В лето Господне 1737

Сегодня настоятельница объявила о решении правления: отныне я — Maèstra dal Violin, концертмейстер и капельмейстер оркестра Пьеты.

Если бы я сейчас могла дотянуться до себя в детстве — до той изнывающей от безысходности девчушки, обнять ее и прошептать: «Анна Мария, sii coraggiósa — смелей же!»

Ее пожелтевшие от времени письма — мои письма — разложены передо мной на бюро. Этот изысканный стол, инкрустированный красным деревом и перламутром, был сработан истинным умельцем по заказу самого дожа, который и преподнес мне его в подарок.

Давно уже я их не перечитывала — эти послания, исполненные моих детских надежд, страхов и ожиданий. Но сегодня, после объявления за трапезой, я вынула их из серебряной шкатулки, выстланной бледно-голубым шелком, и развязала синюю ленточку, которой получательница много лет назад перевязывала эту пачку.

Среди моего имущества не только письма, но и подшивка всех сольных партий, которые Вивальди написал для меня. Их тридцать семь: две для органа, а остальные — для скрипки, все помеченные вверху: «Реr Signorina Anna Maria».4 Там и сям в рукописи разбросаны торопливые поправки, а кое-где на месте исправленных пассажей даже аккуратно пришиты целые лоскутки бумаги.

Порой только мы вдвоем и могли сыграть стремительные шестнадцатые доли на добавочной нотной линейке. Тогда он исключительно для меня делал в нотах пометку: «Piu allégro che possìbile» — «Быстрее, чем возможно». Эта книжечка, переплетенная в мягкую коричневую кожу, на которой вытиснено золотом мое имя, — единственное, что мне досталось от маэстро, и она дороже мне, нежели все золото и драгоценности любого аристократического дома Венеции.

Теперь Вивальди уже удостаивает меня дружбой и доверяет даже более, чем мне хотелось бы. В детстве же я ждала от него намного большего, чем он собирался мне дать. Я страстно жаждала удостоиться особого внимания маэстро — и, справедливости ради стоит сказать, не раз его завоевывала. Однако я желала также его защиты от тех, кто причинял мне зло, — от Ла Бефаны, а еще от Бернардины.

Когда Вивальди уезжал, нас чаще всего поручали маэстре Менегине. Усы у нее были чернее, чем у самого маэстро, и она била нас, если мы играли, по ее мнению, недостаточно хорошо. Мы прозвали ее Ла Бефаной в честь безобразной ведьмы, летающей на метле в крещенскую ночь и приносящей детишкам — кому подарки, а кому и кусок угля.

Я не переставала изумляться тому бесспорному обстоятельству, что Ла Бефана не могла сразу родиться на свет такой злющей старухой: когда-то и она была маленькой девочкой — примерно такой же, как все мои сверстницы среди figlie di соrо. Мысль об этом повергала меня в дрожь, поскольку, если она когда-то была малышкой, как я сейчас, то и я со временем могу превратиться в столь же ужасную каргу.

Дети не в состоянии представить, что они однажды и вправду состарятся. Они обладают особым умением верить только в настоящее — умение, которому я бы с удовольствием научилась заново. Зато старики — я сужу по наблюдениям за своим нынешним окружением, а здесь есть люди и постарше меня — старики всегда живут прошлым.

Я и сама проявляю свой возраст уже тем, что веду эти записи. Прошлое! Мы либо неотлучно пребываем в нем, либо обманываем себя убежденностью, что мы все так же юны, как прежде. Мне и самой старость представляется чем-то таким, что постигнет кого угодно — только не меня.

Мы, бывало, говорили об этом с Джульеттой, но каждый раз не могли удержаться от хохота и валились на пол, держась за бока: каждая стремилась перещеголять другую в стремлении пострашнее изобразить портрет подруги в старости. Но вот смех отступал, я глядела на Джульеттины розовые щечки и сияющие синие глаза — и отказывалась верить, что наши кошмарные выдумки когда-нибудь осуществятся.

Одним из любимейших наших развлечений в дортуаре было разыгрывать представление, в котором знатный дворянин, прельщенный искусством игры Ла Бефаны на скрипке, являлся просить ее руки. (Мы меж тем отдавали себе отчет, что Ла Бефана наверняка была одной из лучших скрипачек своего поколения, иначе бы ей не присвоили звания маэстры. Тем не менее она никогда не концертировала, а инструмент брала в руки крайне редко — только чтобы продемонстрировать нам верное исполнение, когда мы ошибались.) Представление имело два финала. В одном Ла Бефана и дворянин приносили друг другу обеты вечной верности, она приподнимала с лица вуаль, требуя поцелуя, — и тогда жених бросался грудью на собственную шпагу. В другом варианте ему удавалось разглядеть лицо невесты еще до венчания — и он сбегал с ее лучшей подругой.

Тот, кто верит в добросердечие девиц, никогда среди них не жил.

