Приложение 2. Переписка Ароси и Раи
Рая ― Аросе (16 сентября 1929 г.)
Мое милое, ясное Солнышко! Испытывал ли ты когда-нибудь настоятельную нужду писать, писать для того, чтобы изливать свою душу, мрачные мысли, неясную тревогу?.. Не знаю! ! Не знаю так же, как и то, испытывал ли ты даже подобное настроение. Я тоскую, я не нахожу себе места. В моем представлении слилось все в один мрачный клубок, лабиринт, кажется, что нет выхода, что я одна, совсем одна, что нет около меня ни одного человека, ни одной души, которая не только вместе со мной захлебнулась бы моим отчаянием, моим безысходным, беспросветным отчаянием... но...
Когда я вышла из клуба, передо мной все вдруг поплыло. Это был один миг, но он был жуток: тьма, пропасть были перед глазами. И когда перед мысленным взором, как в калейдоскопе, пронеслись вереницы лиц тех, к кому я могла бы обратиться... нет, у меня таких не было. И безумное желание быть около тебя, тебе излить слезы, ибо я хочу кричать, я плакать хочу ― и это так захватило меня, что без рассуждений, без дум я очутилась на 18 №. Я ехала. И мне было жутко и холодно. Кругом все было так враждебно. Я пришла в себя, я огляделась...и сошла с трамвая. Сейчас на вокзале. Потребность говорить с тобой вылилась в это письмо. Ароська! Честное слово, я схожу с ума. Каждый день, каждый час, минуту и секунду я хочу ощущать тебя...
Мысли о тебе туманят голову, так судорожно-сладко сжимается сердце...
Не правда ли? Оно смешно, это признание? И вообще ! Странная мания писать письма, сидя на вокзале, да еще любовные.
Ах, нет! Ведь я же сказала, что вопросы одиночества и пустоты даже тебя оттолкнули на задний план. Я одна. Совсем одна.
Испытывал ли ты чувство путника, выходящего в темную осеннюю ночь, в жалком одеянии, в поле, когда ветер, как...
Да нет, не испытывал.
Нет, мне некогда писать. Я должна послать письмо сегодня, сейчас.
Позвони мне.
Знаешь, мне очень тяжело, что я так думаю о тебе.
Ража. 16 сент. 1929
Арон ― Раисе (17 сент. 1929 г.)
Р. Х. Н
Щепоткою расцвеченной сирени Глаза твои я не могу назвать.
Любимая! В них очень много тени Безумств, ума и мыслей невпопад.
«Щепоткою...»? О, это было б грубо!
В щепотке нету нежности любви.
Когда же в кровь сцелованные губы В твоих глазах, как жизнь, отражены,
Тогда ничем: ни кистью и ни словом ― Не передать горячий их испуг,
Тогда нельзя сознаньем бестолковым Понять всех чувств меняющийся круг.
А.К.
17/IX-1929.
Чтобы не портить настроения, я не напишу, что глаза самые обыкновенные, даже чуть косящие и ничем не отличающиеся от глаз других женщин, разве только тем, что у других глаза бывают красивей. Я не напишу, что нос смешон, как замерший щелчок, и что он по богатству цветов просто-таки спектрален, а по форме... Ох, по форме!.. Одно слово «щелчок» говорит за его римско-арабско-картофельное происхождение!
Любимая, но зато уж я не напишу, чтобы ты не подумала, что я льщу тебе ― о чем? Ах, о чем? ― О... губах! О всех! Фу, черт! Написал. И нельзя вычеркнуть!
Губы! С которых хочется...
Сочный, как сок винограда,
Пить поцелуй и увидеть дно. (см. Собр. соч. А. Куц.)
Губы, в которых таятся головокружительные пропасти беспамятства и недосягаемые для непосвященного вершины торжества!
Сказал ― и самому страшно. А вдруг не поверишь?! Ну, ладно, как угодно. Я не напишу о твоих руках, потому что это будет излишним ― ты сама ими восторгаешься! А мое мнение уж конечно в таком случае не играет роли. И вообще, я преклоняюсь перед авторитетным заявлением собственника. Он-το уж понимает. Это факт!
А вообще... Представь себе...
Лес. Текущий в просветах деревьев натянутый шелк неба. Сырое цветение заляпанной красными дробинками бузины. Громовые взрывы хохота верхушек сосен под напором ветра. Упавший в беспамятстве, затоптанный толстыми ногами сосен овраг. Трески, шорохи, перекликивания и необъяснимые стенания. Лес. Различи в нем в отдельности каждый шорох, каждый штрих цветений, каждый запах. Невозможно. Сплетение их всех образует грандиозность, необъятность. И вот, когда хочешь взять в отдельности самую небольшую часть его и рассмотреть, понять, то получается бессмысленность, глупость, не характеризующая целого. Не то же ли с людьми?
Стоит ли рассматривать человека, держа деталь, отрезанную от него, как розовый ломоть ветчины на трезубце вилки? Нет, не стоит. Получается абсурд.
А в общем-то, чего я все это написал ― не пойму я и никто не поймет. Должно быть, для пробы стиля.
Рая ― Аросе (20 окт. 1929)
Мое милое, ясное Солнышко! 9 дней прошло с тех пор, как я в последний раз ощущала твою близость, грелась в твоем взгляде ― чуть-чуть содрогалась и вся заливалась таким ярким, радостным светом в момент, когда ты целовал мои руки.
Ясное, дорогое Солнышко! Мне хочется кричать от тоски, что нет тебя около меня,., я не могу привыкнуть... Мысли мои разбрелись, я не могу поймать и выразить их, я пишу, а меня бьет лихорадка и мучает мысль, что только, только через 2 недели я получу письмо от тебя.
Я хочу, мое солнышко, предупредить тебя: не жди от меня чего-нибудь связного и красивого. Лишь теперь вот, вдали от тебя, особенно глубоко почувствовала я, какое прочное, какое глубокое место занял ты в моей жизни, хочу повторять Солнышко, Солнышко, и дойдет до того, что я не сумею осветить тебе чисто деловые вопросы, связанные с моим приездом и учебой. Поэтому разреши изложить тебе все события в хронологическом порядке.
Приехала в Иркутск ночью. Случайно познакомилась в вагоне с женщиной, членом партии, из Иркутска. Я сильно с ней подружилась, в результате чего предстоящая перспектива ночевки на вокзале была ликвидирована прекрасно. Я ночевала у нее и наутро была в университете, сдала документы и получила направление в общежитие. Заниматься начну завтра.
Написать раньше не могла, здесь большой бумажный кризис, я насилу достала лист бумаги.
Цены на продукты здесь громадные, т. е. как московские, молоко и масло дороже.
Вопрос со стипендией не улажен, и я совершенно не представляю, как он разрешится. Если не положительно, то тогда я должна буду проститься и с общежитием. Здесь живут только стипендиаты.
Иркутск ― славный городок, очень сильно напоминающий своей главной улицей одну из улиц Москвы, где не проложен трамвайный путь. Передвижение на автобусах и лошадях. Автобусы маленькие-маленькие, кондуктор делает остановки не по звонку, а по разговору ― обстановка самая домашняя. Жизнь течет медленно-медленно и главным образом сосредоточена около университетских зданий.
Университет в жизни Иркутска на очень почетном месте. Самые лучшие каменные здания занимает он под своими аудиториями и общежитиями.
Вечерами город совсем замирает и живет лишь на главной улице, где расположилось несколько кино, гортеатр, музей и даже цирк. Как видишь, в развлечениях недостатка не встретится.
Когда вечером возвращаешься в общежитие, шаги гулко отдаются по деревянным мосткам. Идешь, светло, как днем, но отнюдь не от фонарей. Это светит луна. Это она старательно восполняет пробел в освещении города, т. к. в последнем, чуть дальше от центра, уже фонаря не встретишь. Лишь кое- где сверкают лампочки, освещая № № домов.
Вечером окон в домах нет. Все они закрываются наглухо ставнями, и редко-редко вырвется оттуда полоска света или вдруг бравурный звук рояля. Даже вздрогнешь от неожиданности, ибо тебя окружают какие-то крепко закупоренные ящички, и кажется странным, что вдруг там течет жизнь.
Посреди большой площади стоят громадные деревянные ворота, а на них надпись «Путь к Великому океану» и старая, старая дата. А за воротами нет даже мостовой. Где же он, этот путь? Там, за Ангарой, вдруг свисток паровоза ― он-то и напоминает, что отжили ворота свое назначение, ушел «Путь к Великому океану» в сторону, уменьшился во много раз.
Рая ― Аросе (21 октября ― 29 г.)
(Азбукой не пиши, я ее потеряла...)
Стала запечатывать письмо, нашла еще листик. Кажется мне, Солнышко: запечатаю конверт, полетит письмо далеко, лететь будет долго, а в результате в нем нет ничего ценного... Кажется мне, что не сумела я вылить в письме ничего из того, что переживаю и чувствую...Кажется мне ― отрезана от всего мира.
Сейчас утро. Голова моя свежая. Выспалась хорошо. И вчерашний бред кажется таким бессвязным, несуразным.
У нас большая, большая комната ― с громадными окнами, выше роста человека. Горячее солнце заливает комнату... Солнце здесь гораздо веселее и теплее московского. Из окна вид: горы прямо и сбоку, а внизу Ангара, посредине остров. По реке гонят сплав. Если бы я обладала твоим стилем, безусловно, я написала бы, как небо натянуто, словно голубой мягкий шелк, и шелк этот кажется горячим под сверкающими, ослепительными лучами солнца, как прозрачная, полноводная Ангара не уступает небу и кажется тугим синим шелком. Как все застыло в какой-то напряженной тишине... Бывал ли ты когда-нибудь в глухой степной местности жарким летним днем? Если бывал, то вспомни эту настороженную, ленивую тишину, когда кажется, что весь мир заключен в данной перспективе, что только видимым горизонтом ограничена жизнь...
Таков Иркутск, такова его жизнь.
Для занятий, учебы не найдешь лучшего места, и недаром, вероятно, здесь сосредоточено так много учебных заведений. Не помню, писала ли в том письме, что здесь, помимо Университета, Высший Сиб. Политехникум, Институт Пастера, несколько рабочих факультетов, а м.б., и еще что-нибудь я не заметила, но судя даже по этому, что остановило мое внимание, Иркутск ― настоящий Кэмбридж. А ты думал...
Иркутск, Хашимовская улица, д 35/37, общежитие № 4, комн. 2 ― мне.
Я спешу изложить тебе всю обстановку, окружающую меня, чтобы Солнышко знало, что делает и где его Кисанька.
Не правда ли, наши названия звучат немного наивно и смешно, и, читая подобное письмо, изложенное где-нибудь в юмористическом журнале, мы заливались бы с тобой смехом. Но мне хочется так писать, и еще глупее, и еще сентиментальнее. В этом, кажется, такой глубокий смысл, что-то связующее и волнующее, как неожиданное пожатие руки среди громадной чужой толпы... Солнышко, ты ведь мне родненький...Тебе ведь нравилось, когда я называла тебя так... Пиши, Арося, скорей, м.б., пошлешь воздушной почтой ― у меня уже на это нет средств, а ты, солнышко, не покури 2 дня и доставишь мне громадную радость. Я хочу скорее, скорее иметь от тебя подтверждения, что я заблуждаюсь в отношении мыслей, что я тебя потеряла...
Пиши, я очень мучаюсь и кажусь еще глупее.
Целую, Рая
Арося ― Рае (28 окт. ― 29)
Рая! Я не умею начинать писем, я не знаю, с чего начать. Сразу бахнуть: целую! душу! (примечание переписчика: в слове душу ударение на втором слоге), родная! милая! ― сразу уничтожить лист бумаги картечью ласкательных слов ― это не в моей манере. Эта манера кажется мне немного странной, и потому я начал с самого дорогого и хорошего для меня ― с твоего имени ― Рая. Ты себе представить не можешь, как было для меня радостно твое письмо. Я почти потерял надежду когда- либо читать строку, написанную твоей рукой. Ты обещала писать с дороги. В крайнем случае сразу же по приезде в Иркутск, значит, письмо должно было прибыть ко мне в пятницу ― его нет, я с горечью махнул рукой, и вот в понедельник днем оно пришло. Напрасно ты думаешь, что оно путано и сентиментально, оно мне доставило истинное удовольствие и вместе с тем принесло с собой много неприятного.
Во-первых то, что моя Кисанька находится как будто бы в немного смятенном состоянии духа, во-вторых, что гораздо важнее, хотя оно и выпадает из концепции «высоких» духовных переживаний, ― это перспектива остаться без стипендии.
Это значит опять работать, если, конечно, работа найдется, это значит окончить курс не в два года, а в четыре, что значит... черт его знает, что это значит!
Мечта моя! грызущая гранит науки в Иркутске, в городе домов-ящиков, деревянных панелей, мифических фонарей, добродушных автобусов и разбитых вдребезги надежд на первостатейность! — Мечта моя, я безмерно счастлив от твоего нежного письма. Оно развеяло туман грусти, растущий в моем сердце. Последние дни я беспрестанно читаю про себя стихи, сочиненные мною в трамвае после твоего отъезда, сочиненные в громадном душевном порыве.
И потому-то они выдуманы сгоряча, они плохи, хотя и очень искренни. Они, как фотографическая пластинка, точно передают мои мысли и чувства после твоего отъезда.
Вот они:
Ну, грусть! Как быль, простая человечья грусть
Мне возрождает дымчатость былого.
Быть может, никогда я больше не склонюсь,
В забытьи над тобой теряя голову.
Быть может, никогда мне больше не ласкать
Тебя в гремящих стенах Олиной лачуги,
Быть может, не дано мне больше целовать
Твой теплый рот, твои глаза и руки.
Быть может, я скажу «Любимая» другой,
Быть может, скажешь ты кому-нибудь «Любимый»,
Быть может, встретимся когда-нибудь весной,
Быть может, встретимся, но встретимся чужими.
Стихи плохи, Рая. Нет размера, нет образов. Я их не отделывал. Как они у меня сложились в трамвае, так я их и записал, придя домой. Но все то, о чем говорится в этом стихе, неотступно преследует меня все эти дни. Буду надеяться, что жизнь не оправдает стихотворение.
В общем, Раиса, я дишу какие-то абсурды. Но... сомнениям подвержен человек.
Ты так описала мне иркутские домишки, со ставнями, скрывающими любые тайны, домишки, наполненные перинами и теплом, что невольно возникает мысль, что человеку, обитающему в казенных, неуютных общежитиях, может захотеться тепла, уюта и угара ласки. О! если бы я мог, я разбил бы на кусочки воображаемое хранилище «человечности» в человеке, а потом бы собрал его вновь. Не хочу, чтобы оно в тебе было эти несколько лет! ! !
У меня все по-старому, Киса. Со службы я вылетел, в артель не поступил, много читаю, мало, но упорно пишу, по-прежнему со стороны кажусь шалопайным молодым человеком, когда является возможность, говорю женщинам комплименты; одной надоедавшей мне девушке сказал, что, чем лежать на смертном одре, лучше лежать на ней. Она смертельно обиделась и отстала. Вот и все мои общения с женщинами. Хотя нет, вру. Был у Ирины. Вхожу в комнату. Она сидит в валенках, лицо у нее какое-то красное, и она навертывает колбасу. Грязь у нее всегда и постоянно, и она всегда и постоянно извиняется. Извинилась. Сидим и болтаем. Я в ударе и говорю остроты. Она смеется, и в носу у нее маршируют полки солдат. Потом она мне рассказала то, что она мне уже раньше рассказывала, как она выперла этого парня с гитарой, сказав, чтобы он провалился в дверь, а не в окно, и что к ней приставал мужчина в трамвае и она ему сказала, что «не так тесно, чтобы обниматься». Я сделал вид, что слышу это впервые, и скалил зубы с самым искренним видом. Затем она сходила за чаем, я сбегал за печеньем и конфетами. Мы напились чаю, она завесила лампу газетой, села на кушетку и пригласила меня сесть рядом с собой. Я сел, и между нами было расстояние всего в один палец. Мы оба вместе опирались спинами на одну подушку, прислоненную к стене. Мне это было очень неприятно, но я с самым любезным видом рассказывал ей смешные вещи. Она хохотала до слез. Это было мое единственное спасение ― рассказывать смешные вещи, потому что если бы я молчал, сидя так близко к ней, то я должен был бы ее целовать. И я неутомимо изобретал комичные случаи, анекдоты, комплименты, парадоксы и часов в одиннадцать, сразу вскочив с кушетки, оборвав разговор, схватил пальто, кепку и с ужасом вспомнил, что меня дома в десять часов ждут гости. Мне было ужасно больно быть там одному, где я всегда бывал с тобой. Книг она мне не дала, забрала еще инструкцию по бухгалтерии. Она поступила на службу конторщицей. Очень просила заходить. Был у нее дней пять тому назад.
Два дня тому назад был на «Командарме №2» со своей тетей. Исключительно сильная и мастерская вещь. И если бы ее поставить в реальном плане, а не в плане «горе уму и чувству» Мейерхольда, то она бы просто ошеломляла. Но я получил мало удовольствия от этого вечера. Мне не хватало тебя. Не с кем было по душе поговорить о постановке. И, смотря на сцену, я беспрестанно вспоминал, в каких театрах мы с тобой были, о чем говорили, вспоминал вино былых, ушедших дней.
Вообще, воспоминания ― прекрасная вещь. Разве мы знаем, что то, что было, может когда-нибудь повториться? Нет, мы не знаем. И потому приятно возрождать это самому. Приятно снова в упоительных мечтаниях встретиться с самим собой, не похожим на теперешнего, встретиться с людьми, ставшими из детей мужами, но встречать их как детей. Приятно оживлять далекие дни, насыщенные событиями и людьми, втиснутыми в узорчатую раму непоколебимой, запечатленной в памяти природы.
Мы хотим быть пиратами жизни, грабить у Времени нам не принадлежащее, нами отданное и контрабандой переправлять награбленное за кордон созревших лет.
Это, Кисочка, теоретический взгляд на предмет, а вот иллюстрация:
Давай откроем былого альбом,
Полистаем странички холодными пальцами,
Откроем. Теплым, пряным вином И цветами весенней, прозрачной акации,
Как дождем, обольет, как грозой, оглушит Этот старый-престарый альбом...
В ту ночь мороз играл на льдинах. Гудел смычок на струнах ветра. Трещали улицы. Лавиной Мороз упал на ноги в фетре.
Мы мерзнем вместе. И дыханье На воротник ложится мелом.
О! теплота далеких спален С бельем, как снег, заиндевелым. О! теплота, О! темнота.
О! хруст уюта в абажурах, Несмерзших рук пожатий жар, Шепки в углах о поцелуях И чувств встревоженных пожар.
Пока ж мороз. Толпа. И стыд мечтаний.
Сплетенье двух локтей, желаний перезвон.
И я хитрю: «Давайте сядем в сани,
Давайте будем мчать, чтоб вихрь со всех сторон!» ― Один мне черт, что мчать, что быть на месте.
О, просто хочется тепла и искр в глазах.
О, просто хочется малюсеньких известий Любви и нежности, под пледом на руках.
И я целую вас в браслете мертвых зданий,
В прикрытье стен, при бледном фонаре.
Мы разрушаем целый гросс собраний Законов о морали и стыде.
Ну и плевать! На мир, на свод законов,
На ночь, на ветер, ставший на дыбы!
Я чту одних желаний перезвоны И чувств встревоженных, ликующих орды. Любимая! В морозы, в коридорах переулков С тобой брели мы, ежась и болтая.
Мы целовались в тишине щемяще гулкой,
Мы пили поцелуй, как ландыш влагу в мае. Мы пили до конца, до капли, до терзанья, До взрыва тишины, до стона, до безумья... Нет! Нет! Не нам, не нам давать названья Всей гамме чувств, таких смешных и юных. (красноречивые точки )
Потом вокзал. И поезд у перрона.
Земля стареет на зрачке часов.
Взлетел свисток. И вот в шестом вагоне
Отправился в Иркутск советский Цицерон.
(здесь сноска: оправдай надежды)
Раинька, только что получил повестку с биржи ― на работу. Является необходимость сходить к Ирине и забрать инструкцию по бухгалтерии. Нужно подучить кое-что. Поспешу, а то она может куда-нибудь уйти. Делаю перерыв на час.
Только что вернулся от Ирины. Меня что поражает, Раиса!!! Тебе должно было бы быть стыдно! Проверять меня таким способом ― это даже неблагородно! Я вполне уверен, что ты условилась с Ириной, что она будет меня искушать, и если я буду колебаться, то она напишет тебе.
Ты хочешь повторить испытание, устроенное Кином по отношению к Ушаковой! Но я ведь тоже не дурак и на эту удочку не пойду.
