Ла Бефана ухватила меня за шею и завопила:

— Вот она, попалась!

Из темноты к нам уже бежали с лампами. Среди прочих я увидела сестру Лауру.

— Пожалуйста, Ziétta!..

Мне не удалось больше ничего сказать — согнутая в локте рука Ла Бефаны, сдавившая мне горло, не позволяла даже как следует вдохнуть.

Никогда не забуду, каким взглядом наградила меня сестра Лаура; никогда раньше не приходилось мне видеть в нем столько ярости, какой можно было ожидать только от Менегины.

Я дернулась, чтобы разжать захват руки Ла Бефаны, и взмолилась:

— Пожалуйста, Ziétta, помогите!

В глазах сестры Лауры плясали блики факельного пламени. Она вырвала у меня из рук скрипку и не сказала, а скорее прошипела:

— Я тебе не ziétta!

Тогда я решила, что все в мире перевернулось с ног на голову и сестра Лаура пополнила ряды приспешников Сатаны.

Ла Бефана меж тем стискивала мне шею, словно клещами:

— Блудить ходила, а? Хорошо заплатили?

Этого я уже никак не могла снести и что было силы припечатала ее ногу каблуком своего башмака. А затем все происходящее приобрело развитие столь неимоверное, что я бы не поверила, если бы мне рассказали об этом еще вчера. Пока сестра Лаура глядела на воющую от боли Ла Бефану, я пустилась наутек. Очутившись в мгновение ока на первой площадке, я бросилась вниз по ступенькам пролета — как вдруг что-то осадило меня.

Так иногда бывает во сне: начинаешь спускаться но лестнице, а она внезапно обрывается, и ты просыпаешься в испуге, переполненная ужасом от падения в пустоту. Меня качнуло назад — это Ла Бефана уцепилась за шиворот моего платья. Воротник впивался мне в горло, грозя задушить. Сполохи факельных огней отражались в разъяренных глазах Менегины, и я успела уловить звяканье ее ключей.

Я вспоминаю все эти события со странной смесью восхищения собственной смелостью и досады на совершенную утрату мною самообладания. Поддаваясь пылу страстей, юные никогда не заботятся о последствиях. Они ощущают все в полной уверенности, что эти ощущения — плохие ли, хорошие — будут длиться вечно. Может быть, поэтому происшествия детства оставляют более глубокие отметины, нежели те бессчетные события и впечатления, которыми наполнены все последующие годы.

Окончательно потеряв голову, я рванулась прочь из цепких рук Менегины, затем замахнулась, сжав кулак как можно крепче, до боли в костяшках, и ударила ее — врезала Ла Бефане со всей мочи.

Она не закричала — по крайней мере, крика я не услышала, зато заметила струйки крови, показавшиеся из ее ноздрей.

Кто-то сзади схватил меня за руки, и со всех сторон раздались гневные возгласы.

Через некоторое время я обнаружила, что лежу на спине, прижатая к полу, и смотрю прямо в глаза сестры Лауры — обычно голубые, но теперь налитые кровью и обезумевшие от ярости. Глаза, которые я любила и которым верила все свое детство.

Ко мне вернулись мысли, посещавшие меня в наиболее горестные минуты. Я стала вызывать в воображении Пресвятую Деву, являвшуюся мне во всем блеске своего величия. Я услышала биение ангельских крыл и закрыла глаза. А потом вообразила Ла Бефану и сестру Лауру, упавших на колени и объятых ужасом и мукой. Дева Мария простирала ко мне руку и обращалась голосом столь умиротворяющим и низким, как колокола Сан Марко: «Пойдем, Анна Мария». Я вообразила свою мать, хотя ни разу ее не видела прежде. Это она говорила мне: «Пойдем, Анна Мария. Нам пора домой».

Я открыла глаза — сверху по-прежнему нависал силуэт сестры Лауры. Мне стало невыразимо мерзко оттого, что все ее доброе отношение ко мне обернулось пустым лицемерием. Кто она, как не лживая маска, предательница, вероломный друг? Мне было бы легче — в тысячу раз легче, — если бы она не выделяла меня среди прочих, не верила в меня, не давала понять, что печется обо мне.