Ко мне Ла Бефана питала особенную неприязнь, хотя проявляла ее в открытую, только когда маэстро не было. То я играла излишне оживленно, то недостаточно живо, то слишком быстро или же с ненужной осторожностью — на нее невозможно было угодить. Когда она бранила меня, я не опускала глаз, как это делали другие, и от этого маэстра Менегина только пуще злилась. И ни разу я не доставила ей удовольствия, показав, как мне больно, когда она лупила меня дирижерской палочкой — кстати, никогда ни по лицу, ни по рукам, а только по таким местам, где никто не увидит отметин от ударов. Тогда я еще не знала о той особой причине, по которой Ла Бефана меня ненавидела.

Джульетта умоляла меня покориться — хотя бы настолько, чтобы Ла Бефана оставила меня в покое.

— Анна Мария, ведь это грех — быть такой гордой!

Джульетта всегда была мне верной подругой — милашка Джульетта, сжимающая меж колен виолончель, будто уже готовясь сжимать так любимого, который рано или поздно умчит ее отсюда.

Но не гордость, а гнев удерживали меня от того, чтобы склониться перед побоями Ла Бефаны. Я застывала с каменным лицом и лишь молилась Пресвятой Деве, прося ее предстать пред нами во всей славе, чтобы моя наставница рухнула наземь в страхе и позоре, пряча свою рябую рожу от Бога. В моих видениях Пресвятая Дева простирала ко мне руку: «Пойдем же, Анна Мария, ангелы рыдают».

Иногда не Богородица брала меня за руку, а неизвестная дама под вуалью. Я не видела ее лица, но догадывалась, кто она. «Пойдем, Анна Мария, — обращалась она ко мне, и ее голос я вспоминала, как припоминают вдруг колыбельную, что слышали во младенчестве. — Выйдем на волю из этих стен, чтобы вся Венеция узнала, кто создает эти божественные звуки».

В этот момент я получала очередной удар от Ла Бефаны.

Если Вивальди случалось проходить мимо нас в ризницу — чтобы пополнить запас перьев для письма или передохнуть между уроками, — он лишь с улыбкой махал рукой, едва нас замечая. «Играйте-играйте, ангелочки!» — бросал он через плечо.

Я же не переставала изумляться, как может человек, не упускающий из виду ничего, когда дело касается его собственной репутации, различающий любую оплошность, малейшую фальшь в нашей игре, — как может он во всем остальном вести себя так, словно лишен слуха и зрения? Как может тот, чья музыка раскрывает сердца слушателей, находить столь мало места в сердце для всех, кроме себя самого?

Тогда Анны Джиро еще здесь не было, и музыка оставалась единственной привязанностью Вивальди — она была средоточием его честолюбивых устремлений. Даже Господь Бог вынужден был ждать, пока творил маэстро.

До сих пор передают из уст в уста историю, как однажды во время мессы он покинул свое место у алтаря, потому что ему в тот момент пришла в голову какая-то музыкальная фраза. Он спешно направился в ризницу записать ее, а мы в храме терпеливо дожидались его возвращения.

Когда такие случаи начали повторяться, правление вообще освободило его от ведения служб. Найти другого священника, дабы вел нас по пути благочестия, было несложно — куда труднее было бы разыскать композитора с дарованием, равным удивительному таланту Вивальди. С самых ранних пор, едва научившись разбираться, что к чему, я заметила, что наше руководство весьма ценило его как музыканта, но не особенно любило как человека.

А мы его обожали. Он всегда был самым любимым из наших учителей. Ничьего расположения и похвалы мы не добивались с таким рвением — возможно, потому, что он был чрезвычайно скуп на них.

Уже сама пополнив здесь ряды наставниц, я не раз думала обо всем этом. По требовательности Вивальди не знал себе равных. Полагаю, мы с готовностью усердствовали в учебе ради него — куда охотнее, чем ради других наставников, — потому что маэстро верил в наше величие. Воистину, для него мы были ангелами, божественными посланцами, несущими его музыку миру.

Колокола своим звоном возвещают перерыв, после которого мы продолжим мессу во славу Божию и в очередной раз спасем Республику от гнева Господня. Венецианские грешники смогут мирно предаваться своим удовольствиям еще день и ночь.

В моем очаге потрескивает огонь — право, выделяемая мне доля дров нынче более чем щедра. И мне достаточно просто поднять глаза от стола, чтобы увидеть Большой канал с его жизнью, но теперь у меня больше нет причин ей завидовать.

Венеция Светлейшая, la Serenissima, бессмертная в сути своей, ничуть не изменилась с тех пор, как я написала свое первое послание. Однако стоит мне взглянуть на свои руки, как на них, словно на карте, проступают поправки, нанесенные временем.

Как же получилось, что с тех пор прошло так много лет? Неужели мне скоро сорок два? Теперь, когда я ловлю на темном стекле свое отражение, я едва могу поверить, что я и есть эта самоуверенного вида незнакомка, взирающая на меня столь умудренно, словно может проникнуть внутрь моей души.

И каждый раз я поддаюсь на эту уловку. Теперь с наступлением темноты я намеренно отвожу взгляд от окон — куда приятнее видеть вокруг юные свежие лица, чем переглядываться с собственным увяданием.