Пришел к Ирине, не застал, пошел обратно. На улице кто-то меня хватает под руку. Ирина. Пошли к ней. Она говорит комплимент: «У меня было плохое настроение, но, встретив вас, я ожила». Не успели прийти, в комнату входит Валя, человек с ехидными губами. Я, не раздеваясь, прошу инструкцию и книги и хочу уйти. Инструкцию она дала, а книг опять не дала, проводила до лестницы и, сделав нежные глаза, попросила прийти в среду или в четверг. Не отпустила, пока не дал обещания быть. Меня это возмущает! Будто бы я не вижу этого глупейшего обмана. Валентин определенно живет с ней. И она еще при нем начала нежно просить, чтобы я почаще заходил. Это безобразие ― вмешивать кого-то третьего смеяться надо мной. Пускай книги пропадают, больше ходить не буду.
Дорогая Кисанька, милая, неужели же тебе не стыдно? У меня уже пропала всякая охота писать. Не могу собрать мыслей. Отвечай скорей. Люблю тебя, Кисанька!
10000000 X 1000000 раз целую тебя.
Как пишут в «классических» письмах, ВЪЧНО твой Ар. Иос. Куцый
Арося 28 / X1929. Москва Адрес: Москва 26. Земляная ул.,№ 28, кв.№ 1.
Рая -Аросе (8 ноября 1929)
Мое Солнышко! Умею ли я начинать письма, не знаю! По- моему, наука о начинании их относится к разряду наук не интеллектуальных, а сердечных, инстинктивных, познаваемых эмоционально, а значит, эта наука методологическая. Ее можно познать, охватить, но передать ее точно, в ярко выраженных конкретных образах невозможно. А потому нужно ухватить основное, что звучит во всем существе. У меня тепло, жар в труди и больно стучит в виски и темнеет в глазах, когда о тебе...когда ты...а ощущение это...это ощущение яркого, жаркого солнечного дня, когда чувствуешь, что ты растворяешься в воздухе, сливаешься с окружающей природой...
Мое Солнышко! Тысячи эпитетов и сравнений толпятся в мыслях о тех чувствах, что испытываю я, зная, что есть у меня мое солнышко, мое, мое солнышко...Лучшего определения нет у меня, не выливается под моим беспомощным, бессильным пером. Если бы ты только знал, как устала я ждать писем. И прекрасно сознавая, что в этом отчасти виновата сама, я томилась, я не находила себе места. Из дома нет писем и сегодня. Я вижу дурные, нелепые сны и весь день потом не могу отделаться от неприятного настроения. И вдруг твое письмо. Письмо, наполненное таким чувством, письмо, наэлектризованное таким громадным жаром, таким теплом и пафосом искренних нот. Я не знаю, что дает тебе повод повторять «нелепые» стихи, хотя и сочиненные под влиянием порыва и минуты.
Арося! Любимый! Если бы ты больше верил мне, если бы ты глубже заглянул в меня, ты бы увидел, что ты, мое солнышко, для меня все. Что тепло твоих чувств, жар твоей любви для меня слишком дорого стоят, слитком мной ценимы, чтобы хоть на одну минуту могла я забыть тебя. Я не могу выразить этого словами, у меня их нет, ибо «не нам, не нам давать названья всей гамме чувств, таких смешных и юных». Но ведь ты понимаешь: ты так молод, так непосредственен, ты так искренен, так дурен, что мне... что я... я молодею с тобой, мое солнышко. Наша встреча, она произошла тогда, когда я пришла к убеждению, что от меня остались лишь обломки и что этих обломков не собрать. И вдруг ты. Безусловно, я никогда не думала, что наши отношения могут вылиться в то, что есть, но с первых слов твоих, с первого взгляда ― на меня вдруг пахнуло молодостью, непосредственностью, тем, что, казалось, умерло во мне.
Как мало ты любишь меня, как мало ценишь, как мало уважаешь и еще меньше знаешь. Подумать такую грязь... подумай, как это мелочно. Неужели я дала тебе повод, хоть маленький, чтобы ты мог так скверно думать обо мне. И еще больше ― ты прекрасно знаешь мое отношение к Ирине, мое мнение о ней. 1) Разве я ответственна за ее поступки? 2) Разве я не говорила о мании Ирины, не считаясь ни с чем, «покорять и склонять»?
А тут ведь замешана я?!
Знаешь ли ты, что Ирина ненавидит меня, говоря о самых нежных узах дружбы, которые нас якобы связывают. Ты все это знаешь. Ты знаешь, как расстались мы с ней перед моим отъездом. Ты знаешь, что она не имеет понятия о моем адресе. И ты меня обвиняешь в такой гадости. Ведь ты подумай, я скажу тебе больше: тебе я верю, что у вас ничего не было и не будет, а ведь если мы с Ириной встретимся, она ведь все равно расскажет о твоем визите так... так красноречиво поставит точки в одном из моментов, что другой человек на моем месте подумал бы черт знает что. Я же ее раскусила. Правда, это знание мне стоило долгих усилий и времени, но я ее прекрасно знаю. И вдруг я бы с ней договорилась? Будь уверен, ты у нее ни разу бы не был, а она мне написала бы, на основании нашего договора, как ты целовал со слезами на глазах ее руки, стоял на коленях и с ужасом, при воспоминании обо мне, отрекался от нашей любви. О, поселить в моем сердце сомнения и муки ― лучшая радость Ирины. В глаза восторгаться и восхищаться моими достоинствами, а за глаза делать всякие гадости... У меня печальный опыт...
Я думаю, ты понимаешь, что все твои измышления даже отчасти навеяны Ириной, ты поймешь, что я говорю правду. И больше не пойдешь к Ирине...Я этого не хочу. О книгах можешь послать ей открытку или, в крайнем случае, зайти и взять их, немедленным уходом дав понять Ирине, что ты ее прекрасно понимаешь. Я считаю, Солнышко, инцидент исчерпанным и думаю пользоваться в твоих глазах большим уважением, чем до сих пор. Твоим чувствам я верю и верю, что если ты и найдешь другую, она будет этого больше достойна, чем Ирина, ― заменить меня... Но замены я не хочу. Я хочу, чтобы ты, солнышко, не забывал меня, помня, что через 7 м-цев ты снова будешь целовать меня. И если будут на твоем пути женщины, будь с ними, но не целуй их так, как меня, вернее, не целуй их совсем. Пусть они тебя целуют. А ты должен целовать только меня...Хорошо? Любить только Кисаньку...
Да, мне придется учиться 4 года, но я думаю перевестись. В Иркутске я не останусь. Пусть это будет не Москва, но я не могу быть так далеко от близких, родных, от тебя, солнышко. У меня была задача ― учиться. Теперь ― перевестись. А ты знаешь! Поставленные перед собой задачи я рано или поздно разрешаю. И здесь она будет решена в положительном смысле, несмотря на все прелести иркутской жизни. Я совершенно серьезно говорю, что для учебы здесь обстановка чудная. Но быть отрезанной от центра, от жизни на неделю я не могу. Чувство временного так давит, что я не удосужилась перетрясти с дороги свои корзины. А это чувство меня не обманывает. Из дома нет писем. Это меня очень беспокоит. Стипендии мне, вероятно, не дадут совсем. Учеба перестроена на непрерывку, так что совмещать учебу и работу невозможно. Здесь отсутствует система зачетов. Зачеты сдаются еженедельно на конференциях. Да и работу достать не так-то просто. Послала домой второе письмо с объяснением всех обстоятельств, не знаю, как будут реагировать. Прошу 25 р. в месяц, конечно, при иркутской дороговизне будет трудно, но, Солнышко, что делать. Подумай, ведь не бросить же добытое таким трудом право на учебу, право на жизнь. Ты же понимаешь, чем я рискую, бросив совсем. Вся трагедия в том, что поздно приехала. Стипендий нет, зачислят кандидатом №130. Когда дойдет очередь!
Но я как-то уже не совсем унываю . Думаю, как-нибудь вопрос разрешится. Я просила наших, чтобы они обратились к Елиз. Алекс., помнишь, что провожала меня? ― в долг на лето. Летом буду работать у себя в БИСе и выплачу. В крайнем, конечно, случае, но все-таки зацепочка. Она, думаю, не откажет.
Письмо твое ― шедевр. И мне как-то неловко посылать свою прозу. Но, Солнышко! Скоро Кисанька начнет тебе писать выдержками из нравственности и права, философии и пр.
Мы изучаем: госправо, политэкон., хоз.-быт, статистику и английский язык. На литфаке посещать буду лекции по литературе. Уже договорилась. Прочти «Исанку» Вересаева. Мысли Исанки ― мои мысли.
Целую тебя, Солнышко ― твоя киса. Конец как у Мопассана, но ведь искренно. Солнышко, не забывай обогревать любимую дальнейшими шедеврами, и как можно скорее.
Твоя Рая.
8/XI ― 29 г.
Арося ― Рае (Написано в начале ноября 1929)
Моя любимая, милая, родная Кисанька! Ужасно хочется с тобой поговорить. Неизбывная нежность, переполняющая меня при одном твоем имени, мешает мне стройно передать все, что я хочу сказать. А мне хочется рассказать тебе так много ― и о работе, настоящей работе, а не о том переливании из пустого в порожнее, которым я занимаюсь в «казенные часы»; и о потрясающей своим необычайным мастерством книге Марселя Пруста «Под сенью девушек в цвету»; и о комичном случае при моем поступлении на работу, на которую я все-таки не поступил; и еще о тысяче предметах. Не знаю, с чего начать. Начну с комичного. Послали меня на работу на завод Кр. Дубитель, это у нас в Даниловке. Прихожу туда к восьми часам. Комната бухгалтерии длинная, светлая и пропитанная необычным для контор уютом. Сотрудников еще мало. Спрашиваю: где главбух? Мне говорят: в углу. Иду в самый конец комнаты, к громадному американскому столу, из-за спинки которого мне не видно, кто за ним сидит. Подхожу. За столом, ехидно улыбаясь, читает какую-то бумажку похожий на свинью в костюме, кругом бритый мужчина лет сорока. Спрашиваю: ― Вы главбух? ― Да. Что угодно? ― Я прислан с Биржи к вам на работу. ― Посидите.
Я сажусь рядом с его столом на стул, а он продолжает читать бумагу, вытащил еще какую-то пачку и делает выписки на отдельный лист. Прошло минут десять. Я занимался тем, что сначала старался прочесть, что он пишет, потом подумал о том, что он, наверно, плюет на свою лысину и трет ее бархоткой, и потому она так блестит; потом передо мной встала картина с главными действующими лицами: ты и я. Мы идем поздно вечером по Полянке, навстречу нам идут несколько прохожих. Я хочу при них тебя поцеловать, собственно говоря, я делаю вид, что хочу тебя поцеловать, ты вырываешься и, как «я вас не знаю, отчепитесь...», прямая и строгая, спешишь вперед, потом мы сходимся и вместе смеемся. А когда на улице никого нет, мы целуемся. Картина...
А главбух говорит:
― Когда будете писать в Киев своему дяде Дарожинскому, то передайте ему привет от Лифшица. Ваш дядя ― мой хороший приятель, и вы напрасно меня не помните. Я вас раза два видел у него.
Я стою неподвижный, как вешалка, на которую повесили кепку, пальто, костюм и внизу, у ног, приставили ботинки в калошах. Я чувствую, что я краснею и бледнею. Он продолжает:
― Вы еще очень молоды, молодой человек, и поступаете необдуманно. Я вам вполне искренне говорю, что вы потеряли хорошее место. В будущем, как старший, советую вам отдавать себе отчет в своих поступках. А то могут случаться с вами всякого рода ошибки... Молодость, молодость...- добавляет он и садится за стол. Я уже с нетерпением слушаю его нотацию, она меня возмущает:
― В таком случае, ваш отец был очень молод, когда родил вас, и только потому совершил такую непоправимую ошибку, ― говорю я и, прочертив в воздухе кепкой перед его выпученными глазами кривую линию, ухожу.
Конечно, все мое поведение было мальчишеским и несерьезным, но ведь так скучно жить, что я был рад случаю поразвлечься. В итоге же я потерял место на 125 рублей. Но завтра я опять иду на Биржу и опять получу путевку. Так что все в порядке! «Все в порядке, евреи! Выпьем рюмку водки!» ― как говорит раввин Бен Захария в «Закате» Бабеля.
Пожалуйста, не улыбайся! Когда я говорю о Бабеле, ты всегда улыбаешься! Раинька! не могу! не могу! Я не могу терпеть твою улыбку, она меня сводит с ума! У меня голова начинает вертеться на шее, но таким образом, что она может влезть под кадык и выскочить через затылок! Целую ручки, пальчики, губки, шейку, глазки, ушки, лобик и...дальше неудобно продолжать. Целую всю и все то, что тебя окружает! А если ты окружена хорошенькими девушками в общежитии, то целую и их. Но если около тебя вертится какой-нибудь подлец, то чтоб он лопнул!
Милая! мне не хочется сегодня писать серьезные вещи, я буду писать глупости. А если ты хочешь читать серьезное, то возьми письма Жоржа, и там ты найдешь краткий конспект генеральной линии партии, международное положение СССР и популярное изложение пособия «Как вести себя комсомолке, для того чтобы не свалиться в гниющее болото и т.д, и т.д.»...
Мои письма глупей, но это объясняется, наверно, тем, что он не был в тебя влюблен, а выступал в роли апостола. В таком сане легко сохранить трезвость рассудка, хотя у меня даже без такого сана рассудок всегда покачивается, хватается за телеграфные столбы ― он пьян. В последнее время я с ума схожу. Я в тебя влюбился! Влюбился, как Скупой Рыцарь в червонцы, как Ушакова в саму себя, как Винников в свою рассудительность и как ты ― в должность секретаря суда!
Я хожу по улицам, и ― О! дурак! ― во мне шевелится какая-то надежда, что, может быть, я тебя встречу, что, может быть, ты случайно не уехала, что, может быть, вообще твой отъезд ― шутка. Я хожу по улицам и вздрагиваю, и замираю, встретив женщину, чуть-чуть похожую на тебя. Однажды я чуть не заорал «Рая!» только потому, что увидел на одной мегере пальто, похожее на твое, и черную шляпу.
Но я, конечно, вру! Никогда я не буду признаваться, что я в тебя влюблен! Вот и все! Не буду, вот и все! Но когда я закры... гла...
Переменим тему и будем говорить о погоде. Не желаю больше об этом говорить!!!
― Не растравляйте ран!!! ― закричал Фабиан и кулаком, здоровым, как бочонок, треснул себя в грудь.
Милая Кисанька, любимая моя! Если тебе надоело читать мою чепуху, то повесь письмо на гвоздик и потом дочитаешь! Знаешь, за кончик так, за угол. И пускай оно висит на темной стене, как декольте женщины на ее платье. (В том месте моего письма, где написано: «дальше неудобно продолжать», подставь де...де...де...ко...нет, дальше неудобно продолжать!)
Кисанька, кончаю свое глупое письмо. Умное напишу как-нибудь после. Сейчас нет настроения. Мне почему-то стало грустно.
Рая ― Аросе (11 ноября 1929)
Солнышко! Такая радость! Прихожу ― а под подушкой 2 письма, целых два ― от тебя и из дома. Дома, оказывается, все благополучно, настроение мое исправилось, в результате чего я сегодня долго и много работала над политической экономией. С веселым, радостным духом и бодрым настроением лазила по научным дебрям, с треском воображения развивала и доказывала существование теории «трудовых затрат», теории «стоимости» ― основной оси, вокруг которой вертится жизнь товарно-капиталистического общества. Маркс ― весьма большая и загадочная личность. Понять его... О! Очень трудно. Но когда мир кажется растворенным в солнечной улыбке, когда биение сердца сливается с биением сердец другого, отдаленного края, ― тогда, Солнышко, хорошо работать.
Мое любимое, родное Солнышко! Разве в моей груди нет переполняющей неизбывной нежности при одном воспоминании о тебе! И разве не большее бессилие испытываю я, если бы вдруг захотела в словах вылить все. О стройности в моих речах не может быть и речи. Не может быть речи и о моей работе. Особенного удовлетворения от учебы не испытываю. Зависит это от системы нашей учебы. Все время голая книга. И ползаешь в ней, выкапываешь смысл жизни и понятие «трудовых затрат» или бесчисленные доказательства на тему, является ли статистика наукой или методом в науке. Читать ничего, кроме «Исанки», не читала. Об этом писала, чтобы ты прочел. Когда прочтешь, напиши свое мнение, и я изложу тебе свои мысли. Комичного или чего-нибудь вообще из ряда выходящего у меня ничего нет. О твоем комичном скажу: с искренним удовольствием хохотала, переживая, так ярко и красочно переданные тобой все перипетии разговора с Главбухом. Тебе что-то не везет на начальство. Жаль, безусловно, что потерял место. Но меня изумляет одно: ты как будто идешь по своей старой профессии! Неужели ничего нельзя предпринять другого? И потом: в наших условиях такая причина отказа кажется нелепой. Нужно было доказать, что это абсурд, если доказать не ему, то лицам, стоящим выше его. Я бы назло это дело не оставила.
Солнышко! Если ты весьма опечален тем, что не умеешь писать серьезные письма ― то бери пример с меня. Я опечалена обратным. Мое письмо отдает такой сухостью и резонерством, что мне хочется тысячу раз предупредить тебя, что нежностью я вся переполнена, но что я могу сделать, если я не умею переливать эту нежность на бумагу. Переписываться с Жоркой мне было легче. Там мы оба были апостолы, причем он апостол высшего порядка, а я пониже. Вообще писать нелюбимому легче, ибо все написанное кажется прекрасно сказанным и выражающим все, что хотел сказать, а тут...тут... так хочется сказать много, что, что бы ни написал, все кажется мало и не выражающим истинных чувств.
Любимый мой, родненький Аросенька! Как бы я хотела быть рядом, тесно прижавшись к тебе, разговаривать глазами. Ты знаешь, Солнышко, какая бездна горячего чувства в твоих синих глазах была, когда мы ехали в трамвае. Мне было так больно и так сладко, сжималось сердце, как будто впервые я познала всю глубину наших чувств, нашей любви. Только теперь познала я всю прелесть, всю сладость наших встреч, нашей любви. Ты, Арося, мое лучшее Я. Мое светлое Я.
Но я все же не вижу в проходящих мимо тебя! Обстановка так не похожа на нашу, что даже мысли у меня не было, чтобы мое Солнышко было здесь. Тебя я видела во сне. Не знаю, не помню как, но я проснулась улыбаясь ― я вспоминала, что ты, твой образ были этому причиной.
Любимая! Ответь письмом,
Нежным, как росы на травке,
Таким, чтоб в сердце восстал горячо
Твой образ, единственный, горький и сладкий.
Так ты просишь ответить. Боюсь, что я не сумею отразить в письме твоей просьбы, но, мое чуткое Солнышко! ― ты поймешь то, что между строчками. Мое сердце, оно бьется в унисон с твоим, вместе с тобой мысленно перечитываю я письмо, изумляюсь его нескладности и все же вижу в глазах твоих ― ты понимаешь меня, ты любишь свою Кисаньку! Иначе, разве была бы Кисанька так счастлива, читая твои письма, читая в них всю глубину, всю непосредственность твоих чувств. Арося! Знаешь, мне все же, я скажу тебе по секрету, тяжело жить в этой казенной обстановке. Мне надоел этот вечный шум, хлопанье дверей, разговоры, шаги... Они мешают мне сосредоточиться, в голове у меня пустота. Я надеюсь привыкнуть и ловлю себя на мысли, что мечтаю об иных условиях работы. Эти условия необходимо создать. В общем же, я писала в первом письме о моих материальных возможностях. Но теперь у меня есть еще одна надежда ― устроиться на работу, и я, еще не видя результатов, уже мечтаю. Мечтаю об изолированной небольшой комнатке, главное, ― чтобы близко от университета. Сейчас же я живу в получасе ходьбы от ун-та. Ночью ходить очень страшно.
У меня есть теперь новоприобретенная приятельница, друг ― Тося. Страшно славная девчонка. Смуглая, круглая и довольно интересная. К тому же на все руки и ноги ― поет и пляшет. Это с ней мы здесь организовали Синюю Блузу, это с ней я собираюсь изолироваться, и это она, кого я целовала по твоей просьбе. Мы с ней обе умирали со смеху, когда читали сцену с Главбухом. Ты, конечно, извини, но у меня скверный характер ― я не могла не поделиться с ней своей радостью, твоим первым письмом, не могла скрыть своих чувств и рассказала ей многое о тебе. Это было необходимо для меня ― я должна была кому-то вылить переполняющие меня чувства. И я это сделала. Скажи, обижает тебя это? Ты не сердишься, Солнышко? Я тебя очень люблю повторяю это слово ря
дом с твоим именем бесконечное число раз, закрываю глаза... и вот ты... рядом. Солнышко! Чувствуешь ли ты, как тяжело мне здесь, когда.... Когда я хочу твоих... поцелуев... Я закрываю глаза... но я не чувствую тебя... вокруг высокие белые стены, окна... и я одна, тебя нет рядом. Любовь моя! Пиши! Ты знаешь, ведь, читая строчки твоего письма, я ощущаю тебя, не лишай меня этого.
