переплетаются иной раз самым необъяснимым и неожиданным образом. Астроном Джеймс Джинс как-то сказал:

«Все в мире взаимосвязано. На земле ребенок роняет из колыбели погремушку, а уже волны от этого движения бегут в космическом пространстве и через тысячи лет отзовутся на тысячах светил». Не знаю, как там насчет космоса, но что касается людских взаимоотношений, то здесь я целиком и полностью разделяю мнение ученого.

Недобросовестный связист опоздал с отправкой срочной телеграммы, а на другом конце планеты из-за этого возникла беда… Кто-то не поленился сдать в бюро находок подобранную в метро копеечную записную книжку с одним-единственным адресом — и потерявшиеся во время войны близкие люди вдруг вновь обрели друг друга…

Случайности? Стечение обстоятельств? Разумеется, не без этого. И все же, я убежден, в невероятно запутанном клубке из миллиардов совершенно не связанных между собой людских судеб тоже есть свои неизученные еще закономерности. Добрые побуждения всегда влекут за собой добро — ну, может быть, за очень редкими исключениями, допускаю. А вот поступки, совершенные из алчности, корыстолюбия, злобы, обязательно тащат за собой цепь неприятностей для самых разных людей.

Казалось бы, какое отношение ко всем злоключениям, которые пришлось испытать мне и Инге, мог иметь старый рыбак с Курземского побережья Латвии по фамилии Лайвинь? Совершенно незнакомый человек; я даже не подозревал о его существовании. И тем не менее к нашим бедам он имел самое непосредственное отношение.

О Лайвине я узнал значительно позже описываемых здесь событий. Случилось так, что один знакомый рижский филателист увидел у меня беззубцовые стандартные марки буржуазной Латвии — те самые, купленные в венской лавчонке, — и назвал эту фамилию. Ему было мало что известно: так, случайные обрывки сообщенных кем-то сведений, то ли правда, то ли ни на чем не основанные слухи. Но меня его рассказ сразу насторожил. Я обратился к своему старому другу Виктору Клепикову — теперь уже пенсионеру.

Виктор навел справки. Оказалось, фамилия Лайвиня в прошлом проходила по одному небезынтересному делу, и его показания были записаны на магнитофонную пленку.

Мы прослушали ее вместе с Виктором. Да, чутье меня не обмануло. Лайвинь оказался причастным к нашей венской эпопее.

— Давай еще раз прокрутим пленку, — попросил я Виктора. — Мне хотелось бы, с твоего разрешения, сделать кое-какие выписки.

— Зачем? — пожал плечами Виктор. — У тебя ведь есть кассетный магнитофон. Возьми да перепиши ее.

— А можно? Я ведь не просто себе на память.

— Ну и что? Дело давным-давно сдано в архив, самого Лайвиня тоже уже нет в живых. А история поучительная, пусть о ней узнает побольше людей. Ну, в крайнем случае, опустим кое-какие необязательные детали…

Вот так и появилась здесь нижеследующая магнитофонная запись.

…Да, звать меня Кристап Лайвинь, это точно, с самого, можно сказать, рождения. И отца тоже Кристапом звали. Так что Кристап, сын Кристапа, Лайвинь… Нет, это по-русски Кристап Кристапович. А у нас, у латышей, отчество не в ходу. Просто Кристап. Или гражданин Лайвинь. Или, когда очень уж надо отца помянуть, Кристап, сын Кристапа.

Кто я по роду занятий?.. Рыбак. Прирожденный рыбак. Сын рыбака, сам рыбак и отец рыбаков.

Предпринимательская деятельность?.. Нет, не занимался… Ах, вот оно что — коптильня! Да какая ж это предпринимательская деятельность — простая никудышная коптильня!.. Да, было дело. Оборудовал я как-то в прежние времена рыбокоптильню в сарае. Два сезона проработала — и прикрыл. Самому мне с ней не управиться было, работников нанимать — накладно. А сыновья не захотели. Так что не вышло из меня фабриканта. А вы говорите — предпринимательская деятельность!

