Измученный, растерзанный, водил Лям воспаленными глазами по портовой шири. Сонно покачивались большие и малые пароходы, по которым лениво бредили сонные люди и что-то не спеша делали.
Лям решил уехать из Николаева.
Еще продолжалась Пасха. Несколько рабочих парней в засаленных блузах из синей китайки катали на берегу крашеные яйца. Лям, стоя в сторонке, следил за игрой. Один из игроков, русый парень, устремил на него большие глаза и спросил:
— Эй, ты, давно голодаешь?
Ляма всего передернуло, но он не подал виду.
Ребята играли всерьез, деловито перебрасывались шуточками. Паренек, задевший Ляма, выиграл кон и швырнул Ляму три яйца.
Лям пошел бы куда-нибудь раздобыть хлеба, но стало темно, и он боялся опоздать на пароход. Он съел яйца просто так и запил речной водой.
Внезапно на двух пароходах зажглись огни. На одном заиграла веселая музыка, а на мостике другого появился человек, который держал в одной руке большой колокол, а в другой освещенный лист картона, где черным по белому было написано:
«У нас удобно и дешево. Комфорт — первый сорт. Каждый пассажир получает в премию пирожное».
Кругом стало оживленно и весело, народ с вещами повалил к пароходам.
Лям знал, что здесь зайцем не проедешь, здесь контроль строгий. На билет ему хватит. Цена на обоих пароходах одна. Его влекла музыка, но хотелось и пирожного. Пирожное победило.
Он стоял у открытого люка машинного отделения. Его обдували леденящие сквозняки и обдавал жар раскаленной топки, а грохот, стук машин и лязг рычагов вызывали головокружение.
Пароход шел, разрезая носом воду и переваливаясь с борта на борт. Лям держался за железные поручни, а ледяные сквозняки пробирали его насквозь. Он не знал, как спрятаться, как защитить свое тщедушное тело, едва прикрытое пиджачком и худыми штанами. Как ему оберечь остаток сил от сквозняков, которые дуют со всех сторон? Как жить одному без Петрика? А если он Петрика и в Херсоне не найдет, тогда что?
Вдруг у него схватило живот, то ли от речной воды, то ли от пирожного. Он не знал, куда ему податься.
Когда Лям прибыл пароходом в Херсон, занимался ясный, солнечный день. Большой чужой город постепенно пробуждался. Земля была еще по-ночному прохладна, но на крышах уже играли солнечные блики.
Прежде чем приняться за поиски Петрика, надо было подумать о каком-нибудь заработке. Может, пристать вон к той группе рабочих, одетых в замызганную, грязную одежду, пристать к ним, точно брошенная собачонка, и идти следом, пока не прогонят?
День занимался погожий, прозрачный, солнечный. По булыжным мостовым не спеша тарахтели крестьянские телеги, которые везли в город продукты. Тут было все, что душе угодно: и молоко, и мясо, и овощи, и фрукты. Добро перли сюда на повозках, тащили в корзинах и мешках, волокли на скотине. Окрестные богатые села полнили город щедрыми дарами своих тучных полей.
А днем Лям увидел на одной из улиц закрытую черную карету с красным крестом на боку. Карета остановилась у ворот. Люди выходили из домов и со страхом смотрели на нее. Вокруг кареты шла какая-то возня. Вдруг раздался громкий плач.
Тотчас в отдалении стал собираться народ. У всех были опущены головы. Лям с любопытством следил за происходящим, слушал разговоры.
— Уже лет двадцать не было мора.
— Слыхали? На Александровской — восемнадцать человек, на Нижней — три. С каждым днем все хуже.
— Карету прогнали, санитаров избили.
— А Шморова схватило прямо на улице — и готов.
— Говорят, в госпитале их травят.
— Это уж всегда так. Как чума, так травят.
— Надо всех докторов перебить. Злодеи окаянные!
— За крысу дают полтинник. Один рабочий в порту поймал двадцать штук — получил десятку.
— Неплохой заработок.
