Так вы сегодня дежурный по Управлению, а вчера из-за меня легли так поздно спать! — воскликнула я.
― Я как раз чувствую себя очень хорошо! ― Иван Васильевич помолчал и лукаво добавил: ― В особенности когда вижу вас!
― Ну-ну, ― смущенно засмеялась я, чувствуя, что сильно покраснела, ― осторожнее, а то и поверить могу!
― А разве вы мне не верите? ― с явным огорчением сказал он. У меня что-то оборвалось в груди, когда увидела чуть ли не слезы в его больших голубых глазах, вопросительно обращенных ко мне.
― Стоит ли нам поднимать эту тему? ― очень серьезно ответила я.
Наступило долгое молчание.
Я прервала его просьбой рассказать о себе:
― Ведь я ничего не знаю о вас, кроме того, что вы были на фронте и у вас есть семья.
― Раз вам интересно, расскажу с удовольствием, только я не такой блестящий рассказчик, как вы, предупреждаю.
Родители Ивана Васильевича вышли из бедных крестьян Тульской губернии. Матери в юности пришлось даже побираться по деревням, помогая прокормить большую семью. Она стыдилась этого и, как только вышла замуж, настояла, чтобы уехать из деревни в Москву, где в сентябре 1911 года и родился Иван Васильевич.
― Моя мама поклялась, что больше детей у нее не будет и что единственного сыночка она выведет «в люди». Отец стал рабочим-токарем на теперешнем заводе имени Войтовича. Я учился хорошо в школе, легко поступил на физико-математический факультет МГУ. Но я подвел маму. Уже в конце первого курса женился на семнадцатилетней однокурснице Лене Ермоловой [14]Как узнала я впоследствии, она была двоюродной внучкой знаменитой актрисы М. Н. Ермоловой
Маме, человеку очень нервному и честолюбивому, казалось, что мой ранний брак погубит предстоящую мне карьеру. Она долго не могла простить моей женитьбы и лишила нас какой-либо помощи и поддержки. Гордость не позволяла пользоваться деньгами матери Лены, хотя та прилично зарабатывала, как доцент МГУ, из-за чего, кстати, Лена не имела стипендии. Вот поэтому со второго курса я начал работать, вначале ассистентом, потом преподавателем на кафедре физики пединститута имени Карла Либкнехта, на Разгуляе. По окончании факультета меня оставили в аспирантуре, но жить на стипендию аспиранта мы не могли, и я продолжал преподавать физику в пединституте. К тому времени моя мама, убедившись, что женитьба не мешает мне заниматься наукой, помирилась с нами, хотя Лену так и не полюбила. За эти годы Лена три раза беременела. Первенец родился мертвым. В 36-м родился мальчик Сережа, которому пошел седьмой год, и он живет с мамой в эвакуации, а третий ребенок, Митя, умер на первом году жизни. Таким образом, Лена практически не работала, семейный бюджет «трещал по швам», пришлось бросить аспирантуру и принять предложение о работе в Гостехтеориздате, где я вскоре стал старшим редактором.
А в апреле сорок первого я был призван на территориальный сбор, откуда сразу попал на фронт.
― А теперь вернулись, потому что ранены?
― Представьте, ранен не был ни разу, хотя был на пяти фронтах!
― Вам так повезло?
― Наверное. Я служил в артиллерии, причем, как старший лейтенант, назначался командиром разведки. Немцы наступали, а мы с боями отступали, и по распоряжению командира мне приходилось «скакать» со своим отрядом вглубь страны, чтобы найти место для новой дислокации полка. Найдешь, возвращаешься, а полка уже нет, только.
― Так вы сегодня дежурный по Управлению, а вчера из-за меня легли так поздно спать! ― воскликнула я.
― Я как раз чувствую себя очень хорошо! ― Иван Васильевич помолчал и лукаво добавил: ― В особенности когда вижу вас!
― Ну-ну, — смущенно засмеялась я, чувствуя, что сильно покраснела, ― осторожнее, а то и поверить могу!
― А разве вы мне не верите? — с явным огорчением сказал он. У меня что-то оборвалось в груди, когда увидела чуть ли не слезы в его больших голубых глазах, вопросительно обращенных ко мне.
― Стоит ли нам поднимать эту тему? ― очень серьезно ответила я.
Наступило долгое молчание.
Я прервала его просьбой рассказать о себе:
― Ведь я ничего не знаю о вас, кроме того, что вы были на фронте и у вас есть семья.
― Раз вам интересно, расскажу с удовольствием, только я не такой блестящий рассказчик, как вы, предупреждаю.
Родители Ивана Васильевича вышли из бедных крестьян Тульской губернии. Матери в юности пришлось даже побираться по деревням, помогая прокормить большую семью. Она стыдилась этого и, как только вышла замуж, настояла, чтобы уехать из деревни в Москву, где в сентябре 1911 года и родился Иван Васильевич.
― Моя мама поклялась, что больше детей у нее не будет и что единственного сыночка она выведет «в люди». Отец стал рабочим-токарем на теперешнем заводе имени Войтовича. Я учился хорошо в школе, легко поступил на физико-математический факультет МГУ. Но я подвел маму. Уже в конце первого курса женился на семнадцатилетней однокурснице Лене Ермоловой [16]Как узнала я впоследствии, она была двоюродной внучкой знаменитой актрисы М. Н. Ермоловой.
. Маме, человеку очень нервному и честолюбивому, казалось, что мой ранний брак погубит предстоящую мне карьеру. Она долго не могла простить моей женитьбы и лишила нас какой-либо помощи и поддержки. Гордость не позволяла пользоваться деньгами матери Лены, хотя та прилично зарабатывала, как доцент МГУ, из-за чего, кстати, Лена не имела стипендии. Вот поэтому со второго курса я начал работать, вначале ассистентом, потом преподавателем на кафедре физики пединститута имени Карла Либкнехта, на Разгуляе. По окончании факультета меня оставили в аспирантуре, но жить на стипендию аспиранта мы не могли, и я продолжал преподавать физику в пединституте. К тому времени моя мама, убедившись, что женитьба не мешает мне заниматься наукой, помирилась с нами, хотя Лену так и не полюбила. За эти годы Лена три раза беременела. Первенец родился мертвым. В 36-м родился мальчик Сережа, которому пошел седьмой год, и он живет с мамой в эвакуации, а третий ребенок, Митя, умер на первом году жизни. Таким образом, Лена практически не работала, семейный бюджет «трещал по швам», пришлось бросить аспирантуру и принять предложение о работе в Гостехтеориздате, где я вскоре стал старшим редактором.
А в апреле сорок первого я был призван на территориальный сбор, откуда сразу попал на фронт.
― А теперь вернулись, потому что ранены?
― Представьте, ранен не был ни разу, хотя был на пяти фронтах!
― Вам так повезло?
― Наверное. Я служил в артиллерии, причем, как старший лейтенант, назначался командиром разведки. Немцы наступали, а мы с боями отступали, и по распоряжению командира мне приходилось «скакать» со своим отрядом вглубь страны, чтобы найти место для новой дислокации полка. Найдешь, возвращаешься, а полка уже нет, только разбитые орудия, убитые и раненые. Отправляют на переформирование в другой полк.
К сожалению, в тот период войны разведывать силы и расположение немецких дивизий было практически невозможно: они напирали так, что нам приходилось только отбиваться. В такие дни вступил в партию, чтобы умереть коммунистом. На Волховском фронте полтора месяца были в окружении. Голодали. На роту выдавали одну банку тушенки, которую варили в большом котле воды. Котелок такого супа, даже без подобия какой-либо крупы, был единственной пищей. Хлеб в последние дни окружения тоже кончился. Солдатам разрешали варить и жевать ремни, офицеры этого права не имели. Многие солдаты и офицеры тяжело болели к тому моменту, когда окружение было прорвано. Подкормив, нас послали на переформирование: для меня оно было шестым по счету. Почти полтора месяца пробирался в Сибирь. Добрался, стою перед генералом и качаюсь от усталости. Он это заметил. «Идите, ― говорит, ― выспитесь, а потом будете докладывать». Уснул моментально. Вдруг трясут, будят: «Вставайте, немедленно к генералу». Иду, ничего не понимаю, что случилось. Вхожу. Генерал встречает меня стоя: «Товарищ Кузнецов, по распоряжению товарища Сталина немедленно выезжайте в Москву», ― и протягивает мне уже подготовленный литер для поезда. С этим документом приехал в Москву, обнаружил дома приглашение в отдел науки ЦК, и это было в тот же день, когда и вы появились там!
― Да, ― засмеялась я. ― Это был знаменательный день, день Красной армии! А почему был издан такой приказ, это не секрет?
― Нет, конечно. Я сам ломал голову над этим всю дорогу. Суворов рассказал, что после победы под Сталинградом товарищу Сталину посоветовали хотя бы временно отозвать с фронта мобилизованных в первые дни войны ученых, писателей и других творческих работников. Он согласился, но чтобы не сразу; было составлено несколько списков. По первому списку в тысячу человек попал и я. Нас, как видите, не демобилизуют, каждый день могут снова призвать, но пока «берегут», и мне стыдно.
― Почему? ― изумилась я, ― вы что, жалеете, что попали в этот список?
― Я чувствую стыд перед погибшими товарищами, я даже не был ранен, стыдно перед теми, кто сражается сейчас, ― с горечью сказал Иван Васильевич.
― Но ведь это очень разумно, разумно! ― запальчиво принялась я его разубеждать. ― Значит, вас ценят, полагают, что вы принесете родине больше пользы в тылу! ― Я говорила с жаром, ощущая благодарность к людям, вызвавшим этого человека с фронта, и почти ужас от его желания идти туда снова.
― Возможно, вы и правы, но мне от этого не легче
― Иван Васильевич задумался, и вдруг в его глазах вспыхнули озорные огоньки. ― Но уж точно, если б не этот приказ, я бы вас не встретил. Ведь мы станем друзьями? ― вдруг очень серьезно спросил он.
― Конечно, ― ответила я, ― я буду всегда гордиться таким другом, только боюсь, как бы не наскучить вам!
― Вот уж чего не может быть! ― уверенно сказал он и продолжал: ― Хотя, по правде говоря, я до сих пор как-то не очень верил в дружбу между мужчиной и женщиной.
― А теперь вдруг поверши? ― засмеялась я.
― Хочу верить, потому что не хочу потерять вас.
― В этом наши желания совпадают, ― ответила я, и мы надолго замолчали.
Увольняюсь!
Розы зацвели на моих щечках, как сказал однажды нарсудья Петров. Был он невысокого роста, с круглым лицом, на котором выделялись красные мясистые губы. Судье строго предписывалось не проявлять отношения к сторонам, но Петров не всегда мог сдержать эмоции. Как-то вела протокол заседания, где подсудимый обвинялся в изнасиловании. Известный в то время адвокат патетически воскликнул:
― Граждане судьи, посмотрите на него ― молодого и красивого ― и на нее! Да я бы на его месте и добровольно не согласился!
Петров подскочил с судейского кресла:
― И я бы тоже!
Эту реплику я в протокол не внесла.
Я проявила великую наивность, судорожно обрадовавшись, что меня оставили ― хоть и на технической работе, но все-таки в нарсуде. А потом увидела, что смотрят на меня косо даже те, кто не знал о «моих преступлениях», а слышал о них лишь краем уха. Слухи, как потом выяснилось, распространял мой бывший шеф Вознович. Он поливал грязью уполномоченного губсуда Гришковского и Петрова, писал на них доносы, что вместо наказания они меня повысили, устроив работать в Москве, хотя отлично знал, что теперь я выполняла скромную работу секретаря судебных заседаний, которая оплачивалась значительно ниже.
Моя переписка с Георгием Ларионовым, бывшим Иркиным женихом, начавшаяся незадолго до сватовства «финансиста», продолжалась всю зиму и весну. Ира, оскорбленная его бегством в армию, на письма не отвечала. А Георгий хотел о ней знать все, несмотря на ее «мещанскую натуру» и легкомысленность. Так или иначе, с оговорками и прозрачными намеками, он требовал информации о ней. А что хорошего я ему могла сообщить? Что Ира познакомилась с Петром, московским студентом родом из Ашхабада? Что тот болен диабетом? Что она вышла за него замуж, несмотря на его болезнь, и стала жить на его стипендию? Что, вопреки указаниям врачей, кормила его жирным борщом и кашей?
Сразу после своей свадьбы поделилась с Георгием сомнениями ― работа мужа в кино не казалась мне надежной. Георгий пожурил, что вышла замуж «очертя голову», но писать не перестал.
Игорю я не показывала его писем, держала их в канцелярии, там же строчила ответы.
А потом писать перестала ― было мучительно стыдно сознаться в грубой ошибке с замужеством, но преследование меня и «моих покровителей» заставило излиться в отчаянных жалобах именно Георгию.
Он к этому времени стал секретарем парторганизации части. Я в подробностях описала свое «дело» и попросила с партийных позиций посмотреть на поведение судьи Возновича, дать совет, что делать дальше. И тут моя вера в сердечность «эпистолярного» друга пошатнулась ― ответа я не получила. Разочарованию не было предела. Не выдержала и написала короткое, язвительное и, как думала, последнее письмо.
Спустя два или три дня, в воскресенье, в дом, вытаращив глаза, вбежал Шурка, мой младший брат (он здорово вытянулся за лето):
― Рая, ― заполошно закричал он, ― к тебе корреспондент!
Я схватилась за одно платье, потом за другое, метнулась от шкафа к зеркалу, а расческа, как назло, куда-то запропастилась. Наконец, задержав дыхание, одернув на бедрах юбку, степенно вышла на крыльцо.
Невысокий, хорошо одетый человек с желтым кожаным портфелем представился:
― Илья Лин, ― и протянул руку.
Я хорошо знала эту фамилию ― хлесткие фельетоны Лина в «Косомолке» читала вся страна.
― Рая Нечепуренко, ― робко сказала я. ― Проходите, правда, у нас не убрано.
― А давайте на свежем воздухе, ― предложил фельетонист и показал на скамеечку.
Он поставил портфель в траву и, делая пометки в блокноте, долго и участливо меня расспрашивал. Оказалось, он уже побывал у меня на работе и в Пушкино, где узнал, что нарсудья Вознович поставил вопрос о моем праве состоять в рядах комсомольской организации. Но Лин попросил разбор дела в ячейке задержать.
― Спасибо, ― робко поблагодарила я.
Лин широко улыбнулся и сказал, что теперь имеет прекрасный материал для поучительной статьи о нечуткости руководства и травле комсомолки.
― Как? Вы хотите об этом писать? ― испугалась я, ― Вы хотите рассказать о моей глупости, о моей доверчивости на весь Советский Союз?
― Но как же иначе? Чтобы понять причины и сделать выводы, необходимо изложить всю историю!
― Ой, пожалуйста, не надо! Не хочу! ― взмолилась я.
― Но тогда мне будет трудно помочь вам остаться на работе, ― задумчиво сказал он.
― Я оттуда уйду, совсем уйду! ― наконец-то меня осенила идея, которая уже давно должна была пробраться в мою голову!
― А ведь это выход! ― согласился Лин. ― И достойный! И вы, наконец, сможете приступить к реализации мечты ― учиться!
― А жить на что? ― тупо спросила я.
― Лучшее, что могу посоветовать, это физический труд днем, для заработка, а по вечерам, на свежую голову ― учебники. Вы куда собираетесь поступать? ― как о решенном деле спросил он меня.
― Конечно, на юридический, ведь у меня такая огромная практика... Даже личный опыт имеется, ― добавила я.
Он засмеялся:
― Этот опыт тоже пригодится, хотя никому его не пожелаешь. Мне кажется, чуткость Ножницкого показала вам, каким должен быть настоящий следователь. А ваши нынешние судьи, о которых вы рассказываете с таким восторгом! Вот именно это-то и важно ― быть человеком с чистой душой на любом посту. И я верю, вы станете именно таким юристом!.
И, пожелав мне успеха, Лин пообещал фельетона не писать.
― А жаль, ― вздохнул он. ― Уж больно материал благодарный!
Фельетонист уехал, взяв слово, что завтра же я подам заявление об уходе с работы и начну готовиться к поступлению.
О том, что Вася Минин женился, узнала весной, когда у меня все еще было хорошо. В клубе г. Пушкино проходил выездной судебный процесс. Неожиданно появился Василий. Дело было громкое ― судили убийц сельского рабкора, и я подумала, что он пришел из-за этого. Когда суд удалился на совещание, я задернула занавес сцены, на которой мы сидели во время процесса, и стала подписывать протокол. Василий поднялся на сцену. Он долго сидел молча, ждал, пока закончу работу. Потом сказал:
― Можешь меня поздравить, я женился!
И, странное дело, я, недавно вышедшая замуж, любящая и любимая, почувствовала от этого известия почти дурноту, сердце забилось, как от быстрого бега.
― Что с тобой? ― спросил удивленно.
― Духота, наверное! А на ком? ― с трудом овладев собой, спросила я.
― На Тане.
Это была девушка из сельхозтехникума, за которой он ухаживал еще в те времена, когда бегали в Битцы на танцы.
― Это хорошо, что ты наконец сделал выбор! ― не смогла удержаться, чтобы не уколоть его.
― Но ты ведь тоже сделала выбор. И даже раньше, чем я, ― вдруг с горечью сказал он.
Теперь, когда Игорь был в тюрьме, у меня возникла мысль посоветоваться с Василием, но мне казалось, что он настолько меня презирает, что, приезжая в Бирюлево, избегает встреч со мной. Однако я ошибалась. Вскоре после посещения Лина Вася объявился ― оказалось, о том, что со мной случилось, он узнал лишь накануне.
Мы ходили по знакомым нам дорожкам поселка почти до рассвета. Он слушал меня с сочувствием и почти не прерывал. Он не мог себе простить, что, будучи опытным партийным работником, не разглядел подлинное лицо афериста и поверил его россказням. Он знал, что судья добивается моего исключения из комсомола.
― Этого не будет, ― сказал он. ― Я пойду на бюро комсомола и решу этот вопрос. Ты, конечно, жертва своей доверчивости, но Лин прав ― с работы следует уйти.
Я спросила о семейных делах. Он вздохнул:
― Таня ― хороший человек, но... ― и замолчал, а потом добавил: ― Я вот хожу с тобой по старым дорожкам и все думаю: как я, да и ты тоже... как мы оба были глупы тогда!
А на другой день пришло письмо от Георгия:
«Получил твою “ядовитую записку” На меня она произвела впечатление очень скверное... И все же это не мешает мне поговорить с тобой по душам... Главное, на что я обратил свое внимание, на твой истерический крик о смысле жизни, о потере веры в людей, о том, что все видят, что ты кругом “жертва” и никто не помог?.. Вывод ты из этого сделала самый глупый, заговорила о смерти. Глупый потому, что если бы по такой причине уходили из жизни, то и жить было бы некому... А я поверил тебе, что ты “кругом жертва”... и поэтому посчитал своим долгом обратить внимание комсомола на твое положение. Сделал я это через газету “Комсомольская правда”. В свое время мы при ее помощи возвращали ребят из далекой ссылки, сосланных туда за смелую критику самодуров и бюрократов. “Комсомольская правда” одна из отзывчивых газет, которая занимается и личными переживаниями, и запутанностью комсомольца. О том, что газета занялась этим вопросом, говорит мне срочный запрос твоего адреса...»
Вася Минин, как и обещал, уладил дело с комсомолом, и вскоре в бирюлевскую ячейку поступила моя личная карточка без единой помарки.
Вечером мы вновь встретились с Иваном Васильевичем.
― Расскажите о вашем муже, ― обратился он ко мне. ― Конечно, если это вам не тяжело.
― Нет, отчего же? Я вспоминаю о нем как самом светлом и чистом, что досталось мне в жизни и что так безжалостно было отнято судьбой! Начну с его стихов, посвященных мне:
Я запнулась, вспомнив последующие страстные строки стихотворения. Сделалось как-то неловко читать их вслух. Иван Васильевич, заметив мое состояние, подумал, что я забыла продолжение.
― Нет, не забыла, но лучше прочтите их про себя, ― сказала я и протянула ему текст, который всегда носила с собой.
― С удовольствием, но разрешите все-таки прочитать вслух:
― Как прекрасно это состояние выражено, — тихо проговорил Иван Васильевич и продолжил чтение «комментариев», в которых не совсем удачный юмор явно свидетельствовал о застенчивости их автора.
Губы! С которых хочется...
Пить поцелуй и видеть ДНО...
Губы, в которых таятся головокружительные пропасти беспамятства и недосягаемые для непосвященных вершины торжества.
― Не надо, не надо вслух, ― смущенная попросила я.
Почему же? ― удивился Иван Васильевич, ― ведь это так прекрасно и верно
Хороший друг
В конце июля я уже старательно готовилась к экзаменам в вуз. Литературой занималась в библиотеке «Москопищепромсоюза».
Надя Ушакова, красивая, живая и остроумная, всегда хорошо одетая, что в те времена бросалось в глаза, быстро и ловко расставляла на стеллажах книги, сданные читателями. Я же, по праву подружки, сидела за высоким барьером и, невидимая из читального зала, ― на самом деле, небольшой комнаты с четырьмя столами ― корпела над толстенным Белинским. Надя расставила книги, подошла к барьеру и с кем-то поздоровалась. Ей ответил такой звучный и красивый баритон, что, не дочитав предложения, я тут же отодвинула книгу и выглянула из-за барьера.
Посреди зала стояли двое молодых людей. Тот, что отвечал Наде, поразил какой-то нездешней красотой. Высокий, широкоплечий; на крупном, будто написанном нежной акварелью лице ― ярко-красные губы. Черные волнистые пряди, разбросанные по высокому лбу, удивительно гармонировали с распахнутой курткой из черного бархата, а рубашка слепила белизной. Дополнял это великолепие не какой-нибудь обыкновенный галстук, а газовый бант вокруг шеи ― тоже черный.
Привычным движением близорукого человека он надел очки и, придерживая пальцами дужку, уставился на меня.
― Илюша, Арося, познакомьтесь с моей подругой, ― спохватилась Надя, заметив мой интерес к ее собеседникам. ― Она готовится в вуз. Хорошо бы ее тоже вовлечь в наш кружок.
Первым подошел худой юноша и протянул руку;
― Винников.
― Нечепуренко, ― так же официально представилась я.
Красавец приблизился к барьеру и снял очки; увидев узкие, ярко-синие глаза, я сразу вспомнила свое невзрачное платье, исхудавшее после недавнего аборта бледное лицо, гладко затянутые в незамысловатый пучок на затылке волосы ― и успела подумать, что этот принц не для меня, хотя я вполне годилась на роль Золушки, правда, с большим жизненным опытом.
― Арося, ― назвался этот «рафаэлевский», по моему определению, человек. Я вяло пожала его руку:
— Рая.
Для оплаты репетиторов по естественным наукам нужны были деньги, и по совету Нади я устроилась работать в одну из артелей «Москопищепромсоюза» фасовщицей.
В конце июля ночи сделались душными, я не высыпалась, весь день на ногах ― такая уж мне досталась работа, а вечером бежала на занятия. Проходили они в небольшой комнате огромной коммунальной квартиры, где пахло тухлой рыбой и прокисшими тряпками. Преподаватель сидел на стуле с планшетом на коленях; исписанные формулами и схемами листы он передавал в партер, где мы, пять или шесть учеников, рассевшихся на полу полукругом, прилежно строчили в тетрадках, касаясь друг друга горячими локтями и роняя пот на страницы; вскоре, увлекшись уроком, репетитор тоже оказывался на полу ― в позе турка. Гонял по всему курсу, до полного нашего изнеможения, добиваясь понимания и четкости в ответах.
Однажды Надя мне сказала, глядя на очередной пухлый том в моих руках:
― Ты получишь гораздо больше для своих экзаменов у нас в кружке. Между прочим, им руководит Эмиль Блюм.
― Кто это?
― Литературовед, критик, и очень известный! А еще туда ходит Арося. Помнишь, я тебя знакомила?
― Мне-тο что? Подумаешь! ― буркнула я.
Блюм, знаток литературы и классической, и советской, превратил наши занятия во что-то такое важное и нужное, что мы и часа пропустить не хотели. Он был настоящим кладезем знаний; с жадностью припав к этому источнику, я почерпнула такую массу фактов и сведений, которых никогда бы не нашла в книгах[22]И которые так пригодились при сдаче экзаменов! Я оказалась одной из немногих, кто при поступлении в вуз получил по литературе «пять»
. Он сделался настоящим другом для всех нас, и особенно для тех, кто обладал несомненным талантом. По общему признанию, первым поэтом считался Арося.
Вскоре я узнала, что работает он бухгалтером, а по вечерам учится в брюсовском институте. Однажды я его поддела:
― А у вас в бухгалтерии все носят бархатные куртки и шейные банты?
― Нет, ― сразу нашелся он, ― только те, у кого в стойле жует сено Пегас.
В кружке велись нескончаемые споры, которые продолжались и после того, как мы расходились. Арося жил у Даниловского рынка, мне же надо было на Павелецкий вокзал.
Библиотека находилась в Козицком переулке. Чтобы доспорить, мы, пренебрегая трамваем, шли пешком ― спускались с Тверской к Красной площади, по Москворецкому мосту выходили на Пятницкую и только на Серпуховской площади расставались. Если до моего поезда оставалось время, еще, бывало, и постоим! Надо же доспорить, почему поэзия Маяковского выше (мое утверждение) поэзии В. Хлебникова (любовь Ароси). А потом я бежала по Валовой и Зацепе к вокзалу, чтобы успеть на последний поезд.
Но вскоре Арося сделал «открытие»: оказалось, ему от вокзала до дома ближе, чем от Серпуховки. Я, конечно, понимала, что это не так, но возражать не стала. Если состав подавался заранее, мы усаживались в вагоне, и наши разговоры не умолкали, пока поезд не трогался. Эти прогулки сделались частью наших встреч на литкружке, а проводы до поезда ― как бы Аросиной обязанностью. По радости, с какой он встречал меня, я понимала, что он сильно привязался ко мне, чувствовала, что и он мне небезразличен, но, узнав тайну его возраста ― ему было всего лишь девятнадцать, ― дала себе слово «не распускаться».
Мне шел двадцать первый год, а главное, было прошлое и жестокий жизненный урок. Я ощущала себя «старухой» и понимала, что следует отучить его от себя.
И стала «мальчика»: поддразнивать.
― Не ходите сегодня, вдруг от мамы попадет?
Он явно страдал от моих насмешек. Времени до экзаменов оставалось все меньше ― и представился прекрасный повод, чтобы перестать с ним встречаться.
Но отделаться от «мальчика» мне не удалось. Он был очень настойчив, а я, вопреки своему желанию «не распускаться», уже не могла обойтись без наших встреч и разговоров, которые стали вскоре заканчиваться поцелуями.
Экзамены я выдержала успешно и была зачислена на юридический факультет МГУ. И тут нас, человек тридцать будущих студентов, вызывают в Наркомпрос, где торжественно сообщают, что в связи с постановлением правительства об организации обучения судебных работников-практиков мы учиться на юрфаке МГУ не сможем. Нам предложили или перейти на литфак МГУ, или поехать в Иркутск, на факультет хозяйственного права. То ли мое убеждение в своем юридическом призвании было так велико, то ли я пыталась сбежать ― от самой себя? от Ароси? ― не знаю до сих пор, но факт: одной из первых я заявила о желании поехать в Иркутск. Узнав об этом, Арося схватился за голову.
― Уехать из Москвы, когда была возможность остаться со мной, учиться на литфаке и вместе заниматься делом, которому я хочу посвятить жизнь! Нет, это ужасно, это приговор нашей любви!
Я его утешала, уверяла, что наша любовь, если она настоящая, только окрепнет в разлуке, что поступила я так потому, что, в сущности, уже являюсь специалистом-юристом и мне нужен диплом, а учиться мне будет легко, поскольку обладаю практически нужными знаниями. Но он был безутешен. На мои доводы, что в литературе мне делать нечего, коли нет таланта, отвечал:
― Зато ты хорошо разбираешься в ней и можешь стать прекрасным литературоведом! Или критиком! Блюм не раз говорил, что твои выступления самые точные и умные!
― Да! Устные! А пишу я плохо!
Мы долго спорили, в глубине души я понимала, что сделала серьезную ошибку, что причинила настоящее горе... Побежала в Наркомпрос. Но мест на литфаке уже не было. А списки «иркутян» уже отослали в университет.
В начале октября наша группа «ссыльных», как, шутя, мы именовали себя, отправилась в дальнее путешествие. Помню слезы моей мамы, убивавшейся, что у меня такое плохое пальтишко; помню напутствие отца, слабым голосом попросившего вести себя разумно. Помню, как брат Алеша принес к поезду большую корзину со снедью, собранной мне в дорогу его сердобольной хозяйкой, женой дяди Миши. Арося молчал, но была в его глазах такая грусть, что мои родные сразу обо всем догадались. Я их не познакомила, но в первом же письме мама спросила, что за человек провожал меня на вокзале. Ответила: «Хороший друг»
Письма
«Мечта моя! Грызущая гранит науки в Иркутске, городе домов-ящиков, деревянных панелей, мистических фонарей, добродушных автобусов и разбитых вдребезги надежд на первостатейность.
Мечта моя! Я безмерно счастлив от твоего нежного письма. Оно развеяло туман грусти, растущий в моем сердце. Последние дни я беспрестанно читаю про себя стихи, сочиненные мной в трамвае после твоего отъезда, стихи, сочиненные в громадном душевном порыве. И потому, что они выдуманы сгоряча, они плохи, хотя и очень искренни. Они, как фотографическая пластинка, точно передают мои мысли и чувства после твоего отъезда. Вот они:
Стихи плохи. Нет размера, нет образов. Я их не отделывал. Как они у меня сложились, так и записал, придя домой».