За что, за что, вы сказали, я могу быть привлечен к ответственности?.. Ах, за дачу ложных показаний? Нет, нет, я всю правду скажу. Зачем же мне врать? Я и в молодости никогда никому не лгал. И ни к чему мне теперь, старому, белоголовому, позориться.

Где, говорите, мне расписаться надо? Вот здесь, в правом уголке?.. Только уж простите, ради бога, я и писать-то не больно умею, роспись и та вроде кочерги. В наше время ведь как грамоте обучали? Вот тебе «а», вот тебе «зет» — и катись со школьной скамьи прямо в морские просторы. Да и школа-то была — смех сказать! Жалкая конуренка на задах лавки Меркеля.

Что, что, вы сказали, мне предъявляете?.. Ах, сундучок этот. Нет, вы еще слово такое чудное употребили… Во-во — опознание! А что это такое?.. Узнаю ли я сундучок? Да как же мне не узнать? Мы с ним, почитай, с самой войны знакомы. Славная вещица, ручная работа, теперь таких давно уже не делают. Вот эту застежку видите? Я ее сам приклепал, отвалилась было… Правда, это уже не в войну было, много позднее.

Как сундучок оказался у Яниса Вецманиса? Да очень просто: продал я его Янке. Просил пятьдесят, да разве с него столько возьмешь? Прижимистый, старый черт! За двадцать пять сговорились, а десятку тут же вместе с ним и пропили. У нас ведь, у рыбаков, без горячительного никак. Никакая роба не спасет. Это ж только в бездумной песенке так поется:

Море стонет и ревет, А рыбак вперед плывет…

Мол, знай себе плывет — только и делов. А попробуй поплыви, когда вода и под тобой, и над тобой, и сам ты тоже весь в соленой воде. Как килька в соусе.

К тому ж артельное дело! То сшивка невода, то расшивка — как тут без выпивки?

Откуда сундучок у меня взялся? И подробнее?.. А я и сам хочу подробнее. Бегом тут никак нельзя, это целая история. Полжизни, можно сказать!

Осенью это было. Сентябрь стоял. Или октябрь. Пожалуй, даже октябрь. Уже большой норд-ост вовсю надувал, а он обычно с середины октября по-настоящему берется за дело.

Русские тогда прорвались на нашем фронте сразу в двух местах — на севере и на юге. Фашисты заметались посредине, как рыба в неводе.

Еще можно было в море ходить: салака в наших местах не переводится чуть ли не до самых морозов. Но боязно. Не только на земле пальба — на море тоже. Катера, подводные лодки, всякая прочая пакость. Остановят, пришьют шпионаж — и только поминай как звали. Вольдемар Грива из Лиепов вот так и сгинул ни за что ни про что. А какой он шпион! Рыбак, как и я, как и все прочие.

А то еще мины. Плавают, проклятые, по всему морю, наподобие здоровенных ежей. Днем, в спокойную погоду, еще ничего. А под вечер? Или в шторм? Вынырнет такая вот штука у самого карбаса — и аминь!

Так вот, в какой-то день октября сорок четвертого сидим мы, рыбаки, у лавки Меркеля и молча посасываем свои трубки. Клуба у нас в ту пору и в помине не было, вот у лавки и собирались. И нам удобно: все не в осточертевшем дому. И Меркелю выгодно: кто ж утерпит день просидеть и ничего у него в лавке не взять?

Сидим, попыхиваем. Толкуем, так сказать. Один произнесет слово, другой через десяток минут второе.

