Она вздрогнула, цепенея от страха. По телу поползли мурашки. Звук послышался откуда-то издалека, из глубины земли. Женщина прислушалась... Ничего! Над ржаной соломой стояла тишина. И только ветер, этот шальной январский ветер гулял под стрехами сарая.

Наверно, показалось... Проклятый ветер, говорит человечьим голосом, подумала Илинка и, наклонившись, стала сгребать исхудалыми пальцами шуршащую солому. И тут кто-то снова прошептал над ее ухом:

— Ваньо... Ваньо...

Она отшвырнула солому и бросилась из сарая. На пороге оступилась, упала, поднялась и побежала снова. Село недалеко... Сейчас она примчится, созовет людей. Но что-то остановило ее.

Стой! Погоди, Илинка! Не торопись! Как бы после не пожалеть!.. Что это было? Человеческий стон? Или завывание ветра, спустившегося с гор? Безжалостный ветер...

В этих горах старая женщина потеряла троих своих сыновей... Илинка оглянулась. Горы, покрытые снегом, все те же. И только открытый черный зев сарая манил к себе, завораживал теплом. Илинка тяжело, прерывисто задышала.

Что делать?.. В сарае человек... наверное, приходил раньше вместе с моими...

Вокруг ни души. Илинка проваливалась в мокрый снег, ноги не слушались, кто-то тянул и хватал ее за полы, но она не оглядываясь бежала назад. Ее подгонял ветер, ее торопил шепот: «Ваньо... Ваньо... Ваньо...»

Человек не знает, где его ждет радость, где — зло и когда это зло может обернуться добром. Дни текут, и ровные, и корявые, вроде бы похожие один на другой, но на самом деле все они разные, и сегодняшний день уже не похож на вчерашний. Так вот и люди. Куда-то спешат, торопятся... Так было и вчера, и позавчера, а посмотришь — и они уже стали другими. И всё что-то делают: кончат одно, берутся за другое, а работы непочатый край. Почему так? Может, зло разрушает то, что создает добро? Ведь им суждено никогда не разлучаться — завязали человека тугим узлом.

Проснешься, и новое утро заглянет тебе в глаза тяжелым воспоминанием дня вчерашнего, нелегкими заботами дня сегодняшнего и тревогами дня завтрашнего. Скотина стоит в загоне голодная, надо ее накормить. Так было и вчера. Дни Илинки как воды Месты — со множеством белых камней, стремнин и омутов, небом, которое отражается в реке, и дном, затянутым ржавой тиной. Течет река, не кончается, как кровь человеческая.

Вдруг она замерла. Здесь кто-то шел! Вот на снегу следы... с гор тянутся... и рядом со следами кровь... Да, кто-то добрался до сарая, да там и остался.

Женщина еще раз оглядела все вокруг. В селе пока спокойно. Лучи солнца освещают маленькие деревенские оконца, из труб тянутся дымки, бесшумно обозначающие свой путь в прозрачно-синей выси. Большие снега и ранний час еще удерживают людей дома. И это хорошо, потому что времена нынче плохие.

Дверь сарая скрипнула и захлопнулась за спиной. Какое-то мгновение Илинка ничего не могла разглядеть в серых сумерках. Пахло соломой и плесенью.

— Эй, парень!.. Сынок, — проговорила она, осторожно ощупывая солому: боялась, как бы не испугать пришлого.

И снова кто-то простонал, чуть слышно и немощно. У Илинки аж ноги подкосились. Она вся обратилась в слух: вдруг стон повторится? Но кругом было тихо.

— Я знала... чувствовала... вечером щенок все к воротам бегал... к гостю... Сынок, сыночек мой, где ты?..

Илинка ползала по соломе, вороша и раскидывая сухие травинки. Она была как в горячке. Дано ли нам знать, каким чутьем улавливает мать дыхание своего чада, пусть даже появившегося на свет много лет назад?

Вначале Илинка увидела руку — безжизненно-белую, восковую, потом лицо с большими синими глазами — синими, как у матери, и большими, как у отца.

Илинка присела, съежилась, сжалась.

— Спасибо тебе, господи...

Дрожащими руками она обхватила голову меньшого своего, нежно прижала ее к груди и только тогда заплакала, тихо и беззвучно. Откуда взялось столько слез в этих иссушенных, выплаканных глазах? Слезы капали на лицо сына, сбегая к его пересохшим губам.

Антон был без сознания или, может, задремал в объятиях матери. И то ли от соленых материнских слез, то ли от жажды, которая поднималась откуда-то изнутри, из глубины тела, губы его задвигались, и он зашептал, едва слышно и прерывисто, слова песни:

Как сейчас там, в стороне советской?.. Улетел орел, расправив крылья, а Ирина слезы льет по мужу...

Мать слушала, приглушенно всхлипывая. Сын бредил, а ей казалось — он пел... Не перевелись еще настоящие голоса. Ее старшие сыновья садились, бывало, на краю поля, играли на кавалах, пели. И песня, живая, веселая, летела над лесом, ее подхватывали птицы и легкий ветерок, пробегавший по соснам.

— Как ты вырос, сынок!.. И борода появилась... шелковистая и красивая... Как у твоего отца в молодости, когда он воевал вместе с Яне{3}... Да ты поспи, поспи! А мать тебе споет...

Илинка тянула грустно и задумчиво, как пела когда-то колыбельную. И материнский голос теплом разливался по телу сына, навевал покой.

Пробудись, сыночек мой любимый, нашу землю топчет враг постылый. Стариков враги поистребляли, молодых они в полон угнали. И остались только сиротинки — близнецы Янкула и Янинка...{4}

Антон медленно открыл глаза. Нет, это не сон. Склонившись над ним, пела мать. Вспомнились вдруг годы далекие-далекие, когда он был совсем маленьким. Скоро вернутся отец и братья, в доме пахнет хворостом и сосновой лучиной... По телу разливалось блаженство, и он едва сдержался, чтобы не дать волю слезам. Мужество, которое поддерживало его до этой минуты и помогало перенести боль двух ранений — в плечо и в ногу, теперь куда-то исчезло. Он смотрел на мать — она сделает все, чтобы спасти его.

— Мама...

— Молчи! Не разговаривай! Сама посмотрю.

Дрожащими руками Илинка приподняла рубаху. Со спины рана большая, а на груди крохотная. Значит, стреляли в упор, он видел и не дрогнул, не побежал... И мать улыбнулась: сын ее не трус, не он бежал от смерти — она сама от него убежала.