Это не были письма в полном смысле ― в них были отрывки прозы, наброски стихов. Едва Арося касался пером бумаги, метафоры, рифмы, аллитерации захватывали его. В его письмах почти не было бытовых мелочей, но была искренность в попытке дать моментальный снимок души, переполненной любовью, измученной разлукой и одаренной талантом видеть мир не таким, каким его видят все. Иногда в один день я могла получить два письма. В первом ― стихи, во втором, написанном двумя часами позже, ― исправленный вариант. Но могло прийти и третье, с новыми исправлениями.
«Лес. Блещущий в просветах деревьев натянутый шелк неба. Сырое цветение заляпанной красными дробинками бузины. Громовые взрывы хохота верхушек сосен под напором ветра. Упавший в беспамятстве, затоптанный толстыми ногами сосен овраг. Трески, шорохи, перекликивания и необъяснимые стенания. Лес! Различи в нем ― в отдельности.
― каждый шорох, каждый штрих цветения, каждый запах. Невозможно. Сплетение их всех образует грандиозность, необъятность. И вот, когда хочешь взять в отдельности самую небольшую часть его и рассмотреть, понять, то получается бессмысленность, не характеризующая целого. Не то же ли и с людьми? Стоит ли рассматривать человека, держа деталь, отрезанную от него, как розовый ломоть арбуза на трезубце вилки? Нет, не стоит. Получается абсурд!..»
«Мне не хватало тебя. Не с кем по душе поговорить о постановке, ― писал Арося, вернувшись со спектакля «Командарм № 2» в постановке Мейерхольда. ― И смотря на сцену, я беспрестанно вспоминал, в каких театрах мы с тобой были, о чем говорили, вспоминал вино былых ушедших дней.
Вообще воспоминания ― прекрасная вещь. Разве мы знаем, что что-то когда-нибудь повторится. Нет, мы не знаем. И потому приятно возрождать это самому. Приятно снова в упоительных мечтаниях встретиться с самим собой, не похожим на теперешнего, встретиться с людьми, ставшими из детей мужами, но встречать их, как детей. Приятно оживлять далекие дни, насыщенные событиями и людьми, дни, втиснутые в узорчатую раму непоколебимой, запечатленной в памяти природы. Мы хотим быть пиратами жизни, грабить у времени нам не принадлежащее, нами отданное и контрабандой переплавлять награбленное за кордон созревших лет.
Это, Кисочка, теоретический взгляд на предмет, а вот иллюстрация!
Иногда он посмеивался над моими сетованиями в письмах о разнице в возрасте и над моей «опытностью»: «и вообще, ты очень молода душевно и поэтому, как безусый юноша хочет казаться пожившим мужем, так и тебе хочется казаться видавшей виды, познавшей жизнь и состаренной ею солидной дамой...».
«Моя милая Кисонька. К тому моменту, когда я должен получить от тебя письмо, я строю многоэтажное здание сообщений, мыслей, фактов, но когда сажусь отвечать, все это проваливается черт знает куда, и взамен всех этих умствований ― громадное, удушающее чувство наполняет меня. Но о чувствах трудно писать, особенно о своих. Это неблагодарная задача ― репортерствовать о своем же поражении. Потому что думать о другом больше, чем о себе, это значит действительно поразить самого себя. Но такое поражение радостно, особенно тогда, когда тот, кто поразил меня, так же поражен и мною. И я счастлив от многих строк твоего письма... Я не хочу больше писать о чувствах. Я хочу их сохранить в себе. Я не хочу освобождать себя от них, расплескивая их словами, даже на страницах письма, предназначенного тебе. Вообще, я потерял голову...»
Далее следовало описание, довольно ироничное, праздничного вечера в день Октября.
«Под вечер пошел трамвай ― народ таки висел на крышах. Приехали на Тверскую. Граждане, гражданки и гражданята ходят по улицам, поют, толкаются и смеются. Посреди Тверской, напротив Моссовета, статуя Свободы горит над черною толпой, как факел. Несколько тысяч ламп замерзшими лилиями повисли над ней. Такой иллюминации я еще не видел. В Москве в тот вечер горело столько ламп, что на сумму сгоревшего электричества можно было построить небольшой заводик. Небо было розовым. И луна была в небе, как глаз с бельмом. У всех приподнятое настроение, все друг с другом разговаривают. Я разговорился с одной недурненькой девушкой, оказавшейся комсомолкой (мне везет на недурненьких комсомолок). Мы пошли с ней в клуб коммунальщиков. На эстраде танцевали русскую, боярышни и боярчики пели душещипательные романсы и острили насчет бюрократов, фокстротов и ТЭЖЭ. Удивительно скудно наше эстрадное искусство! Моя комсомолка в восторге и радостно повизгивает. Говорю в унисон. Удивительно низка культура нашего массовика...»
Да здравствует аппендицит!
И я не выдержала, сдала первую сессию досрочно, попросила отца выслать мне билет, благо он железнодорожник, а в те времена членам семьи билет выдавался бесплатно, и в середине января двадцать девятого года отправилась в Москву Ехать предстояло целую неделю, на обратный путь требовалось столько же, так что для свидания с Аросей и родными оставалось всего три дня. Но меня это не смутило; мест уже не было и, чтобы попасть на поезд, пришлось доплатить за мягкость до Нижнеудинска. На большее денег не хватило, но я полагала, что в пути уж как-нибудь добуду место в жестком вагоне, на который имела право.
И вот с портфельчиком в руках (а в нем ― полбуханки хлеба, полотенце и мыло) я вошла в шикарный вагон и расположилась со всеми причитающимися удобствами. Проводник с щербатой улыбкой, узнав, что шиковать я буду только пятьсот километров, удивился. Объяснила ситуацию.
― Так ты студентка! ― обрадовался он и тут же принес горячий чай в тяжелом подстаканнике. ― Значит, так. Местечко в жестком я тебе подыщу, не сомневайся, но и ты выручай!
― Он снял фуражку и положил ее на столик. ― Надо бы нам, понимаешь, организовать в вагонах чтение лекций, чтоб, понимаешь, культурный досуг. А еще, ― со вздохом продолжил он, ― стенгазета нужна ― позарез! ― и провел ладонью у горла, задев острый кадык.
Эта затея доставила мне немало хлопот, но результаты того стоили. Сначала я сагитировала капитана, возвращавшегося с Дальнего Востока, потом военного, сражавшегося с гоминдановцами за КВЖД, ― их рассказы вызвали особенно большой интерес. С большим вниманием люди слушали и лекции врачей о профилактике болезней, о санитарии и гигиене. Весть быстро распространилась по всему поезду; из вагонов, которые мы не успели еще охватить, приходили «ходатаи» и просили не забыть и о них. Содержание лекций и бесед я изложила в кратких статьях, собрала отзывы слушателей и выпустила газету ― пишущую машинку предоставил возвращавшийся с гастролей иллюзионист Кио. Его, кстати, мы тоже уговорили продемонстрировать в вагонах свое мастерство, и он не отказал нам, хотя был очень утомлен.
Проводник, как и обещал, устроил меня в жестком вагоне, населенном, главным образом, молоденькими солдатами, возвращавшимися домой после сражений на КВЖД. Я бы изрядно наголодалась со своей половинкой серого хлеба (на станциях колбаса и вобла продавались только солдатам), если бы не соседи, угощавшие наперебой, ― так, на чужом коште, темным морозным утром я прибыла в Москву, всего на день опоздав на Аросино двадцатилетие.
Жил он в маленьком деревянном домике неподалеку от Даниловского рынка. Я знала, что к восьми ему на работу и поднимается он рано, ― времени было в обрез. Мне было очень неловко перед его родителями, но нетерпение жгло. Трамвай тащился целую вечность; в начале восьмого я робко постучала в дверь. На мое счастье, открыл Арося. Его изумлению и радости не было предела. Без всякого стеснения он душил меня в объятиях и целовал бы, если б я позволила, ― а его брат, и отец молча стояли поодаль. Однако они радушно пригласили меня в комнату.
Арося нас познакомил.
― А мама, ― сказал он, на мгновенье потушив взгляд, ― в больнице.
Пока мы пили чай, Арося сбегал к телефону-автомату и позвонил на работу, предупредив, что сегодня быть не сможет. Вскоре я поняла: «любовная переписка со студенткой из Иркутска» отнюдь не секрет в этом доме. Разговор за столом шел о моей «отваге»: ради трехдневного свидания с Москвой ― и такое путешествие! А я смотрела на возбужденное лицо Ароси, на его полные, подрагивающие губы и чувствовала себя совершенно счастливой.
Сначала мы по старой памяти побродили по улицам города, а потом отправились в Бирюлево.
― Надолго? ― спросила мама, вытерев слезы и истово меня перекрестив.
― На три дня.
― Господи! Неужто, кроме как в Сибири, и выучиться негде?
Она сразу забыла, как зовут моего «хорошего друга» и попросила повторить на ушко.
Отец воспринял Аросю на удивление спокойно ― встал, смущенно покашлял, пожал руку и ушел за перегородку.
Пока мы ели, мама молчала и глядела на нас, получая несомненное удовольствие от нашего аппетита, но когда перешли к чаю, вдруг начала теребить передник и смотреть в сторону ― так всегда с ней бывало, когда хотела что-то сказать, но стеснялась.
Я поднялась из-за стола, и мама, опередив меня, жестом поманила в комнату. Отец сидел на кровати. Мама открыла шкаф и шепотом сказала:
― Смотри!
Я сразу узнала огромное зимнее пальто Игоря, то самое, которым укрывалась в поезде, возвращаясь из Полесья.
― В субботу их работница привезла. Вот, тут в кармане записка.
«Брошенные вами золотые мы реализовали и на эти деньги носили Игорю в Кресты передачи. В настоящее время он следует этапом в Соловки. Полагаю, отныне мы с вами в полном расчете. О. Винавер».
― И что с ним, дочка, делать?
― Не знаю, мам. Выброси.
― Может, продать?
― Ну, продай, ― согласилась я.
Арося уехал домой поздно.
― Знаешь, ― говорил он, держа меня за руки и глядя мне в глаза, ― я не был таким счастливым, даже когда в первый раз поцеловал тебя!
Мы не могли расстаться и пропустили сначала один поезд, потом другой. Я, уже почти сибирячка, не на шутку продрогла. Договорились встретиться у театра оперетты.
― Не сомневайся, билеты будут! ― крикнул Арося, свешиваясь с площадки поезда.
И они были в его руках, когда я подошла к театру в условленное время.
Он стоял у подъезда, высокий, красивый, в светлом шарфе, небрежно переброшенном вокруг шеи, ― поэт. Давали «Сильву». Он взял меня за руку и больше не отпускал ― так мы сидели на спектакле, так до полуночи, в клубах пара наших всполошенных дыханий гуляли по зимним улицам Москвы среди обросших инеем деревьев, обледенелых сугробов, редких фонарей, изнемогая от поцелуев, объятий и стихов, и старых, и недавних, присланных мне в Иркутск. Мы наперебой читали их друг другу и, неприкаянные, с завистью поглядывали на розовые и голубые окна, сквозь тюлевые занавески проливавшие на тротуары блеклый свет ― за ними, в тепле и уюте, жили люди, и им не было никакого дела до нашей любви, и это почему-то казалось странным. Я совершенно не помню слов, которыми мы пользовались, ― наверное, наши речи напоминали лихорадочный бред, но, несомненно, главным в том бреду было слово «люблю», бесконечно повторявшееся все с новыми оттенками, то страстно, то нежно, то печально.
Но все время где-то глубоко внутри копошилось шершавое чувство, будто я обманываю Аросю, и, уже догадываясь, откуда оно, пыталась его прогнать. Огромное черное пальто, висевшее в мамином шкафу, отбрасывало свою тяжелую тень на все, на всю мою жизнь, все больше обесценивая и настоящее ― и слова, и поцелуи.
В надежде согреться мы забились в пахучий темный подъезд какого-то деревянного скрипучего домика и, стоя у окошка, матово светившегося инеем от уличного фонаря, я, опуская ненужные подробности, рассказала Аросе об Игоре. Он слушал молча, не выпуская моих рук, и, когда я замолкала, нежно трогал губами мою щеку. Наконец рассказ закончился; Арося притянул меня к себе, я уткнулась лицом в его шарф, и мы надолго замолчали.
― Любимая,― вдруг услышала горячий шепот возле самого уха. ― обещаю, ты будешь самой счастливой! Для тебя я смогу все!
― Но ты еще так молод! А мне уже скоро двадцать два! ― сказала я, искренне веруя, что муж должен быть старше жены.
Арося взял меня за плечи и, отодвинув от себя, легонько встряхнул и, глядя в глаза, сказал:
― Год и полтора месяца ― это глупость, не имеющая ровно никакого значения! Наша любовь ― только она важна сейчас!
И в его голосе была такая убежденность, что я тотчас поверила ― именно с ним суждено мне быть вместе, только он сделает меня счастливой! Хотя... еще вчера считала Аросю наивным, восторженным мальчиком, а свою нежность и тягу к нему ― снисходительным ответом опытной женщины на большое, искреннее чувство.
Расстались у калитки, во дворе дома, где жил мой брат Алексей, с которым я заранее, по телефону, договорилась о ночлеге.
Уже почти светало. Брат, одетый в исподнее, открыл дверь и укоризненно покачал головой:
― Если голодная, ужин на столе, ― буркнул он и отправился в спальню досыпать.
А я действительно была страшно голодна. С аппетитом слопала почти целую селедку, оставленную на блюде, вдобавок к ней ― пару холодных котлет, запила весь этот сумбур тепловатым чаем и улеглась в приготовленную постель. И вдруг жесточайшая боль пронзила меня. Я вскочила и, почувствовав приступ рвоты, бросилась к раковине. Все, что съела, тут же выскочило из меня, но рвота не прекращалась, а отчаянная боль в животе сгибала до полу. Проснулись в доме все. Уложили на диван, обложили грелками, но боль и рвота какой-то зловонной зеленью не прекращались. Хотели вызвать «скорую», но телефонный автомат был далеко от дома.
― Шура, да у нее, как у тебя! Аппендицит! ― закричал Алеша.
И выскочил на улицу. Минут через десять вернулся с такси.
― Одевайте ее, быстро! ― сказал он.
И вскоре машина мчала нас по улицам Москвы. Брат сказал, что мы едем в больницу, к профессору Мейеру.
В прошлом году, на Пасху, Шура почувствовала резкие боли, следом открылась рвота. Ожидание кареты «скорой помощи» продолжалось до вечера. Когда же, наконец, ее доставили в больницу, профессор Мейер вынужден был без всякой подготовки взять ее на операционный стол. Вся брюшная полость оказалась залитой гноем. Полтора месяца Шура лежала с не зашитой после удаления аппендикса раной, в которую закладывались тампоны с лекарством.
― Если я ошибся и у тебя не тот случай, поедем обратно, да и все. Но я хочу, чтобы профессор посмотрел тебя. Надеюсь, мне он не откажет.
Нам повезло: профессор был в больнице. Он без промедления осмотрел меня и громко похвалил брата:
― Диагноз вы, молодой человек, поставили на пятерку. К счастью, у вашей сестры аппендикс обычный, без гангрены. Сегодня мы, как полагается, ее подготовим, а завтра утром и прооперируем.
Профессор улыбнулся уголками глаз, подал мне большую руку и помог спрыгнуть с высокого стола.
Я поблагодарила и побрела в палату, почувствовав к этому красивому и доброму человеку симпатию и полное доверие. Прощаясь с братом, дала служебный телефон Ароси, слезно умоляя непременно позвонить и сказать о случившемся ― сегодняшним вечером мы снова договорились встретиться. И вот ― подготовка к операции еще не закончилась ― сразу после «мертвого часа» санитарочка, улыбаясь во весь рот, вносит в палату большой букет пряно пахнущей мимозы, к которому прилагается и письмо, полное бурных слов любви и ужаса перед предстоящим мне испытанием, с призывами быть мужественной и смелой.
Операция прошла быстро, под местным наркозом, с разговорами с профессором о современной поэзии. Однако на другой день появилась дикая головная боль. Я лежала без подушки, свесив голову вниз. Это явно сильно беспокоило Мейера, он заходил даже ночью, тихонько гладил меня по волосам, и, странное дело, мне сразу становилось лучше. А через три дня боли исчезли, мне разрешили подниматься и даже принимать гостей.
Первым в палате появился Арося ― оказалось, он приходил справляться о моем состоянии каждый день. Пришел опять с цветами, смущенный и прекрасный, сильно замерзший. Пока я болела, в Москве установились невиданные трескучие морозы. Достать цветы, да еще невредимыми донести их до больницы, было настоящим подвигом.
Цветы стоили немыслимых денег; счастливая, я корила любимого за расточительность и посмеивалась над его страхами за мое здоровье. Он глядел на меня часами, бледную, худую и просто некрасивую, держал мою руку, а когда снимал очки, от близорукого взгляда его чудесных синих глаз по моей спине толпой пробегали мурашки блаженства.
Последнее письмо
На десятый день после операции меня выпустили на «свободу» с твердым наказом профессора не меньше месяца находиться дома и питаться только жидкой пищей. Обеспечить такой режим питания в поезде до Иркутска было невозможно.
А занятия уже начались. Кошмар! ― я теряла почти полтора месяца второго семестра, а из-за этого целый год! И мне пришла идея: а не сходить ли в деканат юрфака МГУ на разведку? Вдруг появилась возможность принять меня, москвичку, в число студентов? Особенно на удачу не рассчитывала, но чем черт не шутит!
Меня всегда удивляло, как жизнь сближает события, сгущает действие, словно плохой режиссер, добивающийся наибольшего драматического эффекта. Но что же делать, если так и было?
Через три дня после моей выписки Арося мерз в скверике на Моховой ― он снова отпросился с работы, чтобы сопровождать меня в деканат. На улицах было скользко, и он опасался за мой операционный шов.
Декан факультета, товарищ Новиков, потеребив справку из больницы, тут же отдал распоряжение зачислить меня в группу второго семестра и срочно запросить из Иркутска мои документы. Оказалось, в Москве был большой недобор студентов, так как многие «практики» или не явились на занятия, или сбежали с них спустя некоторое время.
Радостная, размахивая портфелем, выскочила я на университетское крыльцо, разогналась и покатилась, как девчонка, по черной полоске льда прямо в объятия испуганного Ароси.
― Какая ты легкомысленная! ― принялся он отчитывать меня.
― Зато везучая! Танцуй!
Арося сразу все понял и, как-то неловко взмахивая руками, стал притопывать и покачиваться.
― Получилось? ― не веря счастью, спросил он.
― Еще как!
Спустя пять минут, на Тверской, мы за обе щеки, забыв наказ профессора, уплетали горячие пончики; вытерев снегом пальцы, испачканные сахарной пудрой, взялись за руки и молча, словно утомленные своей радостью, двинулись в сторону Страстной. Шаги сделались громкими, хрустящими. «И может быть, скоро ты встретишь другого человека, полюбишь его и рука об руку пройдешь с ним по своему жизненному пути», ― стучали в моей голове слова из письма, полученного накануне. Письмо лежало в промороженной темноте портфеля, который, в такт шагам, покачивался в Аросиной руке, а в сердце все глубже входила ледяная игла.
― «Я не знаю, прочтешь ли ты это письмо или разорвешь его. Я не знаю, как нужно обращаться к тебе ― на официальное «вы» или на более привычное и дружественное «ты». Последнее естественнее ― я так и буду писать. Во мне не говорит желание оправдать себя, уменьшить свою вину перед тобой. Я просто хочу объяснить тебе свои мысли и чувства за время нашей короткой брачной жизни. Конечно, ты можешь сказать, что это неинтересно, да и не нужно тебе. Я сам это понимаю, ― но все же пишу, так как тяжело, очень тяжело уходить из жизни любимой женщины, оставив презрение, а может быть, и ненависть к себе с ее стороны. Твое письмо, кажется единственное, я смог прочитать только в день суда, 28 декабря, так как оно было пришито к делу.
Лишь за двадцать минут до начала судебного заседания я получил в руки дело, а вместе с ним твое письмо. С болью, тяжелой болью я читал страницы, исписанные твоей рукой. В письме звучали и недоумение, и мольба о помощи тонущего человека, и отчаяние любящей женщины. Ты писала, страдала, плакала, очевидно, а я в это время ― метался, как дикий зверь, по камере, зная твое состояние, сознавая свое полное бессилие помочь тебе, быть около тебя. Ты писала, что в тяжелую минуту я покинул тебя, бросив на поругание... А я в эту минуту сидел в тюрьме, неся наказание за отчаянную попытку спасти твою любовь, сохранить нашу совместную семейную жизнь. Правда, я не сказал тебе ни слова правды, кроме фамилии, имени и отчества. «—» Сначала я обманывал других, а когда от этих других узнала обо мне ты, мне пришлось выбирать: или открыть тебе сразу правду и потерять тебя, так как вряд ли зарождающаяся, да еще в таких тяжелых условиях, твоя любовь ко мне смогла бы перебороть хотя и правду, но правду горькую.
Я выбрал более легкий для себя, да и для тебя, путь ― поддерживал в тебе неверное обо мне представление, сначала думал постепенно рассказать тебе все, но... добрыми намерениями ад вымощен ― я запутался, ложь следовала за ложью, обман за обманом. Я катился все быстрее по наклонной плоскости, увлекая за собой и тебя. Но есть и была правда в моих словах: я действительно сделал изобретение ― и изобретение ценное и важное, даже не одно, а два. Я действительно написал сценарии (да ты и сама это знаешь) и был уверен, что они будут поставлены. Ты можешь пойти к товарищу Парохину в сельхозсекцию Осоавиахима на Никольской, и он тебе скажет, что действительно сценарий был принят к постановке. То же было и на I-ой кинофабрике. Я знал, что получу деньги из Осоавиахима и за изобретение из Древтреста, ― а из этого вытекал мой образ действий. Да, я и получил бы деньги, но получил бы слишком поздно ― поздно для нас, благодаря оттяжкам и волоките (к сожалению, я об этих задержках узнал, когда узел был запутан до максимума). Может быть, было бы лучше рассказать всю правду еще тогда, но у меня не поворачивался язык, а главное, моя любовь к тебе ширилась и увеличивалась с каждым днем. Я обманывал тебя, говоря неправду, но правдой была моя любовь!»
Мы с Аросей сидели на заснеженной скамейке, вблизи памятника Пушкину. Арося слушал напряженно и явно сострадал Игорю.
― «Медленно тянутся дни в тюрьме, еще медленнее будут ползти они теперь для меня в ожидании неизвестного дня, когда придет от тебя письмо, если оно вообще придет»...
Арося перебил меня:
― Ты, конечно, ответишь ему?
― Не знаю, ― сказала я. ― К чему эта переписка!
― Но это будет жестоко ― не ответить! ― Арося даже привстал со скамейки.
― Дорогой мальчик, ― сказала я весьма назидательно, ― это только возбудит в нем несбыточные надежды. Зачем же делать это?
― Нет, надо, надо ответить, чтобы он увидел: его письмо прочтено, что ты даже простила его в известной степени! ― поспешно сказал он, заметив мою недовольную гримасу. ― Но не ответить нельзя!
― Ну, что же! ― согласилась я. ― Раз ты так настойчиво советуешь... Вам, поэтам, доступна высокая человечность!
― Не надо смеяться! ― серьезно сказал Арося, ― А ответить надо!
Я писала ночью, на кухонном столике, и за окном раздавались громкие крики сцепщиков и лязг буферов.
«Мне никогда не казалась конченной наша взаимная трагедия. Мне всегда казалось, что ты не уйдешь бесследно из моей жизни, что ты еще раз старательно напомнишь о себе ― так, чтобы горечь моя и грусть не прекращались. Мучительные сны преследовали меня в ночь, предшествующую получению письма от тебя. Утром ― письмо. Не скрою, над которым в первый момент я горько плакала. Да, я плакала, ибо не ты писал это письмо, а мертвец, которого я старательно выгоняла из своего сердца. К этому мертвецу, как ни странно, я не питаю ни ненависти, ни презрения, но нет и жалости, только тихая, щемящая грусть сдавливала мне сердце ― злобы не было.
Эта история сломила меня. Был момент, и серьезный, когда я, глядя на обломки того, что когда-то называлось мной, моими чувствами, моими мыслями и ощущениями, пришла к убеждению, что обломков не собрать.
Страшное нервное потрясение в день моего ареста лишило жизнь мою всякого смысла. Я никогда не забуду этой маленькой, узкой клетки...
Зачем? Зачем ты лгал в последний раз, когда я звонила тебе седьмого утром? Разве не ясно говорила я, что если у тебя нет денег, я достану, и разве не ты отвечал: “Ничего не делай, ничего не предпринимай, деньги будут”. А теперь эти слова: “а я в эту минуту сидел в тюрьме, неся наказание за отчаянную попытку спасти твою любовь, сохранить нашу семейную жизнь”. Теперь ты утверждаешь это, но неужели ни разу не подумал, какую непрочную основу ты подводил нашему счастью, “моей любви”? Как же мало ты знал меня и как мало любил! И разве не я бы первая отшатнулась от тебя, когда бы узнала “о таком спасении”?! Преступление! Вот теперь ты пишешь, что хотел спасти “семейную жизнь” в такой безвыходный момент, пусть на одну секунду это будет правдой, ― зачем же ты в показаниях своих говорил, что “мысль о преступлении” зародилась у тебя еще в апреле? Даже теперь, когда потерял и свободу, и любимую женщину, и честь, и терять больше нечего, ты снова лжешь, оправдывая свое преступление, низменное, корыстное, продиктованное желанием не работать, жить легкой и веселой жизнью! Даже теперь перед “любимой” ты лжешь и рисуешься: “Спасти нашу любовь”. Какая ирония! Твое письмо дышит глубокой сентиментальностью и романтизмом: “любил, люблю и буду любить”. Только человек, не отдающий себе отчета в своем чрезмерном эгоизме, только человек, любящий лишь себя, даже свои стенания, рыдания, даже отвратительные поступки, только человек, всегда и неизменно занимающийся самолюбованием, ― может так мучить другого “любимого”!
В отношении “любил” я хочу и должна верить этому, я хочу оставить себе эту маленькую иллюзию ― иначе слишком гадко. Но когда невольно вспоминается та мучительная ложь, ненужная ложь, которая превышала необходимость “неверного представления о себе”, тогда делается даже стыдно за себя. Как же я была доверчива и глупа! “—” Бедная Магда! Узнав, что она внезапно уехала в Обоянь, ― я подумала, что на сей раз ты сказал правду... Сколько лжи! Нужна ли она была только для поддержания “неверного представления”? Нет и тысячу раз нет! Ты не только подводил меня постепенно к правде о тебе, нет, ты систематически расширял, укреплял и углублял ложь! “—”
Ты пишешь, что не хочешь оправдываться за свой поступок, ― а все твое письмо построено именно так. Какими иллюзиями питаешься ты в отношении своих изобретений? Не в отношении ли изобретения, под которое просил семь тысяч аванса на I кинофабрике, и, урвав малую толику, уехал в Охват, и не про тебя ли дело в МУРе, где ты сумел отговориться, и не про тебя ли была телеграмма по отделениям Совкино: “С изобретателем Винавер ни в какие отношения не вступать”. Как видишь, мне известно теперь про тебя многое, если не все; известно и такое, о чем писать не хочу... Триста рублей долгу тяжелым камнем лежат на мне, ибо тот, кто давал их, не думал, что меня снимут с работы, а ведь сняли меня только по обвинению в соучастии в грабеже, а не за растрату: я заняла деньги, чтобы покрыть украденное тобой. Двести рублей взяла у Алексея... Напиши мне, если ты действительно веришь в свои изобретения, не могу ли я как- нибудь помочь реализовать это? Мне очень нужны триста рублей. Но, конечно, это глупость, что я тебе это написала. Я ведь тебе не верю! Моя жизнь... Ее нет и быть не может, в особенности после гибели нашего ребенка, тяжелого аборта, сделанного втайне ото всех... Да что говорить! Твои родные уверили меня, что ты сумасшедший “клептоман”, могла ли я, узнав такое, рисковать? Прощай! Больше мне не пиши!»
Следователь
Моей удаче радовались не столько я и мои родители, сколько Арося. Он прославлял мой судьбоносный аппендикс и говорил, что непременно посвятит ему поэму.
Я начала посещать занятия, не ожидая окончательной поправки. В новой студенческой среде освоилась быстро. Тревожило лишь то, что ответа на запрос деканата о присылке студенческих и комсомольских документов не было. И вдруг приходит письмо от сибирской сокурсницы Тоси, в котором она сообщает, что бюро вузовского комсомола (членом которого я, кстати, тоже была) посчитало мой уход из Иркутского университета «дезертирством», а посему потребовало от ректората документы по запросу юрфака МГУ не высылать, а меня из комсомола исключить. И что решение уже передано на утверждение в райком комсомола. Я поняла, что мое «дезертирство» вызвало особенно большое раздражение у москвичей, занимавших в выборных органах главенствующее положение (в отличие от сибиряков, мы умели хорошо выступать на собрании, организовать самодеятельность ― моя работа по созданию коллективного хора и декламации в дни Октября удостоилась особенных похвал). Ребята из Москвы завидовали моей удаче и просто мстили. Так, собственно, оценивала обстановку и Тося.
Не помня себя от возмущения, я добилась приема у одного из секретарей ЦК комсомола, объяснила ситуацию, показала документы об операции, копии которых выслала в Иркутск. Секретарь тут же принял все меры, чтобы «не допустить дальнейшей глупости» (так он выразился). Тут же, при мне, затребовал из райкома мое комсомольское дело и выдал справку для деканата. Через две недели меня вызвали в ЦК комсомола и вручили комсомольскую карточку, в которой не было никакого упоминания «о дезертирстве». А вскоре из Иркутска прибыли и остальные мои документы.