Глядим, проносится мимо нас, по улицам поселка, немецкий персоненваген — легковая, по-нашему, машина. Приметная такая, длинная, что твоя трехвеселка. Впереди, где мотор, толстенные никелированные змеевики. А брезентовая будка над сиденьем всего на двоих. И ревет, как ветер в открытом море при семи баллах. На таких машинах только большие немецкие начальники разъезжали. Раньше в наших глухих приморских местах их и видом не видали, все больше на шоссейках. Но когда русские все главные пути перекрыли, некуда было им деваться, оставались только прибрежные ухабистые дороги.

Ну, машина проревела, а мы сидим, дальше толкуем. Молчим, ждем, кто первый скажет: не пора ли, мол, ребята, к Меркелю за бутылочкой? С первого у нас больше полагается, за почин. Поэтому каждый старается выждать.

И как раз в это время, в самый, можно сказать, волнующий момент, когда вот-вот кто-то не выдержит, прибегает соседская девчонка, Айна. Босиком, в драной отцовской шерстяной фуфайке ниже колен.

— Иди скорей, дядя Кристап! Там тебя немецкий начальник кличет.

— Какой еще начальник?

— Да кто его знает! Который на машине прикатил. «Беги, говорит, зови мне сейчас же Кристапа Лайвиня».

— Так я же по-ихнему не могу!

— Он по-латышски знает.

Пошел я, куда деваться? Иду, а сам про себя соображаю: не иначе как от Кристапа моего весть. Только вот какая? Доброго от него я уже и ждать перестал…

Кто такой Кристап, спрашиваете?

Да сын мой, средний. Это у нас в семье обычай такой: второй сын обязательно Кристап. И я второй, и отец мой вторым был, и дед. Считается — к счастью. Только что-то не очень похоже. И отец горе хлебал, что морскую воду, и я счастья не видел, и Кристап мой тоже.

А всего у меня трое сыновей было. Старший, Ант, по рыбацкому делу пошел. Крепкий парень, в меня. Двадцати одного еще не было, когда он мне сказал: «Двоим орлам в одном гнезде не ужиться, двоим рыбакам в одной лодке не ходить».

По правде сказать, у нас с Антом из-за той самой рыбокоптильни разлад возник. Не захотел он в коптильщики, вопреки моей отцовской воле не захотел. «Я, говорит, рыбак, мне вольное море подавай, а не твой сарай чадный». Так и не пошел! Нанялся в соседний поселок на карбас к рыбацкой вдове. Думал на свою лодку заработать, а заработал себе холодную могилу. Взяло его море в жестокий шторм.

Ну, про Кристапа я уже сказал и еще скажу. А младшенький у меня с самого начала никудышный был, малахольный. Гнил он отчего-то, изнутри гнил. В пятнадцать годков слег и не поднялся больше, стаял как свечечка. Тогда не знали еще толком, что это такое. Теперь говорят — белокровие.

Не зря, видно, придумали это люди: пришла беда — отворяй ворота. Мне пришлось отворять их в тот год дважды. Первый раз — когда младшенького на дюны выносили. Второй раз — когда хоронили Ильзу. Не пережила она потери двух сыновей.

Остались мы вдвоем с Кристапом.

Кристап с виду ладный рыбак. И здоровенный, и краснощекий, и работать может, если возьмется. Другая беда: пристрастился к зеленому зелью. Причем как нальется, так буйствовать. Никакого с ним сладу! Втроем, вчетвером пеленали. Силищи у него, у дьявола, как у быка.

Ну и угодил в каталажку!

В советское время это уже было, до войны, в первый год новой власти. Полез пьяный Кристап на Янку Милтиня. А того у нас в поселке как раз милиционером назначили.

Дали год за хулиганство. Спасибо еще Янке, промолчал на суде, что нож из руки Кристапа вышиб. А то бы так дешево тому не отделаться.

Выпустили Кристапа уже при немцах. Заявился в поселок как герой. «Я, говорит, этого большевика Милтиня — по политическим мотивам».

Какая там политика! Вранье все это! Он, как налижется, всегда в драку лез. Даже на меня, отца своего, и то руку поднимал.