Кисанька
P.S.
Люблю тебя ― А письма прячь дальше, над нами могут смеяться.
Как здоровье мамы? Пиши! Целую... сколько хочешь раз.
Арося ― Рае (15 ноября 1929)
Моя милая Кисанька! К тому моменту, когда я должен получить от тебя письмо, я точно многоэтажное здание сообщений, мыслей, фактов, но когда я сажусь тебе отвечать, все это проваливается черт знает куда и взамен всех этих умствований громадное удушающее чувство наполняет меня. Но о чувствах трудно писать, особенно о своих. Это неблагодарная задача ― репортерствовать о своем же поражении! Потому что думать о другом больше, чем о себе, о другом, чье мясо натянуто не на мой же скелет, это значит действительно поразить самого себя...Но такое поражение радостно, особенно тогда, когда тот, кто поразил меня, так же поражен и мною. И я счастлив, Кисанька, от многих строк твоего письма.
Я не хочу больше писать о чувствах! Я хочу их сохранить в себе! Я не хочу освобождать себя от них, расплескивая их словами. Даже на страницах письма, предназначенного тебе. Вообще, я немного потерял голову, Кисанька, и ты мне извини, что, может быть, я пишу здесь непонятные глупости.
У меня все по-старому. В октябрьскую годовщину широкая рожа часов с насмешливым черным ртом стрелок, когда я проснулся, хохотала на стене, скривив стрелки на 11 и 12.
― Ага, мерзавец! Значит, ты не идешь на демонстрацию!- сказал я себе. ― Значит, ты попадаешь в лагерь контрреволюции, мерзавец! Одевайся и беги!
Я прямо с кровати мигом руками и ногами попал в брюки и рукава рубашки, плеснул в лицо кружку воды, ошпарил горло чаем, подавился хлебом, взметнул над собой пальто, как флаг, вскочил в галоши, как в седло, и, держа наперевес пику праздничного настроения, выбежал за ворота. На улице я отдал мальчишке нашего хозяина галоши, чтобы он их отнес домой -ходить в них тяжело, ― и попер на Серпуховку.
Но тут...О! мудрые порядки общественного устройства! На Серпуховке все выходы на площадь заткнуты милиционерами, как бутылки пробками. Милиционеры стоят в горле улицы, в черных мундирах, как тараканы на припечке.
После неудавшихся попыток пробраться на площадь пыл мой начал спадать, и, став на подножку трамвая, везущего детей в Даниловку, я поехал домой.
До пяти часов я ел ― кажется, раз шесть, ― играл с хозяином в очко, пускал змея с его сыном, прочел праздничные газеты, пел арию Ленского «Что день грядущий мне готовит» и вообще всем мешал и у всех вертелся под ногами. В пять часов мне дали целковый в зубы и выпроводили из дому.
Под вечер пошел трамвай ― народ висел просто-таки на крышах. Приехал на Тверскую. Граждане, гражданки и гражданята ходят по улицам, орут, толкаются и смеются. Посреди Тверской, напротив Моссовета, статуя Свободы горит над черною толпой, как факел. Несколько тысяч ламп замершими молниями повисли над ней. Такой иллюминации я еще не видел. В Москве в тот вечер горело столько ламп, что на сумму сгоревшего электричества можно было построить небольшой заводик.
Небо было розовым. И луна была в небе как глаз с бельмом. У всех приподнятое настроение, все друг с другом разговаривают; я разговорился с одной довольно-таки недурненькой девушкой, оказавшейся комсомолкой (мне везет на недурненьких комсомолок), и мы пошли в клуб коммунальников. Там был оченно сильный ррреволюционный концерт, неожиданно прерванный мордобитием в передних рядах зала. Полчаса ушло на то, чтобы вывести дерущихся, а потом оченно сильная революционная программа пошла с неиссякаемой силой. На эстраде танцевали русскую боярышни и боярчики, пели душещипательные романсы и острили насчет бюрократов, фокстротов и тэжэ. Удивительно скудно наше эстрадное искусство.
Моя комсомолка в восторге и радостно повизгивает. Говорю в унисон. Удивительно низка культура нашего массовика.
Кисанька! Мне просто смешно было читать эту твою фразу: « ...но я, я знаю, к чему это может привести». О моя белобрысенькая всезнайка! Ничего ты не знаешь! Если бы даже я хотел нарушить свое слово, то неужели же после тебя тип нахохлившейся мещаночки, подобной Ирине, может меня соблазнить! В жизни человека бывают такие случаи, когда, будь он даже влюбленным, как Ромео, он попадает под влияние минутного желания и поддается ему. Я не отрицаю, например, возможности подобного случая у меня, да и у тебя также. Но если мы можем констатировать разумом такую чисто эмоциональную сторону нашего существа, то, значит, мы можем и контролировать ее. Значит, она в известной мере поддается учету. И неужели же ты думаешь, что я в пьяном виде или трезвом состоянии буду настолько просто даже глуп, чтобы променять, прости такое избитое сравнение, хотя бы один твой палец на всю Ирину. Ведь я прекрасно знаю, какой огромной потери мне может стоить эта ничтожная победа.
Поэтому так же, как и ты, считаю этот вопрос исчерпанным.
Теперь, хотя я этого не люблю, мне придется выступить в роли ментора.
Это в отношении твоего смехотворного утверждения о твоей старости. Ты так искренне веришь в свою старость, так носишься с ней, что иногда просто-таки ставишь себя в трагикомические положения. Ты ставишь себя в трагикомические положения своеобразным объяснением обыкновеннейших и естественнейших в твоем возрасте, как ты говоришь, «диких выходок».
Ты пишешь: «Не казались ли тебе странными эти сальные разговоры, похабные анекдоты, что иногда допускались мной?»
Кисанька, они не могут казаться странными. Они естественны, как снег зимой, как солнце летом. Будем ставить точки над всеми «и».
Человек такое животное, которое только тогда здорово, когда оно может удовлетворить все свои физиологические потребности. Конкретно ― наш случай! Мы с тобой встретились ― оба холостые, в минуту встречи абсолютно свободные. Каждого из нас пронизывают любовные токи. Насытить тело сейчас, в эту минуту мы не можем по целому ряду причин и бессознательно для самого себя, не отдавая себе отчета, каждый из нас, и ты, и я удовлетворяли, конечно не полностью и частично, свою половую потребность таким извращенным способом, как словоблудие. Это объяснение с физиологической точки зрения твоих «диких выходок». Потом, есть еще и другое объяснение, в котором большую роль играет чувство любопытства. То чувство, которое заставляет нас ставить ногу на чуть затянувшуюся пленкой льда лужу, желая испытать ее крепость, то чувство, которое заставляет нас рисковать, желание побалансировать на остром лезвии недозволенного и рискованного. Вот поэтому мы и говорили друг другу двусмысленности, говорили их только для того, чтобы испробовать друг друга.
Этими «дикими выходками» страдаешь не только ты, но страдаю и я, страдает вся молодежь земного шара, страдают все мужчины и женщины. И уж во всяком случае эти «дикие выходки» не являются показателем старости. Заметь, что в последнее время мы почти не говорили друг другу двусмысленностей. Это подтверждает оба пункта.
И вообще, ты, наверно, очень молода душевно, и только потому, как безусый юноша хочет казаться пожившим мужем, так и тебе хочется казаться видавшей виды, познавшей жизнь и состаренной ею солидной дамой.
В общем, конечно, всю мою теорию можно разбить, извратив какую-нибудь одну мысль и построив от нее цепь логических рассуждений. Знаю, что ты меня самого же обвинишь в этом, и потому предупреждаю твое обвинение. Я вот в начале письма говорил, что я не буду писать о чувствах, но я не могу. Я не знаю, что бы я отдал за то, чтобы с тобой поговорить, счастливо посмеяться из-за пустяковых причин, пережить вновь ту массу мелко-ничтожных для постороннего и огромных для посвященных малюсеньких, связывающих нас, не имеющих даже определенного термина отношений.
Любимая! Я читаю и перечитываю с восторгом и ликованием нежные строки твоего письма.
(О искренность! Если ты водила ее рукою хоть на 20%, то с меня довольно ― я счастлив!)
Раиса, говоря откровенно, мне стыдно писать все то, что я переживаю, что чувствую. Мне стыдно писать о том, что так нагло светится в глазах у людей, что бросает в яму бессознательного и безумного даже человека-машину нашего времени. У меня сейчас настроение пофилософствовать. Хотя нет ― не буду.
Кисанька, у каждого человека бывают внезапно вспыхивающие желания. Эти желания вспыхивают красные и огненные, как языки пламени из-под крыши дома, и застилают мир.
Сейчас я хочу только одного. Нежно, нежно поцеловать тебя; а потом бурно ― обняв лицо руками и трясясь; раскаленными губами сделать твои глаза такими, как в том стихотворении. Помнишь?
«Щепоткою расцвеченной сирени
Глаза твои я не могу назвать.
Любимая! В них очень много тени
Безумств
ума
и мыслей невпопад.»
Мне кажется, что я очень удачно схватил выражение твоих глаз. Потому что когда я читаю эти стихи, я вижу твои глаза ― серые и большие.
Кисанька, целую тысячу тысяч миллионов раз!
В МППС литкружок провел одно заседание. Был на кружке при нашей газете. Если бы не знал, что это литкружок, то я был бы уверен, что это кружок по ликвидации неграмотности. Хотя там и обещают печатать кружковцев на литстранице, но я думаю оттуда уйти, ты ведь понимаешь, что меня это не устраивает. Пока что нагрузили работой ― консультировать провинциальных начинающих писателей. Думаю, что эта работа принесет пользу. Сейчас читаю «Войну и мир». Признаться, я не ожидал такого могучего умения покорять читателя. Толстого нужно побольше и внимательно читать. На днях был в М.Дмитровке на картине «Сын Зорро». Не картина, а зверь. Кроме того, получил большое удовольствие, что в фойе не играли коты, дергающие самих себя за хвосты, т.е. джаз- банд, а играл самый настоящий симфонический оркестр.
Раинька, ты могла бы писать почаще ― хотя бы открытку, а то пока дождешься ответа, проходит четырнадцать дней, нетерпение из меня так и сочится. Будь милосердна и пиши почаще! Еле сижу. Хочется спать. 12 часов. Встал сегодня в пять, сам не знаю почему, и принялся за чтение ― одновременно ― Пушкина, Пастернака, Бабеля, Светлова и Флобера. Опоздал на службу, с которой, кстати сказать, скоро придется распрощаться. Был взят временно. Ну и черт с ним.
В отношении моего сокровенного дела ― движется медленно. Как-то выходит так, что я больше читаю, чем пишу. Хотелось тебе послать на отзыв и строгую критику один смущающий меня абзац, но сейчас просто не имею сил переписывать его.
Поздравь меня! Бросил курить ― потому что нету денег. Папашины дела неважны.
Посылаю тебе записку от Ушаковой; она, кажется, уходит из МППС в какой-то клуб. Она что-то очень изменилась и стала симпатичным человеком.
Целую, Кисанька! Напиши подробно о стипендии, о известиях из дому.
Целую, целую, целую Арося.
Целую руки, в которых больше вселенской истории, чем в толстых книгах, миллионах талмудов. Никому не позволяй их целовать, Кисанька!
15/XI1929.
Арося ― Рае (19 ноября 1929)
Любимая и единственная Кисанька!
Я прихожу к убеждению, что в СССР очень много влюбленных пар. Они все пишут друг к другу многостраничные послания, пишут очень часто, и в итоге мы очутились перед таким конфузным фактом, как недостаток бумаги.
Видишь, я верен самому себе. Я объясняю этот факт не диалектически реалистично, а беру наш конкретный экономический срыв и окружаю его поэтическим ореолом.
Ну, это, конечно, несерьезно. Бумагу я, наверно, на днях вышлю, хотя в Москве она тоже историческая редкость, оставшаяся от прошлых лет.
Любимая Кисанька, дом не сразу строится ― сначала кладут фундамент. Я говорю об этом твоем симптоматичном настроении, в котором общежитие кажется холодным и казенным, о настроении, которое, к сожалению, всегда неотделимо от нас.
Сначала хочется уюта с подругой, а потом захочется и того, что скрывается под словом угар. В уюте захочется большего чем уют. Если бы я был с тобой, то, может быть, мы разделили бы вместе смысл этого слова, но если меня нет, то, может быть... Ты знаешь, у меня сейчас все чувства и мысли претворились в три слова: «Чтоб он сдох». Ты понимаешь ― кто?
Прости, пожалуйста, эти грубые мысли и чувства. Любимая Кисанька, мне ужасно не хватает тебя! Я сегодня в злом настроении, но сейчас уже сам над собой издеваюсь за эту шаблонную фразу. О тех чувствах, которые наполняют меня при одном твоем имени, нельзя писать такой прозой.
О них нужно писать поэмами, тысячестраничными томами пастернаковских красок! Мне кажется, что мое чувство
― это чистейшее и величайшее из всего, что есть в человеке, это его сила, это его побудитель к жизни. Но может быть, это кажется только мне? Может быть, на самом деле это зауряднейший повтор бывшего уже до меня в тысячах поколений любовного чувства?
Но как бы там ни было, я счастлив, что в свою короткую человеческую жизнь я могу испытать это радостное ликование сердца.
Ты помнишь, каким я был диогенствующим пессимистом
― человеком из полуподполья? Теперь нет! Теперь ― только в связи с тобой ― я хочу занять свое высокое место под солнцем. Нет! Твоя любовь была только теплым дыханием, разогревшим ту скорлупу внутреннего уединения, которая сковала меня! Теперь я освобождаюсь от нее. Из опыта счастья быть близким нравственно и почти идейно с одним человеком мне захотелось большего ― быть близким к миллионам людей.
Прости мне это небольшое самообнажение.
Ты знаешь, что в человеке хранятся пласты мировоззрений, возникающие в нем в очень большом количестве только потому, что человек современный живет в многоклассовом обществе. Каждый класс влияет по-своему. Определенный класс влияет как-то глубже. И во мне пласт мировоззрения этого класса был наиболее могучим и своей громадой не давал шевельнуться другим пластам. Этот пласт был очень близок к кавалеровщине. Но сейчас ― я не знаю, чем это объяснить ― этот пласт поскользнулся, и на его место вынырнул другой, в котором я узнаю ― левинсонство. Меня это радует, я начинаю чувствовать, не только понимать, что интересы человека должны быть связаны с интересами общества (конечно, я это понимаю не в христианском, толстовском толке). Кисанька, этот переворот меня самого заинтересовал, и я просто даже с любопытством жду, что из этого получится.
Вчера я был у Винникова, там собралась холостая компания молодых людей, не брезгующих подрывом социалистического строительства ― водкой. Я с интересом следил за каждым из нас. Всего было пятеро. Под влиянием вина мы стали откровеннее, стали снимать с себя покровы защитного и всякого другого цвета.
И вот, за вечер наговорившись, наслушавшись, я понял, сколько шкурничества, низости, гражданской недобросовестности хранится в этих пяти начинающих жить мужчинах! Из них было два комсомольца. И именно они были подлее всех. Я, конечно, ничего не обобщаю ― это было бы смешно. Но я этим хочу сказать, что никакие партии, никакие официальные отметины не могут сделать человека лучше. Нужно совершенствоваться самому. Не делай из этого ложный вывод, что я опять иду по индивидуалистическому пути. Ничуть не бывало. Я только, если можно так выразиться, за оригинальную выработку (не оригинальничающую) хорошей идеологии в человеке, ведь идеология не обязательно понятие только политическое.
Я тебе как-нибудь в другой раз опишу всю сцену, все разговоры нас пятерых (носящие довольно-таки нецеломудренный характер), сейчас же, так как событие очень свежо, я не могу этого сделать.
У нас, в Парке Культуры, залили все дорожки ― будет замечательный каток. Хочу загнать свой серебряный портсигар и купить норвеги.
Кисанька! Откровенность за откровенность! Я тоже читал твои письма постороннему человеку! Своей тете. Она от тебя в восторге и жалеет ужасно, почему я тебя не познакомил с ней. Если ты не хочешь ― напиши. Я ей больше не буду читать. А Тосе можешь читать все.
Любимая моя, белобрысенькая моя (с прекрасными ручками ― «Ах, какие у меня красивые ручки!» ) ― Кисанька! Теплый ветер, дующий с северного Иркутска! Если бы ты знала, как сильно ― прямо вот так (руки этого ненормального и счастливого человека растянулись во всю ширину) ― я люблю тебя! Я считаю месяцы, дни, часы, когда я увижу тебя. Ведь ты писала, что летом приедешь! К-и-с-а-н-ь-к-а! Целую! Целую! Целую! У! черт, какой пошлый жест! Я должен был бы кричать: «Бросаюсь вниз головой на мостовую с пятого этажа, чтобы только доказать свою любовь». Дудки! И с пол-этажа не прыгну! Лучше стоять на двух здоровых ногах и любить тебя, чем, доказав свою любовь, смотреть из вечности, как кто-то другой будет тебя ласкать.
Нежная, хорошая, умная, милая Кисанька! Не смей никем увлекаться! Ведь потом ты все равно признаешься, и тебе будет только очень стыдно. «Слушайся совета много жившего, наученного опытом старости человека». Ха-ха-ха! С таким бы примечанием написала бы этот совет ты.
Целую! Безмерно, много раз.
Привет Тосе! Передай ей мое искреннее извинение, что не могу ей пожать руку при нашем уже совершившемся знакомстве. Этому мешает всего лишь то, что я поклонник плаката «Без рукопожатий».
Помнишь этот идиотский случай?! Все любовь. Увидел тебя и забыл обо всем.
Арося.
19/XI1929
Рая ― Аросе (24 ноября 1929)
Когда жизнь бурлит кругом, хоть и кажется, что она будто бы не задевает тебя, хоть и кажется, что она проходит мимо, ― все же влияние, непосредственное и незаметное, а создает условия, в силу которых можно строить, хотя бы мысленно, многоэтажные планы фактов, известий, сообщений и событий. Пусть они под влиянием известных чувств уступают свое место более почетным, более ожидаемым строкам, пусть, но все же они имели известное место в твоих мыслях... А тут? Мое Солнышко! Я жду, я с громадным нетерпением жду, когда Санта-Клаус, этот рождественский дедушка-добряк, положит под мою подушку письмо, полное ласковых, нежных слов и обращений, полное бурных, юных чувств, ― я жду, Солнышко, я жду, но я даже не знаю, чем мне обрадовать тебя, не знаю, что сообщить тебе, какие факты рассказать. Жизнь кругом течет так медленно, так спокойно... если и появятся какие-то круги от брошенных слов, как от камней в тихую, невозмутимую гладь воды, они, эти круги, бессильны взбудоражить надолго эту тишь. Нет у нас особенных событий.
В десятилетие КИМ устраивали факельное шествие. Длинной черной лентой растянулась наша братва по улицам. Над толпой поднимались факелы, то вспыхивающие, то погасающие. Факелов было немного. Свету в городе еще меньше. И оттого таинственной, мистичной казалась эта толпа... Невольно зажмурив глаза, на одну секунду, Солнышко, я вдруг здесь, сейчас же, ощутила тебя рядом, твое лицо над моим. Помнишь ли ты, как однажды карнавал захлестнул нас собой и увлек на Тверскую, на площадь Моссовета. Какой контраст! Юпитеры заливали площадь волнами света, УРА перекатывалось над толпой то громче, то тише ― как волна прибоя. Мы стояли в стороне, но этот энтузиазм заразил и меня, а м.б., и тебя. Конечно, нас обоих вместе! Понимаешь ли, как дорого восприятие восторга вместе с кем-то любимым и дорогим. Это восприятие удваивается, утраивается ― ты доходишь до высшей, кульминационной точки, настроение светлое, праздничное...
Ах, Арося! Почему, мое Солнышко, мы не вместе? Если бы ты был рядом, я уверена, не было бы у меня этих непонятных приступов глухой тоски и раздражения. Я совсем расклеилась, меня раздражает малейший шум, малейший шорох... Ну, подумай! Жить в общежитии и приходить в отчаяние от шума, а он систематически не прекращается, а отсюда не прекращается и мое раздражение.