Что ж, все равно. Пусть мои волосы уже не белокуры, а тронуты сединой, а щеки не так пухлы и розовы, как прежде, зато мои пальцы все так же гибки. Я по-прежнему могу посылать к небесам водопады нот из своей скрипки. Впрочем, то же скажу и про чембало, и про виолончель, и про виолу д'аморе, и лютню, и теорбу,5 и мандолину — как вчера написал в «Palade Veneta»6 один рифмоплет. Целых шесть строф его глупой поэмы были посвящены мне — той самой Анне Марии, которая двадцать восемь лет назад проливала горькие слезы, оттого что никто ее не знал и знать не хотел.

Сколько раз я ускользала из объятий сна, пускаясь в путешествие по неосвещенным коридорам своей памяти! Но сон всякий раз настигал меня раньше, чем я успевала добраться туда, куда так безудержно стремилась. В те дни мне отчаянно хотелось узнать — кто мои родители? Почему они бросили меня здесь? Какая у меня будет жизнь, если я их отыщу?

Секретные архивы скаффетты содержат подробнейшие, до мелочей, записи о каждом младенце, оказавшемся в нише церковной стены. Кто-то из оставленных там найденышей завернут в бархат и кружево, кто-то — в грязные тряпки. Иногда в пеленках или прямо в крохотной ручонке обнаруживается некий знак, и он всегда половинка от чего-то — от искусно выполненной миниатюры, медальона или редкостной монеты. В этом случае родительница может в один прекрасный день явиться сюда с другой половинкой вещицы и забрать свое чадо. За все время моего пребывания в Пьете такое случалось всего дважды, но каждая из воспитанниц мечтает об этом и надеется на чудо даже с большим пылом, нежели на Небеса Божьи.

Самые первые мои воспоминания относятся еще к бессловесным временам — и все же гораздо более поздним, чем день, когда меня сунули в scaffetta и оставили здесь. Была весна. Я точно знаю, что весна, потому что мое обоняние улавливало некий дивный запах — лишь много времени спустя я догадалась связать его с пурпурными цветками глицинии, оплетающей стены и заглядывающей во все окна с дерзкой отвагой ухажера, вознамерившегося во что бы то ни стало достучаться до сердца девы-затворницы.

Помню плеск дождя по воде канала — на него выходили окна комнаты. Конечно, это было еще до наступления возраста сознания, как называла его maèstra Эммануэла, тогдашняя настоятельница. Тогда мне казалось, что лившаяся отовсюду музыка исходит прямо из каменных стен ospedale. Она звучала всегда, поэтому с младенческой рассудительностью я решила, что камни умеют петь. Позже, увидев оркестр, я внушила себе, что воспитанницы составляют единое целое с инструментами, на которых они играют. Ведь были же инструменты частью их имен: Беатриче даль Виолин, Мария даль Флауто, Паола даль Мандолин — Беатриче Скрипка, Мария Флейта, Паола Мандолина. В прозваниях некоторых девушек не упоминались никакие музыкальные приспособления, потому что божественные звуки исходили прямо из их тел: Пруденца даль Сопрано, Анастазия даль Контральто, Микелина д'Альто. Помню также момент, когда я узнала от кого-то, что эти девушки вовсе не ангелы, что они из такой же плоти и крови, как я сама.

Я уже стала iniziata в оркестре, а мой детский умишко по-прежнему находил массу предлогов, чтобы отвлечься от строгостей учебы и молитв. На занятиях у Вивальди я зачарованно разглядывала его шевелюру — казалось, она прямо-таки полыхала в случаях, когда кто-нибудь из нас фальшивил или не мог поспеть за нотами. «Il Prète Rósso», — шептались у него за спиной. Так зовут его и поныне — Рыжий Аббат.

Иногда он заставлял нас играть так быстро и так долго, что пальцы начинали кровоточить. Тогда мы воздевали руки вверх и показывали ему, а он только головой кивал:

— Ничего, ничего. Ради музыки стоит проливать кровь. Девицы беспрестанно роняют кровь, хотя и не по столь благородной причине.

Нам оставалось только краснеть при этих словах.

Находились такие, кто предсказывал Вивальди дурную кончину из-за его рыжих волос, — я же всегда верила, что Бог его возлюбил. Не потому, что он священник; по правде говоря, я и тогда уже догадывалась, что духовное звание — куда чаще добывание хлеба насущного, нежели зов сердца. Но Вивальди был осенен Божьей благодатью, потому что слагал для нас такую музыку, которой не погнушался бы и хор ангелов.

Он до сих пор ее пишет. Хоралы — те, что он в самое последнее время начал создавать для нас, — по моему мнению, входят в число самых божественных его творений и наиболее всего выражают его натуру, его подлинную натуру, которую он прячет от всех. Эта музыка переполнена чистым духом Антонио Вивальди, являя всем не просто священника, но воистину Божьего человека.