— Неплохой заработок — получить полтину и чуму в придачу.
— Хай ему бис!
Стоявший в толпе Лям собрался уже улизнуть в порт: ведь чума не знает, что он чужой, что у него нет работы, что он одинок. Если она его схватит, никто даже не узнает, кто он. И вдруг его словно в голову ударило: Петрик! А вдруг Петрик приехал сюда и его где-нибудь чума свалила!
Нет, отступать нельзя. Он приехал сюда искать друга, искать работу, стать человеком. Так неужто идти обратно, к тому ужасному, что осталось позади? Нет, никаких «обратно». Он узнал, что чеснок отличное средство против чумы. Его вешают на шею или просто жуют. Свои последние гроши он понемногу тратил на черствый хлеб и чеснок. Он изжевал столько чесноку, что весь рот, вся глотка, все нутро горели у него огнем.
Едва он, зайдя в какую-нибудь мастерскую насчет работы, открывал рот, как хозяин делал недовольную гримасу и отстранялся от него.
Ляму было странно. Как же так? Кругом свирепствует чума, а народ и не думает обводить дома черной каймой! Ведь это лучшая защита против чумы.
Первые три ночи Лям после утомительного дня спал на террасе городской библиотеки, где он днем частенько читал книги. Всю ночь маялся он в своем куцем пиджачке, стараясь хитро запрятать в него и голову и ноги, чтобы, согрев их своим горячим, чесночным дыханием, спасти от ночного холода.
Он вспоминал, как в трескучие морозы бабушка открывала двери в сени, чтобы закоченевшие бродячие собаки могли переночевать в тепле, зарывшись в соломе и прижимаясь друг к дружке.
Там были всякие — и откормленные собаки, валандавшиеся у мясных лавок, и собаки с бойни, и бродячие, и приблудные. Весь день они отчаянно грызлись между собой, но к ночи мирились, и одна за другой прибегали к бабушке на ночевку. Уважая бабушкино гостеприимство, они вели себя тихо, чинно и спокойно засыпали в теплом убежище. Пускай на дворе трещит мороз, пускай бушует вьюга — они знают, что, когда прибежит последняя собака, явится бабушка и запрет дверь на крючок, а рано утром снова откроет, чтобы каждая из них могла вернуться на свое привычное место, на ту помойку, где она надеется найти кость или корку хлеба.
Ляму вспоминаются биографии многих собак, их деды, дети, внуки. Собачьи сборы у бабушки в сенях в большие морозы и работа у Пустыльника на бойне, у Катрохов дали ему возможность хорошо узнать собачьи повадки, всю горькую собачью жизнь. На его глазах они рождались, вырастали, и если не становились калеками из-за какого-нибудь несчастного случая, то погибали либо от голода, либо от руки живодера.
Выхода нет! Куда ему, Ляму, податься? О Петрике до сих пор ни слуху ни духу. Лям решил: пока найдется работа, пока он нападет на след Петрика, заняться охотой на крыс. Но где их ловить? В местечке у Гайзоктера их было сколько угодно. А здесь они, наверное, водятся во дворах, на помойках.
Лям отправился на промысел. Он обыскивал противные помойки, ковырялся палкой в отбросах, часами выслеживал свою добычу. Его мутило от вони и смрада. Однажды он наконец наткнулся на крысу и вмиг накинул на нее тряпку. Но крыса попалась хитрющая. Она унесла тряпку на себе и была такова. За такую крысу наверняка дали бы целковый.
Зато он поймал двух мышей, завернул их в бумажный фунтик и вынес на хлебный базар, к ларькам. Правда, он не знал, есть ли на них спрос, как на крыс, и принялся кричать:
— А вот кому мышей! Кому мышей! — Он приподнимал вверх свой бумажный фунтик, который с шелестом рвался у него из рук, точно живой.
Неподалеку стоял китаец и волшебной палочкой доставал из больных зубов червей. Вокруг толпились люди, дивились его чудесам. Понемногу собравшиеся оставляли убогого китайца в халате, который бормотал обрывки русских слов, и перебирались к Ляму.
