Поутру Лям всегда так чутко спит! Сквозь закрытые веки проникает легкий свет. Поутру даже спросонок можно угадать, где солнце — далеко за рекой или уже на высоченной куче лузги у маслобойки Гайзоктера и скользит по ней вниз в ложбину.
Тело уж само ощущает, что бабушка поднялась. В постели стало просторно, и худые, длинные ножки Ляма, исцарапанные, покорябанные, давно не мытые, вытягиваются до самых кончиков пальцев. Одна нога сквозь дыру в одеяле высунулась наружу, а солнце одинаково ласково греет и ее, и закрытые глаза Ляма.
«Ой!» — Ляму чудится, что Саля, дочка Гели-Голды, считает пальцы на его высунувшейся ноге. Она называет их цыпочками. «Одна цыпочка, две цыпочки». А Лям как дрыгнет ногой, Саля валится, и вот уж он сам считает пальцы на ножке у Сали: «Одна цыпочка, две цыпочки». А мой папа, говорит он ей, скоро привезет машину, которая ест солому. И еще у меня есть золотой порошок. Вот скоро вырасту и достану его. Он у меня за карнизом. Высыплю его в Буг, пойдут люди купаться и станут золотыми.
— Пойдем купаться, — зовет Саля.
— Нельзя. На Буге еще идет лед.
Буг разлился широко-широко — от лукьяновского поместья до кузниц. Теперь все кузни в воде. В свете яркого солнца видно, как взбаламучена река. Еще совсем недавно шли огромные льдины, и, наверное, сто человек народу, ухватившись за десяток канатов, тянули паром к берегу. Но на самой стремнине, там, где летом водовороты, на паром напали целые горы льда и загородили ему дорогу. Сто человек, набежавших с базара, тянут его к себе на берег, а ледяные глыбы не дают ему ходу. Все новые и новые громадины приплывают, лезут друг на дружку и помогают толкать паром вниз, вниз, куда-то к черту на кулички. На пароме поднялся крик, пошла кутерьма, — коровы ревут, лошади храпят, овцы Гайзоктера лезут друг на друга. И вдруг канаты оборвались, все сто человек повалились наземь, а паром прянул назад, завертелся и стал торчком.
Лям повернулся лицом к стене и натянул на голову одеяло.
И вот он уже один-одинешенек на льдине посреди Буга, там, где летом омуты, и его несет. А издали, откуда катит Буг, плывет другая льдина, и на ней дымит кузница. И чудится, будто в кузне кто-то орудует у наковальни. Слышно, как гремит молот и звякает молоточек, — раз-два, раз-два, — точь-в-точь звонят в колокола. И вдруг та льдина врезалась в Лямину льдину; Лям прыгнул и оказался верхом на кузне. А возле кузни стоит, подняв ногу, лошадь и ждет, чтоб ее подковали…
Теперь уже идет мелкий лед, и по утрам видно, что Буг отступает. В яминах осталось полно рыбы и утиной капустки. Повсюду теперь пахнет утиной капусткой. Буг побывал в гостях и у Бени Стельмаха. Потом река ушла и оставила полную кухню карпов. А в бадейке разлеглась рыба левиафан, с плавниками точно руки. Когда жена Бени взялась за нож, чтобы потрошить диковинную рыбу, левиафан раскрыл рот и сказал: «Меня мама никогда не баюкала, а ваша бадейка мне очень по вкусу. Ах, доля моя!»
А вот примчался Береле-кряква, этакий долговязый верзила, с сестренкой Салей.
Лям сдернул шапчонку и стал хвастаться:
— Ага, видишь! У меня нет парши, а у Сали есть. — Он хотел сорвать с Сали косынку, но та ухватилась обеими руками за голову.
А Береле-кряква вытянул вперед руки и сказал:
— А у тебя зато нету шести пальцев на руке. И перепонок нету между пальцами. А у меня все равно как у кряквы. Пойдем, увидишь, как я карабкаюсь по чердакам.
Лям хорошо знает домище Береле. Заезжий дом его матери Гели-Голды — самый большой дом на земле. Лям как-то попробовал обойти его. Ходил-ходил, но так конца дому и не нашел. Везде и всюду тяжелые резные двери, мрачные каменные стены и пропасть голубей, пропасть воронья. Сколько ни ходи, все одно и то же: под огромной тесовой крышей множество кирпичных домишек, с тяжелыми резными дверьми и высокими воротами.