Со всей Европы съезжаются люди послушать, как мы исполняем его музыку: поэты, философы, принцы, епископы, короли. Мы наблюдаем, как они пытаются заглянуть за решетку, скрывающую нас от посторонних глаз, через вуали, которые позволяют каждой из нас казаться прекрасной и молодой. А они сыплют золото в руки дожа: «Это для венецианских сироток».

Я тоже держала золото в руках, не замечая своего богатства. Бедняжка Анна Мария! Если бы ты могла тогда знать то, что мне ведомо ныне! Если бы ты могла хоть краешком глаза заглянуть в будущее, сколько утешения ты нашла бы в своем настоящем! Но мое давнее «я», та юная страдающая девочка, не услышит меня, сколько бы строк я ни нацарапала в этой книжице, сколько бы тайн ни открыла. Я-то могу читать ее слова, а она мои — никогда. Она осталась в прошлом, словно в западне, никому не нужная, одна-одинешенька.

΅΅΅΅ * ΅΅΅΅

В лето Господне 1709

«Милая матушка!
Твоя дочь,

Сестра Лаура велела мне писать тебе и таким способом утихомиривать свои страсти. А когда я спросила, что мне написать, она посоветовала рассказать тебе свою жизнь, поскольку ты ничего обо мне не знаешь — кроме того, что я уже сообщала в первом письме. Я сказала сестре Лауре, что, если бы тебе была интересна моя жизнь, ты бы уже наверняка как-то разузнала о ней раньше или нашла способ написать мне. Она тут же послала меня к отцу-исповеднику, и мне пришлось сотню раз прочитать „Ave Maria!“, стоя на коленях.
Анна Мария даль Виолин,

Как же мне верить в мать, которая отказывает мне даже в наиглавнейшем утешении — знать, что она жива? И все-таки желание верить, что ты и вправду жива и как-то меня слышишь, пробуждает во мне охоту писать. Если есть хоть малейшая надежда, что ты однажды прочтешь эти строки, как могу я быть такой дурой, чтобы отказаться писать их?
ученица маэстро Вивальди».

Теперь, правду сказать, я немного успокоилась, хотя мне вовсе не нравится сидеть здесь под замком, пока все остальные ужинают. Это послание — не торопливая писулька, а обстоятельное, на много страниц, письмо, вот единственный ключ, что может отпереть дверь этой комнаты. Так мне было сказано.

Очень хочется есть и почти так же сильно хочется рассказать тебе все о себе и о своей жизни здесь.

Первые пять лет, как я попала сюда, меня звали просто Анной Марией и понемногу обучали вместе с сотнями других детишек общины. Занятия у малышей совместные, но с десяти лет мальчиков отправляют учиться какому-нибудь ремеслу, а девочек оставляют здесь и делают из них кружевниц и белошвеек, кухарок, сиделок, аптекарей или горничных — в зависимости от склонностей. Забота священников — следить за нашими душами, а наставников — чтоб мы не сидели без дела.

В бытность свою figlia общины я очень любила занятия. У меня было много друзей среди мальчиков и девочек моего возраста, и мы страсть как любили поозорничать, пока наставники не смотрят.

Для меня было полной неожиданностью, когда в шестилетнем возрасте меня выдернули из этой кучи-малы и стали водить на уроки в соrо.

Еще больше я удивилась, когда молоденькая учительница однажды задержала меня после заутрени и велела спеть ей. Не дослушав как следует мои гаммы и трели, она потянула меня за ухо к сидящей за клавесином сестре Лауре, которая только что закончила урок сольфеджио.

Я решила, что сейчас меня накажут. Вокруг толпились большие девочки, я им едва до пояса доставала, они пересмеивались и шушукались, пока сестра Лаура не отпустила их. Она погладила меня по щеке и ласково со мной заговорила. Помню, что ее глаза, словно летнее небо над нашим двором, светились кротостью и спокойствием.

Она велела мне пропеть пару мелодий, а затем попросила повторить то, что наигрывала на клавесине. Мне все это казалось презабавной игрой — особенно когда оказалось, что у меня хорошо получается. Тогда сестра Лаура показала мне, как держать руку и подбородок, и поместила меж ними скрипку.

С тех пор этот инструмент — часть моего имени и меня самой. Это мой голос.

Я училась вместе со всеми sottomaèstre — подмастерьями, начинающими наставниками. Только лучшие из figlie di соrо в конце концов допускаются до ведения занятий, а лучшим из лучших — privilegiate, самым одаренным, — даже дозволяется иметь частных платных учеников. Вот так уроки маэстро Вивальди изучаются всеми исполнительницами на струнных инструментах, хотя напрямую он учит только некоторых из нас.

Недавно я начала разучивать первый концерт маэстро в серии, которую, по его словам, он собирается назвать „l'Èstro Armònico“. 7 Он заявил, что только мы да он будем знать, что это выражение происходит из такого положения вещей, когда все наше заведение целиком и полностью зависит от ежемесячных колебаний настроения и кровотечений здешнего женского населения; под „l'èstro“ подразумевалась течка у самок животных.

