщина, счастливая лишь положением, которое муж дает ей в свете, думала бы с содроганием о том, что подобная пьеса может кончиться. Для меня, счастливой Фикельмоном, а не всеми преимуществами, которые мне дает его положение в свете, — для меня это вполне безразлично, я над этим смеюсь и, если бы завтра весь блеск исчез, я не стала бы ни менее веселой, ни менее довольной.
Вяземский берет Долли под руку и, наклоняясь к ней, говорит:
— Вы, Долли, женщина особая. Вам бы ученой быть.
— Я была бы астрономом.
— Поч ему астрономом?
— А это наиболее отрешенно от Земли.
— Это верно. И наука интересная. Беспредельная.
Немного помедлив, Вяземский говорит:
— А мой отец хотел сделать из меня математика. Получился все же литератор. Плохой, правда.
— Не плохой, князь, — горячим блеском глаз подтверждает Долли свои слова. — Дай бог, чтобы побольше было таких литераторов.
— А Пушкин-то сердился на меня за статью мою о его «Цыганах» и эпиграмму написал: «Прозаик и поэт».
— Знаю, — говорит Долли. — Но знаю и то, что Пушкин высоко ценит вас — как критика, как полемиста, как поэта и, наконец, как человека.
Гости расходятся к вечеру. Долли, Елизавета Михайловна, Фикельмон до кареты провожают Козлова. Теплые пожелания, рукопожатия, ласковые слова увозит с собой слепой, безногий поэт в свое трудное завтра.
А Вяземский, улыбаясь, говорит друзьям, что Елизавете Михайловне можно простить ее проказы уже только потому, что она сумела воспитать дочерей любящих и уважающих ее. А семью сумела создать на редкость дружной. И он цитирует стихи Владимира Соллогуба, посвященные Елизавете Михайловне:
От себя добавляет:
— Дружба в ней возвышается до степени доблести.