Береле-кряква со своей сестренкой вошли в ворота, а Лям не решился. Он боится этого дома и поэтому остался на улице.
Береле-кряква потащил Салю на какой-то пустынный чердак, а оттуда они оба выползли на галерею, чтобы Ляму все было видно.
Галерея чуть держится, стропила прогнили, и все висит на ниточке. Береле прыгает с перекладины на перекладину, а они качаются, дрожат, того и гляди подломятся, и Береле кубарем полетит вниз и вдребезги разобьется. А Саля вслед за братом тоже прыгает с перекладины на перекладину. Дерево трещит, и вниз валится труха. Саля вот-вот сорвется, но в самую опасную минуту Береле подхватывает ее.
Внезапно Береле метнулся с галереи опять на чердак и закрыл за собой дверцу. Саля тоже пытается пробраться на чердак, но она толкает ту половину дверцы, которая вовсе не открывается. Саля стучит кулаками, колотит ножками, а дверь — ни с места. Вот Саля отступила на шаг, чтобы заглянуть сквозь щель в дверце, и не замечает, что стоит на самом краешке галереи, где совсем нет перил. Лям испугался и закричал: «Саля сорвется! Спасите! Саля разобьется насмерть!»
Лям совсем забыл, что он боится этого двора; кинулся в одни ворота, в другие, в третьи, а дальше не поймет, куда ему бежать. Он хотел было заплакать, но неожиданно заметил открытую дверь. Кинулся туда. А там Саля сидит спокойно у стола и размазывает ложкой кашу по лицу…
Так снится Ляму. Он зарылся лицом в подушку, и ему вдруг стало холодно. Почудилось, будто бабушка стащила с него одеяло, продела в дыру голову, и одеяло превратилось у нее в юбку. И вот она, как всегда по утрам, направилась по шляху мимо баштанов и полей к низине, точно стенами укрытой со всех четырех сторон, — вверху только небо, а внизу разливается ключ, чуть шевеля верхушки зеленых травинок.
Лям не знает, зачем бабушка ходит туда каждое утро, ему даже не приходит в голову спросить ее об этом. Но он обо всем догадывается и сам. «Зачем все-таки ей так далеко ходить, — размышляет он, — когда все что надо можно сделать позади дома?» Вот бабушка там побыла немного и возвращается обратно. Она еще далеко-далеко. Зачем, однако, она стащила с него одеяло? Без него холодно, и все, кто проходит мимо, видят, что он лежит нагишом.
Теперь Лям совсем проснулся и услышал где-то рядом разговор, очень странный разговор. Солнце ударило ему в глаза. В своей коротенькой рубашонке он побежал на кухню. Бабушки там не было. Он задрал голову к карнизу, золотой порошок лежал на месте.
Лям заглянул в переднюю комнату, откуда все время доносился говор.
Что бы это могло означать?
Вся комната залита солнцем. Но ни стола, ни лежака нет. В комнате полно женщин, и там, где всегда стоял стол, теперь на полу лежит что-то длинное, покрытое белым, — вроде человек. А рядом в подсвечниках горят свечи.
Бабушка сидит, укутанная в шаль, точно сейчас стужа, и плечи ее подняты. Ляма даже мороз пробрал. А мама согнулась в три погибели возле свечей и ломает руки. Она охрипла и все говорит, говорит что-то непонятное. Только теперь Ляма резануло по сердцу. Еще не понимая, отчего это, он кинулся к бабушке.
— Уведите ребенка! — сказала соседка, плача без слез. — Ребенка уведите!
Салина мама Геля-Голда взяла Ляма за руку и вывела из комнаты. Геля-Голда вся съежилась, стала маленькой-маленькой. Лям все время допытывался у нее: «Что там такое? Что случилось?» Но Геля-Голда только часто-часто, как всегда, покашливала.
Она привела Ляма в свой огромный дом под дырявой тесовой крышей. В тесной кухоньке из печи, где сидели хлеба на девять ртов, било жаром. Лям знает — Геля-Голда всегда печет хлеб по понедельникам и пятницам. Вот этакое корыто теста замешивает эта махонькая женщина.
Она разломила горячую лепешку, намазала кусок гусиным смальцем и дала Ляму.
На завалинке против солнца грелся Салин дедушка, дедушка Бенця. Рядом с ним — Саля.
Лям подсел к ним. Солнышко греет вовсю. На него больно смотреть. А такой белой лепешки со смальцем Лям еще никогда не едал.
— Ага, — сказала Саля, — а твоя Шейна умерла!