Покаюсь, Солнышко! Вчера, когда получила письмо, мне вдруг показалось, что это ложь, от кого письмо? И прежде чем разорвать конверт, я прислушалась к биению сердца... оно билось без всякого трепета и содрогания, и лишь только я начала читать этот милый и нежный слог, когда вдруг ясно почувствовала тебя, твое дыхание, ― тогда лишь волна счастья залила меня. Я несколько раз читала и перечитывала письмо, я как бы хотела столь внимательным отношением искупить вину прежнего отношения . Солнышко! Лишь только теперь, пробыв здесь всего один месяц, поняла я, как привязана, как люблю я Москву. Нужно ли описывать мое состояние! Невольно, совершенно подсознательно, но провожу параллель и сравнение, и тогда, тогда сильнее чувство какой-то потерянности и оторванности. Мое настроение можно охарактеризовать, пожалуй, как неопределенность. Неопределенно мое положение материальное, неопределенно с квартирным вопросом, а поэтому я мечтать начинаю ― как Мечик. Последнему казалось, когда он попал в отряд Левинсона, что он начнет жить, он возродится в новой обстановке, и мечты рисовали ему другого, не нынешнего Мечика, мечты рисовали ему белую, хорошую лошадь, лошадь, за которой он бережно, старательно будет ухаживать... тогда все узнают, что такое Мечик и на что он годится. Так и я! Я мечтаю об иных условиях жизни, мои нервы расшатались, вчера плакала. Я не занимаюсь. Я мечтаю о тихой, изолированной комнате, где я могу остаться одна, где одна ― без разговоров, без взглядов ― я могу быть сколько угодно времени, и тогда, тогда мол-де я начну заниматься. Ум мой анализирует данное состояние и боится лишь за одно... ведь Мечику дали лошадь, но не такую... и погибли все его планы... Ну, а я...быть может, я тоже Мечик? И тогда... кто вернет мне потерянное время? Понимаешь, Солнышко, у меня нет стимула для занятий...Каждый потерянный час ― это... это очень скверно, а я теряю их очень много!
Вообще, Арося, со мной творятся странные вещи! Вот сейчас я сидела и долго думала, что же писать? А ты, безусловно, понимаешь, что это ужасно. Раньше я никогда не думала над этим... речь моя лилась просто и свободно, я исписывала целые холсты бумаги и могла писать о чем угодно. А сейчас этого нет. Это ты, м.б., захочешь объяснить тем, что письмо адресовано тебе ― это будет неверно.
Я хочу просто с тобой говорить обо всем, над чем мучительно думаю сама. Ну, кому же, как не тебе, я могу что- нибудь рассказать? Ведь признаться в своей беспомощности и слабости без риска, что над тобой же, при сочувствии, и посмеются, без риска вызвать не сожаление, а понимание ― я могу только тебе! Пусть это уронит меня в твоих глазах, но ведь ты поймешь, поймешь!.. Иначе...иначе ты не был бы моим любимым. Ведь в любви основное ― понимать друг друга! И какой смысл, если я стану скрывать от тебя свое состояние... Нужно быть искренним. Мое письмо ― полный контраст твоему, а ты говоришь о молодости моей души!
Обычно для меня твое письмо не только целый кладезь воспоминаний, не только поток, со стремительной силой захватывающий меня в объятья нежных слов, не только торопливое и учащенное дыхание... но еще и искренний смех. И за эти минуты полного безоблачного счастья, испытываемого при чтении твоих писем ― я хочу, солнышко...Ах! Не знаю, что хочу! Но я люблю тебя так... Разве можно выразить чувства словами?. Будем свято хранить их в сердце...Но ты пиши о них... Ведь только они согревают меня в Сибири. И пиши, не дожидаясь моих писем. У тебя жизненная чаша полнее, и ты найдешь, что писать мне. Прости, что доплатное...
Твоя Раиса.
Твоя Кисанька целует Солнышко.
P.S. 6/XII ― день моего рождения.
Р.P.S.Скверная привычка ― писать на полях, но я хочу поцеловать тебя, а места нет. Можно на полях уместить 10000000000 раз?
Арося ― Рае (Скорее всего конец ноября ― начало декабря 29 г.)
ДРАМА БЕЗ ВЫСТРЕЛА в одном действии, при участии одного человека, распиленного надвое, одна половина А, другая Б.
А. Тарарарам, тарирам, ламцадрица ― о ца-ца Б. Ты что, с ума сошел, чего ты воешь и стучишь?
А. Получил...
Б. (перебивая) 100 рублей?
А. Идиот!.. Несколько тысяч под десятикопеечной маркой.
Б. Ага, понимаю...(подмигивает очень жуликовато)... Письмо получил?
А. Да. '
Б. От той ипохондр...ипохондр...Фу, черт! В общем, от той особы с ипохондрией?
А. Ничего подобного. Ипохондрия! Что такое ипохондрия? Как говорил Мендель Маранц, а если не говорил, то, наверно, скажет, ― ипохондрия в женщине ― это особого рода пудра, употребляемая для вящей интересности. Но видишь ли, Б., незачем передо мной интересничать сознательно, следовательно, ее ипохондрия была бессознательна, следовательно, открываю новый вечный закон ― ипохондрия ― это неотъемлемая часть женского настроения.
Б. А ты, дурак, в прошлый раз так разнервничался.
А. Ну да, сам ты дурак! Я ведь тогда еще не открыл этого закона. Теперь я уже...будьте уверены! (встает с дивана и, задумавшись, ходит). Как ты думаешь (обращаясь к Б.), это правильно, что я скверный мальчишка?
Б. Ха-ха-ха!!! Мальчишка?! Холосенький мальсисек! Бе- бе! По-моему, ты еще совсем крошечный. Агу, агу, маинький (трогает А. за подбородок).
А. Ты психопат! Не в этом смысле мальчишка, а в другом.
Б. В отношении того, что ты откровенничал за чужой счет?
А. Вот именно.
Б. Ну, так вот именно, что ты не мальчишка, а колесо от телеги. Я б тебе морду набил (становится в позу, сжав кулаки). Чтобы больше этого не было!
А. Не ори! Ведь тебя не знает Р. Ведь тетя давала мне читать письма от Миши, полные неги, восторгов и желаний. Когда люди нащупывают друг в друге что-то общее, они делаются откровеннее, и им хочется делиться своими радостями. Тем более что я, по своей слабохарактерности, после двухтрех просьб тети прочесть письма все-таки не дал ей. Это достижение. Я ей только так, схематично и привирая, рассказал содержание, а она (Господи, прости мне мое сквернословие) взяла и так насела на меня, два дня наседала, что я, по своей слабохарактерности, не выдержал и дал ей почитать. Но она все держит в громаднейшем секрете. И хоть Р. пишет, что у ней и стиля нет, и т. п. (скромность), тетя, как посторонний человек все-таки, так что ей можно верить, без ума именно от стиля. А я, а я, грешный, может быть, только потому и дал почитать, чтобы другие тоже знали, какая она у меня умная. А теперь в итоге «скверный мальчишка»!
Б. Научись говорить более связно! Я ничего не понял.
А. Не понял, ну и черт с тобой. Обида не дает мне говорить.
Б. (делает изумленное лицо) Он еще обижается? Сволочь!
А. Не ругайся.
Б. (топая ногами) Не сметь больше показывать письма!
А. Не буду.
А. Как ты думаешь, это правильно, что кавалеровщина и левинсонство ― это не суть классы?
Б. Я думаю, что это классы! Только по одному тому уже, что кавалеровщина и левинсонство находятся в непримиримой, смертельной вражде, которая будет продолжаться до тех пор, пока один из них не ляжет без дыхания ― только потому они классы.
«Различие внутри единства» ― это вполне верное определение. Так как «единство» ― суть «общество», включающее в себя все классы, а «различие» ― это классы, из которых слагается общество.
Это прекраснейшая мысль Гегеля, которую признавал и Владимир Ильич.
А. Так что, ты считаешь, что это классы?
Б. (нетерпеливо) Чего ты причепился?! Не классы, а курятники! Отстань!
А. Ну и стервяга ты, как я погляжу. Чего ты злишься?
Б. Я возмущен, я презираю тебя! Я считал тебя благородным, стоящим выше предрассудков человеком, я думал, что ты любишь людей, а ты говоришь «Чтоб он сдох.» Я презираю тебя.
А. (с разинутым ртом смотрит на Б.) Милый мой и истинный друг! Я и в последнем письме писал что-то в этом духе. Но я уже сам об этом думал и пришел к убеждению, что это глупо и некрасиво. Я отрекаюсь от этого (становится на колени, Б. делает над ним какие-то знаки, и с просветлевшим лицом А. встает).
Занавес.
Моя милая, любимая, белобрысенькая Кисанька! Прости мне это бесплатное приложение к письму. Сейчас, написав его, я бы с удовольствием его выбросил, но решил тут же на месте, что пусть остается. Слабохарактерность!
Вчера я поднялся после гриппа, как говорят, похудевший, интересно побледневший, обросший высокой пеной волос и бороды, и сейчас, навернув весь дневной паек хлеба на все семейство, окончив письмо и побрившись, поеду в Заготхоз Мытищи. Я там служу, вернее, служил. Вчера я получил открытку из Заготхоза, которая приглашает меня явиться и сдать дела и сообщить, где находятся какие-то пропавшие документы.
А где они находятся, черт их знает. Как бы не пришили дело. Документы на обмундирование и оружие.
Я читал на кружке при нашей Газете отрывок из той повести, о которой я тебе говорил тогда! Вызвал массу противоречивых мнений среди кружковцев.
Говорили:
― Необычайная загруженность образами, превращающая повесть в какую-то поэму в прозе.
― Ничего не могу понять.
― Исключительно интересная вещь, которую нужно размножить и обсудить еще раз.
― Герои ― какие-то сумасшедшие люди, написанные под влиянием Достоевского.
― Никуда не годится.
― Прекрасно!
― Автор читал омерзительно прекраснейшую вещь.
Я же в начале чтения, предупредив, что я плохо читаю, тут же заявил, что вещь написана под Бабеля. Каково же было мое изумление, когда в последнем слове Агапов (руковод.) сказал, что Бабель здесь и не чувствуется. Он говорил:
― Проза т. Куцего ― это новые камни в современной русской литературе (я чуть не упал от радости). ― У него исключительно мастерский и выразительный образ и очень изощренный, тонкий синтаксис. Т. Куцый показал интереснейшее столкновение идеологий в живых людях. Манера писания идет от Марселя Пруста и Д.Джойса.
Необычайное насыщение вещи психологическими и зрительными деталями дает т. Куцему в руки большие козыри. Он может писать прозу, в которой не будет ни сюжета, ни фабулы, ни действий, и его можно будет с удовольствием читать.
В заключение он дал несколько очень дельных советов и просто-таки требовал, чтобы я скорее закончил повесть.
Я же в последнее время ничего не пишу. Я только ликую и мечтаю. Нужно будет успокоиться и опять начать писать с холодным, оценивающим настроением. А то иначе под влиянием триумфа (пусть небольшого масштаба) можно накорежить черт знает что.
Сейчас читаю «Братья Карамазовы». Это зверь, это такая вещь, что просто-таки что-то невозможное. Я ее прочту еще сто раз. Когда есть такие вещи, то стыдно выступать со всем тем, что написано советской литературой. Я теперь еще с большим упорством буду работать над своей повестью. Достоевский ― это гениальнейший из людей, живших на земле.
Любимая Кисанька, письмо заканчиваю, так как нужно ехать в город. У меня представился случай взять работу в одной артели, пусть всего на 60 рублей, самостоятельно вести всю бухгалтерию, но я зато буду занят всего два-три часа в день. Службу брошу, хотя бы мне дали 300 рублей.
Отвечай скорее. Целую Арося.
Пришел и сейчас сижу в библиотеке. Надя, расспрашивая о тебе, напомнила мне о том, о чем я тебя никогда не спрашивал. О занятиях.
Как твои успехи, сдавала ли зачеты, получаешь ли стипендию? Ушакова страшно обижается, почему ты не пишешь! Мы вместе смеялись над тобой. Я рассказал, что недавно получил от тебя «черное» письмо, а сегодня светлое, она говорит:
― О! Это в ее манере.
Потом она спрашивает:
― Скажите, Арося, она вам не писала, что она читает кому-нибудь свои письма?
Я говорю:
― Да, читает.
Ушакова смеется:
― Если бы она даже не написала, то можете быть уверены, что она их кому-нибудь читает. Вот как я ее знаю, ― с удовольствием заканчивает она.
Всего. Арося.
Рая ― Аросе (29 ноября 1929)
Ты, Арося, скверный мальчишка! Если я читала страницы твоих писем Тосе, то ведь это исключительно происходило как дань твоему прекрасному умению строить речь, как дань остроумию... Строки же, которые хотя и отличались вышеуказанными моментами, но выражали твое чувство, твою любовь, ― я не читала. Это принадлежало только мне. Ты же поставил меня в неловкое положение. Моментов остроумия и ума, хороших, образных выражений у меня найти трудно. Мои писания напоминают мне тесто, которое хозяйки готовят к большим праздникам. Хорошие хозяйки всегда волнуются, и почти всегда тесто, по целому ряду причин, получается неудачное. Хотя все умение, все искусство с любовью и настойчивостью, но и большими надеждами вкладывают туда... Тогда начинается спасение положения. Туда дополнительно кладут пряности, сладости, сдобу, в результате имеем пирог сдобный ― он вкусен, но тяжеловат...
Мои письма ― тот же пирог, мои нежные обращения и излияния ― те же пряности. Солнышко! Не сделай ложного вывода, что я обилием нежных слов стараюсь возместить недостаток чувств, ― это была бы грубейшая ошибка. Но я испытываю громадное смущение, что моя сентиментальность известна не только тебе... Безусловно, я не возражаю, чтобы ты делился с кем хочешь... Я сужу по себе. Ты знаешь мою откровенность... мне тяжело то, что выливается через край, сдерживать в себе... но объектами я обычно избираю лиц, которые не знают субъектов, служащих мне темой излияний, это первое... и второе ― я откровенна о прошлом и никогда не рассказываю о переживаниях настоящего периода (это относительно чувств).
Ты не можешь себе представить, как радует меня твой анализ происходящего в тебе перерождения. Это должно было случиться. Ведь кавалеровщина разбита, разбита с первым дыханием революции. Революция смела оковы прежних производственных отношений, смена же надстройки, в которую входит и идеология всех классов, происходит эволюционно, незаметно, но верно. Мне кажется неверным у тебя лишь одно: «определенный класс влияет как-то глубже... Этот класс близок к кавалеровщине».
Здесь неверно определение кавалеровщины как класса. Левинсонство ― тоже не класс... Это только «различие внутри единства». И процесс «различия внутри единства» показывает, что ты, Солнышко, если отрешишься, и отрешишься сознательно, от культивируемого и взращиваемого в тебе индивидуализма, обособления своей личности и противопоставления ее ― классу, а классом нашим является только класс рабочих и никакой другой... Тогда процесс закончится возрождением интеллигента, который будет стоять и выше Левинсона... ибо Левинсона мы знаем только в условиях войны, в условиях борьбы на фронте завоевания революции, а нам сейчас нужны Левинсоны на фронте закрепления этих завоеваний. А это ― Левинсон в квадрате. И я уверена, что ты,
Солнышко, достигнешь этого... тогда мы будем окончательно рядом. Ты знаешь ― я ведь никогда не агитировала тебя, никогда даже, почти, не возражала тебе, а ведь это происходило не потому, что я равнодушно относилась к твоим заявлениям, я думаю, ты понимаешь, и понимаешь прекрасно, что мне не раз бывало и тяжело, но самое главное ― чувствовать, что ты сам придешь к этому. Сам, без всяких убеждений, ведь обычно часто личное влияние людей приводит к внешнему признанию правоты и доводов другого.
О совершенствовании! Конечно, каждый человек должен совершенствоваться сам ― лично. Ведь если доводить твое понятие до конца, что официальные отметины не делают человека лучше, то ведь ты сам поймешь, что недаром и партия, и комсомол, прежде чем принять кого-нибудь в свои ряды, щупают и проверяют очень основательно каждого. Значит, партия не ставит вопроса, что она сама берется обрабатывать каждого члена, нет, она перед каждым человеком ставит вопрос о его личной работе над самим собой. Никто не отрицает значения воспитательной работы в партии, но эта работа идет и направлена, главным образом, по руслу выработки классового самосознания и выработки коллективистических навыков. Идеология должна быть у каждого рабочего, если он идет в партию, значит, она должна быть взвешена каждым, прежде чем идти в коллектив. Однако такова идеальная постановка вопроса, и никто не отрицает, что в партии масса чуждых элементов... ведь если бы было иначе, разве была бы генеральная чистка партии? А эти шатания, что возникают при каждом новом и трудном пути социалистического строительства! Разве это не кавалеровщина, т.е. ее пласт, вдруг получающий превалирующее значение. У нас в ВУЗе также только недавно была пресечена вылазка правых. Ребята из деревни, в массе своих сомнений не замечающие, вернее, отрицающие, что они протаскивают под видом своих сомнений ничем не прикрытую кулацкую идеологию, клеветнически повторяя фразы справа о «разрыве союза рабочего класса с крестьянством», т.е. с основной его частью ― середняками и бедняками, о «ненужности и вредности колхозного и советского строительства», о «ненужности и невозможности быстрого темпа индустриализации» ― многое другое, вплоть до того, что ГПУ у нас в Москве «самовольно», «без воли народа» закрыло Иверскую часовню, что собирался народ толпами, его разгоняли, а ЦК партии говорило, что оно не может запретить ГПУ что-либо делать, тем паче закрыть часовни, и пр. и пр. белиберду.
Сейчас, Солнышко, очень тяжело жить и работать, в особенности принимая во внимание факты действительные, что люди не совершенствуются лично, что люди погрязли в рутине обывательщины. Нужно большое понимание и большое самоотречение, нужно изжить из себя Зотова и «зотовщину» ― и понять, что смысл жизни не в том, чтобы нашу «короткую, как выстрел, жизнь» прожить в самоуслаждении, а в том, что наслаждение познается сильнее и ярче в коллективе. И ты, Солнышко, заботливо взращивай, а не глуши пробудившееся чувство солидарности миллионов. Как рада, как счастлива Кисанька, что Солнышко заглядывает с неба на всех, а не только роется в глубине своих ощущений, не только критически и зло, хотя и умно, высмеивает чужие порывы...
Ну, а теперь о другом! Поговорим теперь, мое ревнивое Солнце, лучами своей ревности прожигающее меня насквозь даже в далекой, холодной Сибири, поговорим о том, кого ты именуешь «Чтобы он сдох». Дело в том, что некому издыхать, и дело в том, мой несчастный эгоист, что Кисанька, при всем желании, поглядывая кругом своими так и загорающимися глазищами при виде лакомых котиков, ― до сих пор не имела перед собой такого объекта, при виде которого загорелись бы глазки и покрылись маслицем. А народу здесь много! И скажу тебе только одному и только на ушко: за Кисанькой ухаживают наперебой ― но нет...Ни разу не забилось мое сердце сильно. А ведь здесь со мной даже случай, очень странный и очень необычайный, произошел... И все-таки ничего. О случае расскажу потом.
Мне кажется, лучше будет, если ты спокойно-преспокойно займешься работой, будешь почаще писать мне о бурной московской жизни, о своих радостях и печалях, обо всем, что тебя окружает, но отнюдь не об этих странных и необоснованных подозрениях. «ЕГО НЕТ» ― и «НЕ БУДЕТ».
Я послала тебе, Арося, в последний раз очень нелепое, отчаянное письмо, но ты ему особого значения не придавай. Ты должен понять, что обстановка у меня крайне неважная, «экономика действует на психику». Настроение неотъемлемо от нас, в особенности если оно вызывается столь реальными причинами. Бывает хуже, бывает же, Арося, что тебя охватывает такая ипохондрия, такая тоска, что не знаешь, куда себя деть... и нет этому причин. А у меня они есть... С изжитием их я надеюсь вернуть хорошее, бодрое, присущее моему характеру настроение.
Сейчас чувствую себя ничего. Сегодня провожу вечер «Иллюстрированный доклад», посвященный 10-летию КИМ. Исполнение хоровое ― под моим руководством. Как пройдет ― напишу. Очень хочется в последнее время играть на сцене. Участвую в драмкружке. Плохо ― совершенно отсутствует современная литература в библиотеках. Арося! Пришли несколько своих стихотворений ― из тех, что хотели печатать у нас в журнале. Хочется почитать...
Всего хорошего, мое Солнышко! Не забывай пригревать Кисаньку лучами своих писем. Все кисаньки любят нежиться в лучах солнышка. Твоя Рая.
29/XI-29 г.
Когда подписываюсь «твоя», вспоминаю свою тезку из Куприна ― «Поединок».
P.S.
Привет тете, Сее и маме.
Арося ― Рае (2 декабря 1929)
Моя любимая Кисанька!
Читаю и перечитываю твое письмо. Оно очень и очень неприятно, и в нем можно серьезно разобраться. Кисанька! Я не могу давать советы, я не знаю обстановки, но я думаю, что необходимо разобраться в положении. Раньше всего в подобных случаях помогают только резкие движения и меры.
Ты хочешь заниматься и считаешь это необходимым для всей твоей дальнейшей жизни. Тебе мешает то, что осталось позади: Москва, воспоминания, люди, привязанности.