— Тише, сынок, тише!.. Ничего не говори, разговор для раненого хуже соли и отравы. Знаю, болит, сейчас мы перво-наперво остановим кровь. Отец твой тоже приходил домой раненый, и ничего, обошлось. Тогда они бились с греками, в тринадцатом году. Страшное было время, дома наши горели, как сейчас. Подпалил враг село Либяхово и двинулся прямо сюда, на наше село. Хорошо, что подоспел Паница{5} со своим отрядом, подстерег врагов у Комарьовицы, и — отец твой потом рассказывал — триста солдат пали, остальные разбежались. А из наших, из болгар, только его ранило. Пришел ни жив ни мертв, столько крови потерял, несчастный...

Мать рассказывала, а руки ее перевязывали раны. Ей тоже невыносимо больно, сердце ее разрывается, но по лицу скользит улыбка. И руки больше не дрожат, и слезы высохли.

— Сейчас я тебя закутаю, а то смотри как холодно...

Она сняла доламу{6}, постелила на землю; развязала пояс, туго перемотала им грудь сына. Не беда, если кровь просочится. Пояс есть пояс, можно новый соткать. А вот когда человек уходит, от него и следа не остается! И живет он только в памяти близких и тех, кто его знал. Взять Санданского. Ходил от Софии до Разлога, от Салоник до Родоплыка, и даже до самого Стамбула, чтобы взять в плен султана. А кто его в глаза видел? Только воеводы, четники да младотурки{7}, которые братались с ним посреди села Мичите. А спроси о Яне, и каждый скажет: «Да разве есть болгарин, который не знает Старика? Ночью был здесь, пошел в сторону Пирина, потом спустился в Роженский монастырь, чтобы хоть одну ночку поспать на чистой постели»...

Торопилась Илинка — надо вернуться в село, пока люди не занялись хозяйственными делами. А как вошла в дом, села прямо у порога. В ушах у нее свистел ветер, а сердце колотилось где-то высоко в горле, возле пересохших губ. Под сыновней рубахой она почувствовала холод. Хорошо, если вскоре пройдет. А если нет? Из отцовской четы пришел однажды такой, совсем молоденький. И ранило его примерно в то же место, чуть пониже плеча. Помаялся, помаялся и на восьмой день умер.

Первым делом сына надо покормить, только чем? Что для раненого лучше? Илинка знает: переест больной человек — добра не жди.

Она посмотрела на склон холма, где стоял сарай, не зная, за что взяться. И неожиданно мелькнула мысль: а что, если люди увидят следы? Надо закидать их снегом, особенно там, где алеют капли крови. Или прежде заняться ранами? Для ран что нужно: трут или табак? А может, спросить доктора — уж он-то знает, как лечить раны от пуль. Но для этого надо пойти в город. А с чем пойдешь? Доктору деньги нужны.

Илинка опустилась на колени перед старым, источенным жучками сундуком, в котором хранилось ее девичье приданое, и стала перебирать пестрые тряпки. Нашла серебряную пряжку и золотую цепочку с семью золотыми червонцами. Достала нарядную безрукавку, ненадеванную со дня свадьбы. Зачем все это беречь? Шестерых сыновей родила Илинка, и всех ветром поразметало. Вот только один пришел, да и тот чуть живой. Был бы муж рядом — другое дело. Но он сейчас в тюрьме. Да разве он виноват, что передал сыновьям свою кровь, свое сердце и свою веру?

— Господи, боже мой, пресвятая богородица! За что ты жжешь мою душу огнем, почему и мне, несчастной, не пошлешь хоть каплю милости!

Мечется Илинка из угла в угол и сама с собой разговаривает. А котелок на огне булькает — когда поставила, и не помнит. По запаху слышит — уже готово. Налила Илинка горшок горячего супа и пошла. Следом послушно засеменил ослик, почуявший, видно, что надо поторапливаться. Людей по дороге не встретилось, никто ее не задержал.

Сын неподвижно лежал на соломе, так, как она его оставила, и от боли чуть не плакал. Но увидев мать, попытался улыбнуться.

— Мама...

— Что, сынок, болит?

— Какой я сон видел, мама! Будто я у Буденного... Отстегивает он свою шашку и подает мне... я беру ее в руки, а она вся горит-переливается. Точно луч это, а не шашка. Просто чудо какое-то! А он мне говорит: «Возьми этот луч и возвращайся к себе на родину. И запомни: он будет светиться только в таких руках, как твои. Луч этот может превратиться и в меч, и в шашку, и в солнечное тепло, от которого зависит жизнь на земле! Но смотри, береги его, чтобы враги этот волшебный луч у тебя не отняли!» И тут я полетел над землей... Видел Кремль... Видел Ленина... Мама, он жив!

— Жив, сыночек, жив, — перекрестилась Илинка, нутром почувствовав, где кончалось сновидение, а где воспаленный мозг сына пытался найти опору и силу.

— И когда летел я с этим лучом, видел всю Болгарию... На полях ни одного вола, а все машины, машины... Одна другой чудеснее! И люди поют...

— Все может быть, сынок, коли так богу будет угодно! — Надо бы заставить его замолчать, разговоры утомляют, а это опасно. Но, с другой стороны, пусть говорит: коли суждено ему выжить, такие слова только исцелят его. Господи, знает ли хоть одна мать, как преградить путь смерти?

— И наше село, мама, совсем, совсем переменилось. Дома новые, в окнах свет... Дети играют... На улицах автомашины... Только наш домишко такой же старый... Вхожу — ты встречаешь меня во дворе...

— Не надо больше, остановись! Сны разные бывают, сынок, одни сбываются, другие — нет. Давай лучше посмотрим твои раны. Ты мне ничем помочь не можешь, поэтому слушай и помалкивай! Сейчас укрою тебя потеплее, ты лежи и не двигайся, а то люди всякие бывают. Один вот, в Кременско, увидел, как кто-то в шалаше прячется, пошел в полицию и донес. Полицейские подожгли солому. А там была девушка, его же племянница и оказалась, вот как...

Люба? Ведь она из тех мест. Неужели она погибла? Антон вспомнил, как она стирала и чинила его куртку. А может быть, не она?

А мать все суетится. Постелить половики в угол? Там его будет не видно в темноте. Но человек не может камнем лежать и не двигаться. Постелить прямо на землю и закрыть его соломой... Нет, из дверей тянет. Да, следы! Их надо скорей закидать... но это успеется.

Она уложила сына, прижалась к нему щекой, и сердце ее заныло от жалости.

— Да, чуть не забыла!.. Так оставлять нельзя! Если рубашка прилипнет к ране, плохо дело.

И развязала Илинка сыновние раны. Снова перевязала их. И почувствовала сердцем матери — ему лучше. Тело стало теплее, это от силы, которая напирает изнутри. А в нем сейчас борются две силы: одна ее, материнская, другая чужая, свинцовая. Какая из них одолеет? Илинка не знала. Она может только верить и надеяться. Но в то же время она может все, потому что она — мать.

Женщина вышла из сарая. Теперь следы. А люди уже закопошились: кто за дровами, кто за соломой, кто овец гонит.