Весна началась с мокрого, сбивающего с ног ветра. Гулять по улицам сделалось невозможным, и Арося однажды буквально силой затащил меня к себе домой. Его мать после операции на кишечнике, произведенной профессором Юдиным два года назад и не принесшей излечения, уже практически не вставала с постели. Вечером приходили с работы мужчины ― отец, Арося и его брат Сея. Домработница Варя подавала ужин, а потом мы с Аросей занимались. Как-то незаметно получилось так, что в доме у Ароси я стала своим человеком. Софья Ароновна худела и желтела с каждым днем. Я часто сидела возле нее на стуле и читала вслух. Иногда я опаздывала на поезд, и меня оставляли ночевать.
Уровень лекций и семинаров в МГУ был значительно выше, чем в Иркутске. В нашей группе в основном учились «практики», теория им давалась трудно, и на фоне студентов, поступивших сразу после школы, их отставание было особенно заметно. Но все они были членами партии и славились на факультете «разоблачениями ошибок» наших профессоров ― Трахтенберга, Пашуканиса и всех тех, кто, по их мнению, слишком рьяно проповедовал «революционную законность», отвергая так называемую «революционную целесообразность».
Я относилась к этой борьбе пассивно ― до той поры, пока не попала на практику к старшему следователю Московской прокуратуры Трофимчуку.
В большой полукруглой комнате стояли несколько столов. Следователи ― неважно одетые мужчины разных возрастов ― все как один курили.
Мне выделили для следствия пять дел, в их числе дело Чугунова, тридцатилетнего директора столовой, ― его поймали с вынесенным с работы килограммом сливочного масла. Высокий, худой, с землистым лицом, он избегал моего взгляда, отворачивался и все время как-то стеснительно покашливал.
Изучила несколько маловразумительных бумажек, приложенных к делу, написала требование о доставке подследственного для допроса на следующий день ― он находился в Таганской тюрьме ― и отправилась к нему на квартиру ― посмотреть, как живет семья.
Маленькая комнатушка с высоким узким окном, беременная женщина на железной кровати, укрытая каким-то тряпьем, двое играющих на грязном полу ребятишек ― вот что я застала в момент своего неожиданного прихода. Заплаканная женщина объясняла его преступление тем, что он хотел подкормить ее и детей ― так все они ослабели от недоедания ― и что это было в первый раз. Я, конечно, не поверила. Расспросила соседей, но они подтвердили, что семья действительно всегда была бедной, Чугунов не пил, дружков не водил, никаких хороших вещей у них не было, и никуда они их вывезти не могли.
Наутро, полная решимости после допроса освободить Чугунова под подписку о невыезде, пришла в прокуратуру. Ищу дело, которое ― отлично помню ― положила в ящик письменного стола и заперла. Четыре дела лежат, а папки с делом Чугунова ― нет. Лихорадочно перерываю весь стол. Дела нет. Отчаяние охватывает меня. Неужели взяла с собой и потеряла? Следователь в серой толстовке (забыла его фамилию) наконец обратил внимание на мою возню.
― Вы, небось, дело ищете? Так не трудитесь! ― и выпустил в мою сторону дым.
― Что вы имеете в виду? ― насторожилась я.
― Вы сегодняшних газет не читали? Так вот, взгляните! ― и протянул «Известия».
И я нашла крохотную заметку, где сообщалось, что постановлением тройки О ГПУ «расстреляна группа диверсантов, поставивших себе целью сорвать дело снабжения населения продовольствием». Далее перечислялись фамилии «диверсантов», в их числе оказался и мой подследственный Чугунов.
― Как же так! Как же это?! ― потрясенная, лепетала я. ― Ведь следствие только начиналось!
Опытный следователь опустил глаза, выдвинул без всякого смысла и тут же задвинул ящик стола, вытряхнул из пачки новую папиросу.
Потом я узнала, что у него тоже изъяли дело, следствие по которому только начиналось, и его фигурант был в одном списке с Чугуновым.
― Ты должна немедленно перейти на литфак! ― сказал Арося. Лицо у него сделалось красным, возбужденным. ― Эта работа не для тебя! Ты женщина! Ты не должна в этом участвовать!
Я согласилась с ним, что с моим характером не смогу работать следователем и даже судьей ― слишком близко я все принимаю к сердцу. Но Арося все не мог успокоиться:
― Ты обрекаешь себя всю жизнь видеть только испорченные, погубленные судьбы... будешь все это переживать, тем более что теперь, как видишь, берет верх не закон, а «революционная целесообразность».
― Но это же как-то неловко... Только перевелась из Иркутска ― и на тебе!
― Я тебя очень прошу, дай мне слово!
― Ну, хорошо, ― нехотя согласилась я и с наслаждением утопила свои пальцы в его роскошной шевелюре.
На зимней практике 30-го года я побывала и следователем, и помощником прокурора. Работать пришлось совсем самостоятельно. О наиболее интересных делах я, с видом бывалого криминалиста, слегка смакуя подробности, со смехом рассказывала Аросе и Сее, а иногда за чаем к нам присоединялся и отец, Иосиф Евсеевич.
Муж ударил жену по голове топором, прибежал в милицию и сказал, что убил. Полуграмотный милиционер с его слов заполнил бланк об убийстве и передал для следствия. Следователь, занимавшийся этим делом, неожиданно был призван на военные сборы. Старик сидел под арестом в Таганской тюрьме. Прошло, наверное, недели три, когда о нем, наконец, вспомнили. Это дело скинули на меня. Чтобы не терять времени, поехала для проведения допроса в тюрьму. Доставляют маленького, сухонького, с красным носиком, похожего на гнома человечка.
― У меня же, дочка, окромя ее никого и не было!
― И вы подняли руку на человека, которого любили? ― изумилась я, ― вы совершили такое страшное злодеяние, а теперь плачете?
― Дак ведь утром было! Я, дочка, страшен не когда пью, а когда с похмела. Пили мы с ней вместе, и ведь знала, колченогая, ― для меня, как проснусь, должна стоять четвертинка. Такой, понимаешь, порядок... А тут проснулся, ищу ― нету! Спрашиваю, а она лежит на постели и смеется. Я, грит, сама выпила, а тебе, грит, оставить позабыла! И опять хи-хи да ха-ха! Ну, попался под руку топор, я хрясь ее по голове, кровь брызнула, а я ― бежать. Такое горе, дочка! ― и водянистые глаза заблестели слезой.
Вдруг в дверь постучался конвойный:
― Арестованный у вас?
― Да. А что такое?
― Да тут ему передачу принесли!
Гляжу вопросительно на подследственного:
― А говорили, у вас близких нет?
― Нету, нету! ― гном принялся истово креститься. ― Видит Бог, нету никого! Один я остался...
Приказываю конвойному:
― Так! Доставьте-ка сюда... того, кто там, с передачей!
Через несколько минут в камеру ввели мелкую старушку с забинтованной головой, в руках у нее был узелок; стрельнув по сторонам мышиными глазками, она шустро бросилась к старику ― обнимает его, целует, а потом ко мне:
― Милая, ты уж прости его, прости... Я, я во всем сама виновата! Знала ведь, дразнить его опасно, да не удержалась, старая дура. И поделом мне, поделом... Отпусти его, милая, отпусти!
Изумленная этой сценой, нелепостью ее просьбы, я даже растерялась, а потом стала разъяснять, что нет у меня права его отпустить, что за совершенное преступление он по закону должен понести наказание, которое вынесет суд, но оно будет уже, наверное, не таким суровым, поскольку она осталась жива и выздоровела.
Но одним делом ― об убийстве студента Горного института Нетребко ― я гордилась.
Оно было возбуждено его матерью, проживавшей в провинции. Она приехала в Москву, получив извещение о смерти сына ― в акте, составленном милицией, сообщалось, что гражданин Нетребко бросился под автобус и, отброшенный им, ударился головой о мостовую, в результате чего скончался. Дело было прекращено «за самоубийством». У матери было последнее письмо погибшего, в котором он написал, что ему удалось сделать интересное изобретение и что теперь «никакие происки набивающихся в соавторы его не испугают». Все это вызывало подозрения.
Сокурсников поразил факт быстрого исчезновения трупа из морга. Сторож морга сразу опознал покойного по фотографии и вспомнил, что его труп был взят для захоронения женщиной средних лет. В ведомости расписалась. Назвала покойного своим мужем. Это сторожа удивило ― уж слишком старой для такого молодого мужчины она показалась. Забирать труп помогали двое молодых людей ― они вынесли труп из морга и положили в грузовик. По ведомости установили фамилию женщины ― таких в Москве оказалось немного, а вдов и вовсе мало, и вскоре мы нашли подходящую. На допрос женщина не явилась. Пришлось отправиться к ней домой. Соседи по коммуналке рассказали, что она выехала на родину сразу после похорон мужа. «Как помешалась от горя. Привезла гроб, поставила в комнате, никому даже не дала попрощаться, всех гнала, криком кричала, а до этого очень плохо жили, дрались». Найденная по нашему запросу и доставленная в сопровождении милиционера женщина быстро во всем созналась. Она пришла в морг, чтобы написать согласие на «анатомичку», потому что хоронить было не на что. Двое молодых людей уговорили ее забрать из морга вместо своего покойного мужа какой-то другой труп. Вместе с ними она увезла его на свою квартиру в грузовике, в котором уже был приготовлен гроб. Молодые люди внесли его в квартиру и хорошо заплатили. Похоронила она его на Ваганьковском кладбище. Стало ясно, без эксгумации не обойтись.
В присутствии понятых вскрыли могилу. Перед нами лежал полностью сохранившийся труп молодого красивого мужчины. Судмедэксперт, кроме ушибов на теле, обнаружил под ребрами глубокую ножевую рану. Стало ясно, что Нетребко получил вначале эту рану, а уж потом попал под автобус. Может, отправиться на тот свет ему помогли соавторы? Прежде всего подумала о двух студентах, что жили с убитым в одной комнате общежития. Узнала их фамилии, запросила патентное бюро. Оказалось, от их имени поступила заявка на изобретение. Провела опознание с участием женщины, похоронившей убитого. Та сразу признала в них своих «помощников».
Вместе с Нетребко они работали над одним изобретением ― совершенствовали машину для добычи руды. Когда чертежи были готовы, возник спор об авторстве. Погибший заявил, что считает участие друзей чисто техническим, что автор изобретения ― он, поскольку идея полностью принадлежит ему, и, схватив чертежи, выбежал на улицу, где и попал под автобус.
― А откуда у него образовалась ножевая рана под ребром?
― тихо спросила я.
Они долго отпирались и «раскололись», только когда узнали о проведенной эксгумации.
Наконец один из них сознался, что в горячке спора, увидев подходивший автобус, подумал, что сейчас их товарищ уедет и увезет их труд. И ударил его ножом. С профкомом института договорились, что они, как ближайшие друзья, возьмут на себя хлопоты по похоронам; там же получили деньги для покупки гроба и грузовик. Приехали в морг; ножевая рана на теле убитого оказалась слишком заметной, и студенты испугались, что в институте ее непременно обнаружат. Увидели выпившую, плохо одетую женщину ― предложили денег и обо всем тут же договорились. В профкоме института сказали, что опоздали и что труп студента уже увезли в «анатомичку», как никем не опознанный (на самом деле, по их заявлению туда отправили мужа подкупленной женщины).
О всех перипетиях этого запутанного дела я не без хвастовства и бравады рассказывала Аросе, иногда сгущая наиболее отвратительные детали. Когда он узнал, что я присутствовала на эксгумации, его едва не стошнило.
― Нормальные люди не должны этого видеть! Даже знать не должны! ― закричал он. ― Как ты не понимаешь! Это чудовищно! Ты же мне обещала!
Ну, что я могла против этих синих глаз? Пошла на литфак «зондировать почву». И тут мне снова повезло. Шла реорганизация литфака в Редакционно-издательский институт, что вызвало большой отсев студентов, и мне был обещан перевод. Я, не бросая юрфака, начала готовиться к экзаменам с помощью Ароси, учившегося в «Брюсовском» и прекрасно знавшего классическую и советскую литературу, и особенно западную. Остальные предметы ― философия, политэкономия ― совпадали, и я собиралась сдать их на юрфаке досрочно.
Летом старший следователь Трофимчук пригласил меня поработать ― уже с оплатой труда. Я согласилась, хотя сочетать работу с подготовкой к экзаменам в РИИН было трудно. Но очень нужны были деньги ― не хотелось идти в новый институт плохо одетой.
Мне дали для следствия пухлое дело инженера Зеленко. В начале НЭПа он изобрел небольшой станочек, во много раз повышавший производительность труда рабочих инструментальных цехов. Пришел на прием к товарищу Орджоникидзе с предложением построить завод для выпуска таких станочков, но тот объяснил, что пока таких возможностей у государства нет. И посоветовал Зеленко расширить мастерскую, заключив договора с госпредприятиями, нуждающимися в таких станках, на их производство и поставку. Зеленко последовал совету, и его мастерская процветала, пока не началась ликвидация частного предпринимательства. Как правило, она проводилась через налоговый пресс. На Зеленко, как и на других, несмотря на то, что снабжал он только госпредприятия, наложили огромный налог; уплатить его он не смог, и мастерскую отобрали. Но ее себестоимость не покрывала суммы налога. За неуплату в срок росли пени. В общем, когда дело Зеленко попало ко мне, за ним числилась огромная сумма тысяч в тридцать. За уклонение от уплаты налога его не раз сажали, предъявляя обвинение по 169 статье ― мошенничество. Он был арестован и в этот раз, когда дело попало в мои руки.
Вызвала его на допрос. Привели ко мне стройного, высокого старика с огромной белой бородой. Усталым голосом он повторил свою «историю», знакомую мне по протоколам прежних допросов, вновь подтвердил, что средств для уплаты нужной суммы не имеет.
Я освободила его под расписку о невыезде и стала раздумывать, что же с ним делать. Советуюсь со старшими, опытными коллегами. Один и говорит:
― По существу, дело надо бы давно прекратить, но едва ли кто-то возьмет это на себя. Уж больно большая сумма наросла. Нанести такой урон государству? Не поймут!
― Но ведь сумма-то безнадежная! ― воскликнула я. ― Старика заслуженного мучаем, а ведь он пользу приносил госпредприятиям!
― Ну, вот вы и рискните, ― посоветовал он, ― тем более вы студентка, юрист еще неопытный, если ошибетесь, вас-то простят.
И я решилась. Написала подробное заключение о прекращении дела с мотивировкой, что у гражданина Зеленко все имущество конфисковано, средств для уплаты нарастающих с каждым месяцем пеней у него нет и не предвидится, мошеннических действий он не совершал, поэтому состава преступления по 169-й статье нет. Прочла свое заключение руководителю нашей юридической практики старшему следователю Трофимчуку. Он задумался на некоторое время, придвинул бумагу к себе, взял перо в руки и, сказал:
― Нет, согласуйте это заключение вначале с прокурором. А я организую вам срочный прием. Доложите, что документ я читал, но попросил посоветоваться с ним.
Прокурор города Москвы товарищ Липкин очень внимательно выслушал мои соображения, улыбнулся и сказал:
― А хитрец все же наш Трофимчук! Осторожный малый! Пусть, мол, прокурор и практикантка решают. Ну, мы с вами люди смелые! Тем более что со старика ничего больше не выжмешь.
И размашисто наложил резолюцию, выражающую согласие с моим заключением.
― Хоть и не полагается делать это до подписи старшего следователя, ну, да так и быть! Не приходить же вам сюда второй раз. Несите заключение на подпись Трофимчуку.
Тот, увидев резолюцию прокурора, немедленно подписался и сам:
― Как гора с плеч свалилась, спасибо вам за решительность!
Отдала распоряжение вызвать Зеленко. Старик явился утром с узелком в руках.
― Садитесь, ― предложила я и показала на стул.
― Спасибо, насижусь еще, успею, ― горько усмехнулся он.
― А вы, я вижу, предусмотрительно и белье, и еду с собой захватили?
― А как же! Я привык! Если вчера допросили и взяли подписку о невыезде, то сегодня допросят ― и в камеру.
― На этот раз, ― несколько торжественно начала я, ― ни в камеру, ни подписки. Читайте! ― и подаю ему копию заключения.
Трясущимися руками он надел очки и впился в строчки постановления о прекращении дела. Я видела, что он не верит своим глазам и перечитывает постановление неоднократно. Наконец прошептал:
― А как же тридцать тысяч? Неужели государство простило их мне? Нет, не может быть!
― Как видите, все может быть! В отношении вас была допущена несправедливость, а теперь она исправлена, ― сказала я, вставая из-за стола и подавая руку на прощание, ― Простите и нам эту грубую ошибку.
Он привстал со стула и вдруг рухнул на колени, прижимая мою руку к губам, целуя ее, шепча:
― Спасибо, спасибо!
Я страшно смутилась, и у меня даже слезы навернулись на глаза. Я стала поспешно вырывать руку. Но он цепко держал ее и продолжал целовать. Следователи, сидевшие в комнате, посмеивались, наблюдая эту сцену. Наконец я вырвала руку и, помогая старику подняться с колен, пробормотала:
― Ну, зачем же так, зачем? Ведь я сделала только то, что следовало!
Уходя, старик все оборачивался и говорил «спасибо, спасибо», пока за ним не захлопнулась дверь.
Я страшно боялась, что мои товарищи поднимут меня на смех после его ухода. Но нет, они все как один опустили головы над своими бумагами, и в комнате воцарилась мертвая тишина.
Приятный сюрприз
Лето подходило к концу, а я все еще не получила извещения о переводе в РИИН. И решила действовать сама. Декан принял меня и внимательно выслушал. Я воодушевленно наплела про ошибку с призванием, про любовь к литературе и слабые нервы, отчего юрист из меня ― что судья, что следователь ― никакой. Наверное, я была убедительна. Он тотчас же отдал распоряжение затребовать мои документы с юрфака МГУ и подсказал, какие экзамены и зачеты необходимо сдать к моменту их получения. Оказалось, не так уж и много ― мне засчитали все сданные на юрфаке теоретические дисциплины. По специальным предметам чтение курсов продолжалось, и сдавать по ним экзамены мне предстояло вместе со студентами литфака. Но западную литературу необходимо было сдать немедля ― скоро начинался семестр.
Профессор Анисимов был в отпуске и жил на даче. Добыла адрес и помчалась в Малаховку.
По участку, пронизанному солнцем, между высоких сосен бродили полуодетые женщины, куры и противные мелкие собачки ― увидев меня, они подняли истеричный лай, однако приблизиться опасались.
― Вы к кому, барышня? ― услышала я мужской голос и не поняла, откуда он исходит.
― Мне нужен профессор Анисимов, ― робко сказала я в пространство.
― К вашим услугам.
Подняла глаза и обнаружила в прямоугольнике чердачного проема седую голову.
― Видите ли...
Я объяснила, что мне требуется, и профессор предложил, «если не трудно», подняться по лесенке к нему. И так, сидя с поджатыми под себя коленками перед возлежавшим на расстеленном поверх сена одеяле профессором, я отвечала на вопросы. Они оказались для меня неожиданно легкими ― что по прозе, что по поэзии (спасибо Аросе!).
― Недурно, недурно, ― время от времени покачивал седой головой профессор. ― Ну, а имя Уолта Уитмена вам о чем-нибудь говорит?
― Еще бы!
Это был любимый Аросин поэт, которого он мне читал километрами и о космичности которого прожужжал все уши.
― Уолт Уитмен, американский поэт, родился в штате Кентукки в семье фермера в тысяча...
― Довольно, довольно, ― улыбнулся профессор, ― И как это вас, голубушка, угораздило в юриспруденцию?
Я получила «отлично». Так совершилось событие, одно из самых счастливых в нашей с Аросей жизни, ― мы стали заниматься общим для нас делом.
― Когда тебя нет рядом, я ничем не могу заниматься, ― все чаще повторял Арося. ― Думаю только о тебе!
К этому времени, после двух лет дружбы, разница в возрасте перестала быть для меня препятствием ― я давно прекратила изображать из себя старшую и опытную и все больше полагалась на Аросю, на его ум, вкус, нравственное чутье.
Но Софья Ароновна находилась в таком тяжелом состоянии, что наши планы казались эгоистичными и даже кощунственными. Вскоре врачи обнадеживать перестали. Ей становилось все хуже, ее раздражали шутки, смех, она часто плакала, и нельзя было понять, от боли или от сознания, что так рано ― в сорок три года ― уходит из жизни. Однажды, приехав на Даниловскую, я узнала, что ночью она скончалась.
Поразила быстрота, с какой ее похоронили. Оказалось, этого требовал древний еврейский обычай: чем скорее прах умершего будет предан земле, тем лучше для его души. Уже на другой день утром прибыл запряженный лошадьми катафалк. Провожавшие уселись в пролетки, и траурная процессия скорой рысью двинулась на Дорогомиловское еврейское кладбище. Я заметила, что березы уже пожелтели.
Обряд «отпевания» был похож на православный; потом забухали о крышку гроба глиняные комья ― и все было кончено. Никаких поминок не полагалось.
Арося предупредил, что неделю приезжать не стоит ― у них будет траур.
Целую неделю мужчины никуда не ходили, не умывались, не брились и спали не раздеваясь. Когда, наконец, зашла к ним, вид их был ужасен. Арося, приведя себя в порядок, вышел со мной на улицу и объяснил, что это и есть «еврейский траур». Договорились встретиться на Даниловской площади завтра, после занятий.
Пришел возбужденный ― оказалось, сказал отцу, что мы хотим пожениться, но тот пришел в страшное негодование: «Жениться на русской?! Никогда! Что скажет тетя Хая?!»
Мы только посмеялись над последней фразой ― и для него и для меня вопросы национальности не имели никакого значения, как, думаю, и для большинства нашего поколения. А нас уже ничто не могло остановить. Однако с другими аргументами Аросиного отца мне, скрепя сердце, пришлось согласиться:
― Он прав, ты действительно слишком молод, чтобы заводить семью. И я не раз говорила тебе об этом.
― Но пойми, у себя дома я задыхаюсь без тебя, для меня это вопрос жизни! А теперь, после разговора с отцом, понимаю, что ты уже не придешь к нам! При чем тут семья? Мы же не собираемся сразу заводить детей. Мы просто должны быть вместе! ― Он снял очки и принялся протирать их носовым платком. ― И как иначе мы продолжим наши занятия?
Последнее соображение показалось мне весомым: после перехода на литфак мы ни одного вечера не проводили порознь, и я старательно пересказывала все, что узнавала на лекциях и семинарах.
― Хорошо, ― сказала я, ― успокойся, я поговорю с родителями. У меня есть один план... если ты, конечно, решишься переехать от отца.
― Конечно! ― обрадовался он. ― А какой план?
― Пока не скажу, но если получится, будет приятный сюрприз!
Я уже знала, кто мне поможет.
В 17 лет он стал председателем сельсовета, и мальчишку стали величать по имени-отчеству ― Иваном Ивановичем. В 18 влюбился в младшую сестру моей мамы ― Лизу. Мои бабушка и дедушка, жившие с ней, умерли в двадцатом году, мамина сестра Рая учительствовала где-то далеко в деревне, а брат Петя жил с женой и детьми в Старом Осколе, где преподавал в школе. Лиза жила одна с четырехлетним сыном Сашей, отца которого считали погибшим на фронте, и была старше Ивана Ивановича почти на десять лет ― на этом основании и отказала, когда он сделал предложение. Но, как рассказывала Лиза, настойчивый и терпеливый Ванечка буквально «высидел на крылечке» ее согласие. Деревня брак осудила, и молодые приняли решение вырваться в город любой ценой. А тут мой отец приехал в Мышинку ― и решил помочь.
Вначале Иван Иванович приехал один, но с лошадью. Возил на ней лед из Царицынского пруда для набивки погребов в казенных квартирах (тогда это входило в обязанности смотрителя здания). И я, бывало, не раз прокатывалась на его повозке в Царицыно, где работала в нарсуде. Но Иван Иванович мечтал о другой деятельности ― поэтому лошадь продал, устроился сцепщиком вагонов и снял в Булатникове комнату, куда вскоре перевез семью, состоявшую уже из четырех человек: у Лизы появились еще двое ― Слава и Ангелина (Аля).
Наша семья с 1923 года владела участком земли в полукилометре от станции, где на освобожденной от кустарника ― нашим, в основном детским трудом ― земле уже поднимался сад. Там же держали огород и корову. Средств на дом у отца не хватало ― осилили только коровник и летнюю дощатую пристройку, а сами продолжали жить в казенной, принадлежавшей станции квартире.
Отец предложил Ивану Ивановичу построиться на нашем, все еще пустовавшем участке и даже отдал заготовленный для строительства горбыль.
Иван Иванович оказался, как говорится, мастером на все руки и построился очень быстро. Лиза стала учительствовать, а Иван Иванович, вступив в партию, стал пропадать в длительных командировках ― уезжал организовывать колхозы, хотя, как часто признавался, деревню не любил.
В тот же вечер, после разговора с Аросей, я обратилась к отцу:
― Пап, мне совсем негде заниматься. В Москве снимать дорого, дома теснота. Мама сказала, что вы хотите купить мне пальто, ну, на те деньги, что я получила за практику... ― Отец приспустил очки на кончик носа и молча посмотрел на меня поверх стекол. ― Сделайте комнатку, что в пристройке на нашем участке. Я буду там заниматься и ночевать, когда задержусь. И тетя Лиза рядом живет.
― И правда, отец, ― поддержала меня мама, ― Когда я протоплю и приготовлю, а когда и Лиза.
На мое счастье, как раз вернулся из командировки Иван Иванович.
И вскоре комната была готова ― в ней было метров шестнадцать.
В пристройке проделали два окошка, стены промазали глиной ― снаружи и внутри ― и побелили, как это принято на Украине. Покрасили полы; у входа сложили печку-плиту с кирпичной трубой; чтобы было теплее, Иван Иванович пристроил сени ― из них одна дверь вела в комнату, другая в сарай, куда глубокой осенью загоняли до весны корову. Я приволокла два ящика, положила на них щит из досок, на него ― матрац; мама выделила подушки, одеяло и простыни. Все это богатство застелила пестрым покрывалом ― получилась отличная кровать. Иван Иванович, прирожденный столяр, сделал стол (его я покрыла белой с полосками скатертью, подаренной Лизой) и стеллаж от пола до потолка (верх пустила под книги, нижнюю часть ― под посуду). Принесла из дома два стула, разбросала ― для тепла и красоты ― яркие домотканые половики, а в довершение не удержалась и притащила любимую китайскую вазу, чудом спасшуюся от Возновича. Иван Иванович приладил в углу высокий, толстый чурбан, а я водрузила на него вазу и поставила в нее сосновые ветки с красными шишками. Удивительно уютная получилась комнатка.
В воскресенье пригласила Аросю «на смотрины».
Приехал и ахнул от восторга.
― С Раей ― в раю! — подхватил на руки, закружил меня по комнате
― Тише, тише, ― прошептала я. ― Мама за стенкой корову доит.
― А что, сейчас пойду и сделаю официальное предложение! Зачем откладывать?
― Ну, пойди, попробуй, ― подзадорила я.
― Иду! ― и шагнул за порог, в сени, остановился у открытой двери в коровник.
― Здравствуйте, Феодора Кронидовна, ― явно волнуясь, сказал он.
― Здравствуй, здравствуй, ― ответила мама. ― А я и не заметила, что ты приехал. Давно?
― Нет, недавно. Хочу поговорить с вами.
― Со мной? Поговорить? О чем же? ― удивилась мама, продолжая доить корову ― струйки звонко ударяли в жестяные стенки ведра.
― Да вот, решили мы с Раей пожениться!
― Как пожениться? Ты и Рая? Да ты что?! Она ведь тебе не пара. Ты молодой совсем, жизни еще не видел, а она ― прошла и огонь, и воду, и медные трубы. Неужто не рассказала?
― Нет, почему же? Я все знаю. Но очень люблю Раю, я просто жить без нее не могу и потому прошу вас разрешить нам пожениться....
Мама томительно долго молчала.
«Неужели и у нее найдутся аргументы, вроде как у Иосифа Евсеевича?» ― подумала я. Возможно, подобных возражений ждал и Арося. Но мама вышла из сарая с полным ведром молока, поставила его на землю и сказала:
― Вижу, не убедила я тебя... Ну, здравствуй, сынок! ― и поцеловала в губы.
Тут и я выскочила из своей засады, захлопала в ладоши, кинулась целовать обоих. Кажется, прослезились все.
Пришла Лиза, узнала о событии, принесла из дома варенье, пироги, кипящий самовар; позвали Ивана Ивановича; начался пир.
Я пожалела, что нет отца, но мама меня успокоила:
― Он на дежурстве. А уж завтра, дочка, я его подготовлю. ― Посмотрела на меня, потом на Аросю:
― Ну, Господь с вами!расширял, укреплял и углублял ложь. И добавила:
― Жизнь, ― сказала она, ― это вам не шестеренки пришабрить.
Когда все ушли, Арося умолил разрешить остаться ночевать.
― Но ты же не предупредил отца, ― благоразумно сказала я, отстранившись.
Арося ничего не ответил и подхватил меня на руки.
И в эту ночь мы испытали полное счастье.
На другой день Арося привез чемодан с вещами: рубашки и книги. Единственный костюм и осеннее пальто были на нем.
Мои родители, отдавая дань традициям, в тот же вечер устроили свадьбу ― это было 30 октября 1930 года. Она состоялась на квартире родителей в присутствии моих братьев с женами и близких родственников ― Ивана Ивановича и Лизы. Инициатива отца и мамы меня порадовала, она говорила о большой эволюции в их сознании. Шесть лет назад отец не пустил меня на свадьбу подруги лишь потому, что новобрачные регистрировались, а не венчались. А теперь пил вино и кричал «горько» своей дочери, которая не только не венчалась, но даже не регистрировала брак и выходила замуж за еврея, которого он обнимал и называл «сынком». Мама меня не удивляла, она всегда была терпимой и доброй.