Ты чувствуешь, что если бы ты считала Иркутск и окружающих тебя людей своими, то ты могла бы заниматься. Следовательно, тебе нужно полюбить Иркутск и его людей, по крайней мере на время, на 4 года, и заставить себя забыть Москву, ее пыль и золото! Все! Порвать с нею! Так делают люди, поставившие перед собой цель, уважающие свою цель, считающие ее достойной того, чтобы принести ей в жертву (если они мешают в настоящем их положении) пускай теплые, пускай любимые, пускай прекрасные эпизоды своей жизни.
Это совет, совет, не проверенный мной на практике, совет, попахивающий резонерством. Я лично знаю, что мне вот такая раздвоенность «Иркутск ― Москва» не мешала бы заниматься. Она меня даже не нервировала бы! (Конечно, если не противиться, не бороться с собой, то, поддавшись настроению, можно повеситься только потому, что, предположим, муха или комар вертятся вокруг головы и покусывают нас). Нужно верить в свою идею, в свою цель.
Я нахожусь в несравненно более тяжелом положении, чем ты, несмотря на то, что я живу в Москве, на хорошей квартире и каждый день, может быть в противоположность тебе, обедаю. Но почему мое положение хуже? Потому, что я рискую.
Я пошел по дороге, которая приведет меня или на вершину, или кубарем покатит меня в мир сожалений, потерянных надежд, в царство мелкого чиновничества. Это мой риск. Мне никто ничего не указывает, никто не поддерживает, ты же имеешь товарищей, подруг, которые стремятся к тому же, что и ты, и только тем, что вы все, как стадо, идете к одной цели, все время делитесь опытом занятий, вам уже легче. У меня этого нет.
Если бы я тебе подробно описал, с каким упорством, с какой настойчивостью я побеждал все мешающее моим занятиям, ты бы удивилась.
Я себя приучил писать и заниматься у себя в квартире, когда вокруг меня семь-восемь человек ― домашние и гости ― пьют чай, разговаривают, смеются, ссорятся, разговаривают со мной, задают мне вопросы, на которые я отвечаю. И вот при такой обстановке я умею заставить себя сосредоточиться, доводить себя до того напряжения, при котором только и можно проникать в суть предмета.
И я знаю, что пока что иду к вершинам. Недавно Агапов Б.Н. (член ЛЦК и редколлегии Лит. газеты) на кружке в Н. Газете ( я читал отрывок) сказал, что мое творчество идет на вершинах современной мировой литературы. Я иду по пути Марселя Пруста, Д. Джойса. Он говорит, что образов, подобных моим, он не встречал
Я себя сейчас спрашиваю: что виной тому, что я пишу хорошие образы? Что я умею сделать такой образ, как: «...шашка упала на ковер, светлая, как щель в ставне...» В контексте это звучит очень сильно. И я себе отвечаю: настойчивость! Подчинение всего себя своей цели! То же должна сделать и ты.
И я, и ты учимся, и потому мы должны быть настойчивыми, должны верить в конец своей учебы.
Кисанька, но с другой стороны, я никогда, ни разу в жизни (если только это было в моих силах) не выбирал между насущным, сейчас дающимся в руки благом и заоблачными лебедями.
Я лично знаю, что в том случае, если бы я чувствовал себя в Иркутске так же, как и ты, то я давно бы заплевал бы всем морды, завалился бы в поезд и поехал в Москву. Авось не пропал бы, нашел бы дело.
Любимая моя Кисанька. Если тебе тяжело там жить и ты не можешь забыть Москву, а вместо занятий плачешь и спрашиваешь себя, Мечик ли ты в юбке или не Мечик, то брось все к черту (я и непечатным словом не побрезговал бы) и езжай в Москву!!!
Моя любимая Кисанька, теперь у меня есть предположение!
Ты ведь знаешь, что я человек подозрительный, мнительный и недоверчивый. Когда я читал твое письмо, то, кроме того, что в нем написано, я старался прочесть то, чего в нем нет. Ты ведь знаешь, что одно и то же настроение можно выразить разными словами. Я ухватил настроение твоего письма. Это какая- то смесь отчаяния, стыда и, как мне показалось, притворства. Последнее непреодолимо толкает меня на мысль: она там с кем- то связалась, кто-то, может быть, терпеливо выслушал ее огорчения, а женские души благодарны и доверчивы и...
А потом, теперь ― раскаяние, нет, а просто угрызения совести за обман (особенно неприятно обманывать человека, находящегося далеко), а потому и немного плохое настроение. Как-то нескладно написано, но ты понимаешь, в чем дело.
Рая! Если это предположение верно ― отвечай прямо! Может быть, я сумасшедший и воображаю такие недопустимые вещи, тогда прости меня, ты понимаешь, что я невиновен, а если я прав, то отвечай прямо.
Писать тебе без ответа на мои письма я не буду, так что если ты хочешь, чтобы я тебе писал, то пиши мне.
Извини, что письмо написано так неразборчиво, но это потому, что я лежу в кровати, уже третий день у меня кашель, насморк, головная боль и все кости болят. Доктор говорит, что это грипп. А я говорю, что это от курения. У меня это, когда я начинаю курить в запой, или, вернее говоря, в закур, бывает всегда. А в общем, медицина ― это дрянь, т.е. та, которая не относится к хирургии.
Кисанька, мне вот сейчас хочется написать тебе бездну ласкательных слов, но я себя сдерживаю. Может быть, мое предположение оправдалось, тогда какой я вид буду иметь?
Но ты, отбросив всякую жалость ко мне и еще что-нибудь в этом духе, напиши мне все правдиво.
Целую...ротик...ручки... Эх черт, даже голова закружилась. Целую всю, всю насквозь.
Арося. 2/ХП1929 г.
Если мое предположение правда, то окажи последнюю услугу ― зачеркни карандашом в этом письме эти верхние три строки.
Поздравляю с днем рождения.
Рая ― Аросе (скорее всего середина или вторая половина декабря 1929 г.)
Мое дорогое Солнышко! И хоть не стоил бы ты, «холосенький» мальчишка, такого обращения за твое ехидство, хотя и довольно остроумное, но твоя Кисанька так же слабохарактерна, как и ты, мое славное Солнышко. И твое дополнение к беседе с Надей, ее характеристика меня, хоть и оставила во мне неприятный осадок подчеркнутым твоим вниманием к Надиному сообщению о моих слабостях, но по здравом рассуждении я решила не обижаться. Правда, не стоит. И разве я не могу привести тебе также яркую, красочную картину постепенного отступления от занятых позиций в силу своей слабохарактерности, но я считаю ― быть попугаем не стоит. Не стоит расписывать о наседаниях на меня и почему я не выдержала. Основную причину могу сказать: это даже стремление поделиться с кем-то, кто бы тебя не знал, тем, какой ты у меня талантливый и умный, хотя и непоследовательный. И разве не преступление читать в одиночку столь красочные драмы или комедии (сцена с бухгалтером) ― разве не преступление? Я не захотела скрывать столь ценные шедевры от «широкой публики» (понимай: Тоси) и, захлебываясь, прочитываю ей письма, оставляя в стороне и пропуская только эпитеты при обращении ко мне.
Это одна сторона вопроса; другая же заключается в том, что Надя в отношении ко мне занимает весьма странную позицию, обуславливаемую ее мнением, что якобы «она знает меня». Это отнюдь не верно. И несмотря на то, что я ей рассказывала довольно много, она не знает и 10% из моей «бурно» прожитой жизни. Ты знаешь больше, но не все. И есть моменты, которые никто никогда не узнает, за исключением, может быть, тебя. Ведь надо и то отметить: Надя знает на 100% меньше Винникова, т. е. она не знает, а может лишь догадываться, «целовались ли мы». И даже здесь, несмотря на прямо поставленный вопрос Нади, я, вопреки своему обыкновению отвечать прямо на прямо поставленные вопросы, ответила отрицательно и перевела разговор на другую тему Проистекало это потому, что 1) Я слишком люблю тебя, 2) Мне немного совестно даже своих чувств к тебе (стыжусь соответственно ее фразе : «Связался черт с младенцем»), 3) Я могу откровенной быть за чужой счет, лишь заведомо зная, что адресат моих откровений не знает объекта откровения и сомнительно, чтобы он его узнал. И Надя делает здесь большую ошибку, думая, что откровенность свойственна мне в любую пору моей жизни. Это неверно: выражаясь по-нашему, «моя откровенность есть категория историческая», т.е. на данном этапе развития и в данную эпоху.
Почему я посвящаю данному событию столь особое внимание? Это происходит лишь из желания как можно яснее охарактеризовать себя с этой стороны. С точки зрения людей, скрытных от природы, у меня большая «слабость». С точки зрения моей, «не слабость», а черта характера. И когда эта черта характера, проявляясь, не приносит вреда ни мне, ни людям, я ее одобряю, если же наоборот, ― я презираю себя. Презираю до того, что дохожу до самобичевания. Откровенность моя перед тобой обуславливается наличием других моментов, а именно, желанием моим тебе рассказать все, что у меня было, чтобы не осталось ложного впечатления. И можно определенно утверждать, что я рассказывала о себе не только положительное, а как раз наоборот. Конечно, я не могу отвечать за то, как ты меня понимал.
«Драма без выстрела человека, распиленного надвое» ― делает тебе честь. Она говорит, хоть и весьма по- мальчишески, о твоем реагировании на мое письмо; именно реагирование мальчишеское. Я постаралась (хотя у меня, кажется, это тоже вышло по-детски) обрисовать тебе свое смущение, когда узнала, что мои письма читаются еще кем-то кроме тебя. Ведь тетя ― это все же не подруга, а взрослый человек, видавший виды и жизнь. Это смущение мое, оно особого рода и проистекало именно из различия возраста, а отсюда и воззрений. Мне кажется, что тете наша переписка, в частности мои письма, кажутся очень наивными и даже глупыми. Подумай, какое количество эпитетов, ласковых и нежных слов. Мне все как-то неловко, но возражать и ставить вопрос о прекращении этого ― даже и не думала. Раз это так случилось, и, кроме того, тебе, грешному, в твоем влюблении кажется мое маранье довольно умным, а отсюда и твое удовлетворение от данной постановки дела, ― что я могу сказать? Я могу только испытывать удовольствие совместно с тобой и, обращаясь к тете, послать ей привет и просить извинить меня за многое, что, м.б., коробит ее в моих письмах, и авансом ― за те глупости, которые буду излагать дальше.
В своем последнем письме я уже радовалась, мое Солнышко, вместе с тобой твоему триумфу, хотя и в небольшом масштабе ― и хочу порадоваться еще раз. В «Комсом. Правде» от 7/XII-29 г. я, читая ст. Бариля и Алексеева об «эстетствующей литературе», где немного задевался и Агапов, ― невольно задумалась о пути, по которому идешь ты. И хотя моя оторванность от литературы, происходящая по причинам
1 ) недостатка времени и, главное, 2) неимения современной литературы в биб-ках г. Иркутска, ― затрудняет мне ответ на поставленный вопрос, но все же, учитывая твои субъективные данные, я немного содрогнулась: в тебе есть что-то «эстетствующее», по крайней мере, в вещах, наиболее мне знакомых.
Там здорово задевали Пастернака, хотя и не ругая его прямо, но как бы говоря, что это вопрос именно данной материи. Успокаивает меня то, что ты сейчас работаешь при «Н/газете». Думаю, там руководство поставлено лучше, а главное, Солнышко, возьмись изучать Плеханова. Ты увидишь, что это чудный и благодарный материал, который поможет тебе избежать многих ошибок. В отношении возражений на твою повесть. Конечно, я ничего не могу сказать, поскольку я не знаю твоей повести, но по существу некоторых возражений ― считаю их обоснованными по отношению ко всем твоим вещам, а именно: о загруженности образами и о том, что герои ― какие-то сумасшедшие люди. Думаю, что это очень меткие и верные замечания, ибо они как раз характеризуют твое творчество. Загруженность фразами, вернее образами, у тебя настолько велика, что, честное слово, я просто боюсь, что ты быстро испишешься. Умные писатели умеют свои редкие образы помещать так в груде других обыденных фраз, что свет на них падает со всех сторон таким образом, что эти образы приобретают в глазах читателя особую красочность и колоритность. У тебя же безбожное разбазаривание образов. Я, конечно, понимаю, что это «разбазаривание» ― понятие относительное, ибо здесь нужно принимать во внимание всю совокупность данных, имеющихся у каждого отдельного индивида-писателя, ибо здесь нужно принимать во внимание также, что часто у других людей имеется «мало», у других «много». Ты должен сам учесть это и понять, что если ты станешь писателем, то писать нужно будет всю жизнь, и не придется ли тебе пожалеть о прежней расточительности образами. И дальше: «герои какие-то сумасшедшие люди». Я думаю, это, наверно, так. Ты очень, Солнышко, любишь людей с громадными чувствами, с сильными страстями и, присоединяясь к мнению, что это живые люди, боюсь что-либо еще сказать. Буду ждать дальнейших событий, а в части советов я уже сказала, и, думаю, ты согласишься со мной: надо учиться и быть, главным образом, не диогенствующим молодым человеком, идущим по индивидуалистическому пути, а марксистом. Чтобы отрицать Маркса, надо его знать, а когда узнаешь досконально, уверена, преклонишься перед его гениальностью. До чего мне было трудно понимать его вначале, и до чего привыкла я теперь.
О своих успехах писала. О материальном положении ― очень скверно, но, в общем, неважно. Работу, если можно, бросай и займись основным делом. Приз ....твой...мой....
Итак: оба за учебу. Ипохондрию как неотъемлемую часть женского настроения ― изгоняю. Тебе, открывшему этот закон, да пусть будет стыдно ― он не вечен, ибо проистекает из весьма существенных моментов, из коих главный ― презренный металл. Но мы должны быть выше этого. Итак, за работу, мое тщеславное милое Солнышко.
Целую. Рая.
Рая ― Аросе (12 декабря 1929)
Никогда в жизни, с таким нетерпением, доходящим до отчаяния, ― ни от кого не ожидала я с таким нетерпением письма, как в этот раз от тебя. А оно долго, долго не поступало. Получила перевод с извещением о присылке бумаги, но и здесь преследовали неудачи. Когда на почте получала посылку, получила твое сообщение, и вдруг ― о, ужас! Мне подают большой ящик, из которого сыплется сахар. Разве мог ты послать это мне? В первый момент я даже растерялась и лишь с трудом разобралась, что эта посылка из дома. Твоей же посылки не оказалось. Только через 2 дня нашла на главном почтамте перевод от мамы и твою посылку. Я зубами разорвала мешочек, я на улице трясла и перетряхивала тетради, однако письма там не оказалось. Мне показалось это до того обидным, что почти с досадой я смотрела на тетради, вероятно, добытые тобой с таким трудом и спасающие меня из критического момента. И лишь сегодня, 4 дня спустя, я узнаю, что мне еще вчера пришло доплатное письмо, но его в общежитии не взяли ― у дежурного не было денег... Да, ведь я забыла. Я уехала из общежития. Но нет, начну по порядку.
Основное: мое письмо было написано под влиянием момента, момента, учитывать который ты не можешь, ибо весьма мало знаешь меня со стороны именно этой. Я необычайно возбудительна и страшно нервно реагирую на обстановку. Обстановка была тяжелая. Вот и сейчас ― я сижу в Партбюро, а в другой комнате, дверь у меня открыта, обсуждается именно этот вопрос, и фамилия моя фигурирует, и довольно часто, в выступлениях. Но ты видишь, я не принимаю участия в обсуждении, а пишу тебе письмо.
Там рядом ячейка комсомола ВУЗа, высшая ступень нашей организации. Я здесь работаю техсекретарем. Вопрос о моем уходе из общежития вместе с Тосей поставил вопрос об условиях жизни в общежитиях. Именно наш уход, потому что мы являли собой там известных «заправил»: Тося ― предкульткома, а я организатор и устроитель массовых вечеров и даже руководитель. Ведь здесь я не только нервничала, здесь, мое Солнышко ( разреши мне так называть тебя, выбросив всякие подозрения твои, основанные на простой мнительности, в сторону, но об этом ниже...), ― я работала, и очень много. Не считая академ. работы, которую мне пришлось нагонять и которую я все же нагнала, ― я руководила и организовала 2 постановки, отражающие октябрьские дни, и праздник КИМа. Эта штука тоже стоила мне нервов и здоровья.
Мое письмо ты истолковал неверно. Никогда я не думала, что ты мое искреннее бескорыстное желание рассказать тебе все мучительно зреющее во мне, рассказать без утайки о мыслях и чувствах, обуревающих меня в стенах общежития, будешь склонен рассмотреть это как этап подготовки к будущим признаниям о вине перед тобой или как стыдливое чувство с целью умолчания и скрытия чего-то. Это неверно. Моя жизнь со времени приезда в Иркутск не имеет ни одного пятна ― не только с этой стороны, но даже ни с какой другой, кроме одного, довольно смешного и грустного приключения, о котором я уже упоминала в одном из писем, но детали которого я просто не сумею рассказать и изложить письменно, а расскажу при свидании, но еще раз предупреждаю, что здесь ничего вредящего нашим отношениям нет. Просто это один из эпизодов, могущих быть и случающихся с каждым человеком.
О деле! Я переехала из общежития на квартиру, близко от университета, вместе с Тосей. Семья ― хозяйка и дочь, кончающая музтехникум. Хозяйка ― чудная женщина, которая заботится о нас, как мать о детях (фу, трафарету сколько), главное, покупает, и дело доходит до того, что готовит нам омуля к ужину и даже не разрешает нам мыть свою посуду. Обстановка прекрасная. Я отдыхаю и душой, и телом. Наслаждаюсь тишиной и покоем, наслаждаюсь возможностью быть самой собой и с самой собой. Работоспособность повысилась на все 100%, настроение тоже. И хотя немало неприятных минут пришлось пережить, когда при обсуждении нашего ухода громогласно метались и сыпались словоизвержения о нашем капитулянтстве, пасовке перед трудностями жизни в общежитии, о позорном бегстве, о том, что нас надо клеймить позором, но... мы отвоевали себе право заниматься учебой, а не разговорами. Не знаю, насколько убедительны были мои доводы, но их признали уважительными, и имя мое не моталось зря.
Мое чудное Солнышко! Мог ли ты сообщить большую радость, чем весть о признании Агаповым твоего таланта! Мое славное Солнышко, любимое! Я верю в твою настойчивость, верю всем трудностям твоей «одинокой» работы, но прости, никогда я не соглашалась с тобой, что настойчивость может создавать твои поистине прекрасные образы, подобных которым я не встречала. Это я тебе говорила не раз, говорю и теперь. Но я также не ощущаю момента упорной, настойчивой, повседневной работы. И я рада, что ты работаешь, рада, что сумел заставить себя забывать окружающее, доходить до той точки напряжения, которая возводит твое творчество до вершин творчества и собственного удовлетворения. Это лучший момент творчества. Ароська! Милый! Я счастлива вместе с тобой нашим общим торжеством. Конечно, нельзя строить все на одном мнении, хотя бы и авторитетного лица, но уже одно мнение да наше общее сознание ― это большая все же сумма. Я думаю, ты не против, что в этом деле, деле твоего восхождения на вершины, я хочу идти рядом с тобой, хотя бы мысленно, мысленно поддерживать тебя, вместе с тобой торжествовать и радоваться вместе ― если это и случится, разделить тяжесть неудавшегося риска, боль падения. Я хочу, чтобы ты не отделял меня от себя и так же, как я, порадовался также моему возрождению, порадовался сдаче моих зачетов, проработке моих вопросов. Конечно, никогда не брошу я с таким трудом добытое и завоеванное право учиться, право в перспективе дальнейшей жизни видеть бесконечный ряд новых познаний, бесконечный ряд новых разрешенных проблем, право на жизнь и ее поглощение в полном смысле этого слова. Мне так больно, что ты нашел у меня в письме какое-то притворство, мне так больно... А в то же время как-то до слез радостно. Наверно, ты меня любишь? И любишь здорово. Ты не можешь себе представить, до чего я люблю тебя в эти моменты. Мне кажется, что ты сейчас чувствуешь все бессилие моего пера, из-под которого выходят такие бледные, неяркие образы в описании таких красочных чувств.
Мое Солнышко! Подумай, ну кто может мне заменить тебя, твое искреннее, неподдельное чувство, дать мне так много! Ведь ты принимаешь меня за какого-то расточительного мота, чтобы я могла разбрасываться такими людьми и такими чувствами, как ты и твое.
Да нет! Нет у меня слов, чтобы выразить все негодование твоим подозрениям и опасениям. Неужели ты думаешь, что у меня, помимо чувств к тебе, нет еще и разума. Ведь одна мысль, мысль о тебе, согревает меня, ставит какую-то точку в Москве, к которой стремятся не только все мои мысли, но и дела... А дела мне говорят, что я приеду в Москву только при наличии определенных достижений. Летом мы увидимся, и очень рано, вероятно в мае. Мы переходим в работе на непрерывный год, будут даваться отпуска, я возьму в первую очередь. Скоро, скоро увидимся. Тогда в дым разлетятся все твои сомнения, и ты увидишь, что твоя Кисанька была, и есть, и останется... до той поры, когда успех твоего дела не закружит тебя, до той поры, когда, возмужав окончательно, ты окончательно определишь себя в отношении всех вопросов, связанных с твоей жизнью и твоим поведением в жизни.