Она вернулась вся мокрая, запыхавшаяся. Присела возле сына, чтобы покормить его.

— Осторожнее, не нагибайся! Рана требует питания, хорошей еды! И запомни — в глиняной посуде еда долго не остывает. А суп можно и так пить...

Антон улыбался. Мать вздрогнула. Когда боль проходит так быстро, это тоже нехорошо. Она внимательно посмотрела на сына.

— Что, болит, сынок?

— Болит, мама, но я терплю, ведь ты со мной рядом.

— А ты не строй из себя героя! Охай потихоньку! Легче будет.

— Ладно, мама.

Антон закрыл глаза. Он не мог признаться даже самому себе, что рядом с матерью он чувствует себя совершенно спокойно. А раны его болели жестоко. Раньше он даже не подозревал, что в крохотном свинцовом шарике скрыта такая силища. Полицейский стрелял примерно шагов с десяти. И сам упал, потому что Сашка уложила его из своего пистолета. Настоящий стрелок наша Сашка!.. А что произошло потом? Кто перенес его в ущелье? Мануш! Да, Мануш нес его до самого Матан-дере, но сам погиб. Шальная пуля... А Страхил говорил:

«Еды не хватает! Даже раненым! Придется разбить отряд на группы. И ятакам легче, и мы будем ближе к людям».

Как же Антон оказался здесь? Да, он полз по снегу целый день, целую ночь, целую неделю. Три недели подряд! Повезло, что наткнулся в горах на хижину чабана. Хозяина не было, наверное, вышел отогнать овец. На огне варился котелок с фасолью. Антон попробовал — совсем еще сырая. Открыл сундук — там целый каравай ржаного хлеба. Антон взял буханку и хотел уйти, но подумал: стоит зима. Как можно оставить в горах человека без хлеба? Отрезал половину себе, половину положил обратно. И тогда увидел соль и кукурузную муку. И все это тоже поделил поровну. Пусть чабан знает, что к нему заходил голодный человек, но все же человек.

Дальше путь лежал через лес. Трудно было, тяжело, но теперь у Антона был хлеб. И соль! Кончится хлеб, он будет питаться мукой со снегом. Силы к нему возвращались. Значит, ему суждено было прожить еще несколько дней, чтобы увидеть мать. А он уже представлял себе, как лежит, неподвижный и белый, среди белых сугробов, как набрасываются на него лисы и волки.

На нем нет живого места, но он добрался до родного крова. Мама хоть вздохнет немного. В соседних селах полицейские сжигают дома живых партизан. Его же считают мертвым, и пусть люди пока думают, что самый младший Жостов тоже лежит высоко в горах, покрытый снегом.

— Мама, мой пистолет!

— Где, сынок?.. А... Хорошо, что у тебя под рукой... Прислушивайся внимательно и стреляй только в том случае, если тебя обнаружат. А так я тебе наказываю: молчи! И терпи! А вернусь из города, надо будет вырыть под забором лаз, и если они подожгут сарай, ты сумеешь пробраться к ущелью.

Антон смотрел на мать, и ему казалось, что он маленький и она рядом, потому что он болеет. Она варит целебные травы, и руки у нее ласковые, теплые и сильные. Она то и дело поправляет половики, укрывает его, боится, как бы он не простыл, как бы не увидели его злые глаза. Ей кажется, что ему холодно, и она совсем забыла, что в доме есть шерсть, которая так греет...

— И громко не охай! Есть у меня в городе одно дело, когда вернусь, чтобы ты был жив-здрав. А теперь мне пора.

Антон уснул, но мать все беспокоится. Хорошо, что сон приходит так быстро, значит, сердце борется, а кровь делает свое дело. Сон всегда на пользу больному. Но спящий ничего не слышит, может громко вскрикнуть, не дай бог кто услышит. Да навряд ли — сарай-то ведь на отшибе, люди здесь появляются редко. Только иногда с гор спускается лесник, но человек он неплохой, смирный. Мы даже с ним в дальнем родстве, может, он сделает вид, что ничего не видел, не слышал.

Ослик бежал резво, но городские крыши, казавшиеся совсем рядом, были все еще далеко. Как судить своих сыновей? Им виднее. Раньше времена были другие. Ты болгарин, против тебя — турок. А теперь? Вроде, все болгары. Но одни поджигают дома, а другие скрываются в лесах. Сыновья видят несправедливость, и в этом они правы. Но за что же их убивать? Людям они плохого не делают, только властью не довольны. Да и что в ней хорошего? Богачи живут себе в городе припеваючи, а зимой заявятся в село, охаят табак, скупят его за бесценок и уедут. Одни убытки от такой торговли. Бакалейщик, и тот уже в долг не дает. Как жить дальше?

Илинка привязала ослика к воротам, постучала, откашлялась и стала смиренно ждать, пока ее пригласят войти. Одно дело — в селе, другое — в городе. Хозяин, оторвавшись от газеты, поднял голову. Он узнал женщину, провел ее в дом и лишь тогда спросил:

— Зачем пришла, Илинка? Каким ветром занесло тебя в город в такую злую зиму?

— Плохим ветром, очень плохим, Стоян... На тебя вся надежда... Только тебе я верю!

Дед Стоян недоуменно пожал плечами. При чем тут вера и плохой ветер? Эта женщина может навлечь на него беду. Он знал, что сыновья Илинки ушли в горы, слыхал, что они погибли, но не смел даже вспоминать об этом. И сейчас если кто-нибудь увидит Илинку у него, может донести в полицию. Сделать так, чтобы она поскорее ушла, ничего не рассказав и ничего не попросив? Но вместо этого он откладывает газету в сторону и нарочито бесцветным голосом спрашивает:

— Ну, как там Тодор?.. Пишет?.. Да, известное дело... Тюрьма — это тебе не буковая роща.

И вдруг в его памяти всплыло: Шаркьой. Коричнево-черные в белом ореоле разрывы шрапнели, он выносит из боя подпоручика и наталкивается на троих турецких солдат. Гремят выстрелы. Падает один турок, потом второй, третий пытается бежать, но пуля настигает и третьего. Потом болгарский солдат — это был Тодор — помог ему вынести раненого. Такое забыть невозможно, и дед Стоян помнит это. Помнит и много раз рассказывал детям, почему он считает однополчанина Тодора Жостова своим братом.

— Не о Тодоре речь, другое горе у меня.

— Говори же, что случилось? Что-то с сыновьями?

— Ведь ты знаешь, где все мои сыновья. Живет у меня один чужой парнишка-сирота, помогает по хозяйству. Работящий такой, да немного озорной. Тут собрался к своей девушке в Долен. Ссора там вышла, что ли, только его избили крепко. Еле до дому добрался. Вот и пришла к тебе за помощью, Стоян... Тайком пришла...

Дед Стоян вздохнул, встал и налил две рюмки ракии.