Не отводя взгляда, я бросила ей в лицо слова, обжигающие мне горло:

— Как же я вас ненавижу! Как я вас всех ненавижу!

Кто-то подошел с факелом — надо мной выросла фигура настоятельницы.

— Довольно! Стыдитесь! Отпустите ее!

Сестра Лаура поднялась с колен, а настоятельница поставила мне ногу на плечо, так что мне пришлось остаться лежать на холодном мраморном полу. Я видела, как она водит факелом, рассматривая лица столпившихся вокруг.

— Ясно, — наконец вымолвила настоятельница, затем перекрестилась и повторила: — Ясно.

Сестра Лаура пояснила свистящим шепотом:

— Она была на канале, в гондоле.

— Целовалась с любовником! — добавила свою порцию желчи Ла Бефана.

— Он мне не любовник! — выкрикнула я, но меня никто не услышал, потому что все вокруг разом загомонили.

Настоятельница властно призвала к молчанию. К этому времени на балюстрадах верхних этажей замигали огоньки свечей; воспитанницы перегибались через перила, любопытствуя, что происходит. В небольшом круге света нас было трое — сестра Лаура, Ла Бефана и я; мы все дышали тяжело и тряслись, словно в лихорадке.

— Ты поступила бесчестно! Ты опозорила весь наш ospedale! — При этих словах настоятельница сделала широкий жест, как бы обводя им все заведение. Затем она велела сестре Лауре: — Оставьте нас!

Та пыталась что-то возразить, но настоятельница жестко повторила:

— Сейчас же, немедленно!

Она приблизила огонь к лицу Ла Бефаны:

— Вам требуется врачебная помощь?

Ла Бефана утерла нос, поглядела на полосы крови и слизи на тыльной стороне руки и медленно покачала головой. В неверном свете факелов мне вдруг почудилось, что Менегина улыбается.

— Тогда идемте со мной. — Настоятельница убрала ногу с моего плеча. — Вы обе.

Меня обступили с двух сторон и повели. Отсветы факела ложились на каменные стены приюта, на каменный пол под ногами, и мне казалось, что мы все находимся внутри склепа. Никогда еще мне не доводилось испытывать подобной злости и отвращения. Настоятельница зычным голосом выкрикнула: «Всем ложиться спать — живо!» — но воспитанницы и наставницы в ночных сорочках не уходили, они смотрели на нас сверху — я чувствовала, как меня буравят глазами и слышала шепотки за спиной.

Последний из коридоров, ведущий прямо к кабинету настоятельницы, тянулся бесконечно, и я уже решила, что мы вечно будем тащиться по нему под глумливыми взглядами всего ospedale, чтобы обитательницы приюта смогли как следует насладиться зрелищем.

Наконец мы дошли до кабинета. Настоятельница попросила Ла Бефану подождать снаружи и прикрыла за нами двери. Она вставила факел в держатель на стене и с тяжким вздохом села за свой рабочий стол.

— Я не предлагаю вам садиться, синьорина, — вымолвила она с абсолютным бесстрастием, — потому что разговор у нас с вами будет очень коротким. Слушайте внимательно.

Я и так была вся внимание, хоть и чувствовала, что у меня все поджилки трясутся.

— С сегодняшнего дня вы лишаетесь места в coro и переводитесь в comun. Теперь вы будете работать на мыловарне — это подходящее место для особы, запятнавшей себя бесчестием. Ваш инструмент, то есть скрипка, на которой вы играли, отныне переходит в собственность Бернардины.

Я больше была не в силах сдерживать свои чувства — лицо у меня сморщилось, и из глаз хлынули слезы.

— Маэстра Менегина! — позвала настоятельница.

Ла Бефана, несмотря на кровавые полосы на щеках, всем своим тошнотворным видом источала удовлетворение от происходящего.

— Пожалуйста, немедленно отведите ее в прачечную и проследите, чтобы ей там выделили место в спальне.

В завершение разговора настоятельница обернулась ко мне:

— Я буду молиться за тебя, Анна Мария. Я буду просить, чтобы ты вновь встала на путь истинный.

Она неотступно наблюдала, пока Ла Бефана связывала мне руки обрывком веревки. Затем Менегина подтолкнула меня в спину, побуждая идти вперед.