Маэстро хвастает, что может с точностью до дня предсказать, когда мы явимся на занятие раскисшие, с плаксивыми минами и корчами, поскольку за две недели до этого мы всегда играем с самым неистовым искусством и фантазией. Это и есть наша „l'èstro“, говорит он, и в глазах его при этих словах пляшут чертенята.

И все же мы знаем, что маэстро едва ли не приравнивает наше мастерство к своему, ведь соrо — единственное средство донести его музыку до слуха остального мира, и музыка, которую услышит мир, будет настолько хороша, насколько хорошо мы ее исполним.

В отличие от приютских наставников, которые обращаются с нами как с детьми, маэстро видит в нас прежде всего музыкантов. Мне кажется, он просто не задумывается, кому здесь сколько лет.

Он давил на нас сильнее обычного, когда мы оттачивали исполнение двенадцати недавно написанных им сонат. Их мы будем скоро — хотя и неизвестно, когда именно, — исполнять для одной в высшей степени знатной особы, имя которой Вивальди пока не разглашает. Если верить маэстро, то вся его композиторская будущность — не говоря уже о будущности Республики — целиком в наших руках. Мы же — лентяйки, вертушки и пустосмешки, и Господь нас непременно накажет, если мы не сыграем музыку так, как он задумал. Маэстро ярится и бранится, а затем льстит и упрашивает, задабривает нас сластями и строит уморительные рожицы. Однако к концу репетиции ему частенько удается выдавить из нас то, что он хочет.

Вчера Бернардина, одна из лучших младших скрипачек — несмотря на то что она слепа на один глаз, — отпросилась с репетиции из-за спазмов. Маэстро не на шутку вышел из себя.

Бернардина выше меня на целую ладонь, и ей доставляет удовольствие смотреть на меня сверху, хотя я дважды побеждала ее, когда нас всех заставляли играть друг против друга. Оба раза ее конопатое лицо пылало от негодования, а в глазах читалась надежда, что Господь поразит меня на месте.

Когда старшие говорят о том, что случается, когда созреваешь, они упоминают вспыльчивость, спазмы и кровотечения. Это уже произошло в нынешнем году с Джульеттой — она моя лучшая подруга, хотя Марьетта и претендует на это место.

Я услышала крики Джульетты сквозь сон, от которого не сразу пробудилась.

— Умираю! Кровь течет — ой, я ранена!

Я откинула одеяло и на простыне увидела — и учуяла — красно-бурые кровавые пятна. Я решила, что ранили нас обеих, но сама почему-то не чувствовала боли. А затем я с ужасом обнаружила, что у Джульетты между ног все в той же крови.

Несколько девушек постарше тоже встали и столпились у нашей постели. Откуда-то взялась и вода, и губка, и чистая одежда.

— Ты не ранена, Джульетта, вот дурашка! — утешали они. — Ты теперь женщина. Молись, а в штанишки засунь вот эти тряпки.

И они ушли на завтрак, щебеча и болтая меж собой, словно ничего особенного и не случилось.

Милашка Джульетта — у нее кожа цвета сливок, а мягкие каштановые локоны вьются сами собой — схватилась за живот и заявила, что ее наверняка отравили, потому что все внутри ужасно болит.

Теперь у Джульетты ежемесячно бывают кровотечения — как и у всех остальных старших девочек и у всех здешних женщин, у которых еще не растут волосы на подбородке. Все они одновременно роняют кровь — и все за несколько дней до этого злятся, раздражаются и беспричинно плачут.

А все из-за того, что когда-то давным-давно Ева откусила от того яблока! Я уверена, если бы Ева хотя бы догадывалась, сколько печалей она тем самым навлекает на своих дочерей, она бы ни за что не поддалась искушению, а зареклась бы от яблок на веки вечные.

Я без всякой радости думаю, что и сама скоро стану женщиной. Не далее как на прошлой неделе Пруденцу — одну из старших и самых миловидных хористок, а также одну из лучших сопрано во всех ospedali, вместе взятых, — вызвали в приютский parlatòrio для своеобразного собеседования, какого каждая из нас и страшится, и желает одновременно.

Parlatòrio — это просторное сводчатое помещение, где мы с тобой встретились бы, если бы ты пришла навестить меня. Говорят, что оно во многом напоминает комнату для посещений в любом монастыре. Отделенный от остального ospedale ажурной металлической решеткой, parlatòrio служит нам окном во внешний мир. Там мы можем смотреть на людей, и они могут смотреть на нас, но любые прикосновения воспрещены.

Узнав, что в монастыре Сан Франческо делла Винья у нее имеется родня, Пруденца в прошлом году обратилась к нашему правлению с просьбой позволить ей принять постриг. Никто из нас не верил, что ее отпустят: она — знаменитая певица, немало мест на наших концертах раскупаются именно благодаря ее участию. К тому же она славится красотой, так что многие слушатели приходят сюда не только послушать наше исполнение, но и в надежде увидеть ее хоть краешком глаза.

Настоятельница лично провела Пруденцу через потайную дверцу на гостевую половину parlatòrio. Там с нее сняли вуаль и представили незнакомцу в маске; сгорбленная спина и седины выдавали в нем очень почтенный возраст.