В твоих заключительных строках чувствуется такое недоверие ко мне, такая уже холодность. Подумай, до чего ты договариваешься: «Писать тебе без ответа на мои письма я не буду, так что если ты хочешь, чтобы я тебе писал, то пиши мне» ― ведь это звучит прямо грубо и вразрез с тем условием, с которым мы расставались. Но я это объясняю твоим болезненным состоянием. Кстати, ты опять закурил запоем, ты знаешь, как это вредно, и систематически отравляешь себя, а ведь давал слово, что бросишь. Ну что с тобой поделаешь!
Да, еще: разве я оставляла хоть одно твое письмо без ответа или промедлила ответом? В этом ты упрекнуть меня не можешь...
В общем, мое Солнышко, можно ли считать недоразумение исчерпанным? Надеюсь, что да, и думаю, твое письмо не замедлит ответить мне подробно, в какой области ты работаешь, что пишешь. Если можно, вышли вопросники к литературе, которую разбираете, чтобы я могла читать систематически. Пиши подробно.
Адрес: Иркутск 2-Красноармейская, д 29 кв 1, внизу, мне.
Спасибо за тетради. Целую 1000000 раз
Твоя Рая
Арося ― Рае (21 дек. ― 29 г.)
Честное слово, Раинька, мне хочется начать письмо с «моя милая, родная, славная и т.п.», но потому, что все письма начинаются с этого, я боюсь с этого начать, потому что ты подумаешь ― «это штамп, истертые силуэты, даже не чувств, а слов». Так ты подумаешь.
Помнишь? Мы с тобой как-то говорили о пушкинском «мечты, мечты, где ваша сладость?». Тоже затрепали. Так сказать, живительное прикосновение царя природы ― человека...
Вообще, у меня в последнее время такое настроение, что по своей белизне и ясности оно может сравниться с темнотою негровой за... виноват, ноздри.
Недоволен всем на свете.
Получилась такая история:
Папаша зарабатывает слабо, мама лежит в кровати, ей требуется усиленное питание, нужны деньги на докторов, а я перестал работать.
Деньги нужны сейчас, сию же минуту, а я ради удовлетворения самого себя, забыв обо всем и всех, вдолбил себе в голову, что через две-три недели я окончу повесть, бросил работу и перешел на казенные хлеба.
Ведь что получается? Что я у больной мамы, я, здоровый коблина, вырываю изо рта кусок хлеба!
Третьего дня я пошел на биржу, и вчера меня послали на работу, и вчера же я договорился с одной небольшой артелью, я с ней уже и раньше говорил, но вчера договорился окончательно, что буду вечерами вести у них бухгалтерию. И если бы я мог найти еще одну работу, еще на десять часов в сутки, то я бы взял ее! И если бы я не взял ее, то я был бы преступником! Потому что маму мою нужно питать, и если ей нужны икра, сливки и масло, а денег нет, то кровь с горла, узлом свяжись, а деньги достань! !
Судьба надо мной просто-таки издевается. Если я раньше, ненавидя и страдая, работал 6 часов, то теперь я буду работать 10 часов кроме того, взяв на себя ответственность за правильную отчетность, пусть в небольшом, но самостоятельном деле.
И если судьба существует, и если бы она была каким-нибудь фактически ощутимым фактом, и если она думает, что из-за этого я откажусь от того, что я хочу, чего я добиваюсь, то мы еще с ней поборемся. Стоя буду спать, людей не буду видеть, но победу буду праздновать я! А то я не переживу, если мне придется сказать: «Судьба индейка, жисть копейка, а я пылинка».
Пусть моя повесть движется немного медленнее, но и ты бы, я думаю, так поступила. Ведь те 170 ― 180 рублей, которые я теперь заработаю, необходимы для моей матери, и, конечно, каких бы то ни было колебаний здесь не может быть.
Раинька! Ты ужасно смешная! Ты говоришь о каком-то охлаждении и в доказательство цитируешь из моего письма строки: «Я не буду тебе писать, если ты мне не будешь отвечать». Но ведь ты сама вынудила меня так написать!
Ты в своем письме говорила, что мол я так расстроена, у меня такое настроение, в Никарагуа президент не кушает яичницу и т. п., и потому, мой дорогой, не сердись, если я тебе не буду отвечать, а жарь письмами, и никаких гвоздей! Что же получается? Вполне естественно, что я подумал, что тебе просто неинтересно мне писать, это для тебя обуза, но вместе с тем ты еще идешь на такое самопожертвование, как чтение моих писем.. И подумав так, я обозлился и секунд на пять тебя смертельно возненавидел. Уж очень большое самолюбие во мне, это раз, а во-вторых, «Нет, нет, не нам, не нам давать названья...»
Кисанька, я прочел твое письмо. Ей богу, тупоумие (это тоже, по-моему, пережиток старого, и оно абсолютно недопустимо у нас, и, по-моему, о нем нужно говорить как о государственном преступлении) безраздельно царствует в головах очень многих граждан ССР! Я говорю об этом твоем и Тосином «злостном» поступке. О бегстве из общежития! Неужели же у кого-нибудь хватило ума почти судить вас? Пусть, может быть, это никому не интересно, но передай всему вашему активу, начиная с секретаря ячейки (должно быть, глубокомысленный парень, если мог даже подумать разрешить такой суд), что в свое время, в давние времена, в глубокой древности (тогда, наверно, тоже был Москвошвей), люди тоже ходили, не стыдясь, по улицам, не пряча эту часть тела под материю, в то время как ей место под материей. Я говорю об их головах.
Прости мне, Кисанька, у меня паршивое настроение.
Так все по-старому. Строим пятилетку... свою человеческую жизнь проживем в 2/3 времени. Но кто сказал, что есть вечные 3/3? Человеческая жизнь зависит от условий. Теперь такие условия. И, следовательно, жить мы будем 3/3 времени, хотя бы мы жили 5-ть дней! В общем, я что-то такое сам с собою спорю! Мне, наверно, нужно развлечься, в кого-нибудь страстно и плотоядно влюбиться и тебе об этом не написать.
В общем, я говорю глупости, моя милая, моя любимая Кисанька. Этого быть не может!
Просто из характера не позволю себе этого! (Ударяю себя в грудь).
Если ты следишь за газетами и журналами, то, наверно, знаешь, какое жесткое наступление сейчас ведется на переверзевский метод в литературоведении. Уже четыре дня в ком- академии идет на эту тему диспут.
Во вторник я буду мылить шею Блюму. Он мне доказывал, что у Гоголя потому плохой пейзаж, что он был мелкопоместным дворянином, а у Толстого потому хороший, что он был крупнопоместным дворянином. Я говорил, что это в корне неправильно, что нельзя только экономическим фактором оценивать произведения, но сегодня в газете я прочел, что как раз за это самое, т.е. за утверждение Блюма, кроют и Переверзева. Ты уже, наверно, представляешь себе меня с газетой в руках влетающим в библиотеку, обрушивающимся на Шпилько (она поддерживала Блюма) и потом с нетерпением ожидающим его самого. А я уже представляю себе, как будет вести себя Блюм. Он по-женски затянется папиросой, указательным пальцем струсит не нагоревший еще как следует пепел, потом скажет «Гм, гм,» ― поведет носом, поморгает за стеклами очков и скажет, что в Чикаго марсиане, континентально угоревши, улызымынывают спирализмы, желудевое кофе и высокий дух.
Я ничего не пойму, и он сам не поймет и окажется правым.
В блеснувших молниях, в сыпучих звездах,
В горячих мерзлостях зимы.
Вот хотел написать тебе что-нибудь, но передумал. Настроение такое, что, наверно, получится какая-нибудь гробовая серенада. Пишу тебе письмо у товарища, он сидит напротив за столом, ест шпроты, пьет портвейн и все время доказывает мне, что письмо к женщине всегда успеется, а портвейн, если я буду продолжать писать, он весь до дна выпьет.
Я ему только что сказал, чтобы он хоть рюмку оставил мне. Ужасная сволочь в этом отношении. Он партиец и председатель той артели, в которой я буду работать. 1/2 жалованья он всегда пропивает. На производстве он держит водку в конторке, я ему предложил, чтобы он держал ее в Красном уголке в бюсте Ленина (большой бюст из гипса с углублением по направлению к голове внутри). Он не соглашается. Вообще считает себя 100% выдержанным.
Отвечай скорей. Целую. Арося.
21/XII1929 года.
Рая ― Аросе (30 декабря 1929)
30/XII
Закончив письмо, поняла, что упустила весьма существенный момент о моей дилемме. Солнышко! Это сказано под горячую руку, и хоть я, безусловно, человек средний, я руками, ногами, ногтями и зубами буду бороться за право учиться.
Послала домой телеграмму. Этот шаг уже говорит за многое, на что я решилась: я иду на просьбы. Пока не ответили, но, думаю, не откажут... В общем, ты должен быть спокоен. Кисанька не подкачает. И не обращай внимания на все мои жалкие слова. Это «в минуту жизни трудную» ― я только прошу тебя простить меня за то огорчение, которое я, быть может, доставлю тебе этим своим сообщением о моем настроении. Но ты не должен быть в претензии. Кому же, как не Солнышку, изольет Кисанька свои наболевшие вопросы, и почему я не могу любимому поведать часть своих неудач и огорчений? Не сердишься? Милый, любимый Аросенька! Не сердись, мое ясное Солнышко! Все пройдет. И я хочу верить, что настанут такие времена, когда мы оба поднимемся выше этой мелочи житейской суеты. Ну их к черту, эти деньги!
Ах! Я так хочу видеть тебя
Отвечай немедленно. И не таскай письмо в кармане по неделе. Стыдно!
Знаешь, мне ужасно нравится, как кроют Уткина в «Литературной газете» от 16/XII. Ну и здорово! Какой контраст с теми лестными отзывами, которые помещались в «Комсомольской Правде». А по-моему, за дело кроют, и при том страшно остроумно.
Я не спец, чтобы судить Переверзева, но я думаю, что вопросы механического подхода его к вещам я чуть ли даже не с тобой разбирала. Вернее, сообщала в виде информации после разбора «Преступления и наказания». Да, ты ведь недавно читал эту книгу. Если захочешь ограничить свои пылкие восторги, свое «зверь» ― перед этой книгой, ты возьми на эту тему Переверзева, и ты увидишь, как, механически подойдя к этому вопросу, Переверзев разложил на атомы Достоевского и преподнес в виде золотых пилюль, внутри содержащих дырочки от баранок, ― читателю Достоевского. И если в критике Белинского Пушкин выступает еще ярче, еще образней,
Переверзев из гиганта Достоевского делает мальчика с мальчиковым содержанием. Это меня особенно возмущало. Все герои по разрядам, по циклам. Каждому свою определенную клеточку ― и «не рыпайся».
Ох! За дело его кроют! Ты сообщай, как кончится дело. А еще обрати внимание на ст. Батрака «О психологии творчества» в этом же номере Литгаза. Есть ценные мысли, необходимые твоему творчеству... Довольно, довольно! Когда пишу тебе, все кажется, что ничего не написала, вот почему мои письма громоздки по объему и по содержанию ничего не выражают.
ЦЕЛУЮ свое Солнышко.
Рая.
Рая ― Аросе (Скорее всего конец декабря 29 г. ― начало янв. 30 г.)
Если тебе хотелось начать письмо свое ласково, почему ты этого не сделал? В любви (если она существует) важна непосредственность, прямота, все то характерное, что идет от сердца, а не из головы. Мне в эту тяжелую минуту, которую я переживаю, важнее были бы несколько ласковых слов, тот подъем и энтузиазм, которыми дышали твои первые письма. Твои письма заражали меня бодростью, давали мне зарядку на долго, долго дней, до получения следующего письма. А мне она необходима!
Мое Солнышко! Если ты грустишь о тех медленных темпах, которыми должно идти твое творчество в силу тех материальных условий, из которых сложилась жизнь твоя и около тебя, я грущу вместе с тобой, и я еще грустно улыбаюсь тем речам, которыми ты хочешь заглушить боль твоего самопожертвования. Я против громких речей (прими в порядке самокритики) ― но и я считаю, что здоровье мамы все же должно стоять на первом плане ― в сравнении с темпами. Еще хорошо то, что перед тобой не стоит дилемма выбора ― бывает и хуже, Арося! Бывает, мое ясное, милое Солнышко!- что перед нами ставят право выбора: или то, ли это. А решить, что «то» или «это» ― для человека труднее всего, тем паче если в одном из этих элементов находится мечта, мечта, быть может взлелеянная в течение долгого времени. А я, мое Солнышко! стою перед такой дилеммой; материальные (все они, проклятые) условия таковы, что всерьез ставлю вопрос, могу ли я учиться и имею ли я, именно я, право на такое счастье; я, очевидно, из породы неудачников. Ах, нет! Здесь явное противоречие. Когда-то я считала себя очень счастливой в смысле устройства своих материальных ресурсов. Теперь не то!
Это не ипохондрия, это только один страшный момент, когда приходится взглянуть настоящей правде в лицо. И кажется мне, Арося, что ты роковым образом сходен в этом со мной. Подумай, что значит материальная необеспеченность в те минуты и дни, когда надо совсем забыть о такого рода делах. Я не знаю, встретимся ли мы в жизни, но мне кажется, мы оба останемся, в силу этих проклятых условий, тем, чем были: «мечтателями» ― это удел всех средних людей. Выше головы не прыгнешь. Ты веришь, я плачу, это непростительная слабость ― не поддержать тебя в твоем решении, а навеять большую грусть и большую тоску. Это даже не слабость, быть может,, это преступление, ибо мои рассуждения в отношении тебя ― это, пожалуй, и более чем слабая теория. Нет, нет ― все, что говорила о тебе, безусловно, абсурд, ведь у тебя не только желание, у тебя громадный талант, мое Солнышко, и ведь смогут же перемениться обстоятельства так, что ты получишь большую возможность работать над его усовершенствованием, расти и развиваться в сторону правильного направления твоих сил. Это неправильно, мои разговоры, ― и я от них отрекаюсь. Я надеюсь на тебя (если моя надежда для тебя что-то значит) ― и уверена, что тебя не сумеет затянуть зашибание 170 ― 180 р. и рюмка портвейна, потягиваемая после 10-часовой работы, не дающей ни уму ни сердцу никакой пищи, уверена, что ты все с таким же жадным вниманием будешь следить за перипетиями и исходами всевозможной борьбы, разгорающейся вокруг формирующегося истинного писателя, все с таким же энтузиазмом будешь совать в нос своим оппонентам подтверждение твоих умозаключений, изложенных в какой-нибудь из популярнейших статей одной из авторитетнейших газет. Я хочу надеяться, что тебя не оставит острота наблюдений и остроумное суммирование их в одно изящное целое, я уверена, что и в дальнейшем в речах твоих будет много огня, энтузиазма, а для меня, для меня... несколько теплых слов...
Я редко перечитываю письма во время писания, сейчас отступила от этого правила...и поразилась. Какой безнадежный пессимизм! Неверно это! И хотя я могла бы зачеркнуть, т.е. не послать тебе первый лист ― я этого не сделаю ― пусть, раз это вырвалось, будет известно и тебе... Но я оговариваюсь:
Мой пессимизм навеян весьма грустными происшествиями, случившимися в ВУЗе. В один и тот же день 26/XII ушли из жизни 2 студентки педфака, обе с литературного отделения, одна Ш-го, другая I-го курса. Взаимной связи их трагического конца нет, но совпадение весьма показательно. Сейчас я вернулась с Бюро, где часа 4 подряд печатала «знаменитый» протокол вечера Самокритики и критики, где и вкривь и вкось «критикнули» Молчанову. Она защищалась, ее же обвиняли в том, что ее муж. (от которого незадолго ушла из-за побоев) получает 250 р, в том, что любит хорошую одежду, пудру, духи и целованье ручек. А это значит отрыв от массы, потеря комсомольского лица. Она застрелилась (III курс). Другая в общежитии, где жила, отравилась эссенцией. Удалось спасти. Говорят, « реклама для получения стипендии» ― хороша реклама! Многие же ребята «рыцарски» объясняют этот случай тем, что она за ними «бегала», но «мы» (самодовольно) ― «давали отпор».
Мое материальное положение весьма скверно. Из дома не получила ни копейки, а ты знаешь, сколько денег я взяла с собой. Но я особенно не унывала, занимала под «получку» ― и только сегодня расстроилась в связи с этими делами. Подумай, уж, верно, нелегко было жить, коль человек пошел на такую «рекламу» ― ведь чем докажешь? ― а у нас смеются и кричат: «Усову выбросить из общежития, она заражает ребят плохим настроением». Так как она только «рекламировала» самоубийство ― с корыстной целью, ― лишите ее и в дальнейшем стипендии...
Однако довольно. Думаю, для тебя неинтересны всевозможного рода «уголовные» дела, коими я столь обильно снабдила мое письмо.
В отношении зачетов ― прекрасно! На В.У.! Почему-то популярна и заметна в ВУЗе. Знают почти все по фамилии, я же мало кого. Апатия имеется, честное слово, изгоню. Никуда не хожу. И сейчас ― Тося на вечере, я дома. Так идет с момента нашего переезда сюда. Из литературы ничего не читаю, нет книг. Страшно некогда. Пропадаю в Бюро коллектива. Чувствую, как становлюсь односторонне развитой, но все же на литер, диспуте на тему: «Студенчество в худ. литер.» ― даже доходила до определения искусства и художественной литературы (в выступлении). Однако недостаток литературы весьма ощутителен.
Тебя люблю очень. Часто думаю и фантазирую о нашей будущей встрече. Страшно ждала этого письма. Теперь буду отмечать даты своей посылки и точно высчитывать сроки. Меньше муки. Пиши. Люблю. Целую.
Раиса
Арося ― Тосе (30 дек. 1929)
Тося! Протягиваю Вам руку, жмите ее!
Вы, как видно, прекрасная подруга, всегда готовая своим правдивым словом отстаивать святую правду! Ваше выступление, столь приятное и неожиданное, сердечное и твердое (с подробным изложением курса корабля Вашей жизни), заставило меня искренне смеяться! Честное слово!
Вы выступили, так сказать, в роли тяжелой артиллерии, долженствующей разбить все мои сомнения в отношении нравственной стороны рейса жизненного корабля Раисы. Но даю Вам слово, что не нужно было писать, что я думаю, «...что она якобы забыла учебу, увлекается и ведет любовные интриги...» И что Вы еще этим, т.е. моими мыслями, даже возмущаетесь. Предположим, что я так думаю. Но неужели же Вы думаете, что после Ваших слов я как-то изменю свое мнение?! Ни в коем случае. Вы ведь подруга, на пере которой в данную минуту сидит Раиса. И если бы Вы захотели написать что-нибудь другое, то Раиса уперлась бы ногой (знаете, как правят в саночках), и Ваше перо ничего не могло бы поделать. Но, к слову говоря, я ничего из того, что Вы мне приписываете, никогда не думал.
Теперь ― в отношении программы Вашей жизни. То, что я буду говорить, я буду говорить совершенно серьезно, как высшая объективность, «как Господь Бог из куста на Синайской горе»!
Я думаю, что нужно было бы переставить порядок Ваших «слоев».
Первым должно было бы быть ― любовные дела, затем горячая переписка с Москвой и затем общественная работа. Почему? Да потому, что тогда не будет разрыва теории с практикой.
Нет, нет, не верьте, что я так думаю! Это я просто так ― для слова.
А еще...простите, уважаемая Тося! Никогда и ни в коем случае не буду протестовать в отношении чтения моих писем! Читайте сколько влезет! А если Вам действительно в них что-нибудь нравится, то заучивайте наизусть! И говорите со сна!
Тося, я ужасно любопытный человек. Я обязательно хочу видеть того, с кем я говорю. Опишите себя! Какого Вы роста, какие у Вас волосы, какие у Вас глаза и, главное, какие у Вас нос и губы. Но я Вам заявляю (не говорите об этом Раисе), что нос у Вас должен быть обязательно греческий или -гм, гм ― такой, как у меня, т.е. великолепный. Но я шучу. Нос у меня очень некрасивый. Из самолюбия, конечно, не добавляю, что и все остальное... Замнем этот разговор. (Все зачеркнутое я Вам напишу после, когда мы познакомимся немного поближе).
(Зачеркнута строка).
Жму Вашу, мне почему-то кажется, смуглую руку.
(Роспись)
30/ XII1929 года.
Через 23 дня оболтусу, подписавшему это письмо, исполнится 20 лет. Эх, бежит молодость! А вы говорите, что моя перестановка слоев неправильна и вредна.