— Знаю, — отозвался Лям. — Она лежит на полу. Ее унесут далеко-далеко. Наш жених пойдет ее провожать, и я тоже пойду.
— Возьми меня с собой, Лям!
— Если твоя мама будет мне каждый день давать лепешку со смальцем, я каждый день буду брать тебя с собой.
— Раз так, то, когда мой дедушка умрет, я тебя тоже не возьму.
— А я сам пойду.
— А я не пущу.
— А я побью тебя.
— Дедушка Бенця, Лям дерется.
Дедушка не шелохнулся, только губы его, как всегда, без конца шевелились, точно он читал молитву.
Не сразу глухой дедушка понял, что в соседнем доме кто-то умер. А когда понял, медленно слез с печки, а Геля-Голда, его сноха, помогла ему добраться до завалинки. До его сознания никак не доходило, кто умер, почему умер. Но его сморщенные, посеревшие уши все время прислушивались, словно старались уловить шорох того, кто совсем рядом унес человека, а про него, дедушку Бенцю, забыл.
Лям доел лепешку, и ему стало весело. Он пригнулся к дедушке Бенце и, как это делают старшие мальчики, закричал ему в ухо:
— Дедушка Бенця, сколько вам лет?
Вдруг подле дома Ляма поднялся шум, кто-то застонал. Выносили Шейну. Мама хрипло голосила и била себя кулаками по голове. Лям хотел было побежать к бабушке, но Саля вцепилась в него:
— Я тоже пойду.
Люди у крыльца возились возле черных носилок, что-то выкрикивали. Женщины с заплаканными лицами ломали руки и вопили, только бабушка в заплатанной шали молча стояла у стены. Лицо ее пылало, точно ей было стыдно, что вот она, бабушка, жива, а ее внучка, девушка, невеста, скончалась.
Лям и Саля, взявшись за руки, забрались в самую гущу.
Какая-то женщина сказала:
— Еще вчера проходила мимо — она песни пела…
— Такая славная, такая хорошая, чистое золото! — сказала другая. — Целый город болеет — и ничего. А погибает бедняк. Вчера была жива-здорова, а сегодня — на тебе…
— О чем говорить? Чахотка — известное дело.
— А какая искусница! Скатерть, которую она вышивала, еще на пяльцах. Обвенчалась с ангелом смерти.
— Ее будут венчать под черным балдахином.
— А жених, говорят, уже знает…
В сенях толпились могильщики. В середине стоял их староста Абрам Отрыжка, и шкалик водки уже пошел по кругу.
Лям и Саля поспевали всюду. Держась за руки, они с любопытством ко всему приглядывались.
Вдруг все женщины заголосили навзрыд. Мать Ляма точно вышла из оцепенения — принялась стенать, рвать на себе волосы, колотить себя в грудь. Лям выдернул руку и, нырнув в толпу, улизнул от Сали; разыскав бабушку, он ухватился за подол и, припав к ней, хотел было поплакать вместе со всеми, но ему помешали. К этому времени все уже спустились с носилками к синагоге. Внезапно люди обернулись к мосту и застыли. По толпе пробежал шепот:
— Жених едет.
Могильщики с телом приостановились, но затем кто-то закричал:
— Пошли! Пошли!
Носилки стали спускаться с горки.
Но народ не шелохнулся.
Когда жених сошел с повозки, мать Ляма кинулась к нему и, протянув навстречу руки, простонала:
— Ой, горе нам, сыночек мой! Вот оно, твое счастье!
Тем временем могильщики поставили над носилками черный балдахин. И лишь когда жених, пригнувшись, стал рядом с мертвым телом, весь народ колыхнулся и тронулся с места.
Но вот черный балдахин убрали, и люди пошли на кладбище. А Геля-Голда взяла Салю и Ляма за руки и повела их вверх по горке домой. Как Лям ни вырывался, как ни топал ногами, как ни кричал, ничего не помогло. Его тянуло не так к Шейне, как к жениху, который уходил со всеми; Ляму хотелось идти рядом с ним.
Когда жених заявлялся к ним в дом, он всегда давал Ляму подержать свои золотые часы с тремя крышками и золотой цепочкой. А Лям зато отгибал свой крохотный большой пальчик, точно шею у курицы, и проводил по нему другим пальцем, показывая, как режут птицу: «Чик, и готово!»
Лям тер глаза, плакал, ему хотелось идти с женихом. Дедушка Бенця все еще сидел на завалинке. Его забыли проводить обратно на печку.