Арося ездил на работу, а я в институт. Двухлетняя дружба, видимо, приучила нас друг к другу, и между нами не возникало никаких трений, тем более ― ссор. Мы возвращались темными зимними вечерами одним поездом и, взявшись за руки, шагали от станции по скрипящему снегу в наш домик, где нас обдавало теплом растопленной тетей Лизой печки, а на плите позванивал крышкой кипящий чайник. На столе находили пирожки, блины, молоко, а случалось, и сало. Свет от небольшой керосиновой лампочки дополнял картину уюта нашей комнаты. Так что жили мы пока без забот, позволяли себе и театр, и кино, но главным нашим занятием было чтение классической и современной поэзии и прозы.
Меня поражал тонкий литературный вкус Ароси, да и я, видно, стала лучше понимать прочитанное. Арося возмущался узостью и бедностью предлагаемых нам произведений для изучения. Почти не было среди них современной поэзии и прозы Запада, впрочем, так же как и многих прозаиков и поэтов России, причисленных к «попутчикам». Он высоко ценил и любил Блока, Пастернака, Ахматову, Хлебникова и считал неправильным, что им отведено так мало «места» в списках программы литфака.
Если раньше мы расходились в оценке, например, Бабеля ― его Арося считал «подлинным классиком», ― то теперь, проанализировав его стиль и метод, я уже соглашалась с этим. Мы часто читали Пастернака, и оказалось, что он не так уж сложен и непонятен, а музыка его стихов действительно была несравненной.
На новый, тридцать первый год Арося привез бутылку шампанского, торт и свой патефон с набором пластинок. Рассказал, что отец умолял его вернуться домой. «Только с Раей», ― ответил Арося, и отец разговор прекратил.
― Ты знаешь, а мне ужасно жалко его, ― сказала я. ― В такой короткий срок потерять и жену, и старшего сына.
― Но мы правы! ― возразил Арося. ― Уступить национальным предрассудкам? Я перестал бы себя уважать! А других мотивов против тебя у него нет!
― Почти год он терпел мое присутствие в доме, позволял приходить, даже ночевать...
― Это мама. Она любила тебя. Зря мы не сказали ей, что хотим пожениться... Может быть, тогда все было бы иначе....
Новый год встречали в ночном лесу, под большой елью. Когда часы показали двенадцать, открыли шампанское, выпили из припасенных заранее лафитничков. Запорошенные снегом, вернулись в наш теплый домик, где, украшенная игрушками, на столе стояла пахучая, пушистая елочка; Арося читал свои старые и новые стихи, а потом, прильнув друг к другу, под тихую патефонную музыку мы танцевали почти до рассвета и танго, и фокстрот, и чарльстон ― все наши популярные танцы.
И эта ночь, полная нежности и бурной страсти, дала начало жизни нашей дочери.
Я так увлеклась своими воспоминаниями, что уже не избегала восторженных выражений, которыми обычно боялась ранить Ивана Васильевича. Я заметила, что во время моего рассказа он отодвинулся от меня. Я пристально поглядела на него. Он глубоко вздохнул:
― Прости, что прервал. Ты удивительно живо передаешь обстановку. И я вспомнил, что тоже был очень счастлив в ту новогоднюю ночь. Она у меня с Леной была похожа на вашу. Только мы были не в лесу, а в квартире и вначале не одни... Она тогда была такой юной, что когда мы побежали в ЗАГС, нас не зарегистрировали: «Исполнится невесте восемнадцать, тогда и приходите». Так что видишь, мы женились почти в одно время с вами. И еще одно совпадение — мои родители, вернее мама, не признала этого брака и лишила всякой поддержки, а мы оба были студентами физмата университета. Стипендии не хватало, и вот со второго курса я работаю. Никогда не имел возможности только учиться.
― А я вышла замуж «выгодно». Когда мы начали совместную жизнь, Арося бросил учиться, работал бухгалтером и получал зарплату больше моего отца раза в три.
Наступила продолжительная пауза. Каждый из нас думал, наверное, о своем прошлом. Потом он проводил меня домой и поехал ночевать к родителям.
Жаркое лето 31-го
Вначале, помню, хотела «отделаться» от беременности, боялась, что не сумею совместить ребенка с учебой, но Арося встал на дыбы. Он ужасно испугался и твердо заявил: «Ребенок нам не помешает».
Когда живот заметно округлился, Арося с любопытством и страхом прикасался к нему и замирал, будто к чему-то прислушивался. Одна я теперь не ездила ― он провожал меня до института, вечером встречал и, ограждая от локтей и сумок, трогательно заслонял телом в вагонах трамваев и поездов.
В выходной, ближе к концу мая, в Бирюлеве появился Иосиф Евсеевич. С ним были две девушки, как оказалось, Аросины родные тетушки ― Розочка и Верочка. Они жили в Киеве и, приехав погостить в Москву, захотели непременно со мной познакомиться.
Мы поставили стол под цветущей яблоней; тут же, заботами тети Лизы, появился пирог, у Ароси нашлась бутылка вина.
У Верочки были синие глаза, как у Ароси. Она отчаянно картавила и все время чему-то умилялась.
― Какая пгелесть! ― восклицала она, разглядывая посаженные тетей Лизой тюльпаны, и тотчас, без перехода: ― Какой у тебя, Гаечка, чудный животик, пгосто восторг! Вы такая кгасивая пага! Пгосто очагование!
Ни я, ни Арося и виду не показали, что была размолвка. Примирение с отцом состоялось ― молча, без слов. У Ароси отлегло от сердца, да и у меня тоже.
В начале июня, рано утром, к нам постучалась мама. Лицо у нее было заплаканное. Шурка, мой младший брат, не явился домой ночевать. Спустя два дня какой-то знакомый сообщил родителям, что встретил группу ребят, которых вели под конвоем. И среди них был Шурка.
Поехала узнавать. Оказалось, ребята взяли в магазине масло и хлеб, и ушли, не заплатив, то есть, проще говоря, украли. В акте милиции это было названо «хищением социалистической собственности». Только что был издан Указ, повышавший наказание за такого рода преступления. Вскоре состоялся суд. Я была на нем вместе с папой. Мне, имевшей большой стаж практической деятельности в суде, учившейся на юрфаке и прошедшей две длительных практики, обвинительное заключение показалось неубедительным и бездоказательным.
― Не волнуйся, обвинение шито белыми нитками, ― шепнула я отцу. ― Суд не будет его разбирать, пошлет на доследование.
Но я ошибалась ― всем совершеннолетним участникам дали по десять, а брату ― семнадцатилетнему ― шесть лет.
Из здания суда отец вышел бледный как смерть. Я сдерживала себя, стараясь не заплакать, и успокаивала отца. Говорила, что мы обжалуем приговор в высшей инстанции и его обязательно отменят, что вся эта строгость только в «угоду» новому Указу, для демонстрации неотвратимости. Но папа был безутешен:
― Что я скажу матери? ― то и дело повторял он.
― Скажем, что суд не состоялся, а за это время по нашей жалобе приговор отменят, наказание смягчат...
И он согласился со мной, не открыл маме правды. А я стала хлопотать о кассации. После суда прошло пять дней. Обратилась к знакомому, опытному юристу, и тот тоже успокоил меня, ознакомившись с делом:
― Тут что ни слово, что ни действие, сплошное нарушение закона.
И отправил кассацию в Мосгорсуд.
Лето было жаркое. Весеннюю сессию сдала благополучно, а вот ходить на летнюю практику в институт библиографии становилось все тяжелее, давала о себе знать беременность. В институте, видя мое положение, пошли навстречу и стали давать на дом для рецензирования сразу несколько книг. Работа оплачивалась. Арося помогал мне формулировать мысли, вызванные произведениями, а нередко, проснувшись утром, я обнаруживала, что за ночь, оказывается, «прочитала и отрецензировала» гору литературы. Невыспавшийся Арося в спешке допивал горячий чай и уезжал на работу, а на столе лежала стопка готовых рецензий.
Однажды он вернулся из Москвы немного важный и загадочный. Какая-то новость распирала его.
― Ну! ― поторопила я.
В отличие от меня, Арося хвастуном не был. Сдерживая торжество, он рассказал, как о само собой разумеющемся, что Эмиль Блюм, руководитель нашего литкружка, а теперь завотделом критики «Нового мира», прочитал Аросин рассказ и пригласил к себе домой для его обсуждения.
Эмиль приветливо встретил нас и проводил в уютный кабинет, заполненный книгами. Здесь уже в мягком кресле, закинув ногу на ногу, развалился Анатолий Тарасенков. С ним я мельком была знакома по институту, который он в этом году закончил, и у него уже была небольшая, но все-таки слава лихого критика и знатока литературы. Рядом сидела сухощавая брюнетка. Нас познакомили. Женщина назвалась Кларой Вакс ― была ли она женой Анатолия, не знаю, но они весьма демонстративно подчеркивали на протяжении всего вечера свою близость.
Тарасенков тоже прочитал Аросино сочинение. Обсуждение оказалось для автора лестным: оба критика хвалили рассказ, называли его талантливым, образным и зрелым. Сделали несколько мелких замечаний и вручили автору рукопись для доработки. Блюм был уверен, что редакция «Нового мира» согласится с его мнением и публикация состоится. Затем по приглашению Зоей, очаровательной жены Эмиля, мы перешли в столовую, где выпили чаю за успех нового писателя. Было весело, шумно и по- молодому счастливо.
А через три дня Арося встретил меня взволнованный и бледный, с газетой в руках. Молча протянул ее, и я, не веря глазам, прочитала сообщение о трагической гибели Эмиля и о дне его похорон.
Эмиль Блюм погиб, попав под грузовик.
Тогда мы впервые оказались в крематории.
Раздавленные горем мать Эмиля и Зося шли, цепляясь за черный бархат, покрывавший гроб на катафалке.
Лицо у Ароси было напряженное, губы подрагивали.
С похорон возвращались пешком. На зеленой аллее, что тянулась от Шаболовки к Даниловской площади, он вдруг схватил меня за руки и, близко заглянув в глаза, сказал:
― Если я умру раньше тебя, не хорони меня в крематории.
Эта просьба была так неожиданна, что, плохо вникнув в ее смысл, я пролепетала:
― Ну, что ты говоришь? Как это может быть? Ты же моложе меня, а говоришь о смерти?!
Все может быть, ― ответил он. ― Но просьбу мою запомни
Сонечка
По расчетам врачей, я должна была родить в середине сентября. Для родов мы облюбовали институт акушерства на Солянке и, чтоб быть к нему поближе, перебрались жить из Бирюлева на Даниловку.
30 сентября, уж не помню для чего, пришла в институт, ощущая себя со своим животом натуральным бегемотом. Катя Русакова и Лариса Головинская, учившиеся в моей бригаде, встретив меня, охнули:
― Еще не родила?
Вернулась домой страшно расстроенная, хотя шутки в мой адрес не были злыми. Мне показалось, что большая железная кровать, на которой мы спали, стоит неправильно, и, резко приподняв ее, подвинула ― и тут же почувствовала резкую боль.
― Началось, ― прошептала я побледневшему Аросе, и он пулей вылетел из квартиры ― искать такси.
Конечно, можно было пойти в роддом ― он находился в десяти минутах ходьбы, ― но нет, мы хотели непременно попасть в институт, куда, как нам сказали, примут в любое время. Был уже час ночи, когда Арося достал частную машину. С нами поехал Иосиф Евсеевич. Доехали быстро, расплатились; поднялись по знакомым ступенькам, дернули дверь ― закрыто. Все окна по фасаду ― мертвые, ни огонька. Вдруг, присмотревшись, увидели на двери беленький листок: «Родильное отделение закрыто на ремонт». Пронзила очередная боль. Арося с отцом подхватили меня под руки и почти потащили на себе, так как ноги мои отказались двигаться. Заметили полуосвещенное здание с вывеской: «Поликлиника». Постучали, спросили, где может быть ближайший роддом. За дверью кто-то грубо выругался и закричал, чтобы убирались к черту, он не знает.
И мы побрели по темной улице, куда ― неизвестно. Навстречу попалась пара ― мужчина и женщина. Обратились к ним с тем же вопросом. Они не знали адреса роддома, но неожиданно проявили участие.
― Здесь поблизости Обуховский институт профболезней,
― сказал мужчина. ― Все-таки медицинское учреждение!
Мужчина вместе с Аросей побежали вперед, а женщина, подхватив меня под руку, сказала:
― Мой муж депутат Моссовета, он добьется, что вас поместят, куда надо.
Когда подошли к высоким воротам института, их уже, чертыхаясь и гремя ключами, открывал сторож. В конце длинной аллеи светился парадный вход. Мы оказались в небольшом полутемном вестибюле. Я опустилась на скамью у двери, Иосиф Евсеевич и женщина сели рядом, депутат потребовал дежурного врача. Вестибюль тотчас наполнился светом, с разных сторон подходили, сбиваясь в стайку, люди в белых халатах с сонными лицами. Один из них, выступив вперед, спросил:
― Что случилось? Ах, роды! Но здесь не родильный дом, а научное учреждение.
Депутат заорал:
― А что, женщина должна рожать на улице, так, по-вашему, господин ученый? Готовьте тазы и горячую воду, а мне покажите, где у вас телефон!
― Он наверху, но вы побеспокоите больных!
― Я депутат Моссовета! ― наш защитник потряс красной книжечкой и с шумом и топотом, увлекая за собой Аросю, побежал по лестнице наверх.
«Господин ученый» подошел к нам и тихо сказал:
― Не теряйте времени, мы не сможем вам помочь, а карета «скорой», которую, наверное, вызывает ваш муж, не приедет! Беременных не возят.
― Никуда мы не уйдем! Не приедет карета, дождемся здесь утра и вызовем такси!
В это время наши мужчины сбежали вниз.
― Сейчас прибудет карета! ― громогласно объявил депутат.
Люди в белых халатах стали расходиться.
― Попрошу кого-нибудь остаться! ― распорядился наш заступник. ― На случай, если роды начнутся раньше, чем прибудет «скорая».
С явной неохотой остались два человека. Сидели, зевали и зло посматривали в нашу сторону. На счастье, карета приехала быстро.
Через десять минут мы въехали в ворота родильного дома, который находился неподалеку от Таганской площади.
Меня переодели в дырявую рубашку и отвели наверх, в палату. Дежурная подняла склоненную на руки голову, спросила:
― Это тебя, что ли, привезли в карете?
― Да.
― А какие у тебя по счету роды?
― Первые.
― Ох, уж эти первородки! Чуть где заколет, подавай им карету! ― и уронила голову на руки.
Часы на стене показывали ровно пять. Проснулась от боли и собственного крика:
― Ой, что-то разорвалось!
Подбежала акушерка, засуетилась, стала звать на помощь:
― Скорее, скорее, ребенок идет!
На часах было двадцать минут шестого. А через десять минут из меня будто выстрелили... Ребенок, как пойманная пуля, оказался в руках врача ― он передал его акушерке, а сам стал осматривать меня.
― Девочка! И какая крупная! А голова-то, голова какая большая!― где-то в стороне приговаривала акушерка.
― Вот поэтому и разрывов много. ― сказал врач.
Я не понимала их профессионального разговора и была так счастлива, мне так было хорошо и легко, что, взглянув на ребенка, тут же заснула. А через полтора часа меня разбудили, переложили на носилки, привезли в операционную и стали зашивать разрывы. От нестерпимой боли, чтоб не закричать, разодрала грудь ногтями...
На другой день принесли новорожденную. Сразу почувствовала к ней большую нежность... и испуг. Показалось, вместо носа у нее лишь два отверстия чуть повыше рта.
В ответ на поздравления Ароси и обильную по тем временам передачу (в стране была карточная система), описывая наружность дочери, я утешала юного отца, что все равно, хоть и без носика, она очень красива и глазки у нее тоже синие.
Несмотря на довольно точные указания, что принести к выписке для меня и ребенка, Арося все перепутал: нашел какой-то узел с моими старыми вещами и, увидев, что есть все ― и белье, и платье, и чулки ― притащил его в роддом. А еще он принес туфли на высоком каблуке, потому что очень не любил мои на низком, в которых я ходила беременной. При этом пояса для чулок в этом старье не оказалось. Я облачилась в узкое и короткое байковое платье, чулки подвязала носовым платком и подгузником. Вместо пальто в узле оказался коротенький жакет, на голову пришлось напялить пеленку. Туфли были малы, жали и, встав на каблуки, я с непривычки, после недельного лежания, чуть не упала. С помощью няни спустилась по лестнице в вестибюль, где с цветами в руках меня встречал Арося ― улыбка едва помещалась на его лице; вручив букет, он бережно принял с няниных рук малютку. Проходя мимо зеркала, чуть не задохнулась от смеха ― подол платья при каждом шаге задирался над толстыми подвязками. А на улице уже стало не смешно ― подвязки спадали вместе с чулками, и до трамвая ― метров пятьсот ― пришлось идти, непрерывно наклоняясь, чтобы удержать их на месте. Арося был очень огорчен, я его утешала: бывают ошибки и похуже.
Вечером наша дочь задала «концерт». Чтобы не нервировать отца, деда и дядю, выскочила с ней, завернув потеплее, в холодные сени, и она сразу успокоилась. Оказалось, наш ребенок любил холодный свежий воздух. Среди дров, лежавших в сенях, соорудила нечто вроде колыбели, принесла подушку, укрыла еще одним одеялом. И, о чудо! ― весь вечер мы болтали, как и прежде, лишь прислушивались к тому, что творится в сенях. И она спокойно проспала там до первой кормежки, которую мне рекомендовали проводить в шесть утра. Так и повелось ― спальня новорожденной была в сенях.
Выписали из деревни няню, но до ее приезда пришлось пожить на квартире у моих родителей. Я строго придерживалась часов кормления ― через четыре часа. Девочка выдерживала дневной режим прекрасно, но ночной перерыв давался трудно. В четыре утра поднимался крик, я боялась, что, нарушив режим, навсегда испорчу ее. Соску она выбрасывала, требовала грудь, и я заметила, что мама, взяв девочку на печку, где сама спала, украдкой давала свою пустую грудь.
Регистрировал дочку Арося ― он хотел назвать ее в честь своей матери и, видно, боялся, зная о моей нелюбви к имени Софья, что я, хоть и дала согласие, вдруг в последнюю минуту передумаю.
Как только появилась няня, немедленно переселились в свой домик. Сонечка к этому времени стала удивительно дисциплинированной, по ее требовательным крикам можно было, шутили мы, определять время. Через месяц ввела прикорм.
Предложение взять академический отпуск отвергла наотрез ― всегда помнила историю своей хорошей подружки Нины Валенто.
― Мне кажется, не стоит рисковать профессией, ― убеждала я Аросю, и он вынужден был согласиться. — Сразу после октябрьских праздников я иду в институт.
К рассказу, одобренному Блюмом, Арося так и не вернулся, как я его ни уговаривала, перестал писать и новое, и все больше занимался работой, которую я продолжала получать в институте библиографии. Мне с явным удовольствием давали груды книг, потому что рецензии были, честно говоря, хороши ― Арося после рабочего дня в Москве, при свете керосиновой лампочки, прочитывал принесенные мной книги и молниеносно писал отзывы. Мне это давалось с большим трудом, но деньги лишними не были ― приходилось содержать, кроме себя, ребенка и няню.
Иосиф Евсеевич после примирения подарил мне очень хорошие, совсем новые вещи Софьи Ароновны. Впервые в жизни я сшила настоящее зимнее пальто из прекрасного серого драпа. Его украсил большой белый воротник-шалька и шапочка из меха горностая. К этому были добавлены серые замшевые туфли и несколько хороших платьев, которые даже не пришлось переделывать.
Мы уезжали рано утром и возвращались поздним вечером. Сонечка, привыкнув заглатывать приготовленные смеси из бутылки, теперь категорически отказывалась от груди, отворачивала головку и доводила меня до слез.
Занятия в институте начинались в восемь, Аросина работа в ― девять. В Москве Арося провожал меня до трамвая, а потом ехал на нем, чтобы подольше побыть со мной, хотя ему было в другую сторону. Расставались трудно, как будто не до вечера, а навсегда.
― Будь осторожен! ― кричала я ему вдогонку. ― Смотри по сторонам!
Он порой обижался:
― Ну, что ты всегда напутствуешь меня? Я ведь не маленький!
― А кто стихи сочиняет на ходу? ― отшучивалась я. ― Зазеваешься, как Блюм!
Когда я появилась на нашем отделении критики и литературоведения, ко мне бросилась Лара Головинская, член моей бригады:
― Молодец, что так задержалась! Ты у нас одна осталась без выговора!
В институте кипели великие страсти. Оказалось, некоторые студенты на семинарах «некритически» высказывались о наших прежних корифеях литературоведения, таких, например, как Переверзев. Другие студенты пытались их оправдать, а третьи прорабатывали на собраниях и приверженцев Переверзева, и «примиренцев». И тем и другим выносили выговоры, комсомольское бюро вуза беспрерывно рассматривало «персональные дела» и, как правило, их утверждало. На «незрелых» формулировках, случалось, попадались и «ортодоксы», и тогда уже «проработанные» топили их по полной программе.
Ко времени моего возвращения наша бригада была награждена красным знаменем факультетского комсомола, как организация, особенно ярко проявившая себя «в борьбе за чистоту социалистической теории литературы». Дела наказанных потом разбирались в райкоме ВЛКСМ, и там, к счастью, пришли к выводу, что от студентов, еще только изучающих литературную науку, преждевременно требовать точных формулировок. Выговоры были отменены. А знамя в нашей бригаде осталось, и только к концу года оно тихо перекочевало в комнату вузовского бюро комсомола
Комната в Москве
Очень много времени уходило на поездки в город и обратно, и мы стали мечтать о переезде в Москву. Но как-то вяло ― слишком неосуществимой казалась эта мечта. Вдруг оказалось, что одна из сестер Иосифа Евсеевича, тетя Соня, решила вместе с мужем перебраться из Киева в Москву. И отец предложил Аросе вариант тройного обмена: они переезжают к нему, на Даниловскую, а мы на площадь, что дадут за киевскую комнату. Арося начал поиски, но ничего подходящего не подворачивалось, и он как-то поостыл. Начиналась весна ― и в город тянуло уже не так сильно.
Петя был первым и единственным из всех моих братьев, кто окончил десятилетку, причем на «отлично», и родители надеялись, что он пойдет учиться дальше. Но Петя решил жениться. Невестой оказалась Катька ― новая жиличка тети Лизы. Она работала на фабрике «Парижская коммуна» мотальщицей, материлась, как мужик, любила выпить и была старше Пети на пять лет. Все уговоры были напрасны ― парень уперся. Наконец, исчерпав все доводы, отец запретил сыну переступать порог своего дома вместе с «этой солохой».
И они уехали в Кимры, где, как уверяла Катька, ей предстояло получить большое наследство. А вскоре мне стали приходить от Петра письма с воплем о помощи. Работы нет, наследство в виде старого гнилого домишки никто не покупает. Ребята просто голодали. Мне стало их жалко, я предложила им вернуться и временно остановиться у нас. И трех дней не прошло, как отправила письмо, а они уже объявились. Спать им пришлось на полу ― поставить кровать или хотя бы раскладушку было просто негде: мы с Аросей спали на ящиках, купленную кровать отдали няне, да еще стояла коляска, где спала Сонечка.
Утром Катька закатила скандал.
― Это хамство, ― заявила она, ― класть гостей на полу.
И принялась ругать Петьку. А заодно и всю его родню, лишившую его законного наследства.
― О каком таком наследстве ты говоришь? ― в изумлении спросила я. ― Наши родители, слава богу, живы, да и нет у них ничего, что наследовать. Квартира ― и та казенная.
― А корова?
― Корова? Что же тебе хвост от нее отрезать?
Петька хмуро молчал, а Арося заливался хохотом, слушая нашу перепалку. Катька помолчала, а потом обратилась к Аросе тихим, елейным голоском:
― А правда, что евреи на Пасху закалывают младенцев, жарят и едят их?
Я вся замерла и с ужасом взглянула на Аросю. Он продолжал смеяться, видно, не сразу дошел смысл вопроса. Но вдруг как ужаленный подскочил с кровати, посмотрел на меня, потом на Катьку и, неожиданно улыбнувшись, залихватски ответил:
― О да! Без этого и праздник не в праздник. Я, например, очень люблю жареные ножки младенцев!
Но самообладание, мне кажется, покинуло его, и, грохнув дверью, он выскочил на улицу. Я за ним следом:
― Арося! Я сейчас же выгоню их!
Схватила его за руку, но он вырвался и бросился бежать в сторону станции. Я тоже побежала, но догнать смогла лишь на платформе.
― Прости меня, ― сказал он. ― Но эта баба взбесила меня.
— Я тебя понимаю, ― ответила я, ― но боюсь, что у меня не получится их сразу выдворить.
― Я пока поживу у отца, ― сказал Арося, впрыгивая в подошедший поезд. ― Жду тебя там завтра вечером.
Я вернулась в хату разъяренной. Петя старался успокоить меня и оправдать жену: она, мол, ляпнула спроста. Катя ходила по комнате с независимым видом и вела себя так, будто оскорбление было нанесено ей.
Я категорически потребовала, чтобы они удалились.
― И не подумаем, ― ответила Катя, ― этот домик принадлежит Пете так же, как и тебе!
Я подхватила ребенка и с няней ушла к родителям. Отец сказал:
― Захотела быть лучше и добрее всех? Вот и получай на орехи!
На другой день, встретившись с Аросей, узнала, что он развернул бешеную деятельность по осмотру квартир, где предлагался обмен, и уже остановился на одной в районе Аэропорта, на Красноармейской улице.
Смотреть отправились вместе. Деревянная дача стояла в саду, обнесенном забором. Комнатка была маленькая, на втором этаже, но имела террасу и отдельную кухоньку. Нам все понравилось, а главное ― хозяева хотели как можно быстрее перебраться в Киев, даже без осмотра предлагавшегося им помещения. В ту же ночь переговорили по межгороду с тетей Соней, и дело как будто сдвинулось с места.
В ожидании обмена мы жили на Даниловке, в Аросиной комнате, все вчетвером.
Летние каникулы в нашем институте отменили: было приказано выпустить наш курс досрочно ― не летом тридцать третьего, а осенью тридцать второго. Сталин, узнав о плохих делах в книготорговле, потребовал немедленно укрепить ее молодыми специалистами. Вот и решили нас превратить в книготорговцев.
А тут еще нас бросила няня ― прямо во время сессии, показала телеграмму: «умирает отец» ― и только ее и видели.
Приехала в Бирюлево, к маме, та мне сказала, что к соседям приехала хорошая девушка из семьи «раскулаченного» и ищет работу. Настя оказалась для нас просто подарком ― смирная, аккуратная и трудолюбивая, хотя ей только-только исполнилось шестнадцать.
В начале лета 1932-го к нам неожиданно нагрянул Сима, мой брат, и сказал, что Шурочка прислала родителям письмо, требуя немедленно забрать от нее Алексея, иначе она сдаст его в милицию.
...Из армии Алексей вернулся красивый, возмужавший, членом партии. Поступил, не без содействия Василия Минина, бухгалтером в сберкассу (пригодилось, хоть и короткое, обучение в коммерческом училище), откуда вскоре после свадьбы, без сожаления сдав партбилет, перешел в помощники к дяде Мише, в мастерскую по восстановлению производственной ветоши. Стал зарабатывать втрое против того, что получал прежде.
От родных они с Шурочкой поначалу не отделялись, питались за одним столом, внося деньги. Я нередко посещала этот дом, пользуясь случаем набить свой обычно тощий желудок обильной и вкусной едой.
Во главе стола восседал очень грузный отец Шурочки ― Константин Николаевич. Он не верил в длительность НЭПа, торговли своей не восстанавливал и служил в качестве «спеца» в том же Охотном ряду. Стол ломился от блюд с птицей ― утка, куры, гуси, во всех видах, жареные, вареные, в пирогах и пельменях. Как будто хозяин был владельцем птицефермы, а не скромным служащим госмагазина. Но это полбеды. Главное, на столе всегда стояла батарея бутылок с водкой и вином, отец и его сыновья пили, и мой брат старался от них не отставать.
Эта тина все сильней засасывала Алексея. Застать его «врасплох» было невозможно. В доме могло не быть хлеба, но водка и вино стояли в шкафу всегда. Шурочка получала от мужа деньги на хозяйство не сразу, а по мере надобности. Широким жестом он лез в боковой карман пиджака, доставал бумажник, спрашивал: «Сколько?». Меня эта манера удивляла чрезвычайно. В нашей семье отец отдавал маме всю получку, лишь изредка просил оставить какой-то мизер на табак и гильзы, которые набивал сам. Отец не пил, разве что за праздничным столом с семьей. Всякая покупка обсуждалась совместно. Шурочка же никогда не знала, сколько Алексей зарабатывает ― ему нравилось самому покупать жене и родившейся дочери вещи и безделушки. «У меня для жены отказа нет», ― не однажды с купеческой гордостью говорил он. Но мастерская дяди Миши уже больше года как была ликвидирована. В дом постучалась бедность. Бывшей фее пришлось пойти работать.