Пошел Кристап служить к немцам, в полицию. Не у нас, в Ригу подался. И больше я от него вестей не имел. Слухи — те доходили. Но путаные и разные. Кто говорил: лютует Кристап. Кто наоборот: людей выручает. Кто третье: хлещет, сукин сын, водку, как воду, и ни до чего больше ему дела нет!

Я-то сам больше к последнему склоняюсь. Никакой он не лиходей, никакой не доброхот. Просто горький пьяница.

Так вот, иду я к этому немецкому начальнику, что на персоненвагене к нам прикатил, а сам думаю: не иначе, как о Кристапе весть принес Только вот какую?

Подошел к дому, а тот мне навстречу. Фетровая шляпа, господское пальто, а из-под него фашистская форма.

— Добрый день, господин Лайвинь! Верно Кристап мне описал: три дома в поселке под черепицей. Первый от дороги — артельщика Кундзиня, второй, у молельни, — лавочника Меркеля. А третий — отцовский, с краю, у самого Янтарного моря. Забыл только Кристап сказать, что от черепицы-то вашей одно название осталось: вся битая-перебитая.

— Давным-давно еще крыл, — говорю. — В том году, когда рыба сама мои сети по всему Янтарному морю искала. С тех пор только и делаю, что латаю.

— Фамилия моя Розенберг, Эвальд Розенберг — будем знакомы! Ваш сын Кристап служит под моим началом.

— Как он там? — спрашиваю осторожненько.

— Ничего, ничего… Привет вам передает.

Пригласил я этого Розенберга в дом. Уселись, как полагается, за стол. Он сходил к машине, две бутылки «Дзидрайса» приволок.

— Позовите, — говорю, — своего шофера. Пусть погреется человек. Вон на улице стынь какая.

Смеется:

— А я и есть мой шофер. Придется, видно, себе за двоих наливать.

Ну, думаю, что-то тут не так. Не в обычае немецких офицеров в одиночку по нашим приморским дорогам раскатывать. Но молчу. Он ко мне приехал, значит, что-то ему от меня надо. Пусть и высказывается.

А он и о том, и о сем. Только об одном молчок: что его ко мне привело.

Не за тем же ехал, чтобы мне привет от Кристапа передать! Да и о нем ничего толком сказано не было.

Словом, сидели мы с ним до самой темноты. Все больше молчали да кряхтели. Он без конца в окошко глядел и, как мне сдается, ждал, пока тьма сгустится. А потом и говорит:

— А я к вам с делом приехал, дядюшка Кристап.

Так я к нему в родичи попал!

Я молчу! Пусть выскажется.

Хочу у вас вещь одну на время припрятать. Сами видите, какая обстановка сложная складывается. Русские жмут, немцы драпают, латыши мечутся туда-сюда. А вы, я знаю, человек честный, не подведете. Да и рассчитаюсь я с вами щедро.

— Только не оружие! — говорю. — Оружие я ни за какие деньги не спрячу!

Смеется:

— Нет, не оружие. Не оружие и не золото тоже. Просто бумаги. Дорогие мне бумаги. Не могу я за собой их больше по военным дорогам таскать. А кончится смутное время — сам за ними вернусь.

Я согласился. Рассудил: бумаги можно, бумаги не оружие. Тем более, что он обещал хорошо заплатить и даже задаток оставил: снял с руки дорогие часы с браслетом и отдал мне. У нас в поселке такие часы даже самому лавочнику Меркелю не снились.

Позвал он меня с собой к машине. Открыл багажник и вытащил оттуда сундучок… Да, да, этот самый! Вот тогда я его и увидел впервые.

Перенесли мы сундучок в дом, там он его при мне открыл. Видно, нарочно, чтобы я своими глазами убедился: никакого золота или денег там нет, а есть, как он и говорил, одни только бумаги. И еще портфель — хороший желтый кожаный портфель с ключиком. И в портфеле тоже бумаги. Только цветные. Наподобие тех, в которые карамельки завертывают. Но не разрезанные, а целыми листами.

