Маэстро не раз жестоко ссорился со своими импресарио, когда те не могли обеспечить его произведениям должного успеха у публики. К тому же его неустанная погоня за покровителями, его раболепие перед ними и раздражительность, несомненно, могли вывести из терпения даже самых преданных почитателей его таланта. Однако стоило Вивальди взяться за карьерное продвижение Анны Джиро — «Аннины Рыжего Аббата», как все ее звали, — как он приобрел себе куда больше врагов, чем доброжелателей, особенно среди своих церковных собратьев.
Пожалуй, из всех прочих я проявила наибольшее любопытство, когда два года назад маэстро наконец привез свою юную protégée89 в Пьету. Разумеется, слухи о ней распространились гораздо раньше: когда Вивальди сделал ее примадонной. Да и как было не ходить слухам, если сама ситуация казалась более чем двусмысленной: священник, путешествующий в обществе некой молодой женщины и ее старшей сестры, которая и сама не настолько стара, чтобы служить ей дуэньей.
Я же не находила в таком положении ничего странного или эксцентричного: на протяжении не одного десятка лет маэстро тратил исключительно много времени и сил на написание и постановку опер. Вполне объяснимо, что он придавал такое значение успеху и благополучию своей фаворитки-контральто. Разумеется, все прочие певицы ее ненавидели. А что им оставалось делать? Вивальди оказывал ей столько внимания, что даже я ревновала.
Однажды после репетиции маэстро попросил меня задержаться и аккомпанировать синьорине Анне, которая собиралась спеть несколько арий для его новой оперы — переложенной на музыку драме Апостоло Дзено «Гризельда».
За последний год Вивальди значительно исхудал, что особенно отразилось на его лице, приобретшем изможденный вид. Он гробил здоровье — и вынужден был тратить на носильщиков и гондольеров куда больше денег, чем хотел бы.
Приглашенный им либреттист поприветствовал меня с изысканной вежливостью, тогда как Джиро лишь вяло махнула рукой. Оно и понятно — для нее я была стареющей бесполой прислугой. Мне так и хотелось заявить ей: «Я — Аннина Рыжего Аббата, а не ты!», но я, конечно, промолчала.
Сестра дивы, вероятно, всем представлялась столь незначительной, что никто не взял на себя труда даже познакомить ее с присутствующими. Она была лет на пятнадцать старше Анны, то есть приблизительно моего возраста. Насколько синьора Паолина казалась скромной, тихой и едва ли не забитой, настолько Анна поражала своей громогласностью, пылкостью и высокомерием. Сплетницы уверяли, что ей уже двадцать пять, хотя выглядела она моложе. Благодаря ослепительной коже, большим выразительным глазам и блестящему каскаду темно-каштановых волос ей никак нельзя было дать больше восемнадцати лет. Глядя на нее, я в очередной раз задумалась, как ощущает себя женщина с длинными волосами. Лицо Анны не было красивым, но неоспоримая прелесть сквозила в каждой ее позе и движении.
Пока дива о чем-то совещалась с Вивальди, ее сестра спокойно уселась в уголок и принялась плести кружево.
Когда они уговорились, с чего начать, маэстро поставил передо мной ноты и я заиграла вступление. Анна даже не взглянула на меня, но тем не менее услышала, где следовало вступить.
Едва она открыла рот и начала петь, я уже не могла отделаться от мысли, что маэстро растерял всю свою проницательность и здравость суждений, которая делала его великим и как учителя, и как композитора: голос у его драгоценной любимицы был столь же слаб и тщедушен, сколь и ее телосложение. Ноты она брала верно, и жесты ее были приятны, но я не могла представить, как ее услышат на галерке.
Не спев и пяти тактов из первой арии, Анна бросила ноты и обратилась к Вивальди столь непочтительным тоном, что я пришла в замешательство.
— Под эти слова невозможно двигаться! Я что, должна просто стоять тут и петь?!
Я заметила, как либреттист втихомолку ухмыляется.
Да, перед нами был великий маэстро, которому шел пятьдесят восьмой год и который в то время достиг пика своей славы. Руководство Пьеты недавно продлило с ним соглашение, переизбрав на должность maèstro di concerti,90 а несколько коронованных особ по всей Европе осыпали его своими щедростями. И тем не менее знаменитый Вивальди непонятным образом трепетал перед этой худосочной девицей. Никто из нас доныне не осмеливался столь дерзко разговаривать с ним.
Маэстро выслушал ее, а затем нетерпеливо обернулся к поэту:
— Ну?
Синьор Гольдони91 ответил с самой любезной улыбкой:
— Мои извинения, падре. Просто я думал, что в этой части следует петь, а не танцевать.
Джиро метнула Вивальди убийственный взгляд и даже притопнула ногой.
Никогда раньше я не видела маэстро таким смущенным и нелепым. Конечно, ему не хотелось оскорблять поэта, который успел заслужить репутацию лучшего среди молодого поколения либреттистов, особенно учитывая триумф его «Велизария». Но одновременно Вивальди до смерти боялся не угодить синьорине Анне.