Оказалось, что наше правление совсем уже собралось удовлетворить ее просьбу, но затем один из их числа — синьор Джованни Баттиста Моротти — рассудил, что может предложить лучшей певице Пьеты обет несколько иного рода. Старец стоял в сторонке и наблюдал, а пришедшие с ним родственницы поворачивали Пруденцу так и эдак, тщательнейшим образом осмотрели ее волосы и даже залезли ей в рот, чтоб оценить зубы, пока наконец синьор не поклонился и не поблагодарил ее.

Всю эту историю передавали друг другу шепотом за ужином, перемежая ее молитвой и жеванием. Вчера настоятельница вызвала Пруденцу к себе в кабинет и ознакомила ее с брачным предложением синьора Моротти. Если она желает получить в качестве приданого двести дукатов, предназначенных любой из нас в случае замужества, оба они, и Пруденца, и ее престарелый жених — который весьма благороден, но не особенно богат, — должны дать письменное обязательство, что новобрачная впредь никогда не будет выступать перед публикой.

Клянусь тебе, я скорее соглашусь, чтобы мне отрубили руки. Как может кто-то из нас обещать такое: это за пределами моего разумения! Что такое Пруденца без ее золотого голоска? Как Господь услышит ее?

Джульетта считает, что приближаются мои первые месячные — они-то и терзают меня. На самом же деле вторая часть нового концерта маэстро обвивает меня подобно змею, соблазнившему Еву, вызывая мурашки по всему телу.

После того как Вивальди вогнал нас в краску разговорами о ежемесячных кровотечениях, я торжественно поклялась Деве Марии так разучить свою партию и исполнить ее с таким блеском, чтобы он больше никогда даже не думал сравнивать нас с какими-то животными.

Первая часть продвигалась превосходно: ноты понемногу уступали напору моих пальцев, приобретали благозвучие, по мере того как мои пальцы выискивали их укрытия и, выманив наружу, посылали к небесам. Они были послушны моему смычку, словно я была предводителем великой музыкальной армии: я заставляла их петь.

Так прошло три дня, словно слившись в один. Я узнала, что прошло три дня, только потому, что сестра Лаура вдруг посоветовала мне сделать передышку и заняться чем-нибудь другим. Она уговорила меня пойти прогуляться во дворик, где уже расцвели пионы синьоры Оливии. Но солнце слепило глаза, и ни цветочный аромат, ни игра в волан меня не прельщали — мне снова хотелось вернуться под каменные гулкие своды. Я хотела поработать над Ларго.

Я вновь почувствовала в себе достаточно сил, чтобы выполнить клятву, принесенную Пресвятой Деве. Казалось, что не глаза, а сами пальцы вчитываются в пляску нот, торопливо нацарапанных на листах нашим маэстро в очередном порыве вдохновения. Не много найдется людей вроде меня, кто привык разбирать его почерк; большинство же ни за что не отличит нот от чернильных клякс, оставленных сломанным пером.

Мы с Джульеттой видели, как маэстро сочинял этот концерт в ризнице. Мы не раз шпионили за ним, потому что в своем творческом пылу он выглядит презабавным чудаком. Он стягивает с головы шапочку и зарывает пальцы в рыжую шевелюру, издавая при этом стоны, словно его волосы и впрямь пылают огнем, а сам он — взошедший на костер мученик. Вивальди пишет без остановки, то и дело обмакивая перо и вытирая глаза. Перед ним целый пучок перьев, они ломаются, он швыряет их за спину, и они летят, словно возвращаясь обратно к птицам, у которых были взяты. Маэстро кашляет, особенно по осени и весной, прижимает к груди руку, а другой продолжает писать. Затем он подходит к клавесину и извлекает из него только что написанные ноты, прислушиваясь к ним с жуткой гримасой на лице — ни дать ни взять арестант перед поркой. А затем происходит нечто — для нас незримое, но для него вполне вещественное, судя по выражению его глаз, словно бы невидимый тюремщик разомкнул цепи, приковывающие маэстро к стенам темницы, или сам Христос простер свою длань и утер слезы с его лица. Вивальди опять рыдает, на этот раз от счастья. Затем он хватает скрипку, прикрывает глаза — и играет.

Конечно, для него непереносимо, когда мы не можем сыграть его музыку так, как он ее слышит, как ему нашептали ангелы. Тогда с его лица сходит румянец, и он бормочет невероятные, ужасающие вещи насчет fanciullé, сопливых девиц. Как может это гогочущее стадо гусынь, девственных дур, запертых в четырех стенах, проникнуться музыкой, которую произвел на свет мужчина? Мы понимаем, что грех ему, священнику, говорить такое. И все же мне ясно, что он не сознает, как уязвляет нас этими словами. „Девы!“ — вскрикивает маэстро, возводит очи к небесам и бросается прочь из залы. Его черная сутана развевается позади, словно несущаяся по небу грозовая туча, беременная дождем.

Мы же, прославленные сиротки-музыкантши Пьеты, остаемся, не смея даже переглянуться. Нам стыдно, что мы опять его подвели.

