Сидя на краю бетонной койки, Элиас Текване уминал жесткий табак в чашечке своей трубки. Потом чиркнул спичкой и припал губами к черенку, пока трубка не разгорелась и не заклубился дым. Запах дешевого табака не заглушил других «ароматов», витавших в крошечной душной комнатенке, где жило четверо мужчин. Тут все пропахло потом, подгоревшим луком, заношенной одеждой, протухшей едой, нестираными носками, прогорклым маслом — густая, тошнотворная, стойкая вонища. Единственное оконце под потолком никогда не открывалось, и дверь целый день была заперта, пока жильцы отсутствовали.

Он сидел пригнувшись, подавшись вперед — верхняя полка не позволяла поднять головы. Держа трубку в крепких белых зубах, он зашнуровывал ботинки, ловко орудуя толстыми пальцами с нестрижеными ногтями. На верхней полке напротив громко храпел мужчина в одних шортах, грузное темно-коричневое тело лоснилось от пота, словно покрытое тонким слоем смазки. Одна рука свешивалась с койки, на могучем запястье поблескивали тонкие браслеты из медной проволоки. Он был неподвижен, только мерно вздымалась грудь.

Покончив с ботинками, голый по пояс Элиас вышел в коридор, выложенный камнем, и отправился в конец открытой галереи к умывальной. Она представляла собой отгороженную клетушку с раковиной. Из нее поломанная дверь с одной уцелевшей створкой вела в смрадную уборную. Он сполоснулся под краном и, вытираясь дырявым полотенцем, пошел назад.

Вдоль коридора тянулись такие же, как и его, комнатушки. Двери кое-где были приоткрыты: за одной мужской голос напевал народную песню, в другой комнате грохотали о стол костяшки домино, в третьей грустно звучала гармоника. На галерее было попрохладней — солнце еще не достигло этой стороны барака, хотя поселок уже трясся и корчился в кадмиево-желтом пламени, как герои старой киноленты.

Вернувшись к себе, Элиас распахнул обитый жестью сундучок, отыскал чистую рубашку цвета хаки и натянул ее через голову, так и не выпуская трубки изо рта. Воздух в комнате был плотный и теплый. В углах, где стояли керосинки — на них готовили, ими обогревались, — стены почернели от копоти. Тут же хранились помятые, закоптелые кастрюли