— Ну вот, передаю в ваши честные руки, дядюшка Кристап.

Вытащил бумажник, из него — немецкую банкноту в десять марок. Я еще подумал: неужто он мне эту ерунду в добавление к часам сунет?

Но он вдруг порвал десятку пополам. У меня глаза на лоб: это еще зачем так?

— Не удивляйтесь, дядюшка Кристап. Если я сам почему-либо приехать за сундучком не смогу, пришлю верного человека с половиной этой купюры. Другая половина останется у вас; вы уж запрячьте ее получше. Сложите вместе. Если место разрыва сойдется, значит, все в порядке. Человек действительно от меня, и можете смело отдавать ему сундучок. Он с вами рассчитается сполна. А больше — никому!

Вместе с ним мы перетащили сундучок на чердак, запрятали в укромном уголке, завалили тряпьем.

В ту же ночь Розенберг отбыл…

Всю зиму доколачивали фашистов на нашем побережье. А поздней весной пошли рыбаки на первую послевоенную путину. Теперь уже можно было не бояться ни военных катеров, ни подводных лодок. Вот только мины долго еще по всему морю носило. Как заприметишь в волнах черную макушку проклятую, так весь потом и обливаешься. А ее, как нарочно, все ближе и ближе подбивает…

В тот год, когда буйный зюйд-вест погнал к нашим берегам небывалую воду и лагуна за дюнами слилась с морем, окружив поселок, как остров, в тот нелегкий год получил я последнюю весточку от Кристапа. И какую!

Вечером, возвратясь от соседей домой, я застал возле ворот женщину. В одной руке у нее был узелок, другой она держала мальчонку лет шести.

— Вы Кристап Лайвинь?

— Ну, я.

— Вот, держите, здесь его добро. — Она передала мне узелок. — Обними деда, Юрис!

Мальчонка словно только этой команды и ждал. Подбежал ко мне и лобызнул в щетину.

Я растерялся. Какое добро? Какой дед?

Оказалось — в самом деле внук!

Женщина эта прижила с моим Кристапом сына. Сам Кристап ушел в конце войны в леса, к зеленым или как их еще, да там в гнилых болотах и сгинул. А она собралась на Дальний Север, на заработки. Вот и решила подкинуть сынишку мне.

Сказала: на два-три месяца. Как только там приживется, так за ним и явится. А сама исчезла навсегда. Больше никогда я ее не видел.

Не скажу, чтобы я сильно горевал или там возмущался. Надоело мне до смерти это одинокое мое житье. Ведь в доме ни живой души, даже собаки больше не заводил с тех пор, как сдох старый Альдис. А тут все-таки ребенок. Внук!

Мальчонка оказался смышленым, но шкодливым. Сколько он у меня рыболовных снастей из клети перетаскал, сколько игличек, которыми сети сшивают, для своих стрел перепортил! Лазил повсюду, ничего от него не спрячешь, ничего не укроешь.

А в школу пошел, посыпались на него жалобы. Не учится, дерется, малышам прохода не дает, учителям каверзы всякие строит. И никакие слова на него не действовали. Одно только признавал: порку хребтиной. Выпорешь — два-три дня как шелковый. А потом опять за свое.

А однажды — это уже, наверное, по пятому его школьному году было — заявляется ко мне его учительница. Молоденькая, стеснительная. Городская — из Риги.

— Товарищ Лайвинь, мне надо с вами серьезно поговорить.

Я сразу смекнул:

— Опять Юрка?

Кивает.

— Подрался? Окно вышиб?

— Нет. Совсем другое. Он бумажки цветные в школу носит, ребятам на перышки сменивает.

— А что — не полагается?

— Вообще-то можно, другие тоже носят, и картинки, и фантики. Но на этих — герб фашистской Латвии. Неприятности могут быть. Тем более, говорили мне на почте, ваш Юрис письмо сдавал — тоже с фашистскими марками.