— Будем живы-здоровы, Илинка. С миром пришла ко мне, с миром и уйдешь...

Они выпили, помолчали. Дед Стоян догадывался, что его обманывают, но любопытствовать не стал. Может, это и к лучшему. Пусть правда при ней останется. А то выплывет эта правда наружу, коснется его и огнем обрушится на его дом. А ложь — не горит она, не гаснет.

— Вчера тут прошли новые аресты. Говорят, арестовали нашего ротного, капитана Делитопазова, вместе с твоим муженьком воевали под его началом в Балканскую. Вроде, в его сторожке на винограднике скрывались партизаны. Потом ушли, а ему вот теперь отвечать.

Илинка встала, поправила на голове свой черный платок.

— Спасибо за угощенье, Стоян. Мне пора...

— Коли не умеешь врать, так не берись. Говори, где рана и какая она?

— От пули.

— Гноится? Жар есть?

Илинка молчала. Если бы можно было этого человека проводить в горы... Только никак нельзя: одноногого инвалида каждый приметит. А неученого да хромого зайца и щенок догонит...

— Ты ведь фельдшер, Стоян, сам знаешь! Дай, что нужно, и от жара, и от другого, а я там сама разберусь...

Дед Стоян протянул руку, взял щепотку табаку и медленно скрутил цигарку. Чиркнул огнивом. В теплой комнате запахло трутом. Одноногий сержант санитарной службы, бывший фельдшер ополчения, прекрасно понимал тревогу матери. Он знал, что ранен не какой-то там парень, а младший сын Илинки, о котором говорили, что он недавно убит где-то в Родопах, но она боится сказать все как есть. Стоян на нее не сердился. Скорее, он был доволен, что она смолчала. Страх постоянно жил в нем, и сейчас этот страх заставлял его действовать с предельной осторожностью, не только ради себя, но и ради Илинки с сыном.

— Ты подожди немного! Садись, я скоро!

Илинка молчала. Садиться не хотелось, и она смотрела на маленькое оконце в печке, за которым бушевал огонь... Быть может, в эту минуту уже пылает сарай, где прячется ее сын. Илинку даже не испугала мысль о том, что старый фельдшер может пойти в полицию. Она уже ничего на свете не боялась. И сколько она так простояла, глядя на огонь, ответить не могла, — минуту или сто часов. Когда скрипнула дверь, она вздрогнула от неожиданности.

— Вот держи и слушай внимательно. Мазью будешь смазывать рану утром и вечером. А эти таблетки давай три раза в день, белые — по две, а желтые — по одной. И пусть лежит в тепле. Не дай бог простудиться. Да, ни сала, ни фасоли ему нельзя. Тяжела эта еда для раненых, тяжела!

— Спасибо тебе, Стоян! Я знала, что ты человек добрый! Да вознаградит тебя господь!

Илинка взяла лекарства, а потом вдруг нагнулась и поцеловала старику руку. Стоян не стал укорять ее — он знал, что Илинке нечем больше его отблагодарить.

— В случае чего дай знать, приду сам. А то с этим делом шутки плохи. А парню скажи, чтобы не падал духом. Пусть крепится, воля — это тоже лекарство!

— Я тоже так думаю, Стоян.

Ему хотелось попросить, если что случится, чтобы она не проговорилась, но стыдно стало перед этой женщиной.

А Илинка тем временем развязала пестрый платок, который сама когда-то ткала, и вытащила из узла нарядные передники.

— Прости меня, Стоян, я тут принесла... Вышивала к свадьбе, а вот когда пригодились!

Дед Стоян нахмурил мохнатые брови. Он вспомнил далекий и торжественный день прощания с медицинской школой и напутственное слово старого полкового доктора Шаркова:

«...Больные все равны, будь то мужчина или женщина. О деньгах и не думайте, за деньгами не гонитесь! Если преподнесут подарок, взять можно, но самому вымогать негоже. Кто нарушит эту заповедь — тот лечить людей недостоин. Помните: меня изгнали из храма, а тело — это храм души человеческой».

— Не позорь меня своими дарами, Илинка! Все-таки мужик я, а не баба. Собирай свои вещички и ступай восвояси!

Склонив голову, Илинка заплакала. Тихо, беззвучно. Потом свернула свои девичьи наряды, сунула туда же лекарства и завязала узелок. Ничего не сказал больше и дед Стоян, только проводил ее взглядом.

Шла Илинка за осликом и повторяла про себя: белые таблетки по две три раза в день, желтые — по одной, утром, в обед и вечером. Водой из бутылочки промывать рану. Потом мазь. Белые таблетки — по две... желтые — по одной...

И не заметила, как оказалась дома. Вошла во двор и оторопела: посреди двора сидел Тодор — худущий, постаревший, изнуренный сыростью и мучениями тюремными. Он так сосредоточенно смотрел на горы, что не заметил появления жены. Неужто полиция проявила великодушие к старому человеку, который когда-то проливал за Болгарию свою кровь, а потом пожертвовал сыновьями? Нет, все оказалось гораздо проще. Иди, рассудили они, возвращайся к остывшему очагу. Бурей унесло молодость из твоего дома, вот и кукуй возле трех сыновних могил. Там тебе будет во сто крат тяжелее, чем в тюрьме, где горе сближает заключенных.

Тодор вспоминал прошлое — и плохое, и хорошее, но вспоминал бесстрастно, как будто это его не касалось. В душе его не было ни одной живой мысли, ни одного живого желания. Все теперь сделалось ему безразлично. Он видел перед собой только огромные заснеженные горы, и ему казалось, что эта громада ползет на него и он чувствует ее ледяное дыхание. Еще мгновение, и каменная лавина поглотит его. Старик не сопротивлялся, он ждал этого. Сыновей судьба не пощадила, так стоит ли жалеть о себе?

— Неужто это ты, Тодор, хозяин мой? — испуганно прошептала Илинка. Но он не отозвался.

Илинка бросила узел, села рядом с ним.

— Почему ты тут сидишь? Что ты тут делаешь?

— Жду.

— Чего ждешь?

— Смерти своей жду, Илинка!

— Не говори так! Ведь ты же вернулся...

— Вернулся, чтобы уйти навсегда, Илинка. Меня зовут сыновья!

— Не надо, Тодор... Подымайся, пойдем в дом помаленьку.

Тодор видел, как жена его мечется по дому, слышал, как трещит, разрываясь, старое белье. Во времена его молодости, когда он ходил с Тодором Паницей, болгарские женщины точно так же рвали на бинты свои рубахи, чтобы перевязывать раненых, а потом тайком носили им хлеб. Тодор бросил взгляд из окна на сарай и сразу догадался: бинты ждут там.

— Илинка, мазь не забудь!