Шурочка встретила нас злая, как будто в ее несчастье были виноваты мы. Свистящим шепотом она поведала, что Алексей пропивает ее брошки и браслеты, а теперь взялся и за подушки; не впуская нас в комнату, указала на дверцу чулана. Голый, в одних трусах, без простыни и одеяла, Алексей лежал, скрючившись, на железной койке. По-моему, он не спал, притворялся. Мы растолкали его и предложили поехать в Бирюлево. Он покорно согласился. Шурочка брезгливо сказала, что одеть «вашего брата» не во что ― он пропил все костюмы и рубашки. Пришлось нанять такси, и в таком натуральном виде сын предстал перед родителями. Мама плакала, отец возмущался, но Алексей был равнодушен и к слезам, и к ругани. Утром я привезла ему костюм и ботинки Ароси. Вещи оказались велики ― заузили, ушили, подштопали, словом, как-то обрядили.
Алексей как будто пришел в себя, говорил, что рад уходу от жены, что она якобы ему изменяла, вот он и запил. Арося пристроил его бухгалтером. Брат дал слово, что рекомендацию Ароси оправдает и будет «держаться».
А недели через две мужу позвонили на работу и спросили, куда подевался его «протеже», уже три дня на службу не выходит. Я кинулась в Бирюлево, думала, заболел, но испуганная мама уверяла, что он каждый день в одно и то же время уезжает на работу. Правда, вчера ей показалось, что он был выпивши, но Алексей объяснил свой вид усталостью. В тот вечер домой он не явился. Я вернулась в Москву и на вокзале, на всякий случай зашла в отделение милиции ― и нашла! Как выразился дежурный, его принесли волоком, подобрав в одних трусах и рубашке.
Снова его одели, снова устроили на работу, но история повторилась.
Наконец, ближе к концу лета, настал день переезда на Красноармейскую (Тетя Соня с мужем уже поселились на Даниловке).
Наняли грузовик; грузить вещи нам помогали двое мальчишек лет двенадцати ― мой двоюродный братишка и его приятель. Увязались ехать с нами на Красноармейскую. Я с Сонечкой на руках села в кабину, Арося, Настя и мальчики ― в кузов, на перевозимую кровать. Арося не заметил, что в какой-то момент мальчишки пересели на борт. Когда мимо промчалась машина, груженная пышной копной сена, Арося обернулся ― приятеля моего братишки в кузове не было; начал бешено стучать в крышу кабины. Остановились; подбежали к выпавшему ― он лежал уже далеко от машины, распластавшись, как тряпичная кукла. Передав дочку няне, приподняла его голову. Крови не было. Мальчик открыл глаза. Спросила, что болит.
― Ничего, ― очень внятно ответил он и бессильно опустил веки.
Шофер подогнал машину; я устроила обмякшее тело мальчика у себя на коленях. Квартира его отца была по пути ― занесли мальчика туда, дали пить, и вдруг он потерял сознание.
Отец равнодушно взирал на нашу суету. Пока думали, что делать, он успел выпить и рассказать, что жена, бросив троих детей, сбежала с любовником. Я поняла, что заниматься мальчиком и навещать его в больнице придется мне.
Рядом была детская «Павловская». Приехали туда, но нам отказали:
― Держите пока дома. Мест нет.
Поехали в Первую Градскую; на этот раз вели себя умнее: сказали, что подобрали сбитого мальчика на дороге и кто он и откуда ― не знаем. Слава богу, приняли.
На Красноармейскую добрались только к вечеру; вещи разгружали под буйную ругань ― шофер поносил нас на чем свет стоит: что потеряли столько времени из-за этого «щенка», что на колесе «грыжа», бензин кончается, а начальство вычтет из зарплаты. Чтобы он, наконец, заткнулся, пришлось заплатить вдвое.
Незадолго до Октябрьских, нежданно-негаданно, собственной персоной появляется у нас на Красноармейской мой злополучный братец Шурка.
Освободили его накануне, и мама с папой велели ему съездить ко мне, чтобы «успокоить Раю». Удивление от внезапного освобождения еще не покинуло Шурку.
― Понимаешь, перевели нас в Бутырки. А там только и разговоров, что работает комиссия по амнистии. Вызывают. Рассказал, что взяли-το буханку хлеба да двести граммов масла. Они между собою начали шушукаться. А женщина из комиссии ― такая молодая, светленькая ― подходит ко мне и спрашивает: «Нечепуренко? Из Бирюлева? А сестра у тебя училась на юридическом?» «Да, говорю, все так, а сестра — Рая!» Она отошла, а потом вдруг слышу: «Нечепуренко, как впервые осужденного и несовершеннолетнего, который осознал свой неправильный поступок, по амнистии от наказания освободить».
Я поняла, что членом комиссии была Рая Коробко ― в нашей группе кроме нее были только две блондинки ― Адель Комаровская и я. Мы с Раей не дружили, много спорили, она была резка в суждениях, ортодоксальна, а меня обвиняла в излишнем либерализме.
Между тем Шурочка атаковала родителей письмами, негодуя, что не может угнаться за Алексеем, чтобы получить алименты. Я поехала к ней и посоветовала привлечь его к уголовной ответственности «за уклонение от уплаты алиментов». Я полагала, что брат отучится пить, если будет на некоторое время лишен свободы.
Алексею дали полтора года.
Лекции по программе курса свернули и осенью 32-го нам, недоучкам, вручили дипломы и бросили на укрепление книготорговли.
По распределению я попала на хорошее, по общему мнению, место ― в городской библиотечный коллектор на должность консультанта по художественной литературе. Поначалу мои обязанности и мне, и моим сокурсникам казались очень привлекательными, но уже через полгода я почувствовала, что потеряла всякий вкус к чтению: приходилось читать все, что выходило в стране, и каждый четверг излагать содержание книг и давать им оценку перед собранием библиотекарей Москвы.
Однако моя зарплата была достаточно велика ― двести пятьдесят рублей в месяц, и я стала уговаривать Аросю уйти с работы, где он получал сто пятьдесят, и целиком отдаться литературному труду, о чем мы, только начав совместную жизнь, уславливались. Он долго не решался, считая, что вдвоем мы быстрее заработаем деньги, нужные для обмена, ибо район Аэропорта, где мы жили, был тогда довольно глухим уголком; темными вечерами ходить было страшно, а по утрам приходилось в полном смысле сражаться, чтобы втиснуться в трамвай.
Наконец мне удалось сбежать из бибколлектора в издательство ВЦСПС «Профиздат», на редакционную работу. От зарплаты кружилась голова ― девятьсот рублей при выполнении нормы!
Однако всему пришлось учиться заново. На нашем отделении критики мы лишь оценивали произведения, а как они создаются и редактируются, понятия не имели. Я впервые увидела гранки, верстку, узнала, что такое печатный лист и корректура. С оценкой представленных к изданию рукописей я еще справлялась, а вот как править тексты неграмотных в основном авторов ― работников профсоюзов, ― постигала на ходу. Но удивительно благожелательное отношение товарищей, работавших в издательстве, ― старшего редактора Менджерицкой Эрнестины Владимировны, зав. производством Фастовской Клары Ефимовны и зав. книжным отделом Топора Валентина Николаевича, ― помогли быстро пройти и этот курс. Редактировала я, как правило, дома. Арося, со своим безупречным чувством языка, помогал отделывать стиль, так что выпуск моих книжек в свет проходил без срывов и задержек.
Вскоре наши материальные успехи позволили нам приступить к поискам нового жилья. К осени 33-го дело удалось. Доплатили за нашу восьмиметровую комнатку тысячу рублей и въехали в четырнадцатиметровую ― в самом центре, в Столешниковом переулке.
До работы на Солянке мне было рукой подать. Арося сразу после переезда ушел «на вольные хлеба» ― стал писать для радио и изучать материалы о Раменской текстильной фабрике, одной из первых на Руси, для издания книги в задуманной М. Горьким серии «История фабрик и заводов».
Той же осенью, досрочно, «за хорошее поведение и ударный труд», выпустили Алексея ― почти год провел он в заключении, участвуя в строительстве здания художественной галереи на Крымской набережной. Вернулся похудевший, с обветренным лицом, молчаливый; к водке и вину не прикасался. Случайно или нет, но они встретились с Шурочкой, и вскоре он переселился к ней. Все вздохнули с облегчением: кошмар окончился. Теперь мама была признательна мне за тот «радикальный метод» лечения от алкоголя, который по моему совету применила Шурочка, а ведь осуждала меня и очень долго обижалась.
Жизнь как будто налаживалась.
Но наши соседи... ― они словно сошли со страниц Зощенко.
Бывший хозяин комнаты уверял, что большая темная проходная, в которой находилась топка печи и куда выходили двери, ― общая наша и соседская. Но переехав, еще только внося вещи, застали такую картину: проходная ярко освещена, под люстрой ― стол, за ним гуляет веселая компания, а в углу, вдобавок, стоит застланная белым покрывалом кровать.
Я тут же решила выяснить в домоуправлении, на каком основании занята общая с нами площадь, но Арося уговорил меня на первых порах с соседями не ссориться ― мол, эта площадь нам нужна только для прохода, а что они здесь будут есть и спать, нас не касается.
Соседи жили в проходной комнате, словно другого помещения у них не было. У себя они блюли чистоту и порядок, а в «проходной» ежедневно устраивали пьянки, ссорились и дрались ― иногда приходилось вмешиваться и разнимать. На пути к нашей комнате валялась обувь, стояли табуретки, на стене висела одежда. Если у нас в печь не влезало полено и мы оставляли его до времени на полу, внезапно от удара ногой наша дверь распахивалась, и полено влетало в комнату.
С годами наши чувства становились все крепче и сильнее. Единственное, что омрачало нашу жизнь, ― это мои частые разъезды по делам редакции, во время которых не раз попадала в ситуации, которые Аросе явно не нравились. Не понимая этого, я, заливаясь смехом, и, признаться, с известным тщеславием, рассказывала Аросе о своих приключениях, считая, что между нами не должно быть ничего скрытого.
Искушения и соблазны
Это было глубокой осенью 1933 года. ЭПРОН (экспедиция по подъему затонувших судов) праздновал свое десятилетие. Наше издательство выпустило к юбилею ее начальника Фотия Крылова книжечку. Мне, как ее редактору, прислали приглашение, и «Профиздат» командировал меня в Ленинград, в котором бывать еще не приходилось, с единственной целью ― передать автору экземпляры книжки. Торжественное заседание уже началось, когда я со связкой книг вошла в зал театра и уселась в первом ряду, поближе к двери. Крылов, заметив меня, прислал записку, чтобы я поднялась в президиум. Я не хотела идти, но он, бурно жестикулируя, настаивал. Чтобы не привлекать внимания публики, прошла в задние ряды президиума. Удивительно красивый, высокий блондин лет сорока вскочил и уступил мне стул. Я смущенно поблагодарила, он улыбнулся, откуда-то принес другой стул и сел рядом. Через некоторое время шепнул:
― Вы из Москвы?
― Да, ― тоже шепотом ответила я.
― А что это за книжки?
— Это сочинение Фотия Крылова под моей редакцией, ― тихо засмеялась я.
― Чудесный подарок эпроновцам к празднику!
― А вы тоже водолаз?
― О, моя работа гораздо глубже, ― она в толщах народных масс! ― И протянул руку: ― Станислав, ― ударение пришлось на второй слог.
Торжественная часть сменилась банкетом. Вокруг роились в основном люди военные, с орденами и знаками отличия. Женщин почти не было, и, когда начались танцы, меня приглашали наперебой. Станислав не отпускал меня и уверял, что я все танцы заранее обещала ему. Я была в ударе, много смеялась, говорила, что таких обещаний не давала, а он шутя обвинял меня в забывчивости. Разошлись с банкета почти на рассвете. Оказалось, Станислав, как и я, получил номер в «Астории» ― до гостиницы дошли вместе.
Я вошла в свой номер, подавлявший обилием бархата и позолоты, и долго наслаждалась ванной: дома мылись в тазиках, за занавеской, или ходили в баню. Не хотелось даже ложиться спать, хотя постель была царская. Вспомнила Есенина, который смог повеситься среди такой роскоши.
Утром, стоя перед зеркалом, критически отнеслась к своему туалету: голубая трикотажная юбка с гофрированными полосками, простая, голубого цвета майка, а поверх нее
― широкий коричневый ремень. Удивилась, как Станислав, несомненно, повидавший немало «шикарных» дам, мог весь вечер танцевать с такой несуразно одетой, в стиле 20-х, комсомолкой. Но другой одежды у меня не было ― пришлось отправиться на пленум ЦК водников в этой.
Станислав оказался там. Сразу подошел, сел рядом. Перекидывались шутливыми репликами по поводу неудачных выражений ораторов. Вдруг слышу:
― Слово предоставляется представителю Профинтерна.
Станислав поднялся и пошел к трибуне. Речь его, с приятным польским акцентом, была яркой и содержательной. Он говорил о значении интернационализма для борьбы трудящихся всего мира, о глубокой любви рабочих капиталистических стран к стране социализма, о стачках и забастовках в защиту нашей страны.
Председатель ЦК водников Иосиф Сигизмундович Юзефович подошел ко мне:
― Я вижу, оратор увлек вас, ― чуточку ревниво сказал он. ― Берегитесь, он поляк, а они коварны!
― Но вы сами поляк! И так обижаете свою нацию? ― отшутилась я. ― А кстати, какую работу он выполняет в «Профинтерне»?
― Секретарь секции.
― А фамилия и имя у него, конечно, ненастоящие?
― Да! Кстати, он просил дать ему машину ― посмотреть город. Хотите, поезжайте с ним, вам, наверное, тоже интересно? Мой шофер ― коренной ленинградец, лучше любого экскурсовода!
Как только Станислав сошел с трибуны и подошел к нам, Юзефович, уступая ему место, сказал:
― Сейчас на повестке выборы всяких комиссий, вам обоим это неинтересно. Поезжайте осматривать город.
― Большое спасибо! ― сказал Станислав. ― За машину и особенно за спутницу!
Мы побывали у дома на Мойке, где жил и умер Пушкин, у Эрмитажа, осмотрели памятники Петру и Суворову, знаменитых коней Клодта, полюбовались Невским и набережными Невы. В то время была еще карточная система, поэтому закончили нашу экскурсию в Интернациональном клубе моряков, на проспекте Огородникова, где нас накормили по талонам. Отсюда, несмотря на пронизывающий ветер, пешком отправились в «Асторию».
Станислав рассказывал о своей работе с моряками мира.
Он побывал во многих странах и городах, как правило, инкогнито, каждый раз под новым именем. Были и провалы. Сидел в тюрьмах, выходил и вновь принимался за ту же работу. По национальности поляк, но родился в Канаде, много лет жил в Америке и в Англии, учился у нас в Союзе, знал девять языков.
К концу нашей прогулки я почувствовала такой огромный интерес к этому человеку, такое восхищение его личностью, что меня охватил страх. Успокаивало, что вел он себя спокойно, не позволял никаких вольностей и двусмысленных шуток, которых было так много в начале нашего знакомства.
Вечером на ответном банкете в гостинице «Знаменская», который ЛВО дал в честь ЭПРОНа, мы не расставались и танцевали, танцевали без перерыва. Станислав стал теснее прижимать меня к себе, и мне это нравилось... Сознание, что эта встреча не кончится для меня добром, заставило собрать последние силы и, воспользовавшись предложением Юзефовича, уехать вместе с ним на его машине в «Асторию».
Сбежала с банкета в самый разгар веселья.
Утром, когда я чинно сидела на Пленуме водников, на соседний стул опустился Станислав:
― Почему вы исчезли с банкета? ― тихо спросил он.
― Заболела голова, и Юзефович предложил подвезти до гостиницы.
― Я вижу, он следит за вами, как родной отец!
― А он действительно относится ко мне, как к дочери!
― А как вы сейчас себя чувствуете?
― Хорошо! Выспалась, и все прошло.
― Да, у вас отличный вид.
― И настроение тоже.
Еще часа полтора мы послушали ораторов и, воспользовавшись перерывом, сбежали. Станислав подхватил было меня под руку, но его огромный рост мешал нам. Тогда, сняв перчатку, он взял мою ладонь, и, держась за руки, как дети, мы двинулись по пустынным улицам к Ленинградскому порту. Мы спешили рассказать друг другу про себя все, все... Он интересовался моими редакционными и личными делами. Когда услышал о муже и о дочке, со вздохом сказал:
― Самое тяжелое в нашей жизни подпольщиков ― это невозможность иметь семью!
― Но почему, ― наивно возразила я, ― если есть любимая?
— Мы, профессиональные революционеры, ― сказал он отвернувшись, ― не должны мучить своих любимых. Наша жизнь так неопределенна... По крайней мере, я не решался до сих пор... Может быть, потому, ― Станислав замолчал и серьезно поглядел на меня, ― что не встретил такую, как вы!
Я настолько испугалась этого признания, что поспешно выдернула свою руку и долго не могла найти слов для ответа. Наступило долгое и неловкое молчание. Я решилась прервать его «остротой»:
― Значит, я подхожу для роли тех, кого можно мучить?
― Зачем же так трактовать мои слова? Просто мне кажется, что если бы я встретил такую женщину, как вы, меня не удержали бы размышления «об ответственности».
Я смущенно молчала. Он вновь схватил мою руку, и так мы дошагали до клуба, где обычно обедали. За столом он пристально глядел на меня, а я, малодушно избегая его взгляда, ела уткнувшись носом в тарелку.
На пленум не пошли и вернулись в гостиницу. Я сказала, что хочу отдохнуть перед банкетом, который на этот раз давало в честь ЭПРОНа Управление морского порта. В гостинице мы жили на разных этажах. Он ― ниже, я ― выше. Когда поднимались по лестнице (лифт не работал) и дошли до его этажа, он вдруг сказал:
― Может, зайдете ко мне? У меня есть великолепное вино!
Я почувствовала, что краска бросилась мне в лицо, и, как настоящая провинциалка, испуганно залепетала:
― Что вы, что вы! Ни в коем случае! Я вина не пью! ― И еще сильней покраснела под его укоризненным взглядом, вспомнив, как он угощал меня на банкетах и я с удовольствием принимала бокал из его рук. От страха, что сдамся, приму приглашение, помчалась по лестнице вверх.
У себя в номере, отдышавшись, поняла: надо уезжать ― и немедленно. Позвонила экспедитору и упросила взять для меня билет на ночной поезд, что-то соврав про семейные обстоятельства.
― Поздно заказываете, ― ответил он, ― но так и быть, попробую.
Только положила трубку, звонок:
― Если вы обиделись, приношу извинения! Надеюсь, что не откажетесь вместе пойти на банкет?
― Нет, что вы, охотно!
Мы встретились на его этаже, спустились вниз и вместе с другими приглашенными сели в поданные для нас командованием порта автобусы.
В этот вечер пароход «Сибиряков» гостеприимно распахнул свои кают-компании и палубы. Гремела музыка; под разноцветными фонариками, тесно прижавшись друг к другу, уже кружились пары. Мы тут же включились в этот водоворот. Станислав прижал меня к себе и прошептал:
― Не обижайтесь, я мечтаю побыть с вами не в толпе, не на улице, а где-нибудь в тиши, наедине. Могу я надеяться?
Я опустила глаза. «Если не достанут билета, я погибла, ведь уступлю!» И вдруг увидела, как, расталкивая танцующих, ко мне пробирается экспедитор. В высоко поднятой руке он держал билет и плацкарту.
― Еле вас разыскал, ― пытаясь овладеть дыханием, сказал он, ― торопитесь, поезд уходит в двенадцать ночи, а вам, наверное, еще в гостиницу надо?
― Спасибо, ― я взяла билет, ― сейчас же еду!
― Как?! ― воскликнул Станислав. ― Вы уезжаете?
― Я забыла, что срок командировки окончился, ― солгала я.
― Я вас провожу!
― Не стоит, продолжайте веселиться.
― Нет, нет, я должен!
― Это вызовет только ненужные толки!
Но он упрямо пробирался со мной к выходу. Тогда, в каком-то узком корабельном коридоре, я крепко его поцеловала и бросилась бежать. Навстречу попался Юзефович ― сослалась на болезнь ребенка. Он посочувствовал, дал машину, и через два часа я сидела в поезде, а сердце колотилось, как у воришки, который чудом избежал разоблачения.
Арося, выслушав мою горячую исповедь, в которой я, конечно, опускала многие детали, переменился в лице. Я испугалась.
― Любимый! Но я же убежала, у нас все в порядке!
― Ты делаешь мне больно, ― тихо сказал он.
― Ах! Лучше бы я не рассказывала тебе ничего!
― Нет! ― закричал Арося, ― мы должны говорить друг другу все! Понимаешь, дело не в том, что ты понравилась ему... страшно, что ты увлеклась им... Ты понимаешь, как это больно?
― Да, да, ― расплакалась я, ― ну, прости меня!
― Я больше не буду, ― мрачно передразнил он. Но тут же принес мне воды, напоил и успокаивал, пока я не перестала плакать.
Больше мы к этой истории не возвращались.
Во время моих командировок Арося вынужден был домовничать и довольствоваться письмами, в которых я старалась смягчить горечь наших разлук, не унывал и много работал ― выступал на радио, куски из истории Раменской фабрики публиковала фабричная газета.
Хотя это было непросто: наши соседи только одним своим видом могли погубить даже творческий гений Пушкина, Лермонтова и Боратынского разом, окажись они в этой квартире. Николай ― мелкий, с синеватыми мокрыми губами и откушенной мочкой уха, ходил босой, в синей майке и засаленных галифе, пугая огромными желтыми ногтями на ногах; Ольга ― крупная, крашенная хною, с вечно розовыми от помады зубами, важно фланировала в красном шелковом халате с протертыми подмышками, из которого все время норовила вывалиться огромная потная грудь. Они любили закусывать хамсой, и в проходной комнате всегда пахло протухшей рыбой
«Самотек» не возвращается
По моему настоянию Арося решился, наконец, предложить цикл своих стихов журналу «Новый мир», где отдел поэзии вел Эдуард Багрицкий. И вскоре от поэта последовало приглашение прийти к нему для разговора, но не в редакцию, а на квартиру: поэт был болен. Жил он в двух шагах от Столешникова, в проезде МХАТа. Эта встреча потрясла Аросю; захлебываясь от восторга и волнения, он в деталях воспроизвел обстановку, облик поэта и его суждения ― о поэзии вообще и о стихах Ароси в частности ― так ярко, что мне стало казаться, будто я видела все своими глазами.
За стеклами множества аквариумов, мягко подсвеченные, бесшумно сновали разноцветные рыбы. Поэт, в расстегнутой белой рубахе, сидел в постели и показался Аросе великаном. Говорил он с трудом; порою речь его прерывалась астматическим удушьем ― тогда поэт сбрасывал одеяло и закуривал стеклянную трубку, дымок из которой пах ментолом. Каждый раз, когда начинался приступ, Арося приподнимался, чтобы уйти, но Багрицкий удерживал его большой, взмокшей горячим потом рукой и успокаивал: «Сейчас, сейчас, мой друг, все пройдет... А нам надо поговорить как следует. Не стесняйтесь!» Приступ проходил, и поэт снова увлеченно говорил своему начинающему коллеге о законах поэтического творчества, о необходимости сочетать новое содержание с новой формой, не подменяя ее, однако, трюкачеством и украшательством. Почти все стихотворения Ароси, предложенные им в «Новый мир», он одобрил и на каждом из них начертал свое добро для публикации.
16 февраля 34 года ― не прошло и двух месяцев после встречи ― Багрицкий умер. Как будто какой-то рок преследовал произведения Ароси! Потрясенный этой смертью, он долго не мог оправиться. Наконец пришел к М. Зенкевичу, заменившему Э. Багрицкого в отделе поэзии журнала. Тот заверил, что если стихотворения, подписанные к печати умершим поэтом, найдутся, их обязательно напечатают. Когда Арося вновь появился в редакции, Зенкевич сказал, что рукопись с подписью Багрицкого потерялась, и предложил принести копии. Они у Ароси были с собой; сгоряча он их оставил, не подумав, что это последние экземпляры. Зенкевич предложил «позванивать». Телефонные переговоры были кратки и однообразны: «Еще не дошли руки». Арося плюнул и звонить перестал. Я все же настояла, чтобы он переступил через гордость и снова сходил в редакцию. М. Зенкевич на этот раз встретил неприветливо, сказал, что стихи не подошли, а когда Арося потребовал назад рукопись, сказал, что «самотек» не возвращается. Совершенно убитый этим хамством, Арося вновь надолго охладел к попыткам что либо напечатать, хотя стихи сочинять продолжал ― даже на ходу.
― Я бы не хотел заниматься этим, ― говорил он мне, ― но строчки сами складываются.
― Это очень хорошо! ― старалась я поддержать его. ― Страшно, что ты забываешься, когда идешь по улице! Ты что, забыл о Блюме?
Новый дом
В 1934 году наше семейство наконец приступило к строительству собственного дома. Я помогала деньгами, Алексей и Сима ― трудом. Дом нужен был срочно: у отца случился конфликт с начальством, и квартиру, которую наша семья занимала с 1905 года, потребовали освободить. Насмарку пошла 30-летняя служба отца на железной дороге, и только из-за того, что без согласия начальника он вместо себя оставил на работе сменщика. Отец мог бы обжаловать это наказание в суде, но хохлацкая гордость мешала. Оскорбленный до глубины души, он заболел «грудной жабой». Теперь у него была одна мечта ― поскорей построить свою хату и уйти на пенсию, чтобы жить огородом, коровой и помощью детей.
Летом 1934 года его мечта наконец исполнилась ― наша семья переселилась в новый, правда, еще не совсем достроенный дом. К зиме надеялись закончить.
А тут снова удар: арестовали Шурку «за пение в клубе запрещенных песен» ― вместе с гармонистом и еще четырьмя ребятами. Мы узнали только эту формулировку и то, что ребят сразу отправили на строительство Беломорско-Балтийского канала.
Понятно, с каким настроением я пришла на работу.
― Что случилось? ― увидев мое лицо, спросила Катя Русакова.
Дочь революционера И. В. Русакова, она училась в моей бригаде «критиков» и была мне ближе других ― и по духу. Мне импонировала ее внешность зеленоглазой «японочки»; училась она хорошо, любила пофилософствовать, что не очень нравилось остальным членам бригады ― черноглазой подвижной Ларисе Головинской, миловидной шатенке Кате Цыганковой ― дочери известного искусствоведа, белокурой и голубоглазой Адели Комаровской, отец которой служил дипломатом.
По моей рекомендации Катю приняли в «Профиздат», где ей с нуля пришлось обучаться редакторскому ремеслу, в чем я всячески ей помогала и старалась передать знания и опыт, полученные от великодушной Эрнестины Владимировны Менджерицкой.
Катя знала о моих неприятностях с книгой о движении жен-общественниц на транспорте и подумала, что мое настроение связано с этим.
К этой книжке, вышедшей одной из первых под моей редакцией, предисловие написал начальник политотдела Донецкой железной дороги. Он так прославился, что вскоре его повысили и перевели в Москву. И вдруг меня и заведующего отделом В. Н. Топора вызывают в отдел культуры ЦК, обвиняют в том, что мы выпустили книжку с предисловием автора, который арестован как враг народа, и сообщают, что ее решено запретить к выдаче в библиотеках. Я стала доказывать, что книжка вышла больше года назад, а потому нет резона ее списывать, привлекая к ней особенное внимание. В конце концов заведующий отделом Тарасов со мной согласился, что поднимать шум вокруг небольшой брошюры не следует. Во время нашего препирательства Топор молчал, а когда вышли на улицу, сказал, что мой язык когда-нибудь меня погубит.
― Да нет, дело не в этом, ― сказала я Кате. ― Братишку взяли.
― За что? ― испуганно спросила она.
― За ветер в голове! Частушки пел... И что возмутительно, без суда, без следствия отправили на канал! Как будто нельзя набрать рабочую силу добровольно!
― Что же теперь делать? ― спросила Катя.
― Не знаю. За отца боюсь ― не выдержит. Сердце у него больное.
Отец и в самом деле вскоре загремел в больницу с приступом сердечных болей.
А осенью в Бирюлево появился Алексей. Шурочка снова выгнала его из дому, хотя явных признаков «запоя» видно не было. Наши расспросы его раздражали, он зло отмалчивался и уходил к себе за перегородку. На работу, где-то Москве, ездил аккуратно.
Вскоре, однако, мама стала замечать, что Алексей зачастил к Пане, жиличке тети Лизы. При появлении мамы эта парочка довольно неуклюже прятала бутылку под стол. Мама объясняла Пане, что Алексею пить нельзя, что его пришлось «лечить тюрьмой», но та только усмехалась. Паня верила, что Алексей пил из-за неверности жены. Соседские отношения перешли в фактический брак
Бесплатный билет
Книжка называлась «Новаторы транспорта» (тогда еще не было рекордов Стаханова). Ее авторами были журналисты Кружков (псевдоним Крэн), Гершберг и другие правдисты, а главное, сами новаторы железнодорожники. В качестве премии за выпуск «столь нужной книги», как выразился начальник политотдела НКПС Полонский, мне выписали железнодорожный билет, дававший право бесплатного проезда по всем железным дорогам страны в мягком вагоне. Издательство, поначалу ничем не отметившее мою работу, узнав о презенте Полонского, тоже расщедрилось и в середине октября 34 года пожаловало внеочередной отпуск и путевку в санаторий «Новый Афон».
Я впервые попала на юг и к морю. Погода была чудесная, настроение ― ей под стать. По-видимому, этим я и привлекла к себе внимание инженера из Харькова Марка Каменского ― он оказался интересным и эрудированным собеседником. Но вскоре уехал ― случилась какая-то авария, и его досрочно отозвали на работу. Прощаясь, взял с меня слово, что сообщу о дне своего проезда через Харьков.
После его отъезда сделалось скучно, интересных партнеров для прогулок не встретилось, и я задумала совершить турне по городам юга, чтобы познакомиться с моими авторами-железнодорожниками, с которыми работала в основном по переписке. Срок билета истекал в конце года, а уже начинался ноябрь. Сообщила о своем плане в издательство и получила не только согласие, но и командировочные.