Саля толкнула Ляма, он шлепнулся на завалинку и остался на ней сидеть. Геля-Голда вынесла две поджаристые горбушки и две чесночины и дала их Ляму и Сале, сама же она поспешила туда, где хоронили Шейну.
Лям стал натирать свою горбушку чесноком и совсем уже успокоился. Он старался, чтобы его горбушка блестела больше, чем у Сали.
Пошел дождь. Ребята вскочили и посмотрели на дедушку Бенцю, который по-прежнему сидел неподвижно и все шевелил губами и моргал белыми ресницами.
Лям и Саля забрались под перевернутые сани, скрючились там и, пожевывая хлеб, смотрели в щелочку на деда. Тот все сидел под дождем, жевал губами и моргал белыми ресницами. Дедушка хоть и моргал, но ничего не видел, он был слеп. А вода по нему так и текла — по ушам, по носу, по бороде. Но он не шевелился.
Когда народ вернулся с похорон, Лям побежал домой. Здесь он увидел, что все сидят на полу, только бабушка возилась на кухне. Лям пристроился рядом с женихом, но тот на него и не глянул: сидел, понуро опустив голову, так же как и мама. А дома и без того тоскливо. Зачем-то горит лампочка на шестке, когда еще совсем светло.
Все вокруг сдвинуто, разбросано, все такое печальное, заплаканное. И земляной пол под ногами почему-то размяк. Может, здесь много воды лили? А может, крыша протекла? На дворе тоже сыро и холодно. Плакать хочется.
Лицо и руки у мамы стали желтые-желтые и губы дрожат, а из закрытых глаз беспрерывно текут слезы — мама совсем молча плачет.
Зеркало Шейны завешено черной материей. Шейна любила смотреться в зеркало. Волосы у нее были длинные-длинные и светлые. Но почему завесили зеркало? Неужели там может показаться Шейна? А почему убрали скатерть, которую она вышивала на пяльцах? Разве она больше никогда не вернется? Почему?
Она часто говорила: «Лямик, удружи мне, я за это свяжу тебе шерстяные варежки к зиме». Она даже приготовила клубки ниток. Каемочка на варежках была бы красная, концы пальцев — зеленые, а там, где ладошки, — белое.
И неужели она никогда не вернется? Почему?
Лям ткнулся в мамину подушку и сразу легко и беззвучно заплакал. Никто его не заметил, никто его не утешил. Так он и уснул.
На другое утро было еще хуже. За ночь в душе у Ляма поселилась какая-то тревога. А тут еще жених стал собираться в обратный путь. Притихшая было боль снова заныла. Все в доме опять стали плакать, причитать. Казалось, даже стены плачут по жениху. Мама снова била себя кулаками по голове:
— Боже, почему ты меня так посрамил! Почему так посрамил!
Такими причитаниями она провожала жениха. Со всех сторон набежали соседки и помогли ей плакать. Шествие растянулось от пригорка до моста: впереди жених, за ним мать Ляма, за ней соседки. Их надрывный плач вздымался до небес.
Лям не мог прийти в себя: никто еще не знает его страшной тайны, никто не знает, отчего Шейна умерла. Только он один знает это.
Подавленный, он украдкой выбрался из дому и, стараясь обойти Салин дом, направился к оврагу, что у греческих бахчей. Было сыро, но он ничего не чувствовал и сразу опустился на траву. Заметив, что кругом никого нет, он стал тереть кулаками глаза и тихо всхлипывать, без конца повторяя одно слово:
— Шейна! Шейна!
Это длилось очень долго, пока ему не стало легче. Затем он открыл глаза и удивился: как много света кругом, какое солнце! А вот рядом ящерица! Лям мигом бросился к ней и оторвал ей хвостик. Потом он рукавом вытер мокрое от слез лицо и выбрался из оврага.
Все же тоска в душе у него осталась. Тайну смерти Шейны он никому не откроет.
Спустя немного он вместе с Салей играл в песке. Саля хвалилась, что ее мама печет сегодня коржи с маком, а Ляму она не даст.
— А если я захочу, — сказал Лям с обидой, — ты умрешь, как Шейна, все равно.
— Почему?
— А потому, что я Шейну схватил за волосы. Когда меня хотели отдать в хедер, я стал вырываться, вцепился ей в косу, и вот видишь, она от этого умерла.
Но Саля ухватила руками свою завязанную головку и сказала:
— А у меня волос нету, вот посмотри. Ни волоска! Ага!
Лям надулся и бросил игру.