Мы спустились в недра ospedale и долго петляли по подземным коридорам, добираясь до помещений comun. Я старалась держаться от Ла Бефаны как можно дальше, но веревка был слишком коротка, и я все время чувствовала рядом ее гнилое дыхание и слышала за спиной приглушенное ворчание. Запястья от веревки саднили, и я все время ощущала неприятный холодок в пояснице — мне все казалось, что Менегина вот-вот пнет меня сзади.

Тем не менее она меня не пнула, а просто сдала с рук на руки синьоре Дзуане, управляющей прачечной, которая была сильно не в духе оттого, что ее разбудили раньше времени. Ла Бефана ограничилась напоследок тем, что покачала головой и, по обыкновению мерзко улыбнувшись, прошипела, обращаясь неизвестно к кому: «Что мать, что дочь».

Мыловарение — это отвратительный каторжный труд, требующий предельной старательности, но при этом ничуть не обременительный для ума. Он дает возможность прокручивать в голове все самые безысходные мысли и вновь и вновь переживать самые мучительные обрывки прошлого. Я вспоминала, как страстно я стремилась к новой жизни — и вот мое желание удовлетворено. Моя новая жизнь столь отличалась от прежней, что, совершая в ней шаг за шагом, я едва узнавала самое себя.

Моей первой работой на мыловарне стало приготовление щелока. Для этого нужно было высыпать в воду белую золу, собранную в печах и каминах по всему ospedale, и потом тщательно перемешивать раствор. Дополнительная корзинка дров, пожалованная приютским правлением, всегда служила вожделенным знаком отличия для любой участницы coro. Играй как следует, и тебе будет теплее в сырые и холодные ночи зимой и весной. Служанки Пьеты выгребают эти призраки чьего-то престижа, эти останки веселых, уютных огней в ведра и потом сносят вниз, в помещения прачечной. Тут золу смешивают с дождевой водой и говяжьим жиром, а потом превращают в мыло.

К концу первого дня работы я была припорошена белым ничуть не меньше помощника парикмахера, который по утрам в воскресенье разносит заказы дворянам, таская стойку с готовыми напудренными париками. Мои пальцы — те самые пальчики, которые совсем недавно извлекали из скрипки чудесную музыку, — стали бледно-серыми, словно у мертвеца.

Несмотря ни на что, я изо всех сил сохраняла в себе музыку живой. Сначала я выбирала произведение, восстанавливала его целиком в памяти и прослушивала в уме много раз, пока не начинала слышать его во всей полноте. Затем переходила к своей партии, стремясь одновременно и слышать ее, и видеть нотную запись. Я представляла себе каждый звук, извлекаемый из моей скрипки — вернее, некогда моей, а теперь служащей Бернардине. Я не слишком застревала на мыслях о Бернардине, потому что каждый раз чувствовала болезненный приступ зависти оттого, что она играет, как прежде, а мне все вокруг твердит, что никогда больше я не возьму в руки скрипку. Досконально разобравшись со своей партией, я переходила к другим инструментам и проделывала в отношении них точно такую же скрупулезную работу. Для меня это было нелегкой задачей — иногда на восстановление всего лишь нескольких тактов уходили целые часы.

Все это время я занималась просеиванием золы, выбирая из ведер непрогоревшие кусочки угля. Затем следовало взобраться по лесенке к краю высоченной бочки и черпаком пересыпать просеянную золу в ядовитый раствор. Пепел летал в воздухе, набиваясь мне в глаза и волосы. У днища бочки располагалась затычка; мне приходилось также время от времени отцеживать размокший зольный осадок от бурой щелочной жидкости, следя, чтобы она не попала на руку.

Вот точно так же я просеивала в памяти звуки, отыскивала верные ноты, которым теперь, будь на то моя воля, уделила бы куда больше внимания. Каждая забытая нота жгла меня сожалением столь же едким, как щелок. Раньше мне ни разу не приходилось до такой степени сосредоточивать свое внимание на различных партиях, исполняемых другими оркестрантами. Только теперь я приходила к осознанию, сколько мастерства требуется, чтобы свести их воедино, — и как все они вместе создают творение куда более величественное, чем каждый по отдельности.