Не мешкая, отправилась в Сухуми; наскоро осмотрела город, посетила обезьяний питомник и в тот же день на пароходе «Абхазия» отправилась в Батуми, где жил один из авторов книжки, начальник батумского отделения железной дороги Кикнадзе. Это первое в моей жизни морское путешествие мне не очень понравилось ― слишком спокойное, никаких бурь и штормов, которые так хотелось испытать. Швартовались уже в темноте. Переночевала в гостинице, а утром пришла в приемную и попросила секретаршу доложить, что из Москвы прибыл редактор книги.
Кабинет был выкрашен голубой вагонной краской.
― Вы женщина?
Мне навстречу из-за стола поднялся невысокий полноватый человек со сталинскими усами в белом кителе. На лице у него было изумление ― я даже подумала, что он, может быть, заметил какую-то оплошность в моем туалете.
― То есть? ― растерянно спросила я, машинально поправляя юбку.
― Вы Нечепуренко?
― Разумеется!
― Как я рад, как рад! ― Он обогнул стол и возбужденно принялся трясти мою руку. ― Я вас представлял до сих пор таким маленьким, лысоватым мужчиной!
― Но почему же?
― В ваших письмах даже намека не было, что редактор ― женщина. Все от имени издательства, а подпись «Нечепуренко».
Тут я начала хохотать, а Кикнадзе мне вторил. На столе, словно по мановению волшебной палочки, появились вино и фрукты. Немного поговорили о книжке, уже получившей хорошие отклики в печати и в политотделе НКПС.
― А вы бывали у нас раньше? ― спросил Кикнадзе. ― Нет? Чудесно! Знакомство с природой Аджарии начнем с Зеленого мыса. Надеюсь, вы о нем слышали?
― Нет, но, наверное, это далеко, вечером у меня поезд в Тбилиси!
― Успеем! ― Нажал кнопку и сказал вошедшей секретарше: ― Паровоз!
Смысл этого приказа до меня дошел, только когда мы вышли на улицу: прямо у дверей чухала и пыхтела огромная черная махина с жирными от смазки колесами.
― Это мой любимый конь! ― с гордостью сообщил Кикнадзе.
Он ловко вскочил в кабину, подал руку, помог взобраться. И мы неспешно поплыли среди роскошной растительности, сквозь которую слева искрились морские волны.
В дендрарии нас радушно принял директор ― он не пожалел для московской гостьи целой ветки бананов и вырезал мне из бамбука легкую трость. Вечером вернулись в Батуми. Кикнадзе пригласил меня в ресторан на ужин, во время которого бурно огорчался моим ранним отъездом, а я радовалась, что заранее запаслась плацкартой ― говорить уже было не о чем, а в сотый раз выслушивать восторги, что я оказалась женщиной, уже надоело.
В Тбилиси, слава богу, приключений не было, если не считать молодого грузина, приставшего на улице, ― его восхитил цвет моих волос. Увидеть город почти не удалось, в гостинице мест не было; и вдруг меня охватила такая тоска по дому, по Аросе, по дочке, что я решила сразу ехать в Москву, отменив визиты в Баку и Махачкалу.
Дала телеграмму домой и, как обещала, ― Марку.
Поезд прибыл в Харьков рано утром. Я не поленилась, вышла на перрон. Марка не было ― что и говорить, самолюбие мое было уязвлено. Невольно позавидовала незнакомке, к которой приближался красивый высокий человек с букетом роз. Но неожиданно он подбежал ко мне:
― Скажите, вы не Рая?
― Да, это я.
― Марк в командировке. Он поручил мне передать вам его извинения и этот букет. Он напишет вам на работу.
А через пятнадцать часов я уже обнимала и целовала Аросю, а он в это время напяливал на меня шубу: в Москве ударили сильные морозы.
Вскоре из Харькова на адрес издательства пришло письмо ― я ответила. Но Аросе об этом не сказала, понимая, что ему это будет неприятно. Потом пришло еще одно ― в своем сумбурном послании Марк превозносил мои достоинства как человека и чуткой женщины. Чтобы поддержать это мнение, ответила вновь. Так завязалась переписка, признаться в которой Аросе мне уже было неловко.
А у нас в издательстве как раз в это время было решено сделать книжку воспоминаний участников революции 1905- го года ― в связи с ее грядущим тридцатилетием. И я написала Марку о своем возможном приезде в Одессу для сбора материала.
Вскоре я заболела, но работы было так много, что пришлось читать рукописи дома. Арося приносил и относил их и поступающую на мое имя корреспонденцию. Среди писем одно оказалось от Марка, с надписью «личное». Он не удержался, вскрыл, а Марк, как назло, писал о своей радости, вызванной моим скорым приездом в Одессу, и о том, что непременно устроит командировку в этот город, чтобы со мной повидаться. Арося был расстроен ― и неизвестно, отчего больше: оттого, что не удержался и вскрыл чужое письмо, или оттого, что узнал о переписке.
Понимая его боль, я рассказала про Марка, показала все письма, из которых было очевидно, что ничего серьезного между нами не было и быть не могло.
― Понимаешь, он хороший человек, этот Марк, несчастный в семейной жизни. Познакомились мы на курорте, за несколько дней до его отъезда. Делился, советовался, я старалась как-то помочь, что-то посоветовать, рассказала, конечно, где работаю, а он стал туда писать. Не ответить было неудобно. Больше говорила в письмах о тебе, о нас. Видишь, он спрашивает и о тебе. И подпись ― просто Марк, без каких-то там поцелуев и объятий.
«Товарищ Киров»
Идея сборника воспоминаний о Кирове возникла у меня сразу после выстрела в Смольном. У нашего «Профиздата» подобный опыт уже был: авторы Мирер и Боровик записали воспоминания рабочих о Ленине, и книга была хорошо встречена прессой и читателями. Я предложила не привлекать авторов со стороны, а поручить это дело мне. Со мной согласились, отпустили «финансы», и уже 5 декабря 1934 года я и два моих помощника прибыли в Ленинград. Сняли люкс в гостинице «Европейская» и тотчас начали поиск нужных нам людей. Это оказалось проще, чем мы предполагали, ― достаточно было перелистать городские, районные и заводские газеты, в которых, потрясенные преступлением 1 декабря, они делились воспоминаниями об этом ярком человеке. Но, конечно, использовать в книге короткие газетные заметки было невозможно.
Заинтересовавших нас людей предстояло «разговорить». Необходимо было выудить из них такие черточки и детали, которые бы показывали «живого» Кирова, раскрывали его характер при разных обстоятельствах и в различной обстановке. Просто зафиксировать факт встречи или разговора казалось недостаточным; хотелось, чтобы в воспоминаниях не исчезли чисто человеческие приметы: улыбка, обаяние, умение понять собеседника...
Лифтерша, узнав, что я поднимаюсь к Марии Львовне, заплакала:
― Своими руками задушила бы убийцу! Поверите, не было дня, когда бы он позабыл спросить у меня о здоровье. А однажды прислал лекарство, которое я не могла достать. И вот ― убили! ― воскликнула она, выпуская меня из лифта. И добавила: ― И Мария Львовна такой же простой и хороший человек.
А та уже стояла на пороге. Немолодая, но еще красивая черноволосая женщина с живыми глазами и приятной улыбкой.
Комнаты были небольшие и просто обставленные. В кабинете Кирова перед портретом с черной лентой стоял букет красных роз, как бы обрызганных росой. Я не удержалась, наклонилась понюхать. Мария Львовна улыбнулась: «Они искусственные, подарены рабочими».
Вдова охотно вспоминала о первых встречах с Сергеем Мироновичем. Со слезами говорила о его верной любви, которой были пронизаны их отношения, но просила в книге много об этом не писать. «Благословила» наше начинание и назвала несколько человек, которых следовало привлечь к участию.
Работа началась. Стенографистка сидела за портьерой ― невидимая.
Так, за столом, уставленным вазами с фруктами, печеньем и кофе, было записано нами почти двести человек. К наиболее крупным деятелям и соратникам Кирова я ходила лично и в Ленинграде, и в Москве. Друзья Сергея Мироновича: П. И. Чагин, генерал Бутягин, Серебровский, Хаджи Мурат Мугуев, директор Лениздата Рафаил и другие ― с пониманием отнеслись к идее книги. Их рассказы о революционной деятельности Кирова, о походе 11-ой армии, о работе в Баку по восстановлению нефтяных промыслов составили, на мой взгляд, особенную ценность книги. Интересны были и рассказы рабочих о том времени, когда Киров, приехав в Ленинград по поручению XIV съезда партии, возглавил борьбу с троцкистско-зиновьевской оппозицией.
Уже ночью, выпроводив последнего автора, уставшие и голодные, мы веселой гурьбой спускались в ресторан «Европейской», где больше танцевали, чем ели. После долгого сидения в номере было так приятно размяться в танце! Мое голубое платье с рукавами в стиле «буфф», вероятно, особенно «гармонировало» с грубыми, гармошкой, сапогами моего помощника Лени Каценельсона. Мы носились между столиками, озаряемые попеременно то голубыми, то красными софитами, и не обращали ровно никакого внимания на усмешки декольтированных дам и их кавалеров в черных фраках.
Расшифрованные стенограммы насчитывали почти две тысячи страниц. Отбор был жесткий. Я применила метод тематического монтажа: иной автор выступал в книге два-три раза, в соответствии с сюжетами глав и эпизодами биографии С. М. Кирова.
Инженер Черников
Летом тридцать пятого года я приехала в Ленинград, чтобы показать корректуру книги Марии Львовне, вдове Кирова. Но она отдыхала на даче, и у меня образовалось несколько свободных дней, которые я решила использовать для пополнения материала ― мне хотелось дополнить главу об отношении Сергея Мироновича к интеллигенции. В частности, меня интересовали воспоминания некоего инженера Черникова ― он занимался апатитами, открытыми на Кольском полуострове, и неоднократно встречался по этому поводу с Кировым. Зимой Черникова я не застала и поручила одной журналистке «отловить» его.
Мое поручение она не выполнила. Якобы потому, что Черников был всем известным женофобом.
― Вы представляете, он отказался от встречи со мной, потому что я женщина! ― сказала она с возмущением.
Меня, однако, это не остановило. Я стала звонить; долго никто не отзывался. Но однажды гудки прервались:
― Черников слушает.
Представилась и с удивлением услышала:
― Наконец-то вы позвонили!
― Вы ждали моего звонка?
― У меня под стеклом уже полгода лежит записка домработницы, что звонила Нечепуренко.
Я вспомнила, что действительно звонила ему зимой перед отъездом в Москву, и сразу перешла к делу: попросила написать о встречах с Кировым, сказала, что время не терпит, так как книга уже имеет корректуру. Попросила припомнить побольше живых реплик Сергея Мироновича в разговорах.
― А вы не могли бы показать в качестве примера уже написанные воспоминания и поговорить со мной не по телефону?
Я согласилась и сказала, что нахожусь в гостинице «Европейская», номер такой-то. Но оказалось, что он ждет важного междугороднего звонка и к тому же через два дня должен уехать. Вся моя затея горела синим пламенем.
― А что если я сама к вам подъеду? Сейчас? ― предложила я.
― Право, мне очень неловко, ― сказал он, ― но если вы так торопитесь...
Взяла такси и через пятнадцать минут позвонила в его квартиру.
Дверь распахнулась; на пороге стоял огромного роста мужчина в расшитой украинской рубашке.
― Входите, входите, ― зарокотал он приветливым басом и повел, распахивая двери, через комнаты в кабинет, заставленный по периметру стеллажами с книгами. Сел за большой письменный стол, жестом предложив мне кресло напротив, извлек из-под стекла тетрадный листок и показал каракули домработницы.
― Представьте, хотел эту бумажку выбросить и ― не смог. Ожидание вашего звонка сделалось частью моей жизни.
Что тут скажешь? ― я рассмеялась и сразу приступила к делу. Дала корректуру, показала наиболее интересно написанные воспоминания. Пока он читал, тихо сидела и рассматривала библиотеку, состоявшую из технических и научных книг.
― Пожалуй, смогу написать не хуже, ― сказал он, отложив корректуру.
Мы составили план очерка, и, уже собираясь уходить, я попросила сообщить данные, необходимые для краткой информации об авторе.
― Какой у вас стаж?
― Двадцать пять лет.
― Вы стали инженером, когда вам было десять? ― не без иронии спросила я.
Черников расхохотался.
― Вы считаете, что мне тридцать пять? Мне сорок восемь! ― с гордостью сказал он.
Я почувствовала смущение и, быстро записав дату рождения, поднялась. Предложил чай ― отказалась. Провожая, Черников неожиданно распахнул дверь в одну из комнат, оказавшуюся огромным гимнастическим залом с брусьями, конем, шведской стенкой и большим войлочным ковром на полу.
― Вот это, а еще отсутствие женщин сделало меня молодым!
― Физкультура ― это, конечно, замечательно, ― рассмеялась я, ― а что касается женщин, вас можно только пожалеть!
Вдруг он обхватил меня своими могучими ручищами и начал страстно целовать. Я вырвалась:
― Как не стыдно! Вы позорите наше общее дело!
Черников отступил, и я бросилась к выходу.
― Простите... Поверьте, не хотел оскорбить вас... Просто понял, что не случайно ждал вас полгода, ― и понуро отворил дверь. ― Нет, не полгода! Я всю жизнь ждал такую, как ты! ― раздалось мне вдогонку.
Пробежав лестничный пролет, я почувствовала себя в безопасности и остановилась. И даже нашла силы заговорить с ним:
― Жду вас со статьей! И как можно скорее ― у себя в гостинице!
Вечером состоялась моя встреча с Марией Львовной. В целом она одобрила и материал, и композицию, но кое-что посоветовала доработать. На следующий день я вызвала к себе авторов, к некоторым съездила сама и была так занята, что почти позабыла об инциденте с Черниковым.
Утром он позвонил и сказал, что статья готова.
― Так быстро? ― удивилась я.
― Можно я сейчас приеду, чтобы передать ее вам?
― Не раньше чем через полтора часа!
В панике позвонила своей школьной подруге Лене Данчевой, жене писателя С. Безбородова ― к счастью, та была дома и согласилась приехать тотчас. По пути Лена купила билеты на кинофильм «Петер», который мне очень хотелось посмотреть, и оказалось, что на работу с моим влюбленным автором у меня оставалось не больше часа.
Черников явился точно в назначенное время. Скромно опустился на стул у входной двери и молча протянул рукопись. Я прошла к столу у окна и взялась за чтение. Текст был написан неплохо, и со вздохом облегчения я сказала:
― Ну вот, теперь могу спокойно отправляться восвояси.
― Вы не уедете,― неожиданно пророкотал Черников.
― Это почему же? ― изумилась я.
― Потому, что я женюсь на вас!
Я даже подскочила со стула.
― Позвольте, может быть, вы прежде поинтересуетесь, не замужем ли я?
― Ну, что же! Разведетесь.
Лена с нарастающим удивлением слушала наш странный, через всю комнату, диалог.
― И ребенок вас не смущает?
― Он будет воспитан и обеспечен мною так, что о родном отце и не вспомнит. Вероятно, ваш муж молод и ничего не имеет?
― Слышите, никогда, никогда! И не смейте так со мной шутить!
― К сожалению, я не шучу, ― сказал Черников, поднялся со стула и, лязгнув медной ручкой, вышел.
Чуть выждав, мы с Леной заторопились на сеанс. Черников, сгорбившийся, постаревший до своих сорока восьми, стоял у подъезда. Вдруг сделалось его жаль.
― Пойдемте с нами в кино, ― великодушно окликнула я его и засмеялась. ― Ведь прежде, чем делать женщине предложение руки и сердца, надо за ней хоть немного поухаживать!
Но он не принял моего тона:
― Вы не из тех, кому нужны брачные танцы с конфетами и букетами. Вы ― настоящая!
― Да, настоящая, но люблю конфеты! Какой ужас! И цветы тоже! ― уже зло ответила я. ― И в кино я вас больше не зову!
А утром в гостинице ― звонок.
― Здравствуйте! ― услышала я знакомый рокот. ― Я отложил отъезд. И хочу сказать, что все очень серьезно! Слышите? Я буду ждать вашего решения! И знаете, я верю, что, обдумав все, вы согласитесь.
― Ни-ко-гда! ― закричала я и повесила трубку.
На следующий день звонок повторился. Захотелось как можно скорее бежать из этого города, но Мария Львовна все еще не вернула корректуру. А в одиннадцать в номер постучался администратор гостиницы и вежливо предупредил, что в связи со съездом физиологов необходимо освободить помещение ― какая удача! Я позвонила Лене и попросила приютить меня. Она с явным удовольствием согласилась, тем более что ее муж в это время дрейфовал в Арктике. Я выбыла из «Европейской», и Черников потерял возможность мне надоедать.
Я по-прежнему рассказывала Аросе о своих приключениях, не понимая, что он страдает от моей откровенности.
Однажды он встретил меня на вокзале из очередной командировки. Сели в переполненный трамвай. Как обычно, я спросила о делах, о Сонечке, здорова ли. Он ответил, что все в порядке, но говорил как-то сухо, односложно. И замолчал. Я, заподозрив неладное, спросила, что случилось. Он повернулся и серьезно посмотрел мне в глаза:
― Должен сознаться в грехе: увлекся одной девочкой, провожал ее несколько раз домой.
― Ну, пустяки какие! ― рассмеялась я.
― Конечно, ― согласился он. ― Грех мой не в этом, а в том, что я отрекся от тебя.
― То есть как? ― спросила я, почувствовав ледяную иглу в сердце.
― А вот так. Она выхватила у меня из рук паспорт, увидела, что в нем Сонечка записана. «Как, вы женаты?» ― передразнил он женский голос. ― А я смалодушничал, сказал, что у нас с тобой случайная связь, что ты уже пожилая женщина, и прочую ерунду.
Я почувствовала такую обиду и горе, что от внезапной слабости подкосились ноги; он подхватил меня, начал клясться, что все выдумал, потому что хотел, чтобы я испытала то же, что чувствует он, когда я рассказываю о своих «женских успехах», о всяких там «черниковых», «кикнадзе» и прочих «агентах-подполыцках». Однако я долго не могла успокоиться и запомнила этот урок навсегда...
В конце лета 1935 года к маме прибежала Паня, вся в слезах:
― Ваш сын меня обворовал!
По ее словам, Алексей унес валенки и новые туфли, чтобы продать. Взбешенный отец послал вдогонку младшего братишку Митю. Тот настиг Алексея на станции в момент, когда уже подошел поезд. Митя выхватил у него из-под мышки сверток, валенки и туфли разлетелись по платформе, Алексей же уехал. Митя принес вещи домой и тут же отнес их Пане ― с наказом отца, чтобы впредь ноги ее в нашем доме не было. Вечером Алексей, нетрезвый и мрачный, ввалился в дом. Он долго молча слушал проклятия отца, затем встал, хлопнул дверью... и пропал.
Все наши розыски ничего не дали: в милицию сведений о нем не поступало, в больницах и моргах не значился.
Хмурым осенним днем меня вызвали в приемную. Я вышла и увидела Черникова. Растерявшись, в редакторскую не пригласила, а вынесла оттуда последнюю сверку с текстом его статьи.
― Хорошо, что вы приехали, ― сказала я и осеклась, увидев, как он весь просиял,― нам теперь не надо вас разыскивать, чтобы подписать текст в печать.
Его улыбка погасла:
― Да-да, я, конечно, это сделаю. Но главное не это! Я пришел, чтобы снова спросить вас...
― Умоляю, не возобновляйте этот разговор... Право, мне надоело... Что за странная игра?
― Почему игра? ― с какой-то подкупающей детскостью произнес он. ― Для меня это очень серьезно.
― Но поймите, вы же взрослый, даже просто старый человек! Ну почему я должна разрушать свою семейную жизнь, бросать любимого и любящего мужа? Только потому, что так захотелось вам?
Он помрачнел. Взял сверку, быстро ее просмотрел, подписал и, поднявшись со стула, тихо сказал:
― Вы правы, но я не оставляю своей надежды. А вдруг у вас что-то разладится в жизни! Помните, сколько бы лет ни прошло, я буду вас ждать!
Я пожала плечами; кивнув на прощание, раздвинула занавеску, заменявшую нам дверь в приемной, и ушла в редакторскую.
Неожиданно Иван Васильевич посочувствовал Черникову:
― А мне его жаль. Я его хорошо понимаю.
Я удивленно посмотрела на него.
― Как же, по-вашему, мне следовало поступить?
И все-таки смеяться над чувствами не стоило
Колокольников переулок
Сонечка звала няню «мамой», а меня «мамочкой», что мне, по правде говоря, не нравилось. Соседи же считали, что я «покрываю грех» младшей сестры, выдавая ее дочь за свою. Когда Настя, рыдая, отрицала это, они, ухмыляясь, утверждали, что она похожа на меня, а значит ― сестра, «потому как обе белые», то есть блондинки.
Я предлагала Насте отучить Сонечку звать ее мамой, но она огорчалась еще больше, и все оставалось по-прежнему.
Мы из последних сил старались не обращать внимания на козни соседей, но они наглели все больше, напивались, дрались, и Аросе порой приходилось вмешиваться: непременно наступал момент, когда Николай мертвой хваткой вцеплялся Ольге в волосы и та принималась орать как резаная. Я не пускала Аросю, боялась за него, но он, не выдержав, все же вступался. Как только Николай, направленный могучей рукой Ароси, влетал в свою комнату, Ольга начинала кричать, что ее мужа убивают. Выйдя из запоя, они становились мрачными и обидчивыми ― их оскорбляло, что мы не устраиваем скандалов, не замечаем их хамства и, следовательно, за людей не считаем. Что правда, то правда ― людьми эти люмпены не были. Настя не раз, с испугом поглядывая в сторону Ароси, шепотом передавала мне слова Ольги, что когда-нибудь они набьют морду «этим интеллигентам» или чего-нибудь подсыплют в суп.
И тут, как всегда, повезло.
У Ольги была сестра Катя. Каждый день перед работой она приводила к ней двух сопливых, с бледными лицами, чахоточного вида ребятишек, нажитых, как говорила Ольга, «в разгуле». Как-то, застав Катю одну, я расспросила ее о житье-бытье и, узнав, что в Колокольниковом переулке, вблизи Сретенки, у нее есть комната, предложила обменяться:
― Побольше твоей будет, ― важно сказала Катя, ― Но, Харитоновна, предупреждаю: у меня полуподвал.
― Не страшно. А ты подумай, как тебе удобно будет вместе с Ольгой! Здесь и сухо, и не придется каждый день таскаться с детьми по трамваям!
Она явно обрадовалась:
― Приходи смотреть.
Не откладывая дела в долгий ящик, отправилась в тот же вечер с Аросей «на смотрины».
Стены комнаты были сырые, облупленные, в полу зияли дыры, не было даже плинтусов. Но комната ― широкая и длинная, восемнадцать метров ― понравилась, и особенно тем, что все три окна располагались по одной стороне, причем два были выше тротуара ― дом стоял на крутом склоне. Я сразу сообразила, что расположение окон позволит выгородить шкафом небольшую спаленку, где поместится тахта для Насти и кроватка Сонечки.
Не раздумывая, предложила Кате обмен.
За свое согласие она заломила цену, явно превышавшую наши возможности, но мы легко убедили ее, что стоимость ремонта превосходит стоимость четырех квадратов, да и ноги в нашей комнате перед окнами не мелькают.
Следующим утром мы уже стояли в очереди в бюро обмена. Как правило, при обмене требовалось согласие соседей, и я очень боялась, что Ольга по своей вредности заартачится, но нам пошли навстречу, поскольку удалось доказать, что Катя переезжает к сестре.
Дело сладилось так быстро, что Ольга и глазом, как говорится, не успела моргнуть.
― Ловко вы мне свинью подложили! ― сказала она и, обиженно хлопнув дверью, ушла в свою комнату. Но через минуту вернулась с бутылкой водки. ― Слышь, Харитоновна, давай, что ли, на посошок? Привязалась я к вам, ― в глазах у нее стояли слезы.
Меня это не тронуло, и пить я не стала.
В первую ночь после переезда, усталые, мы побросали кое-как вещи и, наскоро перекусив, улеглись спать (Сонечка с Настей были у мамы, в Бирюлево).
Разбудил меня какой-то шум, писк и возня. Открыла глаза и в серой ночной мгле ― окна еще были без занавесок ― увидела, что крышка стола странно шевелится и с нее временами что-то с глухим стуком обрывается на пол. Словно зачарованная зрелищем, я не могла ни пошевелиться, ни вытолкнуть из горла хоть какой-нибудь звук. С третьей попытки голос прорезался:
― Проснись, проснись, здесь какие-то звери!
Арося открыл глаза, надел, нащупав рукой, очки и сел в кровати.
― Крысы! ― захохотал мой отчаянный муженек.
Он дотянулся рукой до окна, где лежали карнизы, схватил один из них и ударил по столу. Раздался дикий визг ― со стола будто картошка посыпалась и раскатилась по полу. От ужаса и отвращения я закрыла лицо руками.
Арося включил свет, и стало понятно, что причиной крысиного сборища оказалась булка, не доеденная за ужином.
Остаток ночи провели без сна, расставляя по местам вещи.
На другой день Арося где-то на улице подобрал кота-подростка, серого, с тигровыми полосками. Сонечка была в восторге от нового жильца, к тому же Барсик оказался отменным бойцом: почти каждое утро мы обнаруживали задушенную крысу. Я форсировала ремонт ― с огромным трудом, по совету новых соседей, раздобыли редкий по тем временам стеклобитум и промазали им и еще цементом дыры и щели ― и уже через месяц безмятежно зажили в новой, значительно более удобной, чем прежде, комнате.
Шапиро. Болезнь отца
Поручили мне сделать книжку, освещающую деятельность пожарных. Председателем ЦК профсоюза работников пожарной охраны был Лазарь Шапиро. Мы познакомились, и он под предлогом работы над книжкой повадился бывать в издательстве. В нашу редакционную комнату он вторгался с шумом и смехом, рассыпая комплименты, к тому же у него всегда имелся наготове свежий анекдотец, как правило, сомнительного свойства, но всегда политически безупречный. Высокого роста, шатен, с зелеными продолговатыми глазами, он нравился нашим женщинам. Самодовольно и торжественно он приглашал меня и моих сотрудниц в свою машину, чтобы подбросить до столовой, помещавшейся в бывшем «Славянском базаре». Само собой, все охотно соглашались. После обеда он не раз уговаривал меня покататься с ним по Москве, но я отказывалась и если садилась в машину, то только в компании ― столь явные знаки внимания, конечно, всем бросались в глаза.
Как-то Арося встречал меня после работы и нос к носу столкнулся с ним. Оказалось, когда-то они вместе работали в Москопищепромсоюзе. Лазарь напросился в гости. Пришел с бутылкой вина и сам ее почти всю выпил. Рот его не закрывался ни на минуту ― он буквально по уши был набит всякими слухами и сплетнями. И после этого вечера ― зачастил. Поставит свою «персональную» у наших окон и спускается в наш скромный полуподвал. Огромный такой, вроде и в угол сядет, а все равно полкомнаты занято ― разбросает по полу ноги и болтает о том о сем; иногда произнесет монолог о прекрасном, по сравнению с проклятым прошлым, положении советского пожарного ― вроде как по делу пришел. И треп продолжается снова.
Поначалу я к этим визитам относилась серьезно ― надо же помочь начинающему автору, потом надоело. Я демонстративно перестала обращать на него внимание и, как бы занятая домашним хозяйством, порой даже не отвечала на реплики. Арося же стал явно злиться: Лазарь воровал у него те немногие после работы часы, когда он мог заняться своим любимым делом ― стихи Арося отделывал бесконечно, буквально зализывая их до блеска, что, как мне казалось, не всегда шло им на пользу.
― Ты можешь мне объяснить, с какой стати этот человек повадился к нам чуть ли не ежедневно?
― как-то спросил раздраженный Арося.
Я засмеялась:
― Он же твой товарищ по прежней службе!
― Никогда мы не были товарищами, даже близкими знакомыми! Он ездит из-за тебя!
― Неужели? ― захихикала я.
― Не смейся! Он буквально пожирает тебя глазами. Он стремится, как бы случайно, коснуться тебя...
― Ну, ты и ревнивец, каких свет не видывал!
― Я прошу тебя, ― сказал Арося, очень серьезно, ― дай мне слово, что ты отвадишь его от этих визитов... ― И, помолчав, добавил: ― Больше того, я прошу, дай слово, что будешь избегать встреч с ним. Поверь моей интуиции, он очень плохой человек.
Арося был так расстроен, что я с легкостью дала просимое слово. И держала его честно. Перестала пользоваться машиной для поездок в столовую, объяснив это желанием ходить пешком «для моциона», и откровенно попросила не ездить к нам:
― У Ароси очень срочная работа.
― И что же такое он пишет? ― с отвратительной иронией поинтересовался Лазарь.
― Историю фабрик и заводов.
Мне не хотелось, чтобы он считал моего мужа поэтом-неудачником.
К годовщине гибели Кирова издательство напечатало тысячу экземпляров. «Товарищ Киров» был разослан во многие редакции газет, крупным политическим деятелям, ученым и авторам книги с просьбой о замечаниях и предложениях, которые мы хотели учесть при полном тиражировании в двадцать пять тысяч. До лета занимались исправлениями, дополнениями. Я лично выверяла каждый лист, чтобы не пропустить ни одной опечатки. Все шло нормально. Наконец основной тираж был готов, «сигналы» поступили в Главлит, куда меня вскоре и вызвали.
Молодой цензор встретил меня холодно.
― Книгу придется перепечатать. Вы допустили массу ошибок!
― Не может быть! Первый тираж в тысячу экземпляров проходил Главлит и был полностью разрешен к выпуску. Все исправления согласованы!