Женщины со страхом уступали Ляму дорогу, а парни останавливались и с удивлением глядели на чудака, торгующего мышами; они пошучивали, посмеивались. Кто-то попросил его показать мышей. Лям осторожно достал мышек. Какой-то рыжеголовый святоша, к тому же, видать, изрядный балагур, протянул Ляму копейку и предложил:
— Возьмешь мышку в рот, получишь копейку.
— Возьми, возьми! — подзадоривали стоявшие.
Лям смутился. Но тут какой-то веселый человек тоже протянул монетку.
— Вот тебе еще! Возьми в рот! Бери!
Эх, если б можно было всех их отхлестать по сытым мордам!
Лям поднес мышку к губам и сунул ее мордочкой в рот. Толпа не сводила с него глаз. Все в изумлении гоготали, потирали руки от удовольствия. У Ляма от омерзения глаза полезли на лоб. Мышиный хвостик свисал у него изо рта, рядом струйкой бежала слюна.
Он заработал несколько копеек, купил хлеба, но есть его не мог. Много дней подряд он потом ругал себя за то, что так низко пал.
Тут подоспел какой-то праздник, евреи шли молиться. Увязавшись за ними, он подошел к большой синагоге. Дверь была открыта, и Лям увидел, что внутри все очень красиво: и золото, и серебро, и бархат, и хрусталь, узоры на стенах и всякие разноцветные окна. У амвона стоял кантор, и на голове у него было что-то вроде короны.
У порога дежурил синагогальный служка, одетый «по-генеральски». Он Ляма не пропустил. Лям остался стоять на пороге.
А там, внутри, вдруг поднялся какой-то близорукий жердина в цилиндре и давай молоть языком. Это была какая-то мешанина русских и древнееврейских слов, которую он жевал нараспев, взмахивая при этом своими длинными руками и складывая их наподобие обруча. По всему видать, это был очень важный проповедник, и произносил он очень важную проповедь, потому что не успел он начать, как все тут же стали пробираться к дверям.
Лям смотрел, как люди расходятся по домам, и снова почувствовал муки голода и ужас одиночества.
Откуда-то донесся обрывок разговора:
— Комната довольно велика, только одна стена сырая; все же можно отгородить и сдать какому-нибудь парню.
Лям обернулся: какой-то рыжий еврей сказал это другому, потом попрощался с ним и пошел прочь. Лям — за ним. Сейчас он подойдет к рыжему и скажет; и все же он не решался. Так шли они улица за улицей, пока рыжий не подошел к своей квартире. На двери красовалась маленькая вывеска: на белом фоне стояли зеленые брюки с непомерно широкими красными лампасами. Еще здесь были жилетка и сюртук.
Лям собрался с духом:
— Не найдется ли у вас местечко для ночлега?
Рыжий портняжка смерил его взглядом:
— Нет.
Лям медленно тронулся дальше. За его спиной снова хлопнула дверь. Лям обернулся. Рыжий портняжка рукой звал его к себе.
Ляму дали мешок, старую одежку для подстилки и показали на большое окно возле сырой, заплесневевшей стены. Лям был в восторге от своего ложа.
Рыжий портняжка, которого звали Шимельс, ханжа и коварная псина, обращался с Лямом так, точно заарендовал всего его вместе с потрохами, — он требовал, чтобы Лям обязательно молился.
Лям спервоначалу боялся лишиться ночлега, поэтому вставал чуть свет, уходил из дому и возвращался только поздно ночью. Когда Шимельс дома, все тихо; его жена и двое детей ходят на цыпочках.
Однажды, проходя через кухню, Лям увидел девичье плечо, склоненное над швейной машиной. Девушка искоса глянула на него. С тех пор Лям потерял покой. Он стал расспрашивать детей; стал прислушиваться к разговорам и кое-что разузнал.