В то время я как никогда понимала Вивальди. Я вспоминала, как мы с Джульеттой прятались в ризнице и наблюдали, как он сочиняет музыку. Мы молча передразнивали его ужасные гримасы, а потом в дортуаре от смеха по полу катались.

Теперь же мне хотелось увидеть его и сказать, что я поняла — Христос действительно стоял перед ним, а ангелы нашептывали мелодии ему в уши.

Пока просеиваешь и насыпаешь в бочку золу, ничто не мешает предаваться мыслям о музыке. Совсем другое дело — огромный чан со смесью жира и щелока, поставленный на огонь; тут требуется предельная сосредоточенность. Когда меня поставили перемешивать массу в чане, я думала только о том, как не дать ей вскипеть и разбрызгаться во все стороны. Полоумная девушка по имени Мария-Бьянка, которую поставили учить меня новому ремеслу, толковала, что «пузырики говорят», когда мыло готово и его можно проверять.

Действительно, на поверхность мыльной массы поднимались пузыри; они держались какое-то время, а потом с треском лопались. Стоило мне один раз зазеваться, и раскаленная капля щелока мигом разъела кожу на руке. Теперь все мое внимание без остатка было приковано к работе, словно со мной говорили не «пузырики», а сам Господь Бог.

Отныне все мои помыслы были направлены на то, чтобы держать открытые части тела как можно дальше от булькающего содержимого железного котла, которое я должна была перемешивать деревянной ложкой, превосходящей в длину мой собственный рост. От напряжения у меня постоянно болела спина.

Нинетта, хромая девушка, поддерживающая огонь под тремя мыловарными котлами — большим и двумя маленькими, — уже ослепла на один глаз. Ее лицо и руки были исчерчены бледными полосами ожогов в тех местах, где кто-то невнимательный, помешивая наверху едкую массу в емкостях, пролил ее на Нинетту. Она показала мне особую хитрость: бросить куриное перышко на поверхность смеси. Если перышко начнет дымиться и растворяться, значит, мыло пора солить.

Я совершенно уверена, что ад — это бесконечные чаны со щелоком. Несчастные грешники помешивают там едкую массу, поддерживают огонь под котлами, вечно опасаясь кануть в них и превратиться в дымящуюся кучку костей.

О своих подругах я вспоминала только по ночам в постели, которую делила еще с тремя девочками. Как я ни выматывалась за день, мне не сразу удавалось заснуть: мешали соседки, которые толкались и охали, а потом храпели и пахли. Все и вся на мыловарне провоняло прогорклым говяжьим жиром, который здесь перетапливали и после смешивали со щелоком.

Изо всех сил стараясь поскорей заснуть, я представляла себе, как сейчас живут мои подружки. Я раздумывала, вернулась ли уже Клаудия из Саксонии и трудно ли ей приходится вновь привыкать к приюту после развлечений в кругу семьи — балов в замке и выездов на охоту, маскарадов и пикников. После примерок у портнихи, поездок с матушкой в город, чтобы присмотреть для приданого новые шелка, бархаты и нижнее белье…

Думала я и о Джульетте — как она странствует по свету со своим юным возлюбленным. Как играет на виолончели в веселой студии, пока он рисует, а птицы поют, и желтое солнце льет медовый свет в их окно.

Марьетту я воображала на сцене театра Сан-Кризостомо. Она в великолепном платье, вся увешана драгоценностями, глаза насурьмлены, а волосы усыпаны жемчугами. К ее ногам набросали столько букетов, что Марьетта стоит, будто в саду.

Иногда я вспоминала сестру Лауру. Теперь, должно быть, она просит какую-нибудь другую девочку называть ее Ziétta, другой девочке дарит украдкой яблоки, нахваливает, а то и целует в лоб.

Те долгие месяцы, что я провела на мыловарне, меня по ночам донимал один и тот же кошмарный сон. Он повторялся без конца: будто деревянная ложка выскальзывает у меня из рук, а рядом стоит сестра Лаура и кричит: «Хватай же ее, хватай, пока не поздно!» А потом сзади подходит Ла Бефана и пихает меня в спину, и обе мои руки окунаются в кипящий щелок. В тот момент обжигающей боли и ужаса я уже знала, знала доподлинно: я больше никогда не смогу играть. Музыка утрачена для меня, утрачена навеки.