Постоянное переутомление, связанное со стремлением ничего не упустить сразу на двух поприщах, частые разъезды и небрежение, если не сказать хуже, собственным здоровьем взяли с Вивальди причитающуюся им дань. Анна же, несмотря на свои дурные замашки, напротив, лучилась благополучием. Мне, как и всем прочим, оставалось сделать вывод, что маэстро безумно, безнадежно, смехотворно влюблен в нее.
— Синьор, — неуверенно начал Вивальди, — здесь нам нужен новый текст — такой, чтобы синьорина Джиро могла не только петь, но и изображать что-нибудь.
Он украдкой метнул взгляд на Анну, и я едва не сгорела со стыда за него. Вот что получается, сказала я себе, когда музыкант начинает придавать столько значения посторонним вещам.
— Давайте пока перейдем к другим ариям, чтобы убедиться в их… пригодности. Мы можем назначить следующую репетицию на завтра, если это для вас не слишком скоро… Тогда и опробуем новый текст, который вам удастся написать за это время.
— Я напишу его сейчас же, падре, если вы дадите мне перо и бумагу.
Маэстро похмыкал, давая понять, что сомневается в способности молодого поэта сочинить нечто достойное не сходя с места, даже когда тот начал уверять, что для него такая задача вполне посильна. В конце концов Гольдони схватил у меня с пюпитра листок с нотами, оторвал от него пустую нижнюю половину и поклонился мне:
— Синьора, будьте так любезны, одолжите мне перо.
Он снова поглядел на Вивальди:
— Прикажете мне писать собственной кровью, падре, или все же дадите чернил?
Вивальди сдался, но, по-моему, почти не сомневался, что либреттист за такое короткое время предложит ему сущую чепуху. Он немного поговорил с Анной, потом просмотрел расписание репетиций и наконец посудачил со мной о некоторых наших общих знакомых.
Марьетта недавно разрешилась пятым ребенком — и снова дочерью, к вящему разочарованию всей ее новой родни и к собственной великой досаде, хотя я доподлинно знала, что она обожает своих девочек до самозабвения. На сцене она не пела со времен «Агриппины» и, думаю, давно поняла, что ее выступления остались в прошлом.
Меж тем поэт подошел к нам с полностью исписанным обрывком бумаги. Маэстро надел очки: с некоторых пор он пользовался ими для чтения. Наполовину бормоча, наполовину напевая слова, он поглядел на Гольдони поверх стекол и воскликнул:
— Дорогой синьор! Мой славный дружище! — Он заключил поэта в объятия. — Но это же чудесно! Это прелестно! — И он потряс листком у меня под носом: — Ты ведь видела — как я видел! И он написал это всего за каких-то четверть часа — великолепная поэзия!
Затем Вивальди вспомнил про Анну и обернулся к ней:
— Это идеально!
Она, задрав нос, смотрела вдаль. Вероятно, славословия маэстро в адрес чужого таланта ей пришлись не совсем по вкусу.
— Для тебя это будет идеально! — прошептал маэстро, словно умоляя ее.
Тогда я не придала никакого значения его тону и словам.
Гондола Сильвио ждала меня, как было у нас заведено. Я спустилась по лестнице, ведущей к воротам. Нижние этажи приюта были объяты тишиной. Привратница делала вид, что тоже спит. Гондольер поприветствовал меня запросто, как старую знакомую. Я покинула ospedale легко и незаметно, словно птица, случайно залетевшая на чердак, а теперь упорхнувшая на волю.
Даже при свете звезд было заметно, какая страдальческая у Сильвио улыбка. Он подал мне руку и помог сесть в гондолу.
— Саrо mio! Я скорблю о Ревекке вместе с тобой.
Она одновременно была ему и тетушкой, и приемной матерью, и наставницей. Думаю, она единственная помогала ему чувствовать, что он не одинок на свете, и я привыкла завидовать ему в этом. Теперь мы вместе оплакивали ее уход.
Сильвио поцеловал меня:
— Она встретила хорошую смерть, если, конечно, такая бывает.
— У нее и жизнь была хорошая, — заметила я.
— Настолько, насколько возможно здесь. И если я не ошибаюсь, гораздо лучше, чем была бы где-то в другом месте. Ну а теперь для нее постарался Хеврат Гемилут Хассадм. — В ответ на мой вопросительный взгляд Сильвио пояснил: — Это еврейское погребальное общество. Каждый в гетто платит в него взносы. Тем не менее я уверил Ревекку в ее последние часы, что у нее будет такая роскошная процессия, какую только можно купить за деньги. Объединив усилия, мы зажгли для нее более двухсот факелов, но при этом нам удалось миновать все мосты и переходы, где veneziani стали бы осыпать бранью и мусором еврейские похороны.
В его глазах я увидела слезы — наверное, впервые в жизни.
— Теперь я буду твоей ziétta, саrо! — утешила я его, пытаясь воспроизвести ту же ужимку, с которой он некогда произносил эти слова.