Исполняя данный Богородице обет, я без конца трудилась над третьей частью, аллегро, силясь сыграть ее так, как сыграл бы ангел. Ангел во гневе. Я играла до тех пор, пока от боли в руке, сжимающей смычок, из глаз не брызнули слезы. Я видела их — словно капли дождя на красивом дереве скрипки. Наверное, это Джульетта сходила за сестрой Лаурой, а та осторожно, но настойчиво разжала мои пальцы на скрипичном грифе и отняла у меня инструмент.

— А как же аллегро — эта часть мне никак не дается! — закричала я в таком же безумном порыве, что и у маэстро.

В ту ночь — вернее, в эту ночь — я снова не могла уснуть. Боль в плече не давала сомкнуть глаз, но еще более — некое странное чувство. Я даже не могу описать словами те ощущения, что гнали от меня сон, — какое-то бесовское наваждение. Осознание собственной ничтожности было столь сокрушающим, что я не могла устоять под его гнетом, — но и заснуть тоже была не в состоянии.

Сегодня утром я не притронулась к поленте, которую Джульетта принесла мне в плошке из кухни, — несмотря на то что она сдобрила кукурузную кашу медом и сливками как раз так, как я люблю. Пришла сестра Лаура и присела рядом. Она долго молчала, а когда заговорила, то голос ее зазвучал так же низко и привычно для меня, как колокол храма Сан Марко, возвещающий начало и конец рабочего дня для всех, кто живет вне этих стен.

— Маэстро Вивальди сочиняет скрипичную музыку, труднее которой никто и никогда не писал. Не надо винить себя в том, что она тебе не дается.

Я заплакала.

Она подняла мне подбородок и заставила поглядеть ей в глаза, синие и спокойные.

— Сам Господь замучился бы с этим аллегро.

Сестра Лаура уже не держала мой подбородок, а я все глядела ей в глаза, пытаясь проникнуть в секрет, который позволяет ей всегда сохранять спокойствие и уравновешенность.

О матушка, если ты и вправду получишь это послание, услышь меня! Если бы я могла просить тебя о помощи — не словами, потому что они неуклюжи и безобразны, словно мухи, сбивающиеся в углах окон в летнюю пору, но звуками своей скрипки! К тебе обращается твоя девочка — все еще девочка. Дева, неспособная отыскать разгадку исполнения музыки, которую произвел на свет мужчина. Не умеющая сыграть аллегро.

Прошу, помолись за меня.

΅΅΅΅ * ΅΅΅΅

Той осенью мои молитвы были услышаны. В Пьете появилась новая девочка — и не подкидыш, а платная ученица из Саксонии. Она получила прекрасную подготовку и уже играла вполне прилично.

И поныне в нашем приюте каждый год появляется хотя бы одна такая девушка — их присылают пожить среди нас до семнадцатилетнего возраста. Этим девушкам, в отличие от нас, не обязательно целых десять лет преподавать и концертировать в возмещение предоставляемого нам хлеба и крова, как не нужно и готовить двух воспитанниц себе на смену, если нам заблагорассудится выйти замуж или принять постриг. Для учениц из внешнего мира Пьета — лишь дорожная станция на пути к выгодному браку и рождению наследников.

Эти девушки приносят с собой дыхание мира, неведомого обитательницам приюта, — мира, где музыка вовсе не должна быть сердцем и смыслом твоего существования. Через них доходят сюда разговоры о моде, семейной жизни и поцелуях украдкой.

Клаудию, как скрипачку, доверили моей личной опеке. Я знакомила ее со всеми тонкостями итальянской манеры игры, поправляла ее грамматические ошибки и приучала к нашим порядкам. Но я и сама в большей степени была ученицей Клаудии, чем ее наставницей.

Всего двумя годами меня старше, она была уже вполне сформировавшейся женщиной, весьма сведущей в нравах и обычаях мира. Помню, я несказанно изумилась, заметив, что маэстро явно обратил внимание на ее грудь. Мне было как-то неловко думать о Вивальди — да и о любом священнике — как о мужчине. Нельзя сказать, что я сейчас полностью свыклась с этой мыслью, хотя прекрасно знаю, что это житейский факт. Сама принадлежность священнослужителей к мужескому полу делает их обеты безбрачия столь необходимыми — и столь трудными для выполнения.

Именно Клаудия поведала мне на своем ломаном итальянском, насколько важно не забывать о том, что у всех мужчин — не важно, аристократы они или попрошайки, священники или сводники, — имеется совершенно одинаковая штуковина, которой они сугубо подвластны.

Вскоре после прибытия Клаудия стала свидетельницей очередного гневного приступа маэстро, во время которого он рвал на себе волосы и клял нашу невинность, не дающую нам играть со страстью, необходимой для его музыки. Я обернулась к Клаудии, чтоб посмотреть, как та поведет себя. Странно, но она преспокойно сидела и загадочно улыбалась, по-видимому очень довольная собой.