΅΅΅΅ * ΅΅΅΅

«Милая Аннина!
Baci ed abbracci,

Куда же ты запропастилась на премьере? Я всех видела, только тебя не могла найти! Потом я приходила в приютский parlatòrio и просила позвать тебя, но маэстра Эвелина сказала, что тебе сейчас не до гостей. Ты что, болеешь? Я попрошу будущую свекровь прислать тебе цыпленка.
Марьетта».

Ах, Аннина, ты наверняка уже прослышала, что мой дебют обернулся полным триумфом — да я о таком даже мечтать не могла! Все прошло великолепно: мне всего пару раз понадобилась подсказка суфлера, а голос звучал сильно и прекрасно, как никогда. О, а мой наряд! Когда мне его впервые принесли на репетицию, я чуть не померла от счастья!

На премьере побывал и покровитель Генделя, принц Эрнст Ганноверский. Меня ему представили, и он поцеловал мне ручку, а потом поклялся во всеуслышание, что будет ходить на каждое представление, пока я исполняю партию Поппеи. Гендель же вослед ему не устает твердить, что будь его воля, так вышел бы закон, впредь запрещающий петь Поппею всем, кроме меня. Ну разве не здорово?

Знаешь, эти саксонцы жутко стеснительные — в жизни не скажут, чего хотят (и того меньше — сделают, что хотят!). Вместо этого они отбирают твое время попусту и изводят целые склянки чернил на глупые вирши или стоят истуканами, косятся на тебя и строят такие рожи, что хочется спросить, мол, не съели ли вы чего-нибудь этакого, не пользительного для желудка.

Гендель написал воистину божественный гимн Пресвятой Деве „Ah! Che tròppo ineguali!“ 69 и попросил меня спеть его на закрытом концерте в палаццо братьев Марчелло. Все были в восторге от моего исполнения, зато сам композитор почему-то не смог даже глянуть мне в лицо и — без всяких шуток! — кинулся прочь из залы, утирая слезы. Томассо по обыкновению грубо захохотал и потом заявил, что лучше бы „il Саrо Sàssone“ принюхивался к чьей-нибудь другой юбке.

Сегодня мы в пятнадцатый раз даем „Агриппину“. La Serenissima столь увлечена этой оперой, что конца восторгам не предвидится. Люди покупают билеты и потом перепродают их втридорога.

Я обожаю петь в опере — я родилась, чтобы выступать на оперной сцене, и никогда не сомневалась в этом. Хвала семье Томассо и их богатствам, что я могу жить этой жизнью без той подлой борьбы, что приходится на долю столь многих артистов.

Почему так получается, что в оперных оркестрах нет ни одной женщины-музыканта — а на сцене петь нам разрешается? До чего же несправедливо, что в этом отсталом городе исполнительницы вроде тебя могут играть лишь в стенах четырех ospedali — да и то спрятанными от всех, чтоб никто не увидел!

Ты даже не представляешь, как великолепно, когда тебя видят, и слышат, и знают! Я по-настоящему счастлива, только когда пою на сцене и чувствую, что все взоры прикованы ко мне — тогда все прочее в жизни кажется горсткой докучных мелочей.

Меня теперь возят в театр, можно сказать, под замком. Мамаша Томассо устраивает целый спектакль из охраны моей добродетели.

Но что такое добродетель, Аннина, как не притворство? Я уже пообтерлась среди знати и вижу теперь, что у каждой важной дамы есть постоянный любовник. Даже моя будущая свекровка и та твердит, дескать, появляться в свете со своим мужем — предел дурного вкуса.

С тех пор как я в последний раз писала тебе, я разузнала еще кое-что любопытное. В день премьеры я утянула с банкета бутылочку вина и припрятала ее в своей келье, здесь в монастыре. Позже я нашла ей должное применение, подпоив мою дряхлую вонючую дуэнью настолько, что она с удовольствием покалякала со мной о прошлом обители Сан Франческо делла Винья — о тех странных делах, что творились здесь за многие годы.