Арося ― Рае (30 дек. 1929)
Любимая, милая Кисанька!
За что ты на меня взъелась с этой Надей? Да клянусь бородой Калинина, я ей не показывал ни одного твоего письма! Она спрашивает: ― Пишет Раиса? ― Я говорю: ― Да, иногда. ― Что у ней слышно, как занятия? ― Я говорю: ― О занятиях она не пишет, а пишет о драмкружке, о внезапном упадке духа и т.п. И больше ничего. Истинную правду! Я даже не читал, что она тебе писала, она черкнула свою записку, я вложил ее в конверт, тут же запечатал и бросил в ящик! Меня самого интересует, что она там написала! А то, что она сказала, что ты человек с раскрытой душой, то это факт. За два дня нашего знакомства ты мне рассказала все свои трагедии, а Шпилько ― «мы интересовались рифмой» ― прочла «Щепоткою расцвеченной сирени». Почему я Шпилько такое не написал, а тебе написал?
Откуда я могу знать, что «...тогда ничем, ни кистью и ни словом не передать горячий их испуг...»?
Кисанька, ты наивна, как человек, смотрящий на луну и думающий, что это ее настоящая величина. Давай покончим, если ты ничего не имеешь против, с этим вопросом. Теперь приношу свои глубочайшие извинения за прошлое невероятно глупое письмо.
Теперь дальше. АБСОЛЮТНО никому не читаю и не буду читать твоих писем! Все-таки говорю, что тетя не так уж «взрослая» (ей богу смешно) и ни разу даже скептически не улыбнулась, читая твои письма (она сама пишет такие письма. Я посвящен во многие ее секреты, скрываемые от всех на свете).
Это все глупенькие, ничтожные, забивающие голову вопросы. Отметем их прочь и не будем к ним возвращаться. Хотя нет, я поспешил. Нужно еще один добавить. Наш договор о свободе действий остается в силе. Ревность ― это стул, утыканный иголками, на него больно садиться, да и не стоит. Делай все то, что тебе угодно!
Раиса, теперь замечательно интересно то, что ты приводишь чьи-то выступления в Коме, правде. Я их читал. В сущности, весь смысл этих выступлений сводится к тому, что художественность (не тема) вещь лишняя в художественном произведении. Писавшие это не понимают, что для построения социализма недостаточно того, чтобы знать Маркса и Ленина . Марксизм прекрасно знают и наши враги. Для того чтобы построить социализм, необходимо переделать психологию человека. Даже, вернее, подсознательное в психологии. И для такой работы каменные топоры Безыменских, Платошкиных, Жаровых недостаточны. Для этой работы нужны мастера, вооруженные Пастернаковскими, Фединскими, Бабелевскими бритвами. Я не говорю, что Пастернак, Федин и Бабель на 100% прямо помогают строительству социализма, нет, но они необходимы для того, чтобы Безыменские и Платошкины учились писать. Нужно развивать классовое подсознательное. (Это неправильно, что подсознательное бесклассово).
И вот для того, чтобы проникнуть в такую глубокую пещеру нашего бытия, необходимо высокое мастерство, направленное в нужную сторону мастерство, равное по своей убеждающей силе пастернаковскому. Это мое мнение. И потому выпад в Комсомольск, правде я считаю просто неумным (его не поддержал никто из авторитетных лиц, и о такой поддержке не может быть и разговора), и его нужно назвать, если это написали какие-нибудь начинающие писатели, прекрасными словами J1. Авербаха: «Бунт посредственности».
Теперь лично о себе. О том, что я могу исписаться. Это очень возможно. Ты говоришь, что если я стану писателем, что я всю жизнь должен этим заниматься. Не согласен. Это для меня не обязательно. А вообще, Раиса, я согласен хотя бы один раз прогреметь, а потом погибнуть. Черт с ним. «За миг блаженства вечность мрачных мук готов принять». И я думаю, что если бы я присутствовал среди гостей в Египетских ночах Пушкина, то я бы был четвертым среди тех смертников. Это, вообще, рассуждения на худший случай. А вообще говоря, Рая, то, что ты мне предлагаешь, это значит пойти по линии наименьшего сопротивления, опирающейся на боязнь лишиться среднего благополучия, а я считаю, что нужно дать все, что имеешь, и бояться исписаться нельзя, иначе не стоило брать в руки карты. Трусы в карты не играют. Может быть, и Гоголя хватило бы на больше, если бы он хуже писал, но зато и Гоголя не было бы. Я себя, конечно, не ставлю в ряд с Гоголем, но я должен дать все, что имею. Авось набежит новое.
Например, Раиса, я тебе сейчас процитирую кое-что.
«...B конце гостиной, под большой картиной, изображающей берег реки и бурлаков, тянущих баржу, стоял новый рояль, как рот негра с задранной вверх губой и прекрасными, сжатыми до скрежета белыми зубами.
Гриша взял несколько пробных аккордов и потом загремел на басах, поворачивая громы. Из открытой крышки рояля вырывались корчащиеся рожи, извивающиеся оранжевые змеи, и эти змеи тугим узлом связывали танцующие пары, грудь к груди, живот к животу, сближали горячие рты, и эти змеи вдруг удлинялись и, вытягиваясь, толкали пары танцующих подальше от рояля и, неожиданно сокращаясь в кипящие кольца, тянули их поближе ― к роялю, к трясущему шевелюрой Грише, ломающему руками прекрасные зубы в раскрытом рту негра».
Это не из той повести, которую я теперь пишу, это из другой вещи, я ее выбрал потому, что она более или менее самостоятельная. Я не говорю, что это лучшее из всего. Скажи мне, пожалуйста, неужели же вместо всей этой картины я должен был написать: «Гриша играл на рояле, а гости танцевали по натертому паркету» ― или как-нибудь еще проще? Ну ладно. В отношении же «сумасшествия» героев, то это очень длинная история.
Луначарский на вечере, посвященном Достоевскому, говорил, что для того, чтобы понять всю силу и все возможности воды, недостаточно ее видеть в ведре, нужно увидеть Ниагарский водопад, поэтому-то Достоевский делал своих героев немного необычными. Этого же принципа хочу придерживаться и я, только перейдя с плоскости «вечности» подсознательного на плоскость классового подсознательного. Может быть, я ошибаюсь ― тогда разберемся.
Милая Кисанька, письмо кончаю. Уже 1 час ночи. Я вернулся домой из артели в 11 часов (подготавливаю баланс) и очень утомлен ― ложусь спать.
Не употребляю никаких «стыдных» эпитетов ― они, наверно, тебя коробят.
Целую. Ох, перемножь всю таблицу умножения -
Арося
Еще раз Целую, целую
30/XII1929
Арося ― Рае (8 янв. 1930)
Кисанька! В любви важна непосредственность? Да.
Ну, а если ты пишешь: «эти наивные, смешные слова», я говорю о словах ласкательных, которые ты так назвала. Следовательно, если ты замечаешь ― ты, человек со стороны,- что эти слова наивны и смешны, то где же непосредственность? Значит, ты как-то умеешь двоиться (если ты любишь) и холодно, критикующе оценивать эти слова, а следовательно, и то, что хранится за этими словами, ― любовь! Почему мне не разрешается такое право? А вообще, говоря трескуче, к чему ласкательные слова?
Это оценка разума, а вон наверху, на первой строке, я написал «Кисанька». И написал, кажется, в «непосредственном» состоянии. Даже не «кажется», а вполне так.
Теперь я ужасно протестую против твоей теории «самопожертвования». Самопожертвование ― это значит то, когда человек, делая какое-нибудь дело, в то же время с каким-то тайным сожалением чувствует свое превосходство над кем-то другим, не делающим дело. А разве у меня это есть? Разве я горжусь тем, что я делаю? Да, я себе не представляю иного, чем то, что я делаю! А человек, занимающийся самопожертвованием, чувствует, что он мог бы по своему желанию делать и другое дело, а не то, что он делает, и что в конкретном случае самопожертвования он выступает в роли благодетеля. Можно привести много примеров, оправдывающих мою мысль.
Например, разве Левинсон был благодетелем, когда, оторвавшись от жены, которой он писал письма, «полные нежных слов», и, нужно думать, от спокойной, хорошей жизни, взял да и пошел в партизанью невзгодную жизнь? Это что, самопожертвование?
Это чувство, долг и, главное, сознание, необычайнейшее сознание правоты своих действий.
Раинька, насколько я вижу из твоего письма, ты потрясающе скверно живешь! Что может помочь? Деньги. А где их взять? Я не приложу ума.
Во мне борются сотни мыслей. Мне хочется сказать тебе: «Брось все!» Не удалось ― не надо. А сказав это, что я могу предложить тебе взамен? Свою мечтательность «неудачника», «среднего человека»?
Горькое сознание. Горько сознавать мне, что ничего у меня нет. У меня, может быть, сейфы, полные богатства, ключи от которых мне не вручили... И пока что приходится обходиться бряцанием медяков, а как ты говоришь, может быть, придется обходиться этим всю жизнь.
По крайней мере. Потерпи недельки две, может быть, я что-нибудь придумаю. Не решай ничего!
Ведь правда же ― «В этой жизни умирать не ново,
Сделать жизнь значительно трудней».
Нужно постараться одолеть ее. Все время делать ее. А умирать будем тогда, когда умрем ( говорю все это в иносказательном смысле).
Моя милая, любимая Кисанька (я не знаю, имею ли я право так называть тебя, я вспоминаю наш разговор в экспериментальном театре), мне почему-то кажется, что ты себя уговариваешь в том, что у меня громадный талант. Зачем ты уговариваешь себя? Обсуди это!
Может быть, ты меня и любишь только за то, что думаешь, что я человек «отмеченный»? А вдруг я пуст, как усталый сон, что тогда? Ведь ты меня ненавидеть будешь!
Эх, жизнь, чтоб она сгорела!
Ей богу, Раиса, и смешно! Чего ломать голову? Жизнь должна быть как морозкинский зеленый огурчик, а мы сами ее портим. Сами же виноваты.
Раинька, я знаю, мы с тобой оба в ужаснейшем положении. Трудно отказаться от взлелеянной мечты, и как перенесть то, если вдруг окажется, что эти мечты действительно мыльный пузырь?
Тебе, может быть, надоело это душеизлияние, я его кончу, но все-таки скажу:
Ну, хорошо. Пейзаж души без пользы?
Давай копать истории навал.
Ведь жизнь не цирк. И в ней совсем серьезно
Звенит пощечины сорвавшийся металл!
А как перенесть ее?
Пишу тебе это письмо в артели. Помещение совершенно пусто ― только я один. Так сказать, работаю. На столе ледники бумаги и раскрытых книг. За моей спиной темнота, только на столе горит лампа. За спиной ходики, абсолютно сумасшедшие, для кого-то и для чего-то тикают. На стене висят и пугают ― ей богу, пугают! ― брезентовые тусклые халаты с мертвенными, по швам, рукавами.
Кисанька! ― прости мне, что письмо такое грустное. Ты пишешь, что я должен поднимать твое настроение жизнерадостными песнями, а я вот что делаю!
Может быть, в этом виновато именно то, что я пишу письмо в такой мрачной, уединенной обстановке, и если бы я написал его в другом месте, то оно, может быть, было бы веселее, но я все-таки думаю, что ненамного.
Но вместе с тем мне кажется, что я еще не совсем пропащий человек. Только потому мне это кажется, что я, в сущности, еще ничего не пробовал делать. Но во мне есть страшная внутренняя опасность ― это обломовщина. Я могу построить дом и никого не позвать посмотреть, как он сделан. И дом будет стоять пустой. А еще вернее то, что я составлю прекрасные чертежи, возведу стены, а когда дело дойдет до крыши, у меня строить ее пропадет охота.
Поставь мне и себе обязательным условием, что только при оконченной постройке я могу получить приз ― тебя. А иначе нет. Несмотря на кажущиеся агромадные мои таланты.
Моя милая и любимая Кисанька! Все будет хорошо. Все образуется ― как говорил камердинер Облонского. И как знать, может быть, мы еще будем смеяться над нашими грустными письмами! А может быть, и нет! Черт его знает! Зачем загадывать? Ведь это тоже своего рода слабость мечтательных середняков. Давай будем изгонять хотя бы внешние их показатели.
Кисанька, милая, славная, хорошая, обещай мне, что если тебе станет трудно, ты не будешь себя из упрямства, из желания «доказать» продолжать мучить в Иркутске и поедешь в Москву! Обещай мне! Ведь Москва ― это все-таки Москва! Город с перспективами масс и личностей.
Обещаешь? Обещаешь?
Как жаль, что я не могу вот сейчас, сию минуту, услышать твой ответ!
Немедленно, сейчас же, пиши ответное письмо. Ты, я тебе же скажу по секрету, имеешь ту же грешную привычку, что и я ― таскать письма в кармане.
Целую, вот целую этот лист, на котором мелькнуло твое лицо.
Арося.
19-8/1-30 года
Рая ― Аросе (25 июня 1930 г.)
Когда ты ставил вопрос, «в чем ты не взрослый?», ты не получил конкретного ответа не потому, что я, может быть, обратного мнения, а лишь потому, что трудно было ухватить одно целое, ясное определение, из того, что складывается из целого ряда порой незаметных и незначительных моментов. И через 3 часа ты ответил на это!
Арося, милый! Ты знаешь, что любовь моя к тебе ― это не есть уже ребячество, ибо последнее для меня ― уже невозможно. Может быть, в свою очередь, я слишком много требую и взамен...но я иначе не могу, так как слишком серьезно смотрю на то, в чем ты, пожалуй, видишь больше увлекательной игры.
Я требую много, но должна признать, что моя требовательность не только по отношению к тебе существует. Она была всегда. И в первую очередь я требую чуткости. Самой внимательной, самой тонкой ― и в особенности сейчас. Ты знаешь, в силу сложившейся обстановки вокруг меня и около меня создалась целая цепь неприятностей ― с одной стороны, а с другой ― у меня не осталось никого ( кроме тебя), с кем я могла бы посоветоваться и просто излить душу. Это звучит не совсем хорошо, но ты также должен понимать, что с тобой, поскольку ты в моих делах ни принять участия, ни помочь конкретно не можешь, ― я могла именно не советоваться, а «изливать душу» Понимаю и твое состояние ― не совсем удобно служить громоотводом, но у меня, в моем состоянии, когда и обстановка, и люди вырисовываются в ином, никогда не виданном свете, ― это был единственный выход всего накопившегося, перед единственным человеком, которого я люблю и любила и которого уважала..
Но меня всегда поражали в тебе эти переходы от необычайной внимательности к страшной рассеянности, доходящей до полного забвения человека, сидящего или идущего рядом. И странно ― эти моменты особо ярко проявлялись тогда, когда мне хотелось кричать: Арося! Я боюсь одиночества, я боюсь... вокруг меня ...пустота, и ...я цепляюсь за тебя...
А вместе с пустотой рядом образуется и неверие в возможность, в то, что есть спасение, раз ты, тот, чье слово, чье желание было бы мне законом, отказываешься пойти мне навстречу.
И понимая, учитывая мое настроение, из-за детского самолюбия ты не хочешь спросить меня, что со мной, тем самым дав мне возможность выговориться до конца и не оставлять меня одну, когда я прошу об этом.
Тебе это непонятно и дико. И в этом твоя нечуткость, твоя детскость.
Я посылаю это письмо только с тем, чтобы объяснить тебе происшедшее. Мое «не знаю» не каприз, а действительное незнание, что будет со мной завтра.
Не подумай, что я рассердилась. Этого нет. Нужно ли нам встречаться дальше ― вопрос на твое разрешение. Ты должен отбросить детскость и подумать серьезно, и продумать, существует ли между нами разница, а раз она существует, в состоянии ли мы изжить ее. Я же тебя люблю, и отказаться самой я пока не в силах.
25/vi ― 30 г. Раиса.
Но, как бы ты ни решил, помни, что наше прошлое я буду хранить и беречь как самое лучшее, самое светлое в моей жизни.
PH.
Рая ― Аросе (приблизит, конец октября ― начало ноября 1934)
Дорогое, любимое Солнышко! Пятнадцать дней тому назад в пасмурный, дождливый и ненастный день ты проводил меня на юг, к солнцу и морю. Пятнадцать дней! Так мало в условиях Москвы, так много в условиях курорта. Тысячи верст легли между нами, а главное не версты, а солнце. Оно явилось главным разлучником. Оно растопило мой мозг ― я обленилась. Но, мое Солнышко, греясь под лучами южного солнца, я ни на минуту не забывала о тебе, о тебе и о дочке. А от вас ни одной весточки. Признаюсь, по обычаю, начала сходить с ума , пока сегодня не получила твою телеграмму. Писем же пока нет. Мое самочувствие несколько улучшилось. Ты знаешь, дорогой, свою женку. Общительная она у тебя ― поскучала я первые дни, а потом потянуло к людям. Болтаю, пою, разговариваю, слушаю, что говорят.
Я писала тебе, что обслуживание в санатории никуда не годится. Через несколько дней я, однако, привыкла к мизерным порциям пищи, а к тому, что тут, собственно, нет никакого режима, и привыкать не надо. Дали мне комнату. Сперва одиночку. Нашлась женщина, которая в тот же день, что называется, слезно умолила меня обменяться с ней. Одиночка ― узкая, тесная комнатка с одним окном во двор. В обмен предлагалась комната в два окна, с видом на море, правда, в качестве приложения две соседки. Но ведь я людей не боюсь! Итак, с 23 числа я живу в лучшем корпусе санатория. Плохо сплю! Поэтому встаю с удовольствием ― рано. В 8 ч. 15 м. зарядка. Затем небольшой променад за газетой или просто посиделки на лавочке, где немного поупражняешься в остроумии, в 9 ч. завтрак. После ― на пляж ― под солнце, под воду. Плаваю все- таки не так далеко, как тянет. Боюсь за сердечко! Расширение, как видно, есть. Лечат меня т.н. местной Д” Арсонваль, а попросту лежишь на кушетке, и тебе какой-то трубочкой около груди водят. Но у меня почему-то сложилась уверенность, что это лечение мне не помогает, а, как говорится, наоборот. В частности, такой факт: при восхождении на Иверскую гору (открытку послала с видом, а об ощущениях ― устно) я неожиданно упала. Помнишь, как однажды я потеряла сознание в вагоне? Сейчас было очень похоже, только длилось это одно мгновение. Маленький мой! Ты только не беспокойся ― я ведь не для этого тебе пишу. Обещаю, что обязательно схожу к невропатологу. Тут, понимаешь, некоторое противоречие. Если у меня несколько сердце не в порядке ― нужно меньше ходить. Но ты представь себе ― ведь я со времени отъезда прибавила 4 кило 800 гр, вообрази ― у меня 68, 800 вес. Ведь это же ужас! Поэтому как можно больше стараюсь ходить. Обещаю тебе, что буду беречься всемерно.
Ароська! Милый! Ты, конечно, обратил внимание, что в своих письмах я избегаю описывать тебе свои впечатления. Мешает боязнь, неумение выразить свои чувства красочно. А быть тривиальной, повторять шаблонные, избитые фразы так не хочется. Поэтому устно, все расскажу устно, прямо из уст в уста. Одно могу сказать ― все здорово здесь, чудесно. Все мелочи быта отступают на задний план.
Дорогая детка! Пиши мне, как работается! Был ли ты у Топора? Что наша дочка, как себя чувствует, что болтает и поет нового? Ты ведь обещал мне писать подробно, подробно.
Между прочим ― о моих делах. Хотелось бы поехать в Сухум, Батум, Тифлис ― как говорила. Но мало денег. Наш сотрудник (он отдыхает здесь) передаст Топору мое письмо. 5/ XI справься у него, думает ли он прислать мне деньги, и немедленно телеграфируй мне.
Целую крепко. Рая
P.S.
Артур Маркович посвящен в мои деловые треволнения и сумеет лучше, нежели я могу написать, объяснить тебе, что меня смущает. Целую, Ароська, Соньку и Настю. Скучаю отчаянно.
Рая
Арося ― Рае (6 ноября 1934 г.)
Здравствуй, моя дорогая! За все время твоего отсутствия меня сопровождают, во всем, что бы я ни делал, ― волнения из-за неполучения от тебя писем.
1 ноября я уехал в Ожерелье, получив от тебя только одну телеграмму (не считая первого письма). В Ожерелье, увлеченный работой, я немного забылся, но пятого числа волнения опять нахлынули на меня, я взял билет на саратовский поезд и поехал ― в надежде, что дома есть письма.
И действительно, только вчера получены две открытки и письмо через гражданина, которого я не видел.
Я совершенно не понимаю, куда деваются письма, которые я тебе посылаю. Это письмо пятое, и я не уверен, что оно к тебе дойдет.