Он на себе испытал целебную силу этой мази, когда лечил располосованную стеклом руку. А дело было так. Сидел он однажды в сельской корчме, пристроился в углу, один. Никто не решался подсесть к нему — все знали, где сейчас его сыновья. Корчмарь поставил перед Тодором полбутылки вина и тихонько спросил:

«Как раз новости передают... Радио включить?»

«Конечно! — ответил Тодор. — Для этого мы и пришли!»

Корчмарь пошел в самый дальний угол, где стоял единственный в их селе приемник. Щелкнула клавиша, все стихло. Собравшиеся уставились в одну точку — на зеленоватый глазок, который дрожал и подмигивал им из лакированного ящика. Послышалась музыка — позывные радиостанции «Донау», и в тишине поплыл голос диктора. Посетители насторожились. Этот голос изо дня в день сообщал о победах немецкой армии, переносил слушателей то в пески Африки, то в охваченный пожарами Лондон, то на просторы России. И каждый вечер люди уходили из корчмы подавленные молниеносным развитием военных действий. Всех мучила мысль: что же будет дальше? Но если победы Роммеля вызывали лишь любопытство и удивление, то сообщения с Восточного фронта обжигали кипятком. Люди переглядывались и только пожимали плечами; комментировать невеселые вести никто не решался, точно беды русского народа были их собственными бедами. Откровенно радовался только староста, которого прислали в это горное село присматривать, подслушивать и усмирять.

Тодор не хотел верить своим ушам. Старший сын его, Пырван, перед тем как уйти в горы, говорил: «Фашистам скоро конец!» А он никогда не врал. «Красная Армия, отец, — это огромная сила! Сам скоро убедишься!»

Нахмурив поредевшие брови, Тодор отпил глоток вина, и оно показалось ему горьким, хотя это было прекрасное, чуть терпкое вино из знаменитого мельникского винограда. Горечь подымалась изнутри и заливала душу старого солдата. Мир содрогался от страданий и крови, потому что война есть война, а этот диктор ликовал, сообщая о новых и новых успехах на Восточном фронте. И вдруг ошеломляющее известие: гитлеровские войска разбили Красную Армию под Москвой и с минуты на минуту войдут в цитадель большевизма!

И тут Тодор не выдержал. Схватил бутылку, выплеснул на пол остатки вина, протиснулся между столиками к приемнику и, глядя на светящуюся шкалу, яростно крикнул:

«Врете все, фашисты проклятые!» — И запустил бутылкой в приемник.

Самодовольный, ликующий голос смолк. В корчме нависла тревожная тишина. Даже староста словно прирос к своему стулу. Тодор медленно обернулся к односельчанам и уже спокойно сказал:

«Врут эти гады! Москва падет, когда рак на горе свистнет... А за убытки я заплачу».

И так же не спеша, спокойно вернулся к своему столику.

«Это говорю вам я, ваш дед Тодор, побратим Тодора Паницы! Давайте выпьем, я сегодня угощаю!» — И только тут он заметил, что рука его в крови.

Потом появилась полиция, и Тодора увели на целых два года. Зато вскоре люди увидели его среднего сына — Димитра. В один из базарных дней он молодцевато шел по городской площади в форме полицейского пристава. Он подошел к тогдашнему начальнику полиции, вынул пистолет и разрядил в него всю обойму. Потом скрылся, а куда — никто ничего не видел, ничего не слышал...

— Илинка, ты слышишь?.. Мазь захвати. Там, в шкафу, осталось...

Илинка не ответила. Она сложила все, что нужно, в корзину, вскинула ее на плечо и пошла. На душе у матери было неспокойно. Солнце уже садилось, и к скотным дворам одна за другой потянулись женщины. Илинка коротко отвечала на их приветствия и старалась быстро пройти мимо. Возле своего сарая остановилась, прислушалась. Сын стонал. Ей хотелось закричать от отчаяния — как раз сюда поднимаются соседи, смотрят. А как знать, чьи глаза добрые, а чьи — злые? Илинка села у порога, достала веретено и начала прясть. Что получалось, она не видела, но веретено привычно крутилось в ее руке. Быть может, мать разматывала само время, стараясь растянуть его в ровную нить?

Люди проходили мимо, с состраданием смотрели на старую женщину, никто не решался нарушить молчаливое горе матери, скорбящей по своим сыновьям. Пусть Илинка побудет одна, поговорит с ними. Из сарая доносились глухие стоны: сын бредил, но она ничем не могла ему помочь, боясь привлечь внимание посторонних. И тут она не выдержала — заплакала. Не от душевной боли, какой бы острой она ни была, а от собственного бессилия, от страха за сына, которого могут услышать. Слезы капали ей на грудь, руки вертели веретено, а голос сам, помимо ее воли, затянул песню. Илинка и не заметила, как перед ней оказался лесник.

— Разве не знаешь, что здесь петь запрещено! — прикрикнул Марин, хотя его самого брал страх при виде этой сморщенной старухи.

— Да разве я пою, Марин? — удивилась Илинка.

— Поешь, поешь! Давай кончай, знаем мы ваши песни — пароли!

Лесник оглянулся и, убедившись, что поблизости никого нет, двинулся на женщину с ружьем наперевес. Илинка вскочила. Испуганно глядя на него — как бы не услыхал он лишнего, — принялась тараторить:

— Скажи мне, Марин, сыночек, вот ты везде ходишь-бродишь, не знаешь ли чего о моем парне...

— Ничего не знаю, никого не вижу! Могу сказать тебе только одно: перебили всех, и твой парень там был! Плохо, Илинка, не повезло тебе с детьми. Но больше ты петь не смей, а то, гляди, и тебе не поздоровится!

И лесник не спеша стал спускаться к селу, посчитав, видимо, что гуманнее сказать то, что ему известно. Ведь шила в мешке не утаишь, все равно новость дойдет до людей, так пусть лучше мать узнает правду раньше других.

Илинка замерла и словно окаменела, прижимая к груди веретено, но в мыслях ее вертелось одно и то же: «Белые таблетки — по две через четыре часа, желтые — по одной утром, в обед и вечером, красный порошок... вода сделается розовой... Потом мазь...»

Когда Марин скрылся в низине, она даже не поняла, как очутилась в сарае. Антон затих. Спит? Илинка обняла сына, поцеловала в губы и, почувствовав, что они теплые, простонала:

— На роду тебе, сынок, написано: выживешь! Мать тебя вылечит. Ты только потерпи!

Антон посмотрел ей в глаза.

— Какая ты красивая, мама!

— Красота к красоте идет, сыночек! Что, болит?

— Но почему ты плачешь, мама?

— Нет, я не плачу. Это тебе показалось. А вот петь — пела! Ведь ты меня знаешь... Теперь постой... эта вода жгучая, будем раны промывать. Больно будет — терпи!

Антон наблюдал, как мать ловко обрабатывает раны. Было невыносимо больно, но он молчал. И не спрашивал, кто дал ей эти снадобья. Зато был уверен: она нашла именно то, что ему поможет.