Юрка как раз тогда во все концы письма гонял, все разыскивал свою сбежавшую мамашу.

— Ладно, учительница, я разберусь. Хорошо, что сказали.

Она ушла, а я стал думать. Марки, цветные бумажки… Может, тоже фантики? Но откуда вдруг Юрка столько фантиков раздобыл? Конфетами я его не балую.

И вдруг меня словно стукнуло. Ну да! Сундучок! Там портфель — и в портфеле цветные бумажки целыми листами!

Значит, Юрка уже и до чужого сундучка добрался!

Слазил я на чердак, посмотрел. Все верно: раскинуты тряпки, стоит сундучок голенький. Лазил, негодник! Да и вот, тут же рядом, изрезанный лист.

Пока Юрки не было дома, сволок я сундучок в клеть, зарыл там в землю по крышку. Аккуратно присыпал сверху, завалил старыми, прогнившими, никуда уже не годными сетями — они расползались под руками.

А Юрке устроил хорошую порку. Он выл пароходной сиреной. Но не спросил за что. Сам знал, стервец!

Еще сколько-то времени прошло — год ли, два ли, сейчас разве вспомнишь? Опять кличут меня соседи:

— Иди, Кристап, там тебя городской дожидается… Что-то зачастили к тебе за последние годы. То в войну какой-то барин на пыхтелке наведывался, то сына твоего полюбовница с подарочком. То вот теперь этот ферт…

Он и впрямь фертом оказался. Плащик заграничный, штанишки дудочкой. Как раз тогда узкие брюки верх над широкими да круглыми взяли. Даже у нас в поселке молодые по ним словно умом тронулись. А этот… Старый уже, сивый весь, а поди ж ты, тоже от моды не отстает.

Я сначала прикинул про себя: так, пустое, никчемный человек! Конторщик либо по торговой части. Наверное, насчет угрей или лососей. Думают в Риге, что у нас их здесь завал. А он мне вдруг конверт предъявляет:

— Вы отправляли?

У меня сердце в пятки. Неужели из милиции? Выходит, права была учительница. Сейчас Юркины грехи мне боком выйдут.

— Не-е, — трясу головой, — не я!

— Ну как же! — доказывает. — Обратный адрес ведь ваш.

— Так его любой и каждый нацарапать может. Скажите мне свой адрес, я его на письме надпишу, а вы потом долго разбираться будете.

— Меня не само письмо, меня эти марки на нем интересуют. Вот!

— Да разве ж то марки, почтеннейший? Фантики это. Марки — они ведь с зубчиками.

— Не все. Бывают и вот такие, отрезные… А вы подумайте, вспомните. Я бы за них хорошую цену дал.

Вижу: нет, не милицейский человек. Отлегло от души.

— А зачем они вам? В дело все равно их не пустишь. На почте ругаются — говорят, давно уже вышел их срок.

— А я как раз коллекционирую старые марки.

— Что с ними делаете?

— Коллекционирую. Ну, собираю.

— А зачем?

— Как вам объяснить? Любитель, для ублажения души. И потому готов вам за них хорошо заплатить.

— Нет, нет! Нету у меня ничего!

— Подумайте!

Мы на кухне беседуем, а Юрка вдруг из соседней комнаты выскакивает — он, оказывается, убежал с занятий и дрыхнул там на постели.

— Ничего ты, — говорит, — не знаешь, старый! Есть у меня еще пять листов этих картинок. Вот! — И показывает, дьяволенок. — Сколько дадите?

У того аж руки затряслись.

— Десятку за лист.

— Мало! Двадцать давай!

Он и на двадцать согласен. Десять штук красненьких на стол выложил. Надо же: такую кучу денег за никчемные бумажки отвалить!

— Я бы еще взял. Может, найдете?