У меня нет такого дара к подражанию, как у Сильвио, но, думаю, именно моя неумелость и рассмешила его, потому что к тому времени, как мы удобно устроились в гондоле на подушках и прикрыли ноги ковриками, он уже снова был весел. Едва мы уселись, Сильвио полез в нагрудный карман и протянул мне крохотный бархатный мешочек.
— Аннина, — с обычным своим лукавым видом пояснил Сильвио, — это тебе от Ревекки. Много лет назад твоя мать отдала ей мешочек на хранение.
А я-то считала, что уже получила от матушки все мыслимые подарки! Я полезла в мешочек с любопытством, но без особого нетерпения. Какое еще послание она могла передавать мне с того света? И до чего же странно, что Ревекка столько времени ждала, чтобы вручить мне его!
Конечно, я могла бы и догадаться: в мешочке оказался ключ. Он был точь-в-точь такой, как в тот памятный вечер в гетто описывала мне Ревекка. Я подняла его, чтобы рассмотреть на темном бархатном фоне ночного неба. Три сапфира сияли, словно звезды в поясе Ориона.
Я вспомнила, что Сильвио обещал мне вместе открыть медальон, если найдется ключ.
— Но ведь медальона больше нет, правда?
— Я не однажды собирался продать его, — засмеялся он, — как только денежки у нас иссякали, но Ревекка каждый раз что-нибудь придумывала. Впрочем, с некоторых пор мои дела очень круто пошли в гору, ты же знаешь.
— Еще бы! Поговаривают даже, что ты в сотне первейших венецианских богачей.
Он не стал ни соглашаться, ни спорить, и я предпочла сменить тему:
— Куда мы едем?
— На Лидо.
Я там ни разу не бывала — да и с чего бы? Лидо — это заколдованный остров, где находят последнее упокоение все евреи la Serenissima. Понятно, что и Ревекку схоронили там же, и ее свежая могила наверняка расположена рядом с последним пристанищем ее сестры, по которой она так горевала.
Я спрятала мешочек за корсаж и откинулась на бархатные подушки рядом с моим другом. Путь на Лидо неблизкий, но поездка с Сильвио всегда бывает обставлена с большой роскошью. Мы ели французский паштет и запивали его шампанским, пока переправлялись через Большой канал и огибали таможню на мысе Дорсодуро. Когда же гондола вышла на морской простор и ветер стал прохладнее, Сильвио достал горностаевые накидки и горячий ромовый грог. Он прилег рядом со мной на подушки, опустившись ниже борта, прикрывающего от ветра, и мы оба замолкли, задумчиво глядя на звезды.
Иногда мне верится, что от небес откололся кусок, упал и разбился вдребезги — так возникли острова la Serenissima. Говорят, их больше, чем можно сосчитать: эти острова столь же многочисленны, что и звезды на небе, и нанести их на карту нет никакой возможности. Бывает, целые острова — крохотные, но вполне реальные — поднимаются из вод лагуны и снова исчезают в течение суток.
Поэты воспевают некий чудо-цветок, который вырастает на этих недолговечных островах. Он успевает расцвести и завянуть всего за одну ночь; листья у него — цвета морской пены, а лепестки цвета вина. За его ароматом охотятся знахарки, ворожеи и черные маги: они считают, что он способен поднять из мертвых или внушить человеку такую любовь, которая неотступно будет преследовать его целую вечность.
Все, кто живет здесь или наезжает, ловят время от времени его тончайшее благоухание, доносимое ветерком то с одной, то с другой стороны. Это запах самой юности и любви, музыки и томления с примесью увядания. Долгие годы я жила, не зная его, и вот я обрела этот аромат вновь — или же он сам отыскал меня. Я вбираю этот запах всей грудью и с наслаждением погружаюсь в воспоминания, пробужденные им. Мне бы хотелось ощущать его и в тот момент, когда я буду переходить из этого мира в другой.
За время пути я видела три падающие звезды и успела загадать желание — каждый раз одно и то же.
Перед нами возникли очертания Лидо: невзрачная береговая полоса голого песка с хилыми деревцами, столь протяженная, что даже не верилось, будто это остров. Сильвио насыпал гондольеру горсть монет и сказал ему, что мы пробудем здесь некоторое время.
Мы долго пробирались между песчаными дюнами, затем шагали по лесной тропе и наконец вошли в ворота. Надгробные памятники, вытесанные из истрийского камня,92 казались неправдоподобно белыми в свете луны. Все они покосились, каждый в свою сторону, словно покойники и ныне тянулись побеседовать с теми, кого любили при жизни, и отшатывались от тех, к кому чувствовали неприязнь. Некоторые камни опирались друг о друга, в смерти слитые в одно целое.
Над более древними могилами уже высились деревья, надгробия на них были увиты виноградом и полускрыты зарослями ежевики. Минуя их, я ощущала рядом присутствие призраков прошлого.
Время до крайности забывчиво. Каждый из нас изо всех сил старается, чтобы его помнили, но забвение постигнет едва ли не всех.