— Мама, а кто-нибудь знает, для кого эти лекарства?

— Никто, сынок! Только мы с тобой. Отец домой вернулся, и тот не знает.

— Как? Он заболел? Почему его отпустили?

— Ведь они и тебя считают мертвым, сынок. Вот и пожалели старого... Староста мне и говорит: «Эх, Илинка, дожила, что и последнего сына убили!» А я отвечаю: «Значит, так судьбе угодно. Будь у меня девять сыновей, и девятерых бы проводила в лес!» Прогнал меня, кровопийца проклятый!.. Выдали мне этот, как он называется... акт о твоей смерти.

Она смазала раны, тщательно перевязала их и только тогда с облегчением вздохнула. Теперь Илинка была уверена, что ее сын выздоровеет. Она дала ему таблетки — белые и желтые, остальные положила рядом, наказав, как принимать, и пошла домой. Ведь там ее ждал другой больной, он тоже нуждался в ее помощи.

— И не стони громко, слышишь, сынок! Люди бывают разные, а подлость от своего человека — нет беды тяжелее.

Антон остался один, окруженный каменными стенами, укрытый мягким сеном, защищенный крышей, согретый бинтами и лекарствами. И только сейчас понял всю жестокую правду материнских слов. Пытаясь вникнуть в их суть, он невольно вспомнил Велко. Если бы не Велко, отряд бы не погиб, и он не валялся бы в этом сарае. Совсем иное дело в открытом бою — ты врага видишь, знаешь, как действовать. А эти? Принимаешь человека за друга, и глаза у него такие же, как у тебя, и лицо живое, сочувствующее, а выходит — все это одна маска. Неужели каждый человек носит маску? Вот мать его тоже обманывала, уверяла, что не плакала, а пела. Значит, она тоже скрывала свои чувства? Разные, выходит, бывают маски — как и люди. И жизненные обстоятельства бывают разные. У доброго человека и маска добрая. Только как их распознать? Отличительные признаки есть, не может не быть! Иначе все люди были бы либо приторно-сладенькие, либо ядовито-горькие. А завтра? Завтра, когда придет победа... Неужели маски не исчезнут и тогда?

«Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними»... Кто это сказал? Не все ли равно... Важно, что люди тоже меняются. Люди! А маски? Маски тоже меняются?..

«Миражи, которые встают у тебя перед глазами, — это просто кровавая бессмыслица!»

«У нас разные понятия, господин начальник!»

«Какой прок от вашей борьбы, если позади вас остаются женские слезы и пепелища?»

«На этот вопрос придется отвечать вам, господин начальник! Но не сейчас. Завтра, когда придет Красная Армия... И отвечать перед судом народа!»

«Наивный ты человек! Придет Красная Армия или нет, не знаю. Но зато уверен, что твою молодость сумели превратить в продырявленную мишень еще до того, как ты оказался у нас!»

«Не понимаю, чего вы так боитесь, господин начальник!»

«Скрываетесь в горах, нарушаете государственный порядок, а потом обвиняете полицию, что она вас преследует!»

«Да разве это порядок, господин начальник? Вот мы и решили бороться за установление настоящего государственного порядка».

«Глупости! Вся ваша борьба — это только борьба за власть... Но если действительно настанет день, о котором ты мечтаешь, знаешь, что произойдет? Вы прикончите друг друга в этой борьбе!»

— Нет! Нет!..

Антон проснулся от собственного крика. С кем он во сне разговаривал? С начальником полиции. С тем, кто сначала изменил своей совести, а потом предал народ.

И Антону вдруг захотелось рассказать этому господину о жестоком и кровавом хаосе гражданской войны в России — Антон читал «Тихий Дон» и не раз спрашивал себя, какая же сила нужна была человеку, чтобы самому подняться на ноги и вместе с собой поднять всю огромную русскую землю, искореженную снарядами, опустошенную кавалерийскими набегами. Нет, то был не хаос! То были раскаты могучего землетрясения — оно вытолкнуло из глубины веков сконцентрированную человеческую отвагу. И страна, потрясенная и изумленная, вышвырнула своих старых господ, чтобы построить мир новый и свободный, мир, который за считанные дни проходит путь, равный десятилетиям!

И еще хотелось сказать этому господину, что пора перемен уже пришла, наступил тот исторический момент, когда угнетенные воспряли духом и поднялись на вершины, предопределенные всем ходом истории. Так разве это не самый чистый, не самый человечный и не самый законный порядок?

В мыслях все получается логично и просто. Гораздо сложнее сквозь мглу, ползущую по горным перевалам, разглядеть тучу, из которой грянет благодатный дождь. Антон прав, но умнее полицейский все равно не станет. Значит, ему и знать всего этого не надо, коли он добровольно нанялся в услужение к тем, кто уходит с исторической арены, коли он остался неподвижным в этом меняющемся мире. А он, Антон, на стороне идущих. И в этом вся разница. Ну и что, если пока полиция сильнее, преследует их, ведь, как любил повторять их физик, Ненков, каждое действие рождает противодействие.

«Наша власть будет самой справедливой и самой гуманной из всех, какие знала история человечества, — говорил Страхил, выступая перед крестьянами в Корнице. — Такая власть уже установлена в Советской России, и это власть человеческой правды»...

Не пора ли принять таблетку?.. Белую? Или желтую? Потом снова белую, потом желтую... Боль отпустит, а вскоре и совсем исчезнет... Даже хорошо, что его считают погибшим. А как остальные товарищи? Кто-то наверняка выживет, он найдет их, и они снова соберутся вместе. Надо взглянуть на часы... Жаль! Неплохая была память о Гайтаниново. Тогда реквизировали эти часы у одного прокурора, приехавшего погостить к родным. И как он сопротивлялся!

«Не имеете права! Господа, вы совершаете беззаконие! Это наказуемо...»

Страхил дал ему пять тысяч левов. И часы того стоили: карманная «Омега», с цепочкой. И расписку написал для предъявления в полицию: мол, так и так, партизаны насильно изъяли часы у господина прокурора, но заплатили ему полную сумму. Страхил подарил их Антону. Это были первые часы в его жизни. Как же он тогда радовался!.. Быть может, и поломка небольшая. Тогда мать отнесет их в город, починит... Кстати, где она сейчас?..

— Смилуйся, господин офицер, пожалей меня, несчастную, дай разрешение! Поп Илия согласен, только сказал — спроси у начальника. Все ведь мы христиане, господин офицер!

Капитан смотрел на женщину в черной одежде, на узелок, поверх которого лежала новехонькая фуражка гимназиста, и молчал. Свеча, букетик сухих васильков, перевитый белым платком, плошка с угольками и дымящимся ладаном напомнили ему собственное детство, когда мать хотела взять его на такое же погребение, с той лишь разницей, что тогда хоронили его отца, пропавшего без вести. Но он убежал, испугался.