— Нет у меня, кому сказано! — Я не сдержался, грохнул кулаком по столу. — Что этот сорванец запрятал, то вот у него и осталось. А все остальное я в море утопил.

Он не поверил.

— Ну, на случай, если все же выплывут, вы меня по воскресеньям с утра во Дворце культуры завода ВЭФ поищите. Пурнис моя фамилия, Фабиан Пурнис. Там спросите, вам каждый меня укажет…

И опять потекло времечко, как вода сквозь сито. Давно ли Юрка пацаном по соседским огородам шкодил, а уже и с ножичком похаживать стал. К водке пристрастился. Как налакается, так ко мне:

— Говори, старый, куда сундук дел?

А разве ж я скажу? Чужое ведь!

Влип Юрка. Ограбил с дружками магазин сельпо в соседнем поселке. Потом рассорились, кто-то донес. И загремел в далекие края. И опять: ни письма, ни весточки. Видать, клятый я. Все, которые от меня уходили, назад уже больше не возвращались. Кто в белый свет, кто в могилу.

Вот так и жил я, одиноко и тоскливо, как старая щука.

Выезжал ли куда?.. Да что вы, черту своего поселка я, наверное, сто лет не переступал!.. Видели меня в Риге?.. Кто видел? Какие люди?.. А, да-да, вспомнил! Раз как-то выезжал, забыл совсем. Надо же было хоть разок перед смертью на столицу во всей ее красе поглядеть… Что делал?.. Да так. Бродил без толку по улицам, в зоопарк зачем-то, старый дурень, поперся… Где?.. Во Дворце культуры ВЭФ?.. Так вам и это известно? Ну, ходил я туда, ходил. Что было, то было, чего зря отрицать. Один только единственный раз. Что, думаю, бумажкам этим в сундучке без толку валяться? Хозяин-то сколько лет о себе вестей не подает. Истлеют ведь. Так не правильнее ли будет услужить тем людям, которые ими душу свою ублажают? Тому же Фабиану Пурнису, например… Что?.. Ну да, да, ему бумажки, а мне самому деньги; они ведь никогда не лишние.

Только ничего из этой затеи все равно не вышло, вот почему я вам сразу и рассказывать не стал. Чего, думаю, растрезвонивать по пустякам?

Первый же человек во дворце, у кого я спросил о Пурнисе, как оглянется в тревоге по сторонам да как замашет руками:

— Вы про него лучше забудьте!

Оказалось, посадили Пурниса. За спекуляцию иностранной валютой. Даром что ферт. Даром что дудочки модные, что заграничный плащ.

И хорошо! Потому что вскоре хозяин сундучка объявился. Какими бы глазами я на него смотрел, если бы отыскал тогда Пурниса во дворце? Словом, повезло мне, что его упекли. Вот и выходит, как ни крути: одному гадость, другому радость!

Дело было весной. Море уже, словно старую шубу, сбросило ледяную чешую. Рыбаки наши готовились к путине. По всему побережью стоял густой смолистый запах: была самая пора конопатить усохшие за зиму лодки.

Как они у меня в доме оказались — сам до сих пор не пойму. Ни машины не слышно было, ни моторки, а электричка от нас за десять верст, вряд ли они оттуда пешком топали. Верно, насторожился я поначалу: во дворе вроде как мерзлый песок хрупнул. А потом опять успокоился. Нет, померещилось. Никто ко мне не ходит!..

И вдруг смотрю: в комнате они оба. Розенберг и второй, незнакомый. А ведь двери, запоры… Как духи загробные!

— Ну, — говорит Розенберг, — дядюшка Кристап, принимайте гостей!

Я его сразу узнал, хоть и постарел он и облез.

— Как там мой сундучок?