Если бы в ту ночь на Лидо меня спросили, кто из встреченных за всю мою жизнь людей запомнится людям надолго, мне с превеликим трудом удалось бы набрать больше полудюжины имен. Вивальди, несомненно. Мой дядюшка Марко Фоскарини, который станет дожем, если его дни продлятся достаточно долго. Гаспарини, Гендель, Скарлатти, а также единственная женщина в этом списке — Розальба. Всякие римские папы да коронованные особы — время всегда находит место для них в своей гостевой книге.
А что же мы — все остальные? Мне доподлинно известно, что любая каменная плита поставлена на кладбище как символ чьей-то прожитой жизни. В каждой из этих могил покоятся и тихо догнивают бренные останки таких же людей, как я, которые некогда тосковали, лили слезы, смеялись и любили. Никто из них не поверил бы, что все, чего они так стремились достичь или избежать — бесконечно дорогой человек, сокровенная мечта, тайна всей жизни, единственный источник ревностного служения, — все это будет забыто, как вчерашний дождик.
Надписи на памятниках неизбежно стираются по мере того, как дожди, ветер и столетия подтачивают камень. Тихо скользнуть в небытие, прожив жизнь как можно более наполненную, найдя наилучшее применение талантам, которые были тебе отмерены, — на что еще можно надеяться скромному музыканту?
Музыку нельзя ни поймать, ни удержать. Она — мимолетное и недолговечное чудо. Голос Марьетты, столь восхитительный в арии кантабиле, навсегда утратится вместе с ее смертью и с уходом всех нас, кто когда-либо слышал ее. Как бы я ни изощрялась в своем мастерстве, все это без пользы: моя игра будет забыта, как только не станет последнего, кто ей внимал…
Пока мы с Сильвио шагали по еврейскому кладбищу Сан Николо ди Лидо, мне в башмаки набилось полно песка. Значит, я унесу с собой в монастырь частицу этого скорбного места. Иногда стоит лишний раз взбодрить себя осознанием, что все мы в этом мире — лишь песчинки, которые так легко смести.
Мы задержались у одиноко стоящего надгробия, и Сильвио приблизил факел, чтобы можно было разобрать надпись. Опустившись на колени, я прочла краткую эпитафию: «Ebrei, 1631. В этой братской могиле погребены сотни евреев, умерших в эпидемию чумы».
Мы шли, и наши тени скользили по могилам, подчеркивая надписи и рисунки на памятниках: портьера, удерживаемая на весу застывшими ручонками путти;93 шлем с плюмажем; двуглавый орел; олень в корзине, словно Моисей в тростниках; луна, звезды и петух, держащий в когтистой лапе пальмовую ветвь; сложенные в молитве руки над короной.
Сильвио пояснил, что все это эмблемы еврейских семейств, происходящих из чужеродных друг другу племен и традиций. Даже в тесноте гетто они селятся и держатся как можно дальше друг от друга.
До той ночи на кладбище я считала, что Пьета — единственное в Венеции место, где люди, чьи пути никогда бы не пересеклись во внешнем мире, спят рядышком в одном месте. Но я ошибалась.
Мы остановились у очередного камня — с изображением лестницы и скорпиона.
— Здесь погребена наставница моей бабушки. Она была поэтессой и философом, и ее слава распространялась далеко за пределы гетто, гремела по всей Европе. — Сильвио так близко держал факел к надгробию, что едва не опалил эпитафию Саре Копио Суллам. — Говорят, покойники прокапывают отсюда ход под морем до самой Священной земли, чтобы оказаться там в Судный день.
— Вряд ли Священная земля будет столь же прекрасна, как эта. Я бы с большой радостью пролежала здесь вечность-другую.
— Увы, cara, это невозможно, так что советую тебе запастись другим ложем для последнего отдохновения. Быть захороненными здесь — одно из немногих благ в этом треклятом мире, дозволенных евреям, но запрещенных христианам.
Когда мы поравнялись с надгробием, увенчанным фигуркой ангела, играющего на скрипке, Сильвио взял меня за руку. Имя Рахиль было выбито в камне на итальянском и древнееврейском языках. Сильвио перевел мне эпитафию — несколько строк из Cantico dei Cantici — «Песни Песней»:
Слова на могильном камне были едва различимы за плющом и мохом. Рядом сверкало зеленым мрамором свежее надгробие. На нем значились только имя, даты, заключавшие между собой срок ее жизни, и краткая надпись: «ΖΙÉΤΤΑ DI SILVIO».95
— Она сама так пожелала, — пояснил мой спутник.
Неподалеку, на кладбищенской ограде, пышно цвели поздние розы оттенка спелого абрикоса; в свете луны они словно излучали тихое сияние. Место было красивое, мирное. Сильвио опустился на колени, и я замолчала — очевидно, он молился.
Когда он поднял глаза, я решилась спросить:
— Ты молишься как христианин или как еврей?
— Я молюсь как человек, который надеется любым способом добыть толику Господнего милосердия.
Я вспомнила, что Вивальди говорил Ревекке в ту ночь, на концерте в гетто.
— Конечно же, Господь с радостью приемлет любые молитвы, на каком бы языке их ни произносили.