— Что за погребение? — бесцветным голосом спросил капитан.

— Может, сын и был грешник, господин офицер... Но я его рожала и хочу все сделать, как положено... Ничего, что только одежда... Положу в отцовскую могилку, пусть лежат рядышком, — продолжала умолять Илинка.

Капитан был в смущении. Впервые у него просили позволения предать земле не тело человека, а только его одежду, и он не знал, как тут быть. Обернулся — его ждал начальник полиции.

— Вы слышали, господин Георгиев, с какой просьбой обращается мать одного убитого партизана?

Тот снял фуражку, поправил волосы и усмехнулся.

— Капитан, я бы не пожалел патрона и на эту старуху, если бы наши воскресли... Сегодня утром опять убили шестерых... Но будем милостивы!

— И дадим разрешение?

— Ни в коем случае! — оборвал его начальник полиции. — Кто поставил себя вне закона, тот отлучил себя и от церкви!

Капитан подошел к матери. Он был не согласен с приказанием начальства, но смолчал. Сапоги его слегка поскрипывали.

— Нельзя, бабушка! — сказал он, помолчал и тихонько добавил: — На завтра объявлена облава... Поступай как знаешь.

— Эх, сынок, сынок...

Илинка заплакала и побрела за попом Илией.

Колокол ухал тяжело, протяжно, редко, удары наслаивались друг на друга, их подхватывал ветер, весенний ветер, что сгоняет снега и одевает деревья молодой листвой.

Антон слушал этот издавна знакомый колокольный звон, слушал, как разбегается по горам эхо, и вдруг ему показалось, что это вовсе не колокол, а грозовые раскаты.

Антон встал, приник к дверям сарая. По размякшим пятнам еще не стаявшего снега, по обнаженной, мертвенно-желтой траве шли двое мужчин. Вначале Антон уловил только голоса, затем начал различать слова. Но вот люди подошли ближе, и он узнал их.

— Как выпустили его из тюрьмы, он только о сыновьях и думал. Все к ним рвался.

— Да, какой был человек! Держался до последнего.

— Когда тетушка Илинка уходила, он спал, а вернулась — он уже холодный...

Они говорили и о другом, но Антон больше ничего не слышал, ничего не понимал.

А когда снова посмотрел через дверную щель, вдруг увидел мать. Он узнал ее по походке. Согбенная, она медленно шла за гробом, следом — соседки. Впереди процессии какой-то старик с крестом, за ним другой — с черной хоругвью и, наконец, отец Илия с кадилом в руке. И Антона пронзила страшная догадка: умер отец! Он отшатнулся от двери, едва сдерживаясь, чтобы не кинуться вслед за траурным шествием... Как хотелось ему принять на себя хоть частичку семейного горя! Но его точно приковали к каменной стене. Потом по телу пробежал озноб, откуда-то из глубины поднялась горячая волна, и он рухнул на солому. Он плакал, и его слезы превращались в ледяные сосульки... Они все росли, множились... Антон выпрямился во весь рост и шел, ослепленный блеском этого ледяного сияния. Протянул руку к искрящимся хрусталикам, они раздвинулись, и над цветущей землей пронесся стоголосный звон. Этот звон пролетел над просторами, затрепетал в синеве неба, отозвался эхом далеко в горах... Потом снова зазвенели ледяные сосульки. Но теперь из холодного сияния появилась девушка. Она улыбалась, прекрасно и робко, а из замерзших слезинок вырастали цветы — диковинные, радостные и свежие. Антона ошеломило это видение. Девушка протянула к нему белые руки, приглашая в свой волшебный мир.

— Нет!.. Не хочу! — вскрикнул Антон и не узнал собственного голоса, прозвучавшего эхом тысяч и тысяч людских голосов.

Девушка обиженно всхлипнула и исчезла вместе с угасшим сиянием, а на белой земле остался темный и влажный след.

Антон открыл глаза. В сарае пахло соломой и плесенью, а сквозь дырявую крышу проглядывали пятна весеннего неба. Он снова подошел к двери, посмотрел через оскалившиеся щели, но вместо погребального шествия увидел деревенских ребятишек, которые ловко водили змея. И в этот миг Антону показалось, что мальчишки — дети той неземной девушки из сна, растаявшей у него на глазах. Или она сама обратилась в этих детей. И пока он с увлечением разглядывал то розового змея с роскошным хвостом, то босоногих оборванных ребятишек, неожиданно появилась Илинка. Сгибаясь под тяжестью корзины, она мелкими шажками шла к сараю, ничем не выдавая того, что она недавно пережила.

— Ты уже ждешь, сынок?

— Мама, я опять видел сон! Такой прекрасный! И девушку видел... красивую, стройную...

— Это потому, что ты уже здоров, сынок!

— Мама, отец... Я все видел.

— Это не он, сынок. Это свекровь тетки Здравки... А где твой отец, бог его знает, — врала Илинка, не поднимая на сына глаз.

— Ты не должна плакать!

— Я и не плачу, сынок! Слезы сами текут...

Когда умирает глава семьи, привычный мир раскалывается надвое. Половина семьи исчезает, а другая, как и раньше, продолжает излучать тепло и согревать души, покуда в холодеющих жилах еще бьется жизнь. Нескончаемой чередой перед глазами проходят воспоминания, вобравшие в себя все, что было пережито вместе — от первого дня до последних мгновений. И уже знаешь, как это страшно — остаться одному, наедине со своим прошлым.

«Илинка... Вот и все...» — сказал ей Тодор.

По движению губ она догадалась, о чем он хочет ее спросить, но боялась этого: дай бог, чтобы он жил и дальше, но, если ему надоест людская молва об убитом Антоне, он может вспылить, как было тогда в корчме: «Замолчите! Хватит врать! Мой сын жив! Жив, а не верите — могу привести его!»

Илинке было невыносимо больно от мысли, что Тодор сейчас уйдет навсегда, так и не узнав правды о младшем сыне. Но и открыться не решалась, и только когда поняла, что еще мгновение — и жизнь покинет Тодора, она наклонилась к нему и прошептала на ухо:

«Тодор, хозяин мой, муж мой, наш младший-то сын живой... Жив наш Ванчо...»

И тогда отец вернулся из небытия, в глазах его мелькнул свет, он впился взглядом в глаза жены и прошептал:

«Ну, и слава богу... Дождись внуков, Илинка...»

И затих. А ей почудилось: когда он глубоко вздохнул в последний раз, по лицу его пробежала надежда и благодарность за то, что она дала ему умереть победившим, удовлетворенным, вечным в вечности...