― Мало ли что было, ― сказал цензор, ― сейчас поступили другие указания.
― Но что же вас не устраивает?
― А вот, извольте! Что это вы так мрачно расписали детство Кирова? Отец пил запоем... пропал из дома... мать рано умерла... детей отдали в приют... Все это придется вычеркнуть.
― Но ведь это подлинная биография Кирова! ― воскликнула я. ― Об этом рассказывали его сестры, жена, которая следила за нашей работой с самого начала и подписала верстку к печати.
― Это та правда, которую не следует афишировать,― назидательно сказал цензор и вдруг почти зашептал: ― Писатель Чумандрин, расписавший эту правду, арестован. К тому же, ― он снова увеличил громкость, ― у вас допущены и политические ошибки в главе, посвященной борьбе Кирова с оппозицией. Ваши рабочие авторы заявляют, что «Зиновьев говорил так убедительно, что казался правым».
― Но как же иначе показать силу и убедительность выступлений Кирова? ― спросила я недоуменно. ― Ведь тот же рабочий говорит: «Но выходил на трибуну С. М. Киров и в прах разбивал все аргументы оппозиции, так что мы тут же осознавали их неправоту».
― Вот и оставьте эти слова, а насчет убедительности оппозиции ― вычеркните!
― Нет, ну каков идиот! ― поделилась я впечатлениями о глупых, с моей точки зрения, замечаниях редактора Главлита с нашим заведующим книжным отделом В. Н.Топором. Член партии, он призвал меня, комсомолку, «быть поскромнее, посамокритичней и исправить все, что предложат».
Выпуск книги снова задержали.
Отец вскоре совсем свалился; болел он долго и мучительно, сперва в больнице, а потом дома. Он шумно и тяжело дышал, ноги у него распухли, горчичники, которые ему ставили на сердце, не помогали. Понимая, что умирает, он очень переживал, что не может проститься со своим старшим сыном, пропавшим, как он считал, из-за его проклятий. Хорошо хоть от Шурки с канала приходили письма.
В январе 1936 года отец скончался на руках у мамы ― ему не исполнилось и шестидесяти. Похоронили его на кладбище рядом с церковью, в строительство которой он вложил столько сил и, как мне кажется, из-за которой очень многое сломалось в судьбах его старших сыновей...
Спустя месяц после смерти отца вернулся Алексей. Он появился поздним вечером, обросший, оборванный, грязный, в опорках вместо обуви, Оказалось, уйдя из дома, в тот же вечер он напился и пристроился ночевать на Павелецком вокзале. С работы Алексей «за пьянство» давно был уволен, но от родных это скрывал. В ту ночь устроили облаву на «бродяг». Тех, кто не смог указать места работы, тут же посадили в эшелон и отправили на лесозаготовки. Одежды не давали и, когда начались сильные морозы, отпустили по домам. Смерть отца, рассказ мамы, как тот, умирая, страдал от того, что не простился «с блудным сыном», ― все это потрясло Алексея основательно.
В это время мы с Аросей учились на историческом факультете: я заочно, а он по моим учебникам и методическим разработкам. Получить диплом, не имея высшего образования, он не мог, но ему важна была не «корочка», а совсем другое. Я, стремясь в аспирантуру, училась на «скорую руку», лишь бы спихнуть предмет; он же вникал в материал основательно
― порой он мне пересказывал и одновременно растолковывал целые книги, благодаря чему экзамены я сдавала играючи.
Но в начале 1936-го года я снова забеременела. Арося был против аборта, боялся за меня, хотя закона об их запрещении еще не было, а главное, хотел второго ребенка. Так было принято решение, положившее конец моим мечтам о научной деятельности.
Эдик
Лето 36-го выдалось жарким. Я просто задыхалась в городе, и мы переехали к маме в Бирюлево, в новый дом, стоявший посреди уже большого яблоневого сада.
Вернулся со строительства канала Шурка, но ненадолго ― ему было запрещено жить в Московской области, и вскоре он уехал работать в Таганрог.
Младший брат Ароси, Сея, окончив строительный техникум, поработав на строительстве завода «АМО», перешел на должность прораба дачного кооператива в Кучино. Строительство дач закончили досрочно. В благодарность правление предложило Сее свободный участок.
― Мне дача не нужна, а у вас скоро прибавление. Вы только представьте ― свежий воздух, речка, парное молоко! ― уговаривал он нас.
Поехали, посмотрели местность и ― загорелись. Из Кучино возвращались переполненным поездом.
Сонечка прижималась головкой к моему животу и вдруг громко закричала:
― Мама, закрой рот, к тебе влетела ворона и стучит клювом по моей голове!
Вечером я объяснила ей, что скоро у нее появится «братец». Теперь, стоило Аросе вернуться домой с набитым портфелем, Сонечка бросалась нему:
― Ты мне братца принес?
Отныне куклы, наряженные в платьица, ее не интересовали ― требовала мальчиков.
Очередной отпуск я взяла раньше декретного, так тяжело мне было. А Настю с Сонечкой по путевке, выданной мне в профкоме, отправила в дом отдыха «Матери и ребенка».
Как-то зашла в издательство, чтобы отправить им посылку с фруктами. Соня Сухотина, младший редактор, оторвавшись от бумаг, подняла голову:
― А, Раечка? Между прочим, ― она сделала паузу и посмотрела на мой живот, ― тебя дожидается какой-то симпатичный брюнет!
Вышла в приемную ― Марк! Меня как будто горячим молоком облили. Осенью тридцать четвертого я была тоненькой и подвижной. Беременность меня не красила ― я располнела, большой живот торчал вперед, задирая подол платья. Смутилась, потом разозлилась и бойко протянула руку:
― А, Марк! Какими судьбами? Надолго? ― и с вызовом посмотрела в красивые черные глаза на смуглом узком лице.
Он не отвел взгляда, сделал вид, что ничего особенного во мне не замечает, лишь крепко пожал руку.
― Я уже свободна! Можем прогуляться, ― предложила я, и он с радостью согласился. Болтаем о пустяках: о погоде в Москве и Харькове, о предстоящих отпусках, возможном месте отдыха. Дошли до ворот. Я увидела, что подходит трамвай, и вдруг побежала к нему. Вскочила на переднюю площадку и помахала Марку рукой ― будто страшно куда-то спешила...
Бирюлево-Товарная ― огромная станция с большой сетью путей для переформирования поездов ― в то время не имела переходного моста. Пассажиры, жившие на нашей стороне, вынуждены были пробираться под вагонами.
Предосторожность требовала осмотреться; как назло, к составу подошел паровоз. И вдруг вижу, неподалеку какой-то мужчина в полувоенном кителе, волоча за собой плачущую девочку лет четырех, лезет под вагон.
― Что вы делаете?! ― в ужасе закричала я и ухватила его за ремень. Он с удивлением оглянулся, но остановился. Состав вздрогнул и тихо покатился. Когда мимо проплывала тормозная площадка, я взобралась на нее и перешла путь. Там снова стена из вагонов. Осторожно спрыгнула, подлезла под другой состав, потом еще под один ― дальше дорога была свободна.
Вдруг шедшая мне навстречу женщина закричала:
― Оглянитесь!
Я подчинилась и услышала свист бутылки в сетке, пролетевшей над моей головой. По девочке я узнала в разъяренном мужике давешнего безумца. На какое-то мгновение ноги подкосились, но все же я побежала.
― Убью суку, все равно убью! ― слышала я, перепрыгивая через рельсы и думая об одном: только бы не споткнуться!
Сразу за полотном железной дороги стояло здание клуба. После бега с препятствиями, я как рыба хватала ртом воздух и никак не могла надышаться. Внутри все дрожало. Прислонилась к стене и, защитив голову руками, стала взывать о помощи. Из клуба тотчас выскочила ватага ребят и навалилась на моего преследователя.
Среди ребят оказался мой младший брат Митя:
― Не бойся, мы его задержим!
Наш дом был виден, но дорога поднималась в горку.
Я одолела половину пути, оглянулась: на земле копошилась груда тел, в отдалении стояла девочка ― и, едва волоча ноги, двинулась дальше. Внезапно какой-то шум поразил слух. Обернулась: пьяный вырвался от ребят и, по-прежнему размахивая бутылкой в сетке, уже настигал меня. А подъем все еще продолжался. На счастье, из-за пригорка появилась пара ― мужчина и женщина. Не раздумывая, заскочила за спину мужчины и присела на корточки.
― Где она?! Дайте ее мне!
Женщина закричала:
― Дерешься со своим, так не лезь к моему!
― Он не мой, не мой, я его не знаю!
Но тут, слава богу, подоспели ребята и снова сбили моего преследователя с ног.
Я ввалилась в дом, к маме, и, скрючившись от боли в животе, зарыдала.
Вечером приехал Арося. Он так испугался за меня и будущего ребенка, что тут же хотел ехать в Москву. Но в животе уже все успокоилось, и мы остались в Бирюлево.
В конце лета возвратились Сонечка и Настя. Настя оказалась в «растерянных чувствах», в глаза не смотрела, тяжело вздыхала, а потом решилась и попросила совета, как ей поступить. Директор столовой в доме отдыха, узнав, что она няня, а не мама ребенка, стала уговаривать ее перейти к ним на работу. Пообещала обучить поварскому делу и устроить в общежитии.
Мы задумались: расставаться с такой преданной няней очень не хотелось, но речь шла о судьбе молодой, полуграмотной девушки, профессия повара для которой была шансом найти свое место в жизни. И мы сказали Насте, что, пожалуй, следует воспользоваться представившейся возможностью.
Расставание было тяжелым, особенно с Сонечкой. Рыдали обе, однако со мной и Аросей Настя попрощалась сдержанно. Уже потом соседка рассказала, что она, оказывается, обиделась на то, что мы ее не отговаривали, не просили остаться, а сразу согласились на уход. Вот и пойми душу человеческую!
Списались с маминой родней из Старого Оскола и вскоре получили телеграмму о выезде к нам новой домработницы.
Встречала ее на вокзале. По растерянному и глупому виду женщины с узлом в руках, одетой в потертый бархатный жакет, в черную, поддернутую на животе юбку и обутой в растоптанные башмаки, догадалась: она!
Подошли к трамваю. Прасковья посмотрела на него с недоумением и спросила:
― А где машина?
― Какая машина?
― А мне сказали, что в Москве все ездят на машинах, а такие-то вагончики и в нашем городе есть!
Наше жилье, разгороженное шкафом, ее тоже разочаровало. Выдала ей белье, сводила в баню, показала магазины, рынок, поучила готовить. Начала сразу учить читать и писать.
― Хозяйка, а когда вы мне ботинки купите?
― Когда поработаешь, ― ответила я, ― еще не знаю, уживешься ли ты?
― А хоть и не уживусь, ботинки купите! Я в деревне свои десять лет носила и ничего, а у вас в Москве как прошлась по асфальтам, так они сразу каши запросили.
― Так потому и запросили, что ты их износила, должен же когда-то им конец прийти.
Не унялась. Купила ботинки, отдала свое платье.
В своих декретных отпусках я получала лишь «по среднему», работа Ароси на радио и в редакции «Истории фабрик и заводов» денежных знаков почти не приносила. А тут, как назло, явился «демон-искуситель» в образе бывшего начальника, главного бухгалтера института горючих ископаемых. Стал он Аросю уговаривать вернуться на работу в качестве главного бухгалтера и экономиста подсобного опытного завода при этом институте. Арося колебался недолго.
― Это не уйдет, ― убеждал он меня, ― я постараюсь сочетать работу с литературным трудом и полностью вернусь к нему, как только ты выйдешь из декрета.
Я сопротивлялась ― верила в его талант, видела изумительную трудоспособность и была убеждена, что он непременно добьется успеха на литературном поприще.
Но матерям отпусков по уходу за ребенком не давали, очередной я уже использовала... И я согласилась.
Сонечка была ребенком удивительно способным. Однажды она заявила:
― А ты знаешь, мама, я читать умею!
Ей еще не было пяти лет, и я засмеялась. Ее никто не учил, но буквы она знала лет с двух ― постоянно требовала, чтобы мы ей их называли.
― Ты не веришь, не веришь? ― обиделась она, ― вот смотри: «бакалея», а это «гастроном».
― Ну, ты же отлично знаешь, ― возразила я, ― как называются эти магазины, и думаешь, что читаешь. Многие дети, выучив наизусть стихи Чуковского или Маршака, берут любимые книжки, водят пальчиком по строчкам и думают, что читают.
― А я читаю по-настоящему! Вот, смотри: «комиссионный».
Я скептически молчала. Пришли домой, разделись; Сонечка тут же схватила газету и принялась громко читать передовую «Правды».
Арося был потрясен ― весь вечер он наслаждался Сонечкиным чтением, открывая на случайных страницах совсем не детские книги, бурно восхищался, таскал ее на руках и без конца целовал.
Через неделю она заболела скарлатиной. Отвезли ее в больницу, сделали в комнате дезинфекцию. Женщина в грязном белом колпаке, из-под которого неряшливо торчали седые волосы, взяла с меня подписку, что рожать я обязуюсь только в специальном роддоме, где сразу будут приняты меры по моей изоляции.
Ночью 27 октября 1936 года приехали мы с Аросей в роддом, расположенный за театром Красной Армии. Конечно, никакого инфекционного бокса там не было, меня уложили в служебной комнате, и утром, в семь тридцать на свет появился мой сынок. Только навесили нам с ним клеенчатые номерки на руки, как поднялась ужасная суматоха ― что-то случилось в родильной палате. Бросили голенького малыша на столик, стоявший рядом с моей кроватью, и убежали. Лежим, посматриваем друг на друга ― малыш пыхтит, пускает слюнки и порой глубоко вздыхает. Вошел врач:
― Как, до сих пор не вышло место? Что же вы молчите?
А я недоуменно:
― Какое место?
Не отвечая, врач засучил рукава халата и принялся мыть руки. Прибежала сестра, сделала мне укол.
― Придется потерпеть, ― сказал врач, засунул в меня руку по локоть и что-то резко дернул. Я вскрикнула; плотный кусок, похожий на печенку, громко шлепнулся в таз.
Потекли дни, необыкновенно скучные ― в полной изоляции. Книги, принесенные Аросей из дома, не пропускали: мол, могут внести инфекцию. Были только его ласковые, нежные письма и свидания с молчаливым мальчиком в часы кормления. В отделении патологии он был самый крупный (вес ― 4,9 килограмма), и сестры его прозвали «председателем колхоза». К счастью, на третий день Арося принес книги с чеками из магазина, с датой покупки, и последние дни в больнице я провела уже не так скучая.
Наконец нас выписали ― сына назвали в честь любимого Аросиного писателя Эдгара По, — а вскоре закончились и сорок дней Сонечкиного карантина. По дороге в больницу купили куклу-мальчика в матроске, а заодно ― одеяльце для Эдика.
Дочку вывели в капоре, в новом сереньком пальто с белым воротничком. Щечки пухлые, румяные, голубые глазки блестят, губки раздвинуты в смущенной улыбке. Ужасно обрадовалась кукле.
Подошел трамвай; я села, Арося встал рядом, Сонечка прижалась к моим коленям. И вдруг звонко, на весь вагон:
― А у меня теперь есть маленький братик!
Мы удивленно засмеялись:
― Почему ты так думаешь?
― А одеяльце такое маленькое, оно для него?
Мы переглянулись.
― Ну, скажи, скажи, у меня есть маленький братик?
― Придешь, увидишь, ― строго сказала я, смутившись взглядами трамвайных попутчиков.
Сонечка задумалась, опустила глаза, отвернулась.
Сошли с трамвая, свернули в переулок и сразу услышали душераздирающий крик малыша из открытой форточки. Час кормления давно был пропущен. Я кинулась вперед; в коридоре сбросила шубу и, наскоро сполоснув над раковиной грудь и руки, метнулась в комнату. Эдик от возмущения и обиды то и дело терял сосок и, скривив губы, снова принимался плакать. Наконец, сосредоточенно чмокая, затих. И только теперь я обратила внимание на Сонечку, застывшую у двери ― глаза широко раскрыты, губы сжаты, новая кукла безжизненно свисает в руке.
Арося, заметив ее состояние, подошел к детскому столику, и тихонько позвал:
― Иди же, иди сюда, посмотри, сколько игрушек, это все для тебя!
Вдруг Сонечка ринулась от двери к столу, села на стульчик и, обхватив голову руками, громко, отчаянно зарыдала. Когда я, закончив кормить малыша, позвала ее взглянуть на долгожданного братца, она отказалась и еще долго сидела за столиком, уткнув лицо в ладошки.
Тридцать шесть дней декретного отпуска пролетели, как одно мгновенье, а очередной я уже использовала. Перевела мальчика на прикорм и вышла на работу.
Вскоре после октябрьских праздников было назначено партийно-комсомольское собрание по поводу «грубых политических ошибок», допущенных при составлении книги « Товарищ Киров» и пропущенных при редактировании В. Н.Топором.
На собрании был зачитан «реестр ошибок», полученный из Главлита. В нем содержалось гораздо больше замечаний, чем было сделано мне лично. В частности, там значилось «как недопустимое» выражение «черт возьми», которое Киров употребил, выступая с трибуны XVII съезда партии. Требовали исключить фразу Хаджи Мурата Мугуева о том, что Киров после побега в 1912 году появился в редакции владикавказской газеты хоть и «в белой рубашке, но блестя потертыми штанами».
― Не вижу ошибок, и доводы дураков меня не убедят! ― выкрикнула я.
В. Н.Топор вел себя иначе: каялся в допущенных ошибках, а в перерывах подходил ко мне и ругал, что я не понимаю ситуации.
Ко второй годовщине гибели С. М. Кирова «Правда» опубликовала из нашей книги целую полосу воспоминаний и, главным образом, тех, которые предлагалось исправить. Думаю, именно потому, что рассказаны они были живым человеческим языком. Я ликовала, но рано. Мое выступление со ссылкой на «Правду» выслушали, но кому же хотелось себя признать неправым? К тому же «Правда» не опубликовала воспоминаний о борьбе Кирова с оппозицией, и теперь все выступавшие нападали именно на эту главу, тем более что ее редактор накануне признал все «ошибки».
Собрание, теряя пыл, близилось к концу, когда слово взяла моя близкая подруга Катя Русакова.
― Мне уже давно не нравятся настроения Нечепуренко! Мало того что она обругала товарища из Главлита, так она еще возмущалась якобы «неправедным судом», когда за пение в клубе запрещенной песни был осужден ее брат.
Вот уж от кого не ожидала!
С ней мы делились впечатлениями о событиях и людях, и мнения наши, казалось, совпадали. Когда критик Анатолий Тарасенков сделал Кате предложение, за советом она прибежала ко мне. Впрочем, уже на следующий день сообщила, что Анатолий переехал к ней в особнячок и привез на саночках свои вещи и книги. А недавно Катя рыдала у меня на плече из-за его измены...
― А что Нечепуренко говорила про строительство канала? ― продолжала топить меня Катя, ― А вот что: «Неужели нет других способов привлечь рабочую силу?»
― Ложь! Это все ложь! ― Я вскочила с места. ― Докажи, что я такое говорила! Если у меня были такие настроения, то почему только ты одна слышала о них? Уверена, ни один человек не подтвердит твоего навета! Никто от меня ничего подобного не слышал!
― Рая, успокойся,― неслось со всех сторон.
Лиза Смирнова заявила, что знает об осуждении моего брата, но никогда никаких комментариев от меня не слышала. Выступили члены партии и, выразив недоверие заявлению Русаковой, предложили вернуться к обсуждению вопроса о книге «Товарищ Киров». Дело окончилось вынесением строгого выговора В. Н.Топору и предложением комсомольской организации обсудить «невыдержанность Нечепуренко на партсобрании».
Не знаю точно, может быть, сыграло свою роль мое обращение к Марии Львовне, но через несколько дней пришло разрешение на выпуск книги без исправлений, указанных Главлитом.
Книга имела успех. Когда я обратилась в магазин, потому что раздала все авторские, то ничего не смогла купить и осталась с одним экземпляром.
Спустя некоторое время я встретила В. Н. Топора ― теперь он работал в отделе ВЦСПС на какой-то мелкой должности. Он был уверен, что незаслуженно строгий выговор испортил ему карьеру, но полагал, что могло быть и хуже. Я понимала его страх, да и сама боялась, что скрывать, но не удержалась и не без злорадства сказала:
― Самокритика должна быть искренней, а не конъюнктурной.
И он угрюмо согласился.
― Дадите почитать? ― спросил Иван Васильевич.
― Увы!
Во время эвакуации у меня пропали почти все книги, которые с такой любовью собирал Арося. Исчез и единственный том книги «Товарищ Киров». Я грешила на соседей, me на мою двоюродную сестру, которой оставляла на время эвакуации ключ от комнаты.
― Ну, что же, возьму в библиотеке!
― Нет, не возьмете! Книжку запретили в 38-м, потому что в ней оказалось много авторов-«врагов народа».
Мы уже находились около моего дома. Попрощались.
Я долго лежала в постели без сна и снова слышала голос Ивана Васильевича, теплый, слегка вибрирующий, низкотеноровый; его восклицания и реплики, его сочувствие к моим переживаниям — все это трогало до слез. Вспоминая длинную прогулку по темным улицам Москвы, его руку, сжимавшую мою, я почувствовала нежность и благодарность, а еще ― страх.
Утром он подошел ко мне в коридоре здания ЦК и поздоровался как-то особенно тепло.
― Пойдемте обедать без компании, — попросил он, — и, если можно, пораньше?
― Хорошо, ― охотно согласилась я, ― и пораньше убежим под стены Кремля!
И мы разошлись по своим комнатам.
Когда я пришла в столовую, он уже заказал обед, мы быстро поели и еще до того, как пришли «наши», сбежали. В руках Ивана Васильевича была книга, обернутая в газету. На набережной он снял газету, и моим глазам предстал том книги «Товарищ Киров» ― в знакомом красном переплете.
— Где же вы достали?
― В нашей библиотеке, и без каких-либо затруднений. Я уже внимательно ее перелистал и прочитал некоторые места, о которых вы рассказывали. Убедился, в них нет ничего криминального, язык действительно разнообразен и ярок. Особенно мне понравилась композиция...
― Вы заметили, ― обрадовалась я. ― Над этим мне как составителю книги пришлось поработать больше всего.
С удовольствием проведу сегодня ночь в кабинете товарища Александрова за чтением вашего труда!
Тридцать седьмой
Когда я узнала от мамы, что мою первую любовь Васю Минина и его брата, неподкупного и принципиального нарсудью Ивана Минина арестовали, только вздохнула. Уже давно никто не спрашивал ― за что? Вздыхали, отводили глаза, отходили в сторону и старались поскорей забыть. Исчезновения людей стали казаться чем-то почти естественным, нормальным фоном жизни ― разве что уколет сердце мгновенная, постыдная радость, в которой и себе невозможно признаться: это случилось не со мной и не с моими близкими.
Как редактор я никогда не подменяла стиль автора своим, напротив, отбросив пристрастия, свою индивидуальность, старалась, насколько это возможно, выявить личностные авторские особенности. Автора эпохи, разумеется, никто не смел редактировать, но мы все, по мере сил и таланта, выявляли его стиль. Абсурд был его составной частью и нарастал с такой скоростью, что даже я со своим комсомольским темпераментом не всегда поспевала.
Помню, была у меня книжка, а ее выпуск задержали. Причина: автор часто употреблял выражение «еврейский рабочий», а я, как редактор, пропустила это «неправильное выражение».
― Почему неправильное? ― удивилась я. ― Говорим же мы «русский рабочий», и «немецкий», и «китайский».
― Да, говорим.
Обсуждение происходило в ЦК ВЦСПС, за большим столом сидел целый синклит ответственных работников, в их числе главный редактор и директор издательства.
― А вот «еврейский рабочий» не говорим.
Мое начальство вертело в руках карандаши и до поры помалкивало.
― А ваше мнение? ― обратился председатель к директору издательства.
Тот тяжело вздохнул:
― Книжку придется пустить по нож.
Спасти могли только авторитеты. Перелистала труды Сталина, но у него такого выражения не встретилось. Подключила Аросю. Вместе с ним за ночь перелопатили всего Ленина... и нашли! В статье «Великодержавный шовинизм» он неоднократно употреблял это определение ― «еврейский рабочий». Утром тихо и торжественно я внесла в кабинет главного редактора том Ленина с подчеркнутыми словами и положила перед ним на стол. Даже не смутился.
― Да, в самом деле Ленин говорил так? Ну что же, тогда все в порядке! ― и подписал книжку к выпуску в свет.
Прасковья меня раздражала. Она заполняла собой всю комнату, бессмысленно топталась и десятки раз переспрашивала, как и что делать. С тяжелым сердцем я оставляла на нее малыша, когда приходилось отлучаться по делам издательства. К тому же стало пропадать белье, что вывешивалось во дворе для просушки. Почти каждый день Прасковья встречала меня очередной новостью:
― Ну что за народ у вас в Москве? Опять сняли большую пеленку и простыню!
Однажды приехала домой пораньше. Вхожу и вижу: Прасковья, лихорадочно вскочив, судорожно запихивает в шкаф что-то белое, а на полу валяется широкая лента кружев, связанных для меня Настей. Не раздеваясь, подбежала к шкафу, распахнула дверцу и обнаружила большой узел, из которого торчала «пропавшая» незадолго до этого простыня. Вытряхнула на пол его содержимое ― посыпалось пропавшее постельное белье, пеленки, трусы, лифчики.
― Сейчас же отправишься туда, откуда приехала!
― Вот еще! Не хотите, чтобы я у вас работала, к другим устроюсь! ― закричала Прасковья.
― Чтобы устроиться, надо иметь рекомендацию, а я могу написать тебе лишь одно ― воровка.
Она что-то бубнила, ворчала, но подчинилась: переобулась, надела платье и робко спросила, может ли надеть пальто, недавно купленное для нее. Я разрешила; поручив ребенка соседке, отвезла ее на вокзал, купила билет и не уходила с платформы до тех пор, пока поезд на Старый Оскол не отошел.
Когда вернулась, Арося был уже дома. Он был восхищен моей скорой расправой с Прасковьей, которую, как признался теперь, очень не любил, но скрывал, чтобы меня не расстраивать. На этой истории, может быть, не следовало останавливаться, если бы она не имела печального продолжения.
Был объявлен обмен облигаций. Пять тысяч, спрятанные в одной из книг на полке, бесследно исчезли. Конечно, это было делом рук этой женщины ― перед моим возвращением с малышом из больницы она протирала книги. Через родственников я пыталась как-то уличить ее, но это оказалось безнадежным.
Пришлось навалиться на работу. Я таскала из редакции все больше рукописей, и Арося, вместо того чтобы заниматься творчеством, все свое время тратил на помощь мне, просиживая над текстами подчас до утра. Он уверял, что счастлив от этого. И говорил с удивлением, что задыхается без меня на службе ― не может отвлечься от мыслей обо мне. Я отлично его понимала, ибо чувствовала то же...
Няню мы нашли скоро, это была сестра нашей соседки, приехавшая искать работу. Тамара была молодой, но проворной и очень чистоплотной. Платить пришлось больше, но деваться было некуда.
Весной правление кооператива в Кучино согласилось, чтобы Сея занялся строительством дачи сразу после майских праздников, но с условием, что вначале, во избежание кривотолков, это строение должно иметь вид сарая, а сделать окна и всю остальную отделку придется после его приема в члены кооператива.
Собрание состоялось 6 июня. Сея приехал радостный, сообщил, что, по его расчетам, через неделю можно переезжать. А 7-го утром примчался с вестью о том, что дача ночью сгорела дотла.
Пять тысяч, накопленных с таким трудом, превратились в дым. Моя первая реакция ― безумный хохот. Я смеялась и кричала:
― Ау, дачевладельцы, ха-ха! Ей богу, это не истерика, это веселый смех, я вовсе не расстроена! Не суждено нам быть дачевладельцами, вот и все!
Сея немедленно обратился в правление ДСК. К сожалению, наша стройка оказалась незастрахованной.
― Я собирался, ― сказал бухгалтер, ― оформить страховку, когда дача будет полностью готова.
― Ну, что же, ― ответил огорченный Сея, ― придется судиться с правлением!
― Постой, ― остановил его председатель, ― я уже переговорил с членами правления. Мы решили отдать вам по себестоимости бревна, что остались от нашей стройки. Тес для пола и потолков, окна и двери у вас есть, а участок дадим поближе. Труд рабочих и бревна оплатите в рассрочку. Если согласен, стройтесь!
На этот раз мы сразу обнесли участок забором и купили немецкую овчарку по кличке Байкал, списанную с пограничной службы, ― она перенесла чумку и во время сна нервно постукивала лапой.
Эдика я продолжала кормить грудью, но только утром и вечером, а днем, пока была на работе, он был на прикорме. Внезапно у него начались рвота и понос. Болезнь быстро превратила нашего сына в вялое, апатичное существо. Знаменитый детский врач Ланговой и его ассистент Виленкин поставили диагноз «токсическая диспепсия». Арося вел себя самоотверженно: вырвавшись с работы, сменял няню, садился по другую сторону стола, на котором в корзинке лежал ребенок, и мы поочередно, через каждые две-три минуты вливали в него по чайной ложечке охлажденные на льду мое грудное молоко или физиологический раствор. У меня был бюллетень «по уходу», Аросе же приходилось днем много работать. Я уговаривала его, бывало, поспать, одна, мол, справлюсь, но он никогда не соглашался.
― Вы молодцы, ребята! ― похвалил нас потом доктор Виленкин. ― Только ваш уход спас ребенка от гибели.
Построили дачу молниеносно; дом был сложен из великолепных сосновых бревен, с потолком и полом из прекрасного теса. Конечно, многое предстояло еще доделать ― не было кухни и террасы ― но жить уже было можно, тем более что Иосиф Евсеевич и Сея временно отдали нам свою половину с открытой верандой.