В Ожерелье я чрезвычайно продуктивно и хорошо работаю, втянул всю бригаду в писание книги. Жил я до 5/XI вместе с ними в общежитии ― стал среди них своим человеком. Те из минаевцев, которые умеют сами писать, пишут сами, а не умеющие диктуют, а я записываю. Все интересующее меня я тут же на месте и выясняю. Пока я обработал только пять человек, но материала набрал очень много. Головащенко ― это клад, а не человек, он мне все абсолютно рассказывает, и мы с ним большие приятели (как видно, для укрепления дружбы придется распить с ним пол-литра).
Вообще, очень много впечатлений, о них я расскажу, когда приедешь.
Сегодня опять уезжаю в Ожерелье.
Милая моя лапонька ― я очень обеспокоен состоянием твоего сердца. Ходи поменьше. Подъемы на гору ― как бы человек ни был толст, но если у него больное сердце, он не похудеет. Это только вредит. Меньше купайся.
За пять дней, которые я отсутствовал, Сонечка определенно подросла.
Мандарины она называет «падолинам», естественно, что раз есть «падолинам», то должно быть «по загорьям». Таким образом, она говорит ― «дай мне падолинам и загорьям».
Никак не сумею поговорить с Топором, сегодня уезжаю, перевожу тебе 75 рублей, если поедешь в командировку, обязательно сообщи.
Раинька, так соскучился по тебе, что ты себе и представить не можешь. Никогда так не скучал. Целую, милая, тебя тысячи тысяч раз. Получила ли ты мои снимки и Сонечкины? Три ночи подряд не спал ― проявлял и печатал их. Сейка освобожден от Красн. Армии, в Бирюлеве освятили дом, купил несколько хороших книг ― вот и все домашние новости. Пиши почаще, моя Лапонька, моя пятипудовая крошка. Когда ты приедешь, то я в сравнении с тобой буду, наверно, белым, как финн, и легковесным (без сравнения). Но так и должно быть ― у хорошего мужа жена толстая, а у хорошей жены муж толстый. Не обижайся, это я в шутку.
Дорогая моя, страшно хочется тебя скорее увидеть. Целую, целую все 68 килограмм, весь воздух вокруг тебя, тень твою.
Арося. 6/Х1- 34 года Москва
Рая ― Аросе (декабрь 1934)
Добрый день, мое милое, яркое, скорбящее Солнышко! Тени, падающие на твое личико, должны быть согнаны немедленно. Ведь в чем ты обвиняешь меня, мой маленький? Что роскошь и комфорт, все эти ванные, потолки, портьеры, гардины и пр. пр, а главное, танцы, музыка и ужины в ресторане Европейской гостиницы каким-то образом повлияют на продолжительность моего пребывания в г. Ленинграде. В этом перечне соблазнов, держащих меня, по твоему представлению, в цепких несокрушимых объятьях, мой единственный друг забыл назвать самое главное. Мою работу. А кто говорил моему маленькому, что если за внешней формой явлений забыть об их внутренней сущности, то это значит вообще искривить действительность, исказить, представить ее в уродливом, неверном виде. Я много раз говорила тебе об этом. И если бы ты, маленький, лучше слушал свою малютку, ты никогда бы не забыл, что главное в Лен-де для меня ― это моя работа, исключительно яркая, интересная, полная необычайных и трогательных переживаний. Я знаю, что ты воображаешь меня непременно сидящей в каком-нибудь ресторане, танцующей фокстрот, смеющейся, болтающей. А между тем, это далеко не так. Твоя Раинька, конечно, вырвала как-то минутку и потанцевала фокстрот в стиле «рюсс» ― не жеманно, а весело-непринужденно, и даже сорвала несколько аплодисментов, но, мое Солнышко, это были украденные минутки. Они даже необходимы были!
Ведь все остальное время я разговариваю с людьми, которые близко встречались с Сергеем Мироновичем Кировым. Ведь я бережу их раны. Вспоминая его, рассказывая о встречах с ним, о его душевной простоте и теплоте, ― многие из них тяжело и горько плачут. И часто, часто ― самое редкое один раз, плачу и я, плачет стенографистка. Я уже читаю эту, еще не написанную, созидаемую нами книгу, которая многих и многих еще взволнует. Нет, о том, что Кирова нет, нельзя вспоминать без отчаянья. Это был гениальнейший человек, величайшей воли ума и сердца. И чем больше я работаю, тем тяжелее переживаю я всю горечь этой потери.
Мое Солнышко! У каждого своя мировая скорбь ― это сказано хорошо. Мы переживаем сейчас величайшую скорбь ― она есть моя скорбь, она должна стать и твоей.
Мое отсутствие ― конечно, это печально, но сознание того, что я работаю, в сущности, над одним из памятников, показывающих подлинную, яркую народную скорбь и вместе с тем гнев и ненависть величайшего из народов, ― это сознание должно стать твоей гордостью. Мы развернули колоссальную работу самым широким фронтом. Создана такая «цепочка» познания и выискивания людей, когда почти каждый с нами разговаривающий вспоминает и указывает то или иное лицо, близко встречавшееся с т. Кировым.
Поэтому каждый день ― новые и новые люди. И ведь от каждого из них жалко отказаться. Большое количество собранных воспоминаний позволит нам сделать лучший отбор наиболее ценного материала. Но уже с 25/XII я уплотняю дни встреч. Размах все уже. 29/XII думаю круг замкнуть, и если удастся, в этот же день уехать. Во всяком случае, только дело удерживает меня здесь. Ведь я до сих пор нигде не была (только в первый день приезда ― в кино). Тебе, наверно, известно, что другие члены нашей бригады уже вернулись в Москву. Это, конечно, усложнило работу и замедлило ее темпы, но сделать ничего нельзя. И Резник, и Кацнельсон учатся. Это письмо надеюсь передать с Топором, который неожиданно приехал сюда. Телеграмма его о том, чтобы задержать Резника и Кацнельсона (и я ― за), была послана, к сожалению, не мне, а на кабинет и получена 24/XII, т.е. в тот день, когда Кацнельсон, оказывается, уже был у Топора. Конечно, если бы я сумела удержать их (на основании телеграммы Топора это, конечно, удалось бы, а меня они совсем не слушались и, несмотря на мое прямое распоряжение об отъезде 24/XII, они самовольно купили себе билеты на 23/XII), работу определенно сегодня можно было бы закончить. Но надо тебе сказать, что Леня Кацнельсон очень вспыльчив и мнителен, а Резник ― демагог, так что работать было трудно.
При наших темпах нужна была военная дисциплина + высокая степень сознательности. У них не было ни того, ни другого. Вернее ― всего понемногу. А т.к. у нас панибратские отношения сложились еще раньше, то в тех случаях, когда мне приходилось сильно нажимать ― я вдруг слышала: «Подчиняемся, тов. бригадир», ― подчас даже не затрудняя себя тем, чтобы объяснить мне, почему они за или против: этим подчеркивалось ироническое отношение.
Работать, конечно, оба умеют лишь чуть-чуть, а гонора много. Но поразительная черточка (я завидую такого сорта людям): умеют рассказать о своей деятельности. Они так красочно, оказывается, описали т.Топору всю напряженность их работы, что он дал им 3 выходных дня. Замечательно просто! Характерно, что по моему поручению они должны были составить докладную записку т. Топору ― и они ее так составили, что расписали чуть ли не часы своих выездов, но забыли рассказать, как работаем на заводах, потому что там они и не бывали.
Большая доля вины лежит на мне за это ― но ребятки себе избрали благую часть ― бегать только по учреждениям, помещающимся на Невском, а мне пришлось объездить все заводы. И ― проклятая черточка интеллигента ― мне было неудобно им об этом сказать, т.к. по учреждениям тоже надо ходить. Выходит, я погналась бы за более легкой работкой. И я застеснялась, а у них совести не хватило. Поэтому мне досталось. Кончики здесь трамвайные, по-моему, в 2 раза длиннее самой длинной трамвайной линии. Померзнуть пришлось. От заболевания, по-моему, спасает ванна. Придешь этак весь мерзлый, Заберешься в горячую воду на часок, распаришься, смотришь, ломота в ногах уже исчезла.
Почти каждый вечер у нас происходили приемы. Были вечера, на которых присутствовало до 30 чел. Я разоряю Профиздат. Угощаю рабочий класс ― пирожными, яблоками, мандаринами, конфетами, чаем. Сегодня тоже жду людей. Сейчас готовлю вопросы дл беседы.
Моя милая детка! Я попыталась тебе показать всю обстановку моей работы, для того чтобы ты понял, что мне приходится просто жутко работать.
Из чего складывается день. Разговоры по телефону (самое, по-моему, тяжелое дело ― ибо телефоны здесь допотопные), выезды на заводы с 1 до 6 ч. Один час на обед. С 7 час. беседы в номере. Расходимся самое раннее в 12 час. Наши стенографистки и то замучились. Они абсолютно не успевают расшифровывать свои записи...
Гляжу на себя ― пока все еще толстая, но, честное слово, аппетиту нет. Обедаю с трудом, несмотря на то, что, как правило, утром съедаю лишь 1 пирожок и стакан кофе. Поглощаю казенные фрукты и больше ничего...
Радуюсь, что работаешь! Почему ты не ходишь писать в библиотеку? По крайней мере, из письма этого не чувствуется.
Ты пишешь, что твоя книга «далеко не блестящая». Если это скромность ― это хорошо. Если же правда у тебя такое самосознание ― то тогда лучше бросить. Начало книги было, по-моему, прекрасным. Ты уловил, что надо. А теперь главное ― надо было больше написать. Оценку разрешите делать редактору.
Ароська, милый! Самое важное в любом деле ― меньше болтать, больше делать. Ты у меня молчаливый такой, значит, деловой. И я в тебя верю. Люб,..^ тебя и надеюсь на тебя. Но, мальчишка, ты все-таки ленив. Ты забыл Мартина Идена. Советую читать не только «Путешествие на край ночи», но завести себе настольные книги не из биографии наших современников (у них обычно более легкий путь, а поэтому и более легкая литература), а у всех настоящих писателей обычно тяжелый жизненный путь. И ты увидишь, что ты живешь и работаешь еще в царских условиях. От нас обычно требуется одно ― не лениться. А ты все-таки страдаешь этой болезнью. Я тоже не без греха. Такие экстазы, припадки работоспособности, какие я переживаю сейчас, ― конечно, редки. Да они и ненормальны. Но я люблю эти припадки, хотя они и мешают планомерному образу жизни, мешают мечтам об учебе.
И я, как обычно, продолжаю воображать, что вот-вот налажу и эту сторону своей жизни.
Вы, мое Солнышко нежное, к сожалению, мало помогаете мне ― от разговоров перейти к делу. Книга о Кирове ― это большое, ответственное дело. Для меня это дело чести, проверка собственных чаяний, надежд и, главное ― умения работать.
Пребывание в Лен-де, деятельность, развернутая здесь, как будто позволяют надеяться, что с заданием справлюсь.
Но, Солнышко! Прошу Вас, просмотрите Вы снова книгу Ильина и Галина «Люди СТЗ», «Пушкин в жизни» и в б-ке поищите ряд старых книг типа воспоминаний многих людей об одном. Форма книги, расположение материала, его группировка ― вот над чем мучительно я думаю с первых же дней своей работы. Не скрою, Солнышко, своей печали от того, что груда уже собранных воспоминаний пока ни на йоту не приблизила решения вопроса. Для меня ясно одно, что повторять книги о Ленине мы не должны.
Счастлива, что Вы здоровы! Как моя дочка ― наверное, стала болтать еще больше, чем раньше. Ты почему-то очень мало описал ее, углубившись в анализ своей мировой скорби. Мне, конечно, грустно, что тебе снятся другие женщины вместо меня, но почему, дорогой, Вы, совершая это преступление, обвиняете в нем меня ― это уже просто непонятно. Я же ― Вы знаете мои взгляды ― никогда не протестую против введения в В/жизнь других женщин при одном обязательном условии ― любить меня на высоко отличной степени, нежели ту Вашу незнакомку, приходящую к Вам по ночам.
Дорогой мой! Моя трагедия глубже. Я плохо сплю и совсем, еще ни разу не видела Вас во сне.
Но от этого любовь моя к Вам ведь не уменьшается. Вы знаете мой характер ― людей много встречаю, а сравнить с Вами ― никто Вашего мизинца не стоит. Вы, Солнышко, самородок, не знающий себе цены. И я уверена, что будет время, Вы так развернетесь, что совсем меня забудете. Вот написала ― стало страшно грустно. И вообще плакать захотелось. Нет, нет ― я улыбаюсь. Ведь мы скоро увидимся, и я буду крепко, крепко целовать тебя и свою дочку Соньку.
Ваша Рая.
P.S.
Ты злючка! На письмо в 1 стр. отвечаешь тем же! Так будь же добр, пиши не меньше.
Рая ― Аросе (2 авг. ― 55 г.)
Дорогое Солнышко! Неужели ты до сих пор не получил моего письма? Ты неправ! Я пишу тебе, помню о тебе и Сонечке ― каждую минутку и как никогда скучаю. Уже приелись мне отлучки ― девушка начала стареть, девушка хочет жить на месте крепко и оседло. С годами, как видишь, Аросенька, я становлюсь серьезней и менее авантюристично настроенной.
Скучаю, скучаю, мой дорогой. И тем ужаснее, что дела пока двигаются не теми темпами, какими бы хотелось! Сумею ли выехать 5-го, и не знаю, хотя надежды не оставляю. По вечерам все же развлекаюсь ― ходила с Леной на американские горы! Вот это аттракцион! И до чего же бедна наша Москва, что не может завести у себя хоть что-либо подобное. Ведь прямо дух захватывает.
Вчера были в Центр. Парке Культуры им. Кирова на «веселом троллейбусе, на вертикальном колесе» и ходили на танцевальную площадку. Танцует там все зеленая молодежь ― так что нам было даже неудобно. Но мы под музыку кое-как попрыгали под деревьями на песчаной площадке.
Между прочим, наши путешествия вдвоем с Леной приняли систематический характер. Она показывает мне красоты города и умоляет переехать в Лен-д. И надо сказать, я даже колеблюсь, все-таки здесь действительно несравненно все величественнее, красивее и культурнее. Просто Гранд-отель и номера меблированные ― такова разница между Лен-дом и Москвой.. Но привычка ― она сильнее. Да и климат здесь безусловно хуже. Но какие здесь чудные дачные места ― море, целая плеяда рек, песок, сосны. Просто роскошь.
Но как в гостях ни хорошо, а дома лучше. Меня тянет к нам в Колокольников, заниматься декоративной отделкой нашей комнаты. Счетчиков пока не нашла ― но случайный знакомый обещал мне это устроить. Жаль только, что он уехал сейчас. Куда-то за Ленинград и в Москве будет не раньше 17-20-го.
Смотрел ли ты, Аросенька, «Петера»? В Лен-де все сходят с ума. Говорят, очаровательная вещь. Сейчас мне позвонила Ленка ― и мы, наверное, с ней пойдем посмотрим. Сходи, Солнышко, тоже. Не отрывайся от жизни. Почему не пишешь, как дела с твоей работой в Раменском. Привет твоему папе ― и нашим. Целуй дочку ― горячо-горячо.
Целую крепко. Рая, Раинъка.
Рая ― Аросе (7 авг. ― 35 г.)
Милое, милое, чудное Солнышко! Прости, что я так не писала долго. Твое внимание ко мне и забота страшно меня трогают ― зачем ты так много прислал денег?
Как у тебя с деньгами, как дела? Почему ты так кратко пишешь?
Кажется, ты сейчас больше всего увлечен нашей комнатой ― как видно, она ничего вышла? Я тоже хочу в нее попасть. Когда мне в связи со съездом физиологов предложили выехать из Европейской, я особенно не возражала, думала, скоро уеду. Вдруг сегодня телеграмма из Профиздата ― просят задержаться, нужна какая-то доработка книги в связи с отзывом Граника, ст. редактора нашей книги. Письма еще нет, поэтому я не знаю, в чем дело, но, как видно, придется задержаться.
Солнышко! Клянусь, я ужасно скучаю ― как никогда, поэтому умоляю ― держись хоть ты и, когда я приеду, порадуй меня своими успехами в работе. Не скучай, не хандри ― помни: ведь мне здесь трудно страшно. Устаю страшно. Живу у Лены ― это безусловно не очень удобно.
Аросенька! Не изумляйся, что письмо сумбурное: Леночка около меня поет безумные романсы ― писать трудно.
В телеграмме написала ― писать на Профиздат ― из экономии, можно писать и на адрес Лены: ул Слуцкого, д.37, кв.З, Безбородовой Лене для меня.
Маленький! Как наша дочка? Я почему-то очень думаю о ней ― и, вероятно, в результате этого часто вижу ее во сне. Хандрит ли Настя? Послал ли ты деньги ее родным?
Да, о Беломорцах ничего не выяснил?
Я хочу все, все знать ― пиши мне, Солнышко, подробнее и чаще ― ведь ты знаешь, как я люблю твои письма.
Как живут твои и мои родные?
Дела идут хорошо! Хотела уезжать 10-го. Сейчас не знаю, как сложатся дела.
Детка милая, скучаю.
Целую. Рая.
А ты целуй за меня доченьку.
Думаю о тебе, маленький ― хочу быть около тебя...
7/VIII-35 г.
Рая ― Аросе (12 авг. ― 35 г.)
Аросенька! Милый! Письмо твое доставило мне несколько приятных часов. Оно такое ласковое, милое и веселое, и оно несколько отвлекло меня от тех неприятных переживаний и настроений, которые создает мне в последнее время Профиздат. Получила от Менджерицкой объемистое письмо, из которого можно сделать, конечно, любые выводы, а главный заключается в том, что книга о Кирове чуть-чуть не забракована неким пресловутым Граником, который, от великого ума своего, нашел книгу в конечном счете скучной (любимый метод определения качества материала, распространенный в Профиздате, как видишь). Считая себя, конечно, человеком на уровне, он внес целый ряд предложений в целях исправления книги, а иными словами, он предложил, как я поняла, переделать всю книгу. Самое ужасное во всей этой истории заключается в том, что предложения эти задолго до того, как они были внесены Граником, мной уже были учтены, но воплощение их в жизнь было неудачно, и мы отказались от них. А теперь это преподносится как новое слово, вся работа насмарку ― начинай сначала. Я нахожусь в растрепанных чувствах. Основной вывод, который я сделала,
― хочу немедленно уехать. Сейчас написала об этом Лазарю и др. Жду их решения. Если они согласятся ― 15-го выезжаю из Лен-да. Больше мне здесь делать особенно нечего.
Маленький! Ты не расстраивайся ― я очень хладнокровно отнеслась к событиям. В Профиздате все возможно, а я теперь, прочитав Зощенко «Возвращенная молодость», решила не расстраиваться и ни на что не реагировать. Себе дороже стоит. Я знаю, что я не жалела для этого дела ни здоровья, ни силы, ни времени, ставила под удар мою семейную жизнь, муж грозил мне постоянно жениться вторично, т.к. из-за моих вечных разъездов забыл, что у него есть жена ― и вот результат. Люди начинают просыпаться тогда, когда работа кончена и сделана по их же собственному совету. Нет! К черту! Никаких истерик. Сейчас срочно свертываю свои дела и надеюсь, что ты потерпишь еще дня три-четыре, потом будем мы с тобой в нашей новой светлой и чистой комнатке праздновать медовый месяц. Солнышко! Жди телеграмму ― когда встречать. Детка, как наша дочка, как она питается, есть ли у них масло, яйца, покупаете ли мясо? Маленький, лучше себе в чем-то отказать, чем дочке. Надеюсь, ты понимаешь это, мое ясное, чудное Солнышко. Целую тебя, страшно моя любимая любовь...
Арося ― Рае (2 ноября 1937)
Дорогая Лапка! Как тебе не стыдно упрекать меня в том, что я будто бы нарочно не пишу тебе, не пишу из желания испортить тебе отдых.
Мне кажется, что ты виновна в том, что письма, которые я писал, не дошли к тебе, так как только в последней открытке ты сообщила, очевидно, правильный адрес.
Я писал и в «Новый Афон» и какие-то Псхирцы или Пцырцхи без названия санатория и без номера, так как не знал его.
Надеюсь, теперь ты будешь получать письма аккуратно.
У нас все благополучно. Дети здоровы. Может быть, ты мои предыдущие письма не получила, и на всякий случай сообщаю ― Сонечка ходит в немецкую группу, Эдьке купили кроватку и заветный стульчик.
Ты пишешь, что денег тебе, возможно, не хватит ― это очень плохо, так как я уже здесь сильно задолжал: были расходы, которых мы с тобой не учли. Если действительно денег тебе не хватит, то ты меня заранее уведоми ― я пришлю. Очень скучаем, считаю дни ― когда приедешь. С кем это, позвольте у Вас спросить, Вы там так много ходите? Шучу. Худеть не обязательно, тебе не идет.
Пиши чаще. Крепко, крепко целую. Привет Соне.
Арося 2/XI- 37г