Та ночь была необыкновенно холодной. Многие из нас зимой обычно спали по двое, несмотря на то что еще в прошлом году каждая из нас заслужила право на отдельную кровать. Лежа в обнимку с Клаудией, я уже готова была провалиться в сон, как вдруг она зашептала мне в ухо:

— Анна Мария, я могу открыть секрет той страсти, какую требует от вас ваш маэстро.

Глаза у меня уже слипались — а ведь не так просто заснуть, когда мерзнешь.

— Я добродетельная девушка, — пробормотала я, сердясь, что она меня разбудила.

— Ты и останешься такой — даю тебе слово! Твое целомудрие нисколько не пострадает. Зато своему маэстро ты доставишь большую радость.

Она приподнялась, опершись на локти. Я повернулась к ней и раздраженно спросила:

— Что за загадки ты мне загадываешь?

Несмотря на кромешную темноту, я почувствовала, что Клаудия улыбается.

— Давай-ка я покажу тебе!

— Покажешь? Где — здесь? В дортуаре?

— Лучше места не найти.

Она придвинулась поближе ко мне и заговорила тихо-тихо, едва ли не шепотом:

— Анна Мария, у каждой женщины — и у девушек тоже — есть на теле потайное местечко. Если правильно погладить его, то все тело затрепещет и зазвучит не хуже струн твоей скрипки.

Я снова улеглась, негодуя, что меня так глупо разыгрывают.

— Ложись спать, Клаудия! Надо набраться сил для завтрашней репетиции.

Она стала трясти меня за плечо:

— Именно поэтому я сегодня и завела с тобой этот разговор, Аннина.

— Не называй меня Анниной, — огрызнулась я.

Я вспомнила, как когда-то верила, будто музыка coro исходит прямо из тел девушек. Мне было невдомек, каким образом эта саксонская ведьма разгадала мою детскую фантазию.

— Ну же, — снова усадила она меня на постели. — Смотри, что я делаю, и повторяй.

Мои глаза к тому времени понемногу привыкли к полумраку. Клаудия словно бы собралась играть на виолончели — уселась, разведя колени в стороны.

— Это здесь, — пояснила она, засунув руку себе под ночную рубашку. — У тебя тоже такое есть. Оно похоже… я не знаю, как это будет по-итальянски.

Она снова выпростала руку, а другой накрыла ее сверху: получился колокольчик с язычком-пальцем.

— Такая маленькая штучка, от которой он звенит. Найди-ка у себя!

Я полезла себе под рубашку. Как же я раньше-то не замечала? Я притронулась к «штучке» — и словно бы сама превратилась в скрипку: от прикосновений моих пальцев каждая частичка моего тела затрепетала, особенно кончики грудей и своды стоп.

Клаудия прикрыла глаза — я вслед за ней.

— Ну что, чувствуешь? — спросила она.

— Ага, — еле выдавила я, потому что дышать почему-то стало трудно, словно я взбиралась по лестнице.

— Води пальцами, как по струнам своей скрипки, Анна Мария Скрипка.

— Но струны моей скрипки от этого не становятся мокрыми.

— Думай о сонате, которую нам играть завтра, — об аллегро. А когда мы завтра будем играть аллегро, думай об этом!

Я не могла ответить ей. Острое желание гладить и гладить неожиданно стало таким настоятельным, всеобъемлющим и громогласным, что все остальное просто исчезло. Я забыла и где я, и кто я, чувствуя только неотвязное стремление делать… не знаю что. А потом — о Пресвятая Богородица! — все мое тело зазвенело с ликующей радостью, как будто все колокола la Serenissima в пасхальное утро.

Я словно бы попала в морскую бурю, и меня выбросило волнами на берег — едва не захлебнувшуюся, полумертвую, но узревшую лик Божий.

Проснувшись наутро, я вопрошала себя, не сон ли все это. Но Клаудия сидела рядом, склонившись надо мной, и на лице ее бродила кошачья ухмылка. Я улыбнулась в ответ.

— Не забудь же — думай об этом, когда будешь играть сегодня.

— Да я ни о чем другом не буду думать! — воскликнула я. — Надо рассказать Джульетте! Она тоже должна думать об этом, когда будет сегодня играть на виолончели!

Я поделилась открытием с Джульеттой (и при этом еще раз окунулась в океан), а та, вероятно, оповестила остальных. Так или иначе, перед репетицией маэстро узрел стайку бледных девиц с воспаленными глазами.

— Это еще что? — пробормотал он. — Неужели календарь меня подвел?

Однако едва мы начали играть, как всем нам — и ему в первую очередь — стало ясно, что все переменилось. Мы играли с живостью. Мы играли со страстью. Мы играли с порывом. Мы выложились так, что в конце запыхались, и вполне вероятно, что колокольчики у многих из нас звенели во время исполнения.

Маэстро уронил руки и уставился на нас, глазам своим не веря.

— Я сплю. — Это было единственное, что он смог сказать сразу. А потом, с восторгом и восхищением в глазах: — Как это произошло?

Мы все преспокойно сидели, и на лицах у нас застыла та же полуулыбка, что и у Клаудии.