— Ага, поди скажи это приставам инквизиции, выискивающим богохульство. Они-то лучше всех знают, что все евреи прокляты уже с самого момента рождения, а я как сын еврейки Рахили — по нашим законам тоже еврей!
— Но ведь тебя окрестили в Пьете!
— Да-да, святому Петру придется крепко поскрести в затылке, когда я явлюсь к небесным вратам. А вообще-то мне нравится быть то христианином, то евреем — смотря как выгоднее.
Я поцеловала его в щеку. Честно сказать, Сильвио гораздо больше напоминает ангела, нежели любой известный мне взрослый мужчина. Не могу представить, что Бог откажется принять его в своей обители.
Мы уселись рядышком, укрывшись от ветра за надгробиями двух сестер: одной — давшей Сильвио жизнь, и другой — вырастившей его. Мне было жаль, что со мной нет скрипки, чтобы сыграть для Ревекки еще раз; впрочем, я искренне верю, что усопшие слышат нашу музыку, где бы мы ни играли. Когда мы играем хорошо, мы на многие годы сокращаем их срок пребывания в чистилище. Я также тешу себя надеждой, что и для меня кто-нибудь будет играть, когда я сойду в могилу, — потому что срок у меня будет долгим и для моего освобождения потребуется очень много хорошо сыгранной музыки.
Сильвио повернулся ко мне:
— Приступим, Аннина?
Я кивнула и вытащила из-за корсажа крохотный бархатный мешочек. Сильвио порылся в складках одежды, выудил оттуда медальон и подал мне — совсем как Франц Хорнек много лет тому назад. Как я тогда тосковала по нему! Я и сейчас по нему тоскую. Не проходит дня, чтобы я не вспомнила о нем.
— До чего же странно, что Ревекка так долго не давала его мне! Как ты думаешь, что может оказаться там, внутри?
— Ну и вопросики ты задаешь! Вероятно, что-то подходящее.
— Для чего подходящее?
— Для тебя, конечно. Ну же, давай. — Он поднес фонарь поближе, чтобы я видела, куда вставлять ключ. — Вообще-то обычно вставляют мужчины.
Я засмеялась, а Сильвио завизжал на манер всех finòcchio, поторапливая меня.
Ключик легко провернулся, замок щелкнул, и я раскрыла инкрустированную драгоценными камнями дверцу на крохотных петлях. Внутри ничего не было — по крайней мере, так показалось сначала. Вглядевшись, мы обнаружили на золоте некую гравировку, и немало времени ушло, прежде чем мы смогли ее прочесть: увы, наши глаза были уже не те, что прежде. Силясь разобрать надпись, я читала слова по слогам и вслух:
— «Нескончаемая… любовь… навеки… тайна… навеки…»
— Он любит повторяться, этот писатель, — заметил Сильвио.
Затем он продолжил за меня чтение:
— «…навеки с нами… моя дорогая… Лаура…»
Мы вместе почти выкрикнули последние слова надписи:
— «Бонавентура Спада!»
Сильвио заливался смехом. Я рыдала.
— Я так и знал! Сестренка моя родная!
Думаю, Ревекка там, на небесах, тоже смеялась, а Рахиль, конечно же, оплакивала вероломство своего возлюбленного. Тем не менее ее возлюбленный снабдил весьма ценным подарком двух своих отпрысков от двух разных матерей: лишившись их, мы с Сильвио обрели друг друга. Да так и всегда было, но теперь я узнала, что не только дружба, а и кровные узы связывают нас — и связывали уже долгое время.
Мне сразу стало понятно, почему Ревекка предпочла дождаться своей кончины, прежде чем объявить нам эту новость: она и из могилы продолжала заботиться о своем дорогом племяннике. Она дала ему знать, что он не остался в мире совсем одиноким.
Наверное, это было самое восхитительное известие за всю мою жизнь, ибо на сей раз оно не запоздало: ничто не мешало мне от всего сердца обнять новообретенного брата и признаться ему, как я счастлива и как благодарна. Сидя под луной среди могильных камней, я рыдала в его объятиях, обезумев от радости.
Вовсе не обязательно, чтобы жизнь была насыщена волнующими событиями, как не обязательно и то, чтобы они происходили слишком часто: даже самое заурядное существование может быть по-своему увлекательным и совершенным. Если бы я прожила чью-то чужую жизнь, вдалеке отсюда, я, несомненно, вволю предавалась бы переживаниям, тогда как здесь, в моем настоящем бытии, они более чем немногочисленны, если не сказать — редки, и тем не менее исполнены такой прелести, что наполняют и подпитывают меня во времена спокойствия и обыденности.
Да, монастырская жизнь вполне меня устраивает.
С тех пор как я вошла в возраст, года не проходит, чтобы мне не поступило хотя бы одного предложения руки и сердца. И каждый раз я внимательно рассматриваю кандидатуру соискателя, но неизменно его отвергаю. Здесь уже шутят на этот счет. Мне говорили, что члены правления делают ставки на то, выйду ли я когда-нибудь замуж, хотя, думаю, вряд ли они желали бы этого.