Представь, выяснилось, что в конце 1694 года сюда поступила для молитвенного очищения небольшая компания музыкантш из нашей Пьеты. Одна из них, молодая аристократка, скрывавшая свое настоящее имя, задержалась в монастыре, как предполагалось, на год и жила здесь под обетом молчания. Однако прошло восемь месяцев, и эту даму куда-то тайно увезли в гондоле под покровом темноты.

Теперь одни утверждают, будто бы она родила ребеночка, а потом утопила в канале. Поговаривают даже, что дождливыми ночами некоторые монахини слышат, как его призрак плачет и зовет маму. Другие думают, что та молодая и знатная особа все же забрала дитя с собой. Но все они единодушны в том, что это была дочь Фоскарини.

Пока ты не насочиняла себе пустых надежд, запомни лучше, что и за тысячу лет ни одна дочь в семье Томассо не призналась бы в таком скандальном поступке. И вообще, десятки других девчонок из Пьеты могут с тем же успехом претендовать на роль последствия этого конкретного случая. Но все равно я решила, что лучше пересказать тебе эту историю.

Когда эту оперу закроют, я найду способ украдкой улизнуть in màschera. Я возьму тебя в компанию, и мы вдвоем насмотримся, наслушаемся и напробуемся вдоволь всего, что только найдется лучшего по всей Венеции. Мы с тобой нарядимся солдатами или придумаем еще что-нибудь столь же лихое и забавное.

Между прочим, служанка моей будущей свекрови — та еще сплетница — как-то обронила, что почти каждый день таскает письма в Пьету и обратно. Вот я и гадаю: неужели этот здоровенный придурок Томассо строит куры какой-нибудь нашей товарке?! Может, это как раз в его вкусе — держать про запас еще одну девицу на случай, если я ему поднадоем?

Прошу тебя, постарайся изо всех сил и приходи меня послушать. Уверена, уж Маттео тебе поможет, даже если все остальные способы подведут.

΅΅΅΅ * ΅΅΅΅

Конечно, это Паолина передала мне Марьеттино письмо, но от меня не укрылась некоторая ее сухость и даже недовольство, что я не нашла монетки, чтобы оплатить ее труды.

Мне так и не удалось завести новых подруг среди comun. Все здесь знали, откуда я взялась, и наверняка злорадствовали, видя, как я свалилась с таких высот. Паолина держалась со мной по-прежнему сердечно, но мы виделись редко, поскольку гладильня располагалась в противоположном от мыловарни конце здания.

Я носила нераспечатанное Марьеттино письмо под рубашкой больше суток, пока не нашла подходящее время и место, где меня никто не видел бы. Я читала и перечитывала его столько раз, что выучила наизусть.

Меж тем, день за днем выбирая из золы угли и перемешивая щелок в котле над огнем, я чувствовала, как угасает пламя моей собственной жизни. Не только пища питает нас, и не одни молитвы просвещают нас на пути к Господу. Осень сменилась зимой, а я, словно призрак, влачила свое существование среди figlie di comun. На Рождество я вместе с ними ходила в церковь и слушала ораторию в исполнении моих бывших соучениц. Мне это живо напомнило о ночи на балконе в Са' Фоскарини, когда божественные звуки coro доносились снизу, а я смотрела на девочек сверху, словно дух, который взирает на живых из земли мертвых. Только перестав быть Анной Марией даль Виолин, я ясно осознала, кем я была и какая судьба ждала меня, — увы, осознала слишком поздно. Я чахла от непосильного труда на мыловарне Пьеты, и прежняя жизнь была мне отныне заказана.

В отличие от девушек, работавших в прачечной с десяти лет, я была объектом неусыпного наблюдения дежурной наставницы, невзлюбившей меня так же явно, как и воспитанницы, работавшие под ее началом. Ворота на ночь запирали на засов, а приставленный к ним привратник с явным удовольствием просиживал там штаны, болтая о том о сем со слугами и торговцами и рявкая на менее привилегированных обитателей ospedale, желавших хоть одним глазком выглянуть за ворота и посмотреть, что делается на белом свете.

Вскоре после моего появления на мыловарне я, встретив Паолину в трапезной, спросила, возьмется ли она доставить мое письмо, если я ухитрюсь написать его. Паолина с оскорбленным видом лишь покачала головой.