Антон знал, что мать скорбит по отцу, но пытается не показать виду, и он прощал ей этот невинный обман. Горе ее было огромным, но тревога о сыне — не меньше. Да разве Антон не скорбит вместе с матерью?.. Но что же такое скорбь? Малодушие? Кто знает! Во всяком случае, это чувство выводит человека из равновесия, толкает на безрассудные поступки, превращает его в существо безвольное, неуверенное, зыбкое и потому — негодное для борьбы. Нет, он не имеет права поддаваться печали. Воля к жизни должна быть сильнее.

«Война — это не свадьба, сынок. А все люди смертны!» — сказал ему однажды отец.

Бессмертно наше дело, отец, думал Антон, только наше дело!..

Человек медленно двигался по полю, склонившись над сохой, которую тащили осел и корова. Увидав Илинку, остановился и быстро пошел ей навстречу.

— День добрый!

— Здравствуй! Каким ветром тебя сюда занесло?

— Путнику — дорога, Петре, хозяину — урожай!

— Да ты кто такая?

Илинка села на межу спиной к мягкому весеннему солнышку. Бай Петр закурил цигарку. Она сняла с головы потемневший от пота, залатанный платок, расправила его и не торопясь, словно священнодействуя, подпорола одну из заплаток. Петр смотрел то на ее лицо, то на руки, догадываясь, что эта измученная старая женщина явилась к нему не зря.

Илинка молча вынула из-под заплаты маленький свернутый листок и, так же молча, протянула его пахарю. Он взял бумажку, а глаза его спрашивали: с какой вестью пришла эта женщина?

— Посмотри, там все написано! — ответила Илинка. Он развернул бумажку, и по телу пополз страх.

«Бай Петре! Меня ранило. Подательница записки — моя мать. Передай ей, как найти отряд. Антон»

— Ты ошиблась, тетка! — Бай Петр вернул записку Илинке. — Это не мне. Другому человеку написано. В таких делах я не разбираюсь!

Как это «не разбираюсь»? Сын ведь сказал: «Он меня знает лично. Я ночевал у него, ему известно, кто я такой. Отдай записку, и все!»

— Это от моего сына! Он написал эту записку...

— Говорю тебе — не мне это, другому человеку. О чем тут речь, ума не приложу!

Петр и правда ничего не мог понять. Вон недавно в Зеленом Доле было: отец Вески пошел в полицию и попросил уберечь его дочку от опасности, а девушку взяли и расстреляли у него на глазах. А тут еще хуже получается. Кому не известно, что весь отряд, в котором был и Антон, погиб еще зимой? Видно, не вынесла горя Илинка, решила оказать полиции услугу, чтобы вымолить амнистию хотя бы для мужа.

Петр не знал, что старика Тодора уже нет в живых.

— Ступай своей дорогой, да и мне допахать надо, а то дни еще совсем короткие, — сказал он и поднялся с межи. — А записочки эти ты брось, я человек бедный, не накличь беду на мой дом! — И тронул соху.

Илинка пошла, не оглядываясь. И пока шла, обескураженная недоверием такого человека, в ней зрело новое решение. Она шагала все медленнее, рассуждая сама с собой. Целых два месяца прячет она сына от чужих глаз, ни одна живая душа не пронюхала о нем. Люди знают, что он убит. Вот уже и весна пришла, окутала белой пеной сливы и груши. Поговаривают, что война кончится к Петрову дню. А сколько до него осталось? Каких-то четыре месяца. Зачем же снова отпускать сына в горы? Он еще слабый. Нет, Илинка будет прятать его, пока не кончится эта проклятая война. Знает она один тайник. Когда дядя ее гайдуком был, в нем от турок прятался. Турки дом сожгли, а гайдук невредим остался. Может, и сейчас еще послужит этот тайник. Нечего больше ходить по людям, пусть сын при ней останется, последний в роду Жостовых.

Антону уже не сиделось в четырех стенах, его тянуло на волю, и когда Илинка вернулась, он ждал ее в зарослях на самой макушке холма.

— Мама, ты по дороге лесника не встретила?

— Нет, сынок! Никого не видела!

— Как только смеркаться начало, Марин вошел в наш сарай!

— Не к добру это, сынок!

— А что бай Петр? Нашла его?

— Нашла, да только он не поверил.

Антон вскочил.

— Где записка?

Мать полезла за пазуху и протянула ему скомканную, теперь уже никому не нужную бумажку.

— Послушай, сынок! Коли тут появился Марин, это нехорошо! Может, он зла и не сделает, но что ни говори, власть!

— Завтра пойдешь опять.

Она не ответила. Не сказала ни «да», ни «нет». Да разве она сможет удержать его у своей юбки, если он только оправился от ран и уже снова рвется в горы?

На следующий день, прячась от своих и чужих, Илинка снова пошла в соседнее село, сознавая, что теперь сама навлекает на сына новые беды и испытания. Но рассказать ему, что от страха за него она не спит ночами, а днем не находит себе места, Илинка не смела. Сын должен, покуда мать жива, видеть ее такой же, какой знал с детства.

Бай Петр уже возвращался домой, и она повстречалась с ним на лесной дороге. Сердце Илинки замерло, а уши ничего не слышали. Она вытерла с лица холодный пот и остановилась.

— Вот так встреча!

— Дай тебе господь всего, Петре!

— Зачем снова к нам пожаловала?

— К тебе иду на поклон.

— Я же сказал — я бедный человек, не губи меня!

Мать возвращалась подавленная, обессиленная и, как только поднялась на гребень горы, присела отдохнуть, поразмыслить. Высоко в небе трепетали звезды. За какую звезду ухватиться в поисках спасения?.. По селам снова рыщет полиция. Похоже, в лесу опять объявились партизаны, коли сгорела недавно мельница у Ламбревых.

И мать поняла: другого пути у сына нет. Она сама благословит его на борьбу. Пусть ему сопутствует удача, пусть сбудется все, о чем мечтали ее сыновья, пусть станет явью то, что записано в законах народной правды, потому что нет больше сил сносить царство неправды.

Когда Илинка спускалась с горы, вышел месяц и вдруг стало светлее. Она прошла мимо Жинкового вяза, где ее должен был ждать Антон, но его там не оказалось. Илинка внимательно посмотрела по сторонам, кашлянула — никакого отзвука. Сердце ее оборвалось. Почти бегом она бросилась к сараю, ворвалась в темноту. Но сына не было и там. Только топор, который обычно валялся в соломе, висел на двери сарая.

Мать без сил опустилась на порог и от радости заплакала. Ведь это был знак, что с Антоном все в порядке.

Рядом кто-то кашлянул. Илинка подняла голову — лесник.

— Что, опять поешь?

— Это ты, Маринчо?

— Я, тетка Илинка! Пойдем, а то холодно стало... Ты топор видела?

— Ох, Маринчо, как я перепугалась!

— А характер у тебя, тетка Илинка, железный!..

Еще долго сидела мать, подперев ладонями разгоряченное лицо. Она слушала тишину гор.