Пусть не страшатся: ни соблазн разбогатеть, ни даже красивая внешность жениха никогда не смогут отвлечь меня от предмета моей истинной любви. К тому же я давно осознала, что уже слишком пожила на свете и слишком обросла привычками, чтобы начинать новую жизнь в другом месте.
В конце концов, Пьета — мой дом. Здесь я — figlia privilegiata, а теперь еще и Maèstra di coro — обладаю столькими свободами, о которых не смогу даже мечтать ни в одном дворце, в качестве чьей угодно супруги. Какой мужчина потерпит невесту, которая живет и дышит музыкой с утра до ночи? Что там говорить — я-то себя знаю! Если бы я полюбила кого-нибудь, то не смогла бы жить двойной жизнью, а если бы позволила музыке умереть во мне, то и сама умерла бы. Я слишком хорошо себя изучила, чтобы обольщаться сомнениями.
Впрочем, нельзя сказать, что я полностью лишена семейных радостей. Каждое лето я не меньше чем на неделю выезжаю на виллу Фоскарини Росси на берегу Бренты. Там я предаюсь мирному времяпрепровождению среди своей порой чересчур шумливой родни и с удовольствием совершаю неторопливые прогулки среди всей этой зелени под всеми этими голубыми небесами.
Я только посмеиваюсь, глядя, как Марьетта в бессилии воздевает руки: ужасное поведение дочерей ввергает ее в полное отчаяние. «Они ничуть не хуже тебя, cara!» — говорю я ей. Они и вправду в нее, все до единой — не девчонки, а страх божий.
Впрочем, они так же красивы, как некогда Марьетта. Сама их мать порядком растолстела, сообразно своему положению, за что безумно злится на меня: мне-то удалось сохранить стройность фигуры. Я ей на это замечаю, дескать, должны же быть в девстве хоть какие-то преимущества.
Я ни словом не обмолвилась ей о возвращении в мою жизнь Франца Хорнека. Я никому о нем не говорила — и не скажу. Это единственная тайна, которую я унесу с собой в могилу.
Для редких вылазок во внешний мир Сильвио изготовил мне маску — настоящее произведение искусства, прекрасное, как и все, что выходит из его рук. Она выполнена в форме бабочки из серебряной ажурной сетки и шелка. Сильвио сделал таких две, чтобы мы с ним всегда могли узнать друг друга, если выйдем порознь или вдруг потеряемся в толпе.
Марьетта обожает придумывать костюмы для маскарада и приносит их показать мне, хотя мы уже многие годы не выходим вместе in màschera. Каждую неделю она исправно навещает меня в parlatòrio — за исключением дней, когда доктор велит ей оставаться в постели.
Я не могу предугадать, когда Франц появится в очередной раз — знаю только, что это произойдет в один из месяцев карнавала. Он всегда нанимает одного и того же гондольера; правда, в прошлом году за мной приплыл уже сын того самого гондольера.
Мы с Францем Хорнеком — сильно поблекшие бабочки, но в глазах друг друга мы по-прежнему красивы. У него теперь уже взрослые сыновья, и сам он в той своей жизни — богобоязненный и добропорядочный отец семейства.
Мы бродим но людным местам и дивимся всяким чудесам: фейерверкам, бою быков, человеческим пирамидам, а еще удальцам, которые съезжают по веревке в светящейся гондоле с вершины Campanile вниз, на Piazzetta.96
А потом мы едем на те островки, что просуществуют всего одну ночь, и волны лагуны смоют следы наших ног, а сами эти клочки суши к рассвету скроются под водой. Там мы вдыхаем чудесный аромат цветов, что распускают во тьме лепестки, словно бабочки — крылья, и бродим по лугам, где цветы-мотыльки овевают нас благоуханными крыльями.
Эти островки столь недолговечны, что на них никто и ничто не успевает состариться, а наши наезды сюда столь непродолжительны, столь нечасты, что нам невозможно устать друг от друга. Каждый поцелуй здесь — словно первый, и никогда не хватает времени, чтобы полностью утолить жажду. К счастью для меня, Франц сведущ в мирских делах. Он достаточно опытен и благоразумен, чтобы уберечь меня от ненужных неприятностей.
Я верю, что моя судьба под надежным присмотром: я всегда чувствовала, что Пресвятая Дева не сводит с меня любящих глаз, хотя впоследствии, не сомневаюсь, меня ждет кара Господня. Но моя нынешняя жизнь во всем ее изобилии сторицей окупает любое наказание, которое когда-то еще будет на меня наложено.
От меня только что ушел маэстро. У Вивальди сейчас донельзя усталый вид — куда хуже, нежели даже в те периоды, когда его донимают затрудненное дыхание и боли в груди. Сначала я подумала, что это возбуждение от недавнего успеха в Вероне его новой оперы — да, пожалуй, еще запрещение показываться в Ферраре на время карнавала, о чем я узнала из сплетен. Кажется, некоторым кардиналам не совсем по душе бурная деятельность Рыжего Аббата как автора и постановщика многих опер.