Мне хотелось попросить помощи у Сильвио — но о какой помощи? Если бы даже я сбежала, куда мне было идти? Без медальона, единственной моей ценности, я не смогла бы заплатить ни за дорогу, ни за хлеб. Я гадала, что сталось с ним и прочей небогатой коллекцией моих личных вещиц, спрятанных под кроватью, — перьями и чернилами, сургучом для писем и песком для присыпки бумаги, а также печатью с моими инициалами. И еще я гадала, что сказали обо мне остальным девочкам. Руководство предпочитало держать дерзость воспитанниц и их открытое неповиновение в тайне, чтобы не вызвать у других такие же бунтарские настроения. Наверное, теперь все думают, что я заболела или, по примеру Джульетты, сбежала из приюта. Может, они даже уверены, что я уже умерла.

Мне было невыразимо жаль, что я не смогла передать медальон Сильвио, как собиралась. Уж не присвоила ли его какая-нибудь девушка? У меня все внутри переворачивалось, стоило мне представить, как Бернардина стискивает его в веснушчатом кулаке. Или его все же изъяла настоятельница? Ведь Сильвио думает, что я спокойно добралась до своей спальни. Может, он до сих пор шлет мне весточки — весточки, которые никогда уже до меня не дойдут.

Я подумала было, не сможет ли Марьетта мне чем-нибудь помочь, но тут же поняла, что все ее мысли сейчас заняты оперой и грядущей свадьбой; к тому же я твердо знала: не тот она человек, чтобы поставить под угрозу свое собственное благополучие ради кого-то другого.

Неотступно думала я и о Франце, хотя понимала, что едва ли нам суждено когда-либо встретиться на этой земле.

По мере того как дни сбивались в недели, а недели — в месяцы, мои разрозненные желания сливались в единственное устремление: взять в руки скрипку и заставить ее петь. Мне уже было совершенно все равно, кто мои родители и какая судьба ожидала бы меня, если бы они нашлись. Я хотела, чтобы вернулась моя прежняя жизнь. Я хотела лишь одного — вновь стать Анной Марией даль Виолин.

Здесь же все дышало отчаянием. Я была уверена, что навсегда останусь среди figlie di comun, вечно буду просеивать золу и перемешивать в котлах жир и щелок, пока какое-нибудь увечье не избавит меня от работы или пока я не умру от тоски. С уходом подруг, с предательством сестры Лауры, говорила я себе, меня очень скоро забудут. Даже маэстро найдет себе другую скрипачку, которая сможет опробовать его только что написанные сочинения; это ее имя он теперь будет черкать в верху нотного листа. Господь отвергнул меня, потому что я бездумно расточала дарованные Им блага.

Мне пришлось выпрашивать бумагу, перо и чернила с полдюжины раз, прежде чем мне их дали. Тогда я написала два письма — настоятельнице и правлению, где клятвенно заверяла, что полностью осознала прежние заблуждения и что теперь мое единственное желание — провести остаток жизни в Пьете, в смирении и покорности, снова получив дозволение играть.

Много раз перечитав послания и удостоверившись, что лучше написать уже невозможно, я отдала их синьоре Дзуане, которая как carica командовала девушками и женщинами, работавшими на мыловарне и в прачечной. Принимая от меня два аккуратно сложенных листка, она посмотрела на меня почти ласково и заверила, что проследит за доставкой моих писем. Я вновь ощутила вкус надежды.

Уже прикрывая за собой дверь, я все же решила вернуться и еще раз поблагодарить синьору Дзуану за готовность мне помочь. Я понимала, что у нее нет для этого особых оснований, и столь редкое проявление доброты наполнило мне сердце теплом.

Снова переступив порог, я не сразу осознала происходящее: синьора Дзуана стояла на коленях под чаном со щелоком. Одной рукой закрываясь от жара, другой она совала мои письма в огонь. Листки тут же занялись пламенем — сначала ярко-зеленым, затем желтоватым, и постепенно от них осталась печальная серая горстка, окаймленная рыжими сполохами. В беспомощном молчании взирала я на то, как мои мольбы и надежды на помилование обращаются в пепел.