Рива-жилетница работает здесь уже три года. Родом она из колонии Бобровый Кут. Она рвется к себе домой, но хозяин не отдает ей заработанные деньги. Шимельс уверяет, что заработок за три года будет ее приданым. Пусть она только поработает у него еще несколько лет, и он все отдаст ей с процентами.
Глядя на постное, благочестивое лицо рыжего Шимельса, никогда не скажешь, что у него на кухне вот уже три года мается молодая девушка.
Рива работает с рассвета допоздна. Она уже испортила себе глаза. Ляму это известно, хотя он еще не обмолвился с нею и словечком, даже толком не разглядел ее.
Но она, видно, уже раскусила, что за птица Лям: недаром он каждое утро находит на окошке у себя кусочек сахара. И когда только она успевает подбросить ему это? Ляму хочется поближе познакомиться с ней. Она единственный человек, который догадывается о состоянии его финансов, несмотря на то, что весь день сидит, согнувшись в три погибели за машиной. Вот бы ей еще узнать про несчастье с Петриком!
Понемногу между Лямом и Шимельсом росла глухая ненависть друг к другу. Дай бог, чтобы все это благополучно кончилось!
Насытив на базаре глаза всяческими яствами, разнообразными по вкусу, цвету и запахам, Лям отправляется в городскую библиотеку. Там в читальне он читает древнюю книгу на русском языке. Он читает ее уже несколько дней. Когда библиотекарша подает ему ее, Лям еще издали чует запах доброго чеснока. Это к нему возвращается его же чесночный запах, которым он пропитал древние страницы. Пустая, казалось бы, книга, думает Лям, но как она манит к себе, как заставляет забыть обо всех невзгодах и уносит куда-то далеко-далеко, к мирным трапезам в пустыне, где уготованы вкусные блюда. Это Коран, мусульманская книга, которая случайно попалась Ляму на глаза.
Он видит перед собой пустыню, видит, как тончайшие белые, красные полотнища переливаются под солнцем и трепещут в выси. Жаждущие, алчущие племена встают над песками, тянутся к этим легким тканям, но не могут достать их. Все выше и выше поднимаются разноцветные полотнища, все яростней тянутся за ними люди, они вытягиваются все больше, больше превращаются в тонкие, зыбкие тени и сливаются с тканями. И снова встают жаждущие племена над песками и снова колеблются зыбкие красные и белые полотнища…
Легкое прикосновение к руке — и Лям очнулся.
Перед ним стоит библиотекарша. Читальный зал пуст, пора уходить. Странная книга!
Вся сила, которая когда-то была у него в пальцах, перешла в глаза. Пальцы стали худыми, неподвижными, точно тупые чурки. Зато глаза живут, их тревожный взгляд полон силы и зоркости: голодные глаза!
Ляму кажется, что он видит все-все вокруг, что глаза его проникают в самые малые малости. Только Петрика они не видят, и работы никакой не видят, и никакого выхода не видят.
Его терзают насекомые, у него зубы шатаются, сон его не берет. Он сидит у трехлинейной лампы, которую приобрел тут в первые же дни, и пытается что-то читать, но это ему не удается. Буквы прыгают перед глазами. Кругом на все лады храпят и свистят сытые Шимельсы, будто вьют веревки, ведут борьбу с жесткой, неподатливой пенькой. Иногда сквозь сникшие храпы прорывается тяжкий вздох. Этот вздох прилетает из кухни и льнет, ластится к Ляму.
Лям дремлет, он тщится ухватить обрывок сна, который увел бы его в пустыню, к тихим, сладким трапезам.
По утрам при встрече Шимельс зло смотрит на Ляма. Он весь в перьях — и волосы, и борода, и одежда. Он ворчит сквозь зубы что-то насчет того, что Лям сидит с огнем всю ночь напролет. Дело не в керосине, бормочет он, ему чужой керосин не жалко, дело в грубости, неуважении. Где это видано — не спать по ночам и подслушивать?
Но что именно он подслушивает, Лям так и не понял. Однако Шимельс разозлился не на шутку и никак не мог ему простить его «грубости».