Когда в конце июня переехали на дачу в Кучино, тщательно продолжали выполнять советы врачей. Нам, конечно, приходилось отлучаться на работу, но Тамара, напуганная болезнью Эдика, добросовестно выполняла все предписания. Я часто брала работу на дом, а Арося пожертвовал своим отпуском: имея возможность поехать в дом отдыха, остался с нами, чтобы обеспечить наблюдение и контроль.
Замечательное это было лето! Провели на даче и часть осени, благо голландская печь была преотличной, а валежника в лесу хватало. Трудности нисколько не охлаждали наших отношений, наоборот, казалось, только раздували нашу страсть друг к другу... В результате
― перспектива третьего ребенка, хотя я еще продолжала кормить второго. Эта «неожиданность» рушила все наши планы, а в стране уже действовал закон о запрещении абортов. Я принимала горячие ванны, хинин, красный стрептоцид ― ничто не помогало. Арося был против моих ухищрений, боялся за мое здоровье, наконец, возмутился и даже пригрозил, что заявит о моих проделках в комсомольскую ячейку. Конечно, не это, а понимание, что сроки идут, а никакие средства не помогают, заставило меня смириться с неизбежным.
― Был у меня товарищ по факультету, Вася Крылов. Очень талантливый и беспокойный был человек. Холостой парень, он, однако, с негодованием выступил против закона о запрещении абортов. Он считал, что принуждать женщин рожать детей, невзирая ни на какие обстоятельства, преступно, что это приведет к массовым подпольным операциям, к гибели многих женщин. И что же? Буквально на следующий день он был арестован. Я начал искать его по тюрьмам и так надоел одному следователю, что он с угрозой сказал мне: «Молодой человек! Это наше дело заниматься вашим товарищем! Прекратите ваши бессмысленные поиски. Даю вам последний добрый совет, потому что, непонятно почему, жалею вас, — еще немного, и вы очутитесь там же, где ваш приятель!» И я смалодушничал тогда, перестал искать Васю, а через некоторое время на факультете, где он работал в лаборатории, стало известно, что политический преступник Крылов осужден на пять лет и уволен из университета. А ведь это был одаренный физик. Где-то он теперь?
Иван Васильевич замолчал, и я боялась прервать его мучительное раздумье. Так мы и расстались.
Спазмофилия
Когда меня в очередной раз премировали путевкой в любимый мною Новый Афон, я решила отказаться ― было стыдно перед Аросей, он на курортах никогда не бывал и море видел только в детстве, в Одессе. Но все же я позволила ему себя уговорить. И, конечно, поехала. Вместе со мной отдыхала Соня Сухотина. Как же хохотали мы с ней, читая приложенную к очередному любовному посланию Ароси записку Тамары с сообщением о том, что «Эдик огруз и ходить перестал». Эта фразочка не сходила у нас с языка, мы ей одаряли всех, кто хвастался прибавлением в весе.
Когда возвратилась, подносит мне Тамара мальчика и с такой гордостью говорит:
― Смотрите, каким бутузом ваш сынок стал!
Я ахнула. Эдик был неузнаваем: располнел невероятно, но это не обезобразило его, а даже украсило ― пухлые, румяные щечки буквально лоснились, ручки в перевязочках.
Дня через три после приезда я сидела вечером за письменным столом и, ожидая прихода Ароси, что-то писала. Тамара за моей спиной возилась с малышом. Вдруг он сильно закричал, а потом резко умолк. Я обернулась: ребенок сидел на руках у Тамары, рот его был раскрыт, глаза выпучены, и с каждой секундой он все больше синел. Я подскочила, схватила мальчика и увидела, что держу что-то синее, окостеневшее и холодное. Закричала:
― Умер, умер!
В чем была, без пальто и платка, выбежала на улицу и в аптеке на Трубной, где был телефон, вызвала «Скорую».
Возвращалась назад медленно, оттягивая время, задыхаясь при мысли, что все кончено. У нашего подъезда уже стояла карета, из нее выходили врач и сестра. Подбежала, повела в квартиру. Тамара сидела возле ребенка и поила его молоком:
― Ну что вы так испугались? Вот попил молочка и отошел.
― Прекратите немедленно! ― Врач отмахнулся от моих извинений, что напрасно побеспокоила, и сказал: ― Счастье, что обошлось! Вливать жидкость во время таких припадков ― очень опасно! Тут-то он и мог погибнуть!
Посмотрел, послушал Эдика, поставил диагноз:
― Авитаминоз в сильнейшей форме.
Прописал лекарства, велел давать побольше фруктов и овощей.
Но приступы теперь возникали очень часто ― и от плача, и от смеха. Добилась приема у знаменитого педиатра Г. Н.Сперанского. Профессор принял меня дома, внимательно осмотрел ребенка и убежденно сказал:
― Вы ведь не разводите молоко водой?
― Конечно, нет!
― Вот вам и результат. Эта болезнь называется «спазмофилия», возникает у детей, как правило, от перекорма жирным, цельным коровьим молоком. Рекомендую совершенно отказаться от молока и сливочного масла и советую вывезти ребенка из Москвы на свежий воздух. И как можно больше цитрусовых! Выписываю два лекарства: одно очень противное, почти никто из родителей не может заставить детей его пить, но оно помогло бы ребенку в течение месяца, другое более приятное, но подействует лишь через полгода. Заедать можно шоколадными конфетами.
От гонорара профессор категорически отказался.
«Товарищ Нечепуренко»
Все мы тогда находились под массовым гипнозом идеи о вредительстве. Я-то, конечно, могла быть поумней других, ведь пережила дело Чугунова как личную трагедию, знала, что этот мелкий вор не был «вредителем», как было представлено в официальном сообщении, но вот прошло несколько лет, и я все позабыла. И как огромное большинство народа, верила, что кругом орудуют «вредители».
Арося тяжело переносил то страшное и непонятное, что творилось вокруг. Он много размышлял и твердил мне, упрямо верившей в «происки врагов народа, которые топят с собой и невинных», что ничего не происходит без ведома «кормчего», что это дело и его рук, может быть, потому, что он, как говорят, «параноик» ― обуян манией страха и преследования.
Но я была «ортодоксом» и яростно защищала «вождя», утверждая, что во всем виноваты его приближенные, как, например, Ежов и Ягода.
― А как же речь товарища Сталина на пленуме ЦК? Как быть с его указанием «беречь кадры, ибо кадры решают все»?
Арося возразил:
― Как ни странно, ― сказал он, ― но сажать после этой речи стали больше.
Мы часто спорили, ссорились и потом несколько дней могли друг с другом не разговаривать. А когда мирились, этих тем старались избегать.
В конце тридцать седьмого, я, как секретарь бюро комсомола, написала по поручению собрания докладную записку в президиум ВЦСПС с просьбой расследовать подозрительную, с нашей точки зрения, деятельность Е. О. Лернер.
Директором издательства она была назначена чуть больше года назад. Нам нравились ее речи с трибуны, потому что говорила она на хорошем русском языке, избегая общепринятых в то время ораторских штампов; нравилась манера общения с глазу на глаз ― интеллигентная, уважительная, без начальственного нажима и окриков; даже фасоны ее строгих английских костюмов совершенно очевидно демонстрировали хороший вкус и чувство собственного достоинства. И вот, несмотря на большую симпатию к этой женщине, в своей записке в президиум я почти явно характеризовала ее деятельность как вредительскую. Мы не понимали, почему Е. О. читала и подписывала все рукописи к набору, а потом задерживала верстки и даже сверки и не пускала их в печать. В результате был сорван план выпуска изданий 1936 года, и такое же положение складывалось в конце 1937 года.
В ВЦСПС для проверки фактов, изложенных в моей докладной, была создана специальная комиссия под председательством одного из секретарей ― Москатова. Узнав об этом, секретарь нашей парторганизации Сорокин налетел на меня с упреками:
― Как вы, комсомольцы, осмелились выступить, не согласовав вопроса со мной?
Я ответила, что нигде не указано, чтобы комсомольцы обязательно согласовывали свои письма или жалобы по поводу каких-либо замеченных недостатков...
Однажды в дверях редакционной комнаты появился человек в военной форме:
― Товарищ Нечепуренко здесь?
― Здесь, ― сказала я, поднимаясь, и почувствовала, как сжалось сердце и задрожали ноги.
― Вас просят подъехать на Лубянку!
Растерянно оглянулась ― мои сослуживцы застыли на своих местах и смотрели на меня с испугом и ужасом. Я взяла себя в руки.
― Хорошо, а когда?
― Сейчас. Я за вами на машине.
Сердце сорвалось и побежало, а внутренности сковал мертвящий холод. Уже не оглядываясь на сотрудников, собрала портфель, молча двинулась вслед за военным ― в дверях он посторонился и пропустил меня вперед. Когда садилась в машину, стоявшую под окнами нашей рабочей комнаты, увидела плотно прильнувшие к стеклам бледные лица. Помахала «на прощание» рукой, и мы тронулись в путь, из которого обычно возврата не было.
За окнами автомашины быстро промелькнули знакомые улицы; я ничего не вспоминала ― ни Аросю, ни детей: все, абсолютно все, и память тоже, было сковано тем же холодом. Этот холод не оставил меня и в подъезде, где уже был подготовлен пропуск. Мой конвоир объяснил, на какой этаж подняться, как найти нужный кабинет, и в лифте со мной не поехал.
Даже когда прочитала на искомой двери «Начальник ГУПО», страх не покинул меня. Постучала, услышала «войдите», отворила дверь и приостановилась у порога.
Комната была ярко освещена; из-за большого письменного стола выскочил человек, немолодой, в форме генерала и поспешил навстречу. Такое радушие — и арест? Пожала протянутую руку и только сейчас почувствовала, что ладонь у меня мокрая и холодная. Мозг мой наконец включился.
― А что это означает «ГУПО»? ― спросила я.
― Как, вы ехали сюда, не зная, в какую организацию и зачем? ― удивился он. ― Воображаю, как вы напугались!
― Не скрою, было, немного переживала, хотя за собой грехов не знаю!
― Ну, извините, извините нас, пожарников! Сами понимаете, народ недостаточно культурный, да и мой посыльный, к сожалению, тоже. ГУПО ― это Главное управление пожарной охраны, я его начальник, а пригласили вас по совету Лазаря Матвеевича Шапиро, председателя ЦК нашего профсоюза. Мы хотим попросить у вас помощи. Скоро двадцатилетие пожарной охраны, и мы бы хотели выпустить книжку...
Горячая волна счастья едва не свалила с ног. Я мысленно чертыхнулась в адрес Шапиро и, размякшая, как сухарик в горячем чае, не нашла сил, чтобы отказаться от предложенной работы, даже когда узнала, что изучать необходимые для книжки материалы придется в этом здании, потому что выносить отсюда что-либо ― запрещено. В соавторы мне был предложен все тот же Лазарь Шапиро.
На другой день он появился в издательстве.
― Ну и сволочь же ты! ― сказала я вместо приветствия.
Лазарь засмеялся, попросил прощения и тут же сказал, что заниматься книгой времени у него нет, что он во всем полагается на меня и полностью «доверяет» изучение материала. Уже уходя, он вдруг наклонился над столом, посмотрел мне в глаза и спросил:
― Что, испугалась?
«Дело Лернер»
К великому нашему с Аросей огорчению, кропотливая работа с архивом отнимала все вечера, ведь днем я занималась издательскими делами. Шапиро устно подсказывал мне, что, по его мнению, следовало добавить, а писать книгу приходилось мне. Сроки торопили ― юбилей был уже в апреле.
К тому же я сильно уставала: давала о себе знать шестимесячная беременность.
Приступы у Эдика продолжались; по настоянию Сперанского его, а значит и Сонечку, надо было как можно скорее вывезти на дачу. Дача была летней, и требовалось как можно скорее превратить ее в зимнюю.
Заниматься ремонтом Арося, из-за моей занятости, вынужден был в одиночку. Он мотался на дачу почти каждый вечер. Лишь изредка помогал ему брат Сея, а иногда и мои братья ― Алеша и Сима.
Президиум ВЦСПС наконец поставил в повестку дня «Выводы комиссии». Заседание вел Н. М. Шверник.
Для обсуждения пригласили директора издательства Е. О. Лернер, главного редактора Георгиади, Сорокина и меня. Москатов быстро зачитал результаты обследования деятельности издательства. Они полностью совпадали с тем, о чем писала я в докладной. Но выводы комиссии возмутили: в них предлагалось освободить от работы не только директора, но и главного редактора ― Георгиади.
Я не выдержала, подняла руку и попросила слова. Кивком головы Шверник разрешил мне говорить.
Я произнесла горячую речь, критикуя действия Лернер и защищая Георгиади, который не мог отвечать за работу директора, потому что он пришел в издательство всего три месяца назад.
Меня выслушали, и, пока я усаживалась на свое место, выводы комиссии без каких-либо поправок были поставлены на голосование и дружно утверждены. С минуту я сидела ошарашенная.
― Работники «Профиздата», приглашенные на заседание, могут быть свободны, ― сказал товарищ Шверник.
Я вскочила и, задевая животом стулья, ринулась по проходу прямо к нему, уперлась руками в стол и, глядя в упор в его удивительно яркие синие глаза, испуганно забегавшие под очками, почти закричала:
― А куда можно жаловаться на вас?
― Но почему? Чем вы недовольны?
― Как чем? За чужие грехи президиум наказал сейчас Георгиади, совсем неповинного в развале работы издательства! Кто же работать будет?
Подбежала Николаева К. Н., тоже секретарь ВЦСПС, сильно хлопнула меня по плечу:
― А, молодежь! На вас надеемся!
― Ну и что, ― непочтительно обернулась я к ней, ― при чем тут молодежь, я спрашиваю, за что Георгиади наказан?
― Хорошо, хорошо, товарищ Нечепуренко, ― миролюбиво улыбаясь, заговорил Шверник. ― Мы учтем ваше заявление, разберемся!
― Я верю вам, спасибо! ― Крепко пожала его мягкую, протянутую мне руку, пошла к выходу, затылком ощущая удивленные взгляды.
― Ну и поведение! ― не преминул высказать свое осуждение Сорокин.
Но я была слишком возбуждена, чтобы вступать с ним в пререкания. Самолюбие мое было полностью удовлетворено, когда вскоре последовало решение оставить Георгиади главным редактором издательства. Не знаю, было ли это результатом моего «заступничества», но это было справедливо, и это радовало.
С той поры я просто влюбилась в Шверника и всегда тепло вспоминала его добрую улыбку, его ярко-синие глаза.
В течение декабря и января произвели утепление дачи: сделали двойной, так называемый черный пол, двойные рамы на окнах, обили двери. Пришлось найти вторую няню: одной с детьми, с готовкой и топкой, конечно, было не справиться. Закупили несколько ящиков мандаринов, апельсинов и яблок. И 20 января 1938 года вывезли детей и нянек в Кучино.
Я собиралась присоединиться к ним в середине февраля, когда мне был обещан «декретный» отпуск, а пока мы оставались с Аросей в Москве и наслаждались давно забытой жизнью вдвоем, как «молодожены».
― Нельзя же бросить кормить ребенка, — рассуждал Арося, вспоминая прошлое лето и болезни Эдика. ― Малыш появится в конце марта ― в начале апреля. Месяц получишь по декрету, в мае ― очередной. А потом? Нет! Июнь, июль, август и даже сентябрь тебе надо взять за свой счет.
― А деньги? На что будем жить? ― робко возражала я.
Согласие от руководства на отпуск за свой счет я получила
Арося
В начале февраля 1938-го года наши дела казались нам особенно хорошими. Я закончила писать навязанную мне книжку к 20-летию пожарной охраны. Получила гонорар. Детки жили на даче, мы их навещали, пользуясь каждым свободным вечером. Наш сынок, лишь немного кривясь, принимал под конфету свое горчайшее лекарство, а Сонечка писала оперу под названием «Горемычная королева» и каждый раз представляла нам новые эпизоды, особенно забавно изображая басовые партии.
А вечер 15 февраля был особенно праздничным и радостным ― я получила декретный отпуск. Арося сбежал с работы пораньше, принес конфеты и фрукты, и мы торжественно отпраздновали первый день моей «свободы». Я рассказала о беспорядке и хаосе, которые застала в издательстве в связи с переездом в новое помещение в районе Воробьевых гор. Арося был просто счастлив, что мне в эти холода не надо ездить в такую даль. И трогательно и бережно целовал меня в эту ночь ― он не сомневался, что будет сын.
Тут невольно из моих глаз потекли слезы.
Иван Васильевич остановил меня:
― Не надо, не надо пока вспоминать об этом!
И я согласилась с ним. И рассказала историю гибели Ароси лишь много времени спустя... Теперь же продолжу здесь.
Утром 16 февраля я приготовила завтрак и, провожая мужа на работу, почему-то с особенной тревогой и нежностью целуя его, неожиданно для себя сказала фразу, от которой он давно меня отучил:
― Береги себя, ты ведь отец вон какого семейства!
В ответ он крепко прижал меня к себе:
― Теперь я буду беречь себя как зеницу ока!
Мы посмеялись, и он отправился в свой последний путь. Через некоторое время я отчаянно заскучала и, чтобы рассеяться, надумала съездить в издательство ― посмотреть новое помещение.
Добиралась с пересадками очень долго. И вдруг автобус проехал мимо здания ИГИ, где работал Арося. Я часто упрекала его, что он устроился так далеко, а оказалось, что сама буду ездить еще дальше.
Сотрудники издательства встретили меня веселыми возгласами «ура»; они двигали столы, диваны, шкафы, раскладывали бумаги. Время в разговорах, шутках летело незаметно, а мне почему-то становилось все тревожнее, даже как будто тошнило. Мое состояние было замечено, мне сочувствовали, объясняли мое недомогание долгой поездкой. И вдруг нестерпимо захотелось если не увидеть Аросю, то хотя бы услышать голос. Потянулась к телефону, набрала номер.
― Вышел! Кажется, в плановый отдел!
Снова звоню.
― Был, но недавно ушел в хозяйственный отдел.
Попросила номер отдела, дали, звоню. Удача! ― Аросю подозвали к телефону; объясняю, захлебываясь от радости, где я и, главное, что еду мимо его работы, а потому сойду там, чтобы вместе вернуться домой.
― Как ты могла в такую погоду уехать из дома? На улице метет, под ногами гололед. Нет, нет, не надо тебе сходить с автобуса, еще поскользнешься. Я, конечно, был бы рад уехать с тобой, но меня вызывают в президиум Академии с отчетом. Когда освобожусь, не знаю. Прошу, поезжай домой и купи в нашем магазинчике немного вина.
Мне было жаль отказываться от идеи вернуться вместе, но он настойчиво убеждал, что если я буду сидеть и ждать его, пока он будет в Академии, это только затянет время отчета, потому что он будет волноваться. И он меня отговорил...
А если бы не послушалась? Трагедия случилась через два часа после нашего разговора и через час после того, как автобус, в котором ехала я, прошел мимо его института. И подумать только, в тот момент, когда я по его заданию покупала вино в магазине, он уже лежал на мостовой без сознания. Его убийца-шофер и пассажиры внесли его в хирургическое отделение Пятой городской больницы, расположенной рядом. Оказалось, шофер не снизил скорости на повороте, машину закрутило на гололеде, и задней своей частью она сбила Аросю, сошедшего с тротуара на мостовую, чтобы пересечь переулок.
В ту ночь я ждала его, ждала долго и упорно... Это была страшная ночь с накрытым для ужина столом. Мне никогда не забыть ее. Первые три часа еще была спокойна. «Задержался с отчетом. Начальство ушло куда-то, а он ждет», ― думала я. Потом эта версия уже не успокаивала. Побежала в аптеку на Трубную, позвонила в президиум Академии наук. Дежурный вахтер ответил, что в здании давно никого нет. Рабочие телефоны Аросиного института не отвечали. Стало ясно: случилось что-то страшное. Ярко представилась картина, которая на самом деле и произошла. Только место его гибели я видела не там, около института, а на оживленных магистралях города. Пыталась успокоиться, даже прилегла, но озноб невероятной силы буквально подбрасывал на постели. Часа в три ночи не выдержала, побежала к автомату, позвонила в службу происшествий. Оттуда со смехом ответили:
― Сведений о несчастьях не поступало, да чего вы беспокоитесь, гражданка, мало ли почему мужик загулял?
Но я-то знала, что «мой мужик» «загулять» не мог. Я понимала ― случилось непоправимое.
В 6 часов утра, схватив такси, приехала к институту. Там, конечно, еще никого не было, кроме дежурного, который сказал, что видел Аросю уходящим из института часов в шесть- семь вечера вместе с другим сотрудником.
― Да вот тот молодой человек, с кем он вчера ушел! ― и указал на входившего в здание парня. Кинулась к нему.
― Вы знаете, ― сказал он, ― произошла какая-то странная история. Мы действительно вышли вместе, но я потом вернулся, чтобы взять газету, меня тут, правда, немного задержали, и он ушел, хотя я просил подождать.
Так я металась по двору, расспрашивая всех приходивших на работу, но никто после шести часов его не видел. И тут подошел ко мне пожилой мужчина, как оказалось, директор экспериментального завода, на котором и работал Арося, и сказал:
― Вы жена Арона Иосифовича? Хорошо, что пришли. Только что позвонили из больницы. С ним произошло несчастье.
― Убит автомашиной?! ― закричала я.
― Нет, нет, что вы... ― испуганно залепетал он, ― он жив, только ранен и лежит в Пятой Градской.
― Где эта больница? ― перебила я его.
― Да она здесь, рядом, пойдемте, я вас провожу.
Институт и Пятую Градскую больницу действительно разделял только переулок, а дверь хирургического отделения была ближайшей к институту. Она, громадная, высокая, отворилась перед нами, и мы очутились перед большой лестницей, по которой поднимались до той поры, пока нас не остановил окрик:
― Вы куда, к кому?
― К больному Куцему Арону Иосифовичу, ― ответил директор.
― К нему нельзя, он без сознания, еще не приходил в себя.
― Но здесь его жена, ей надо хотя бы взглянуть на него.
― Что? Беременная? Ни в коем случае! ― закричала врачиха. ― Вот сделаем операцию, придет в себя, тогда, пожалуйста, приходите.
Никакие мои мольбы и слезы не помогли. Ушли ни с чем. Директор пожелал мне «быть мужественной» и ушел.
Я осталась одна на улице, не зная, куда бежать, что делать. Домой? От одной мысли о комнате, где провела эту ночь, об этом накрытом для ужина столе закружилась голова, и я едва не упала. Отчаянно сильно забился ребенок; пришла в себя, вспомнила о детях, о том, что, возможно, теперь я одна у них, собрала последние силы и поплелась пешком по Большой Калужской улице. Зашла в Нескучный сад, в оцепенении просидела там на скамейке, пока не поняла, что ноги совершенно окоченели, и вернулась к огромной, массивной двери хирургического отделения, где лежал он ― мой любимый, мой юный муж. Пришла в надежде узнать что-то хорошее о его состоянии и пройти к нему, посидеть рядом, подержать за руку, поцеловать.
Но надежды не оправдались. Он все еще был без сознания.
― А вам, беременной, тем более, это свидание ни к чему!
Они не могли или не хотели понять, как важно было мне, душевно израненной и измученной, хотя бы взглянуть на него. Но нет, мой живот их пугал, а до души и переживаний никому не было дела...
Поехала к отцу, Иосифу Евсеевичу ― он уже должен был вернуться с работы. С первого взгляда на меня старик догадался, что случилось страшное. Я только и смогла пробормотать, что, мол, ранен ― сбит машиной, но, кажется, все обойдется. Он не поверил, поехал со мной в больницу. Не пустили к Аросе и его, сказали, что в сознание пока не приходил. Отец непрерывно рыдал, у меня же не было и слезинки на глазах. Все высохло во рту, в груди, в желудке. Рядом с отцом почувствовала себя еще хуже, ребенок бился и крутился так, что, казалось, прорвет кожу живота.
Отец звал меня с собой, но я решила ехать куда угодно, только не к себе и не к нему ― старик не мог остановить слез, и это было страшно.
Поехала к «леди Мендж» ― так звали мы в издательстве Эрнестину Владимировну Менджерицкую. Она сразу поняла ― случилось что-то ужасное, но не расспрашивала. Я сама рассказала, что произошло с того момента, как мы расстались с ней, свидетельницей моих переговоров с Аросей по телефону. Чуткий и тактичный человек, она молча выслушала, и уже не помню, как я очутилась в постели и заснула.
А утром мы с Мендж приехали в больницу, и снова меня не пустили к Аросе. Там нас ждали Соня Сухотина и еще много наших. Все выражали сочувствие. Кто-то привез профессора Раппопорта, ассистента Бурденко. Он пробыл наверху недолго, а спустившись к нам по лестнице в сопровождении многих людей в белых халатах, сказал, чтобы мы расходились, больной, мол, не безнадежен, но пустить к нему пока никого нельзя; подошел ко мне и крепко пожал руку:
― Не волнуйтесь, возможно, все обойдется.
Эти его слова воодушевили меня, я почувствовала на глазах слезы ― и внезапно поверила в чудо. А между тем, именно в это время Арося умирал.
Целая толпа сопровождала меня в квартиру Мендж, где тотчас уложили в постель, и весь вечер все вкупе занимались обманом. Уже зная, что Арося мертв, часто выходили в переднюю ― якобы позвонить в больницу ― и приносили мне сведения о его состоянии: «пришел в себя», «попросил пить», «пожал руку сестре и прошептал Рая», и отчасти успокоенная этим, я уснула. Не знаю, сколько времени продолжался мой сон, но мне приснилось такое, что проснулась с криком:
― Он умер, умер! ― и рассказала подбежавшим ко мне Мендж, ее мужу и Соне свой яркий, в деталях сон.
Я увидела себя идущей по освещенной солнцем песчаной дорожке, что тянулась от нашего казенного дома в Бирюлеве к железнодорожной платформе. Иду с Лазарем Шапиро, который обнимает меня, и я не отталкиваю его, хотя чувствую себя неловко: ведь Арося так просил меня не водить с ним знакомства. Смущенная, оглядываюсь назад и ― ужас! ― вижу, что следом идет Арося, одетый в то самое черное пальто, в котором вчера ушел на работу. Смотрит на меня пристально, с укоризной. Только я хотела подбежать к нему, что-то сказать в оправдание, как он мгновенно исчез. И тут я оказываюсь в нашей комнате, в Колокольниковом переулке. По всей комнате разбросана наша постель, а на голых досках, распластавшись, лицом вниз, прямо в пальто лежит Арося, раскинув руки так, что я понимаю: не смею, не должна подходить к нему, что все между нами кончено.
― Такие сны бывают наоборот, ― сказала Соня. ― Наверное, все обойдется.
― Нет, нет, ― твердила я. ― Знаю, все кончено, он умрет, если уже не умер.
Но и тогда они не решились сказать мне известную им правду и продолжали поддерживать во мне надежду. Снова якобы справились по телефону о состоянии Ароси и сообщили, что «больной пришел в себя и спит». А между тем он уже был перенесен в морг. Заснуть я больше не могла; около меня сидели Мендж и Соня, а утром мы помчались в больницу.
Было еще слишком рано, двери были закрыты. Спасаясь от холода, зашли в здание ИГИ. Нас встретили без удивления, отвели в красный уголок. Появился директор, пожурил за ранний приезд и, видимо не зная, что мне еще ничего не сказали, буднично так произнес:
― Кто же мог знать, что сердце у него не выдержит и он погибнет так быстро...
― Как?! ― закричала я. ― Он умер, умер?
― Да, ― ответил он, а потом, очевидно, испугавшись моего вида, исчез; меня держал за плечи рыдавший Иосиф Евсеевич, а затем я уже ничего не помню... Вплоть до того момента, когда меня откуда-то привели под руки в тот же красный уголок и усадили на стул возле гроба.
Арося лежал без шевелюры, обритый. Мелькнула безумная мысль, что произошла путаница, что хороним не его, моего любимого, а кого-то другого. Арося жив, жив... Подняла глаза. Вокруг в почетном карауле стояли мужчины, из которых он знал лишь Лазаря и директора, а два других были мои друзья ― правдисты Н. Н. Кружков и Штих. Хотелось закричать, остановить гражданскую панихиду ― но ничего, ничего не сделала. Сидела, как каменная статуя, и слушала речи о заслугах покойного и о вечной памяти в сердцах тех, кто его знал.
Хоронили Аросю на Дорогомиловском кладбище ― я очень хорошо помнила то странное «завещание», сделанное им после кремирования Блюма. И вот меня привезли туда, провели под руки по дорожкам. Опустили гроб рядом с гробом матери, и я бросила первый комок мерзлой земли в его могилу. Мне казалось, что я смотрю спектакль, который кто-то разыгрывает на сцене, и я не участник, а только зритель.
Сразу после кладбища меня повезли в роддом, объяснили врачам ситуацию, те внимательно осмотрели меня.
― Конечно, положение серьезное, ручаться ни за что нельзя, но думаем, все обойдется. К счастью, психические переживания не всегда действуют на физиологию.
Я несколько успокоилась и стала умолять, чтобы немедленно поехать к детям на дачу. Меня отговаривали, но я была непреклонна.
На другой день после похорон в сопровождении моей мамы, отца Ароси и Сони Сухотиной я стояла на платформе Курского вокзала. Соня везла подарок от издательского коллектива ― детскую коляску и огромную куклу для Сонечки. И тут произошел инцидент, окончившийся моими бурными рыданиями ― впервые после известия о несчастье с Аросей: нас не пустили в вагон с коляской, потребовали сдать ее в багаж. Уехали следующим поездом. Но рыдания из-за такого, в сущности, пустяка как будто вернули меня в жизнь..