СРЕДА
Чай стынет почти что мгновенно, хотя раньше я этого не замечал. То ли в квартире истинно ступает неприжизненный холод, то ли между обжигающим с поверхности паром и чуть тепловатой жидкостью проходит больше времени, чем я в состоянии фиксировать. И этот, кажется, всегдашний Булгаков. Лежит себе на широком подоконнике, развернутым посреди тома, читаный когда-то, совсем не к месту, забытый, оставленный. Тоненькие страницы вовсе почти и не шуршат, мирно себе желтеют, шершавые, исчезают из виду вечерами за безвольно-висящей тканью исстарившихся штор, сохранивших некую грацию неуверенных в себе складок. За шторами, чтоб его, ноябрь, причастившийся искусственным, нахальным светом улицы, забрызгавший едкой грязью без надежды на скорое цветение, лишенный полномочий уложить гораздо более определенный в намерениях, деликатный снег. Тоска философа по неступившему здесь Ренессансу тянется объясниться недостатком в созерцании тела, нынче укрытого не силой стыда, но потребностью в тепле. Уродливые, надо отметить, избираются местным жителем покровы, не красы ради и не потехи. И, собственно, пусть. Как-нибудь проживем.
* * *
Думаю, я уже описан (должно быть) неоднократно кем-то из немногих, во всей своей мнимой несхожести с прочими homo и непреложной, утвердительной простоте. Знать бы только, у которого историографа этой вашей души искать свои припозднившиеся ответы, заодно с точным показателем возможного, безопасного к нему доверия. Все ведь хочу что-то сказать, засим и, разумеется, решить. Конечно, стоило бы составить длинные жалобные письма к той, что, может, владеет оставшимися неверными ходами. Да она вряд ли на них ответит, томимая и истерзанная неизвестными мне страданиями и страстями, заставившая меня оглянуться и прислушаться. Не я хотел, но прошло время. И мир больше не тот, что был. Он странно скукожился, убавил в ценности и удельном весе, почти что растворился, увы, в крошечном пятнышке памяти. Одолела мерзость.
* * *
На другой такой же вечер шел последний дождь. Мок, хвастая гладкостью, тротуар, однако луж почти не намечалось, орошались мелкими брызгами малодушно открытые зонты, только вот слышно осадков не было. Дождь абсолютно не шумел, и даже не шептал, просто падал и забывался. Я ему, признаюсь, завидовал. Когда любящая и любимая изымается столь внезапно, без объяснения, и уходит куда-то, но не туда, откуда не возвращаются, хочется поступить с ней так же — исчезнуть из жизни с ней. Беда в том, что она сделала это прежде, и так ловко, что, сколько я не бьюсь, применяя эмпирический и прочий анализ, уверенности в окончательности разрыва не прибавляется. Что возмутительней, к нему невозможно подобрать причин: «…ибо повод к разлуке важней разлуки», как начертал поэт.
* * *
Сам себе, однако, смешон в этой не увенчанной ничем попытке обрести уверенность в праве забыть, в сумасшедшей, иступленной бережливости к ее, возможно, и не бывшим, чувствам. Кто же друг другу, кем были, сумели ли вообще сохраниться, подобные тем развалинам, повествующим о похеренном благе? Я все время боюсь, что она возвратится, как только побледнеют шрамы. Что, захлопнув книгу, лишу ее возможности дочитать. Хотя за давностью так запылилась лампа надежды, что на свет я не рассчитываю. И согласен впредь шататься неловко в потемках. Только б обернуть предположение о том, что единственная там без меня если не счастлива, то к тому близка, в несокрушимое утверждение. Улыбка над собой стремительно перестает помогать.
* * *
Благородство кратчайший путь к неврастеническим расстройствам, впрочем, как и страсть. Нынче так темно и воздух с таким титаническим трудом заполняет полость легкого, что улицу покинул даже ветер. Оставшаяся с вчера влажная тяжесть и резкость первого крепкого морозца на диво сдружились, аж закашливался. Расположившиеся кругом домов авто к утру обрастут чешуей тонкого инея. Чай, однако, остыл без изменений в скорости. Я встретил женщину, которую хотел бы полюбить. Вырезать эту, прежнюю, нетронутую временем, оставившую мне загадку, точно я что-то понимал в ее душе. Как кусок пленки отсекают на монтажном столе, и соединяют образовавшиеся концы в стройной логике чудес.
Я говорю с ней, уже даже вслух. Она всегда со мной, ощутимая неутолимой, слабенькой болью, коей приправляет любые мои проявления. Разве что во сны заглядывает с приятной редкостью, в них я свободен. Надо же, и кто-то не поленился взломать общее безмолвие криком. Просто ничего не значащим криком.
* * *
Семиотика бессильна, знаков нет. Она ничего на память о себе не соизволила забыть. Была, а потом вся не стала. Наверное, я чем-то ее испугал. Перчатки перестали согревать руки, а дыхание их скорее обжигает — некоторая безвыходность намечается. У моей любовной болезни устойчивый штамм, время ей едва помогает, а точнее, бестолково подначивает меня жалеть. Лично я предпочитаю покой и смирение, а Авиценна рекомендует ванны. Средств много, особенно в эпоху поддельного, грубо сработанного изобилия. Дочитай она Булгакова, узнала б, что трусость тягостней всех пороков. Но зачем? Снег ляжет, упадет столбик термометра, подрастут чужие дети, кто на что горазд, узнаем. Потом хвоя, мандарины, добреющие завитые продавщицы, хмельные товарищи, и прочие сантименты и чьи-то радости, захватит меня, свяжут отвратительной мишурой вежливых обязательств и выкинут в пролет года следующего. Может, там и оставлю…