Притащил я сундучок из клети. Розенберг мне помогал, все оглядывался, твердил, чтобы я потише. Да и второй тоже головой во все стороны покручивал. Показалось мне, что он, а не Розенберг, из них двоих главный. Правда, говорил со мной Розенберг, а тот все больше помалкивал. Да и вроде не знал он латышского. А между собой они на каком-то чужом языке изъяснялись. Что?.. Нет, не на немецком. По-немецки я хоть и не говорю, но слегка разбираюсь. Какой-то другой язык. Может, шведский, может, английский. Или какой еще, не скажу. Только не немецкий.

Как сундучок открыли, Розенберг сразу за портфелем сунулся. Я обмер в тревоге: сейчас, сейчас увидит, что листы там не все!

Но он считать не стал. Просто посмотрел. И очень уж обрадовался. Еще бы! Там, наверное, все двести листов было, не меньше. А ну-ка если за каждый по две красненьких!

А второй больше папками интересовался. Листал их, просматривал, разделял на две кучки. Потом сложил ту, что побольше, обратно в сундук, а другую к себе в портфель. Черный, забавный такой, наподобие плоского ящичка.

Розенберг рассчитался со мной по чести. Три сотни на стол выложил. Для меня, старика, деньги не малые.

А потом говорит:

— Теперь, дядюшка Кристап, в море. Лодка ваша уже на берегу, мы смотрели.

— Какое такое сейчас море, господа хорошие! Темень — хоть глаз выколи! Да и запрещено по ночам в море ходить.

— Ничего! — смеется Розенберг. — Давно сказано: запретный плод сладок. Словом, будете сундучок в море хоронить по высшему разряду. А это вам на поминки.

И еще сотню к тем тремстам приложил.

А второй тем временем отнес сундучок вместе со всеми бумагами, что после разбора остались, в лодку, нагрузил камнями, закрыл на застежки.

— С богом, дядюшка Кристап. Только глядите — поглубже. А мы пока здесь постоим.

Ничего не попишешь, пришлось мне браться за весла. Да если бы я по своей воле в лодку не пошел, они бы меня все равно силой заставили — это уж как пить дать! Или — того хуже! — укокошили бы и пустили ко дну вместе с сундучком.

Ну и поплыл. А они на берегу ждать остались.

Жутко ночью в море. Плывешь будто в разинутую пасть. Куда править? Куда грести? Ни зги не видать.

Отплыл сколько-то от берега, перевалил сундучок за борт — только ухнуло! И давай скорей грести обратно. В поту весь, дышу, как загнанный пес.

И зря! Потому что в спешке направление потерял. Куда гребу? К берегу или, наоборот, на погибель, в открытое море? Ведь и на льдину так, в темноте, наткнуться недолго, бок пропороть.

Пришлось бросить весла и дожидаться рассвета — до него уже недалеко было.

А как только стало брезжить, я увидел сундучок. Совсем недалеко. Он держался на воде вверх днищем — уцепился за здоровенную корягу. Застежка порвалась, камни из него повысыпались, раскисшие бумаги качались рядом на воде. Видать, я все время в темноте вокруг него кружил.

Ну, думаю, не пропадать же добру, раз уж так вышло. Привязал к сундучку бечеву — она у рыбака всегда с собой в лодке, — затем зачерпнул в него воды, утопил, чтобы те двое не увидели. И давай потихоньку грести к берегу.

А их уж там и в помине нет! Ни Розенберга, ни второго. Как ночью из тьмы возникли, так во тьму и сгинули.

Ну и хорошо! Раз их нет, сундучок теперь, выходит, ничей. Значит — мой.

А потом Вецманис, старый черт, увидел его у меня и давай выманивать. Я взял да и продал сдуру, не устоял. Пятьдесят рублей попросил, он двадцать пять на стол выложил. Недорого, верно? Двадцать пять рублей за такую вещь, я считаю, почти даром. Тем более, что десятка тут же пошла на обмыв, а уж Вецманис из тех, что и каплю свою не упустит!

Вот у Вецманиса вы сундучок при обыске и нашли… Да, этот самый. И застежка та, которую я сменил.

А что, разве нельзя было мне его продавать?..