Причиной всему, разумеется, Анна Джиро. Церковь не слишком добра к священникам, о которых ходят слухи, что они странствуют со своими любовницами и никогда не служат мессы. Маэстро, впрочем, всегда оправдывался тем, что у него на это не хватает дыхания. Хотя мне думается, что у него не хватает на богослужения времени, ведь столько всякого он пытается успеть.
Мне показалось, что Вивальди немного лихорадит, как бывает от недосыпания. Я предложила ему стакан вина, и мы выпили вместе. Я видела, что ему хотелось чем-то поделиться со мной, но чем именно, мне было невдомек, хотя я могла бы и догадаться, если бы как следует поразмыслила. Как-никак, наши жизни весьма тесно переплелись.
Маэстро вышагивал от моего стола к окну и обратно, пытался заговорить, но потом сбивался на ничего не значащие замечания о повседневных делах, которые, совершенно очевидно, не имели ничего общего с тем, что он хотел сказать на самом деле.
Я же тем временем просматривала предложенные им ноты.
— Разве ты носишь очки, Аннина?
— Да, для чтения. Но только когда мало света.
Он сел рядом, и я налила ему еще стаканчик. В окно было видно, как солнце садится за канал.
— Ты для меня всегда останешься девчушкой, которой едва ли нужны очки для чтения.
— Значит, вы живете во сне, мой дорогой маэстро.
— Думаю, ты права.
От меня не укрылось, что он выпил весь стакан залпом, а потом утер губы тыльной стороной ладони.
— Мне нужен твой совет.
— Конечно, маэстро. Вы, как всегда, можете мне доверять.
— Да-да, именно. Я знаю, что могу доверить тебе свою тайну, и ни один человек, кроме тебя, не подскажет мне лучшего решения. Это крайне деликатный вопрос.
Я встала и резко распахнула дверь, чтобы удостовериться, что никто не болтается в коридоре, подслушивая наш разговор.
— Мы здесь одни, синьор, и я всецело к вашим услугам.
— Дело касается синьорины Джиро.
Разумеется, я ничуть не удивилась, хотя в глубине души чувствовала нарастающую неловкость. Несмотря на то что я глубоко ценила предпочтение, которое всегда выказывал мне маэстро, я была не в восторге от его намерения сделать меня наперсницей в столь щекотливом вопросе.
— Я непростительно согрешил, Анна Мария.
— Тсс, синьор! Думаю, вам лучше бы побеседовать с вашим исповедником, а не со мной.
Он лишь покачал головой и, к моему неописуемому ужасу, разрыдался.
— Кто же поймет меня, если не ты?
Неужели он узнал мою тайну? Я была так ошеломлена, что даже не нашлась с ответом.
— Да, я грешник, но мой грех — не тот, за который все поносят меня!
— Вы меня ставите в тупик, маэстро…
Он явно сердился.
— Ведь и до тебя уже дошли слухи!
Я кивнула.
— Но ты же видела мою Анну…
Чего он добивается от меня? Меня передернуло от слов «моя Анна».
— Ты ведь не веришь им, правда? Анна Мария, прошу тебя, скажи, что ты никогда не допускала такой мысли! Ведь это же мерзость!
— Простите, синьор, не хочу быть циничной, но меня теперь трудно удивить тем, что священники нарушают обет целомудрия.
— Да, я нарушил, но всего единожды, и то более двух десятков лет назад. Могу я попросить еще вина?
— Пожалуй, мне и самой не помешает налить чуток. Я теперь не знаю, что и думать.
Вивальди взял полный стакан и снова осушил его одним махом.
— А я не знаю, как мне сказать еще яснее. Ну хорошо: Анна Джиро — моя дочь.
Ох уж эти попы! Вот уж не думал Господь, что его священники будут такими лицемерами!
— Я узнал о ее существовании всего около десяти лет назад. С тех пор я пытаюсь как-то возместить… но пересуды нас не оставляют. Сколько же в них злонамеренности!
Я немедленно вспомнила своего отца и его плодородные похождения.
— А она знает?
Вивальди покачал головой:
— Как я могу ей признаться? Что почувствует она, когда узнает, что я — не только ее учитель и покровитель, но еще и отец! Я, рукоположенный священник!
— Я, признаться, думала о вас неверно.
— Как и все остальные.
Мы некоторое время молчали, глядя друг на друга. Потом Вивальди отвел глаза и сбивчиво продолжил:
— Неужели меня запомнят только как развратника — меня, который все эти годы жил совершенным аскетом среди целого скопища дев? Ты же знаешь, Анна Мария, что я за человек: я жил ради музыки, я честно служил Господу и Республике. Если судить по справедливости, неужели музыкальные заслуги всей моей жизни не перевесят единственную неблагоразумную ночь в Мантуе?
— Не знаю, маэстро. Но я уверена, что вашу музыку не забудут никогда.
Его глаза вновь наполнились слезами.
— Я хотел, чтобы кто-нибудь еще знал правду — на случай, если со мной что-то случится. Но я не желал бы до срока сообщать об этом Анне: сначала она должна обрести самостоятельность, твердо встать на ноги. Пусть позже, но она поймет, что я бы всем поступился — славой, богатством, добрым именем — ради одной только любви к ней.
Я посоветовала маэстро — и даже настаивала, — чтобы он немедленно рассказал ей обо всем: я в жизни немало настрадалась из-за того, что от меня долго скрывали истину. На мои уговоры Вивальди лишь качал головой и теребил выцветшие, желтоватые с проседью вихры:
— Она меня возненавидит. Сейчас Анна души во мне не чает, и я могу оставаться рядом с ней… Боже, моя любовь к ней лишает меня всякой надежды на спасение! Разве могу я раскаиваться, что произвел ее на свет?!
Маэстро правильно поступил, что пришел именно ко мне за советом, хотя он им и пренебрег.
Так или иначе, я клятвенно заверила Вивальди, что не выдам его секрет никому, кроме самой Анны, и то только после его смерти — если он покинет этот мир раньше меня.
Мой бедный маэстро! Придется мне сдержать данное ему слово, и все-таки это будет слишком мало по сравнению с тем, что он сделал в жизни для меня.
Я наконец-то уразумела и то, сколь непростой бывает истина и каково это, жить с неразглашаемой до поры тайной, хранимой в глубинах сердца и ожидающей только верного момента, когда ее можно будет раскрыть.
Влияние Ла Бефаны в приюте очень долго оставалось в силе, поэтому, хоть я преподаю здесь уже многие годы, меня только в этом августе избрали маэстрой — и тем же голосованием возвели в статус Maèstra di coro. Мне бы никогда этого не дождаться, если бы маэстра Менегина сохраняла свой авторитет и поныне.
Меня ни разу так и не назначили scrivana — да я бы и сама не согласилась на эту должность: если бы только мне доверили libri dela scaffetta, любой найденыш Пьеты смог бы без труда в них заглянуть.
Но есть иная книга тайн, коей я являюсь и хранительницей, и автором. Вот уже много лет я прячу ее под замком в ящике стола в своей комнате. Вначале она была девственно чиста — нетронутые веленевые страницы в тисненной золотом кожаной обложке. Это подарок бабушки, она вручила мне две такие. Обе теперь почти полностью исписаны; разве что нынешнюю я заполняю куда быстрее, особенно в последние несколько недель, со дня моего повышения в должности.
В первой же записи накапливались медленно, начиная с моего давнего восстановления в coro. Это тоже своего рода Золотая книга Венеции — только в ней содержатся не фамилии благородных родов, а некие весьма неблагородные деяния. Как только эта особа позволяла себе дурно обращаться с воспитанницами, они тут же шли ко мне, а я скрупулезно все записывала вот на эти страницы. Едва была заполнена последняя, как я поняла, что время настало. Я передала книжку Марьетте, та отдала ее моему деду, а он, в свою очередь, огласил сведения из нее на заседании правления.
Истинный учитель всегда понимает разницу между счастьем и горем. Истинный учитель умеет разглядеть в глазах подопечного скрытый свет, даже если проблеск его так мал, что скрыт и от самого ученика, и от прочих людей.
Но дурной наставник — тот, кто получает удовольствие, причиняя боль другим, кто радуется чужому страданию только потому, что некогда сам перестрадал, — такой заслуживает наказания, и не только в ином мире, но и в этом.
Елена уже сунула личико в дверь. Я отрываю взгляд от своих записок, и глаза вначале меня подводят: мне кажется, что я вижу Джульетту. Улыбки у них похожи — к тому же Елене сейчас столько лет, сколько было моей подруге при нашей последней встрече.
— Ziétta! — заявляет она. — Я пришла на урок. Вы при этом освещении такая хорошенькая!
Мы вместе смотрим в окно, выходящее на Большой канал; предзакатный золотой свет льется сквозь стекло, словно благословение Божье.
Я забочусь о Елене с трехлетнего возраста и не могла бы любить ее больше, даже будь она моей родной дочерью. Она — трудолюбивая пчелка и весьма одаренная скрипачка. Я пока не могу сказать с уверенностью, найдет ли Елена возможность продолжать занятия музыкой, когда покинет приют: ее родители давным-давно запланировали ее замужество. Не сомневаюсь, что они, как и я, смогут гордиться ею.
Я улыбаюсь и прошу свою подопечную:
— Дай мне еще пять минуток, figlia mia. Я хочу закончить.
Чтобы дописать последние слова, я зажигаю лампу — она нужна и для предстоящего урока. Заполнена последняя страница в этой книге, и я думаю, что сказала все, что хотела. Пресвятая Матерь Божья, молю тебя, охрани эти записи от пожара, наводнения и тления. Здесь целая история жизни; я писала ее о себе, но получилась она о нас с Вивальди. Теперь только время властно решить, когда ей должно увидеть свет.
Sancta Maria, Mater Dei, ora pro nobis peccatoribus, nunc, et in hora mortis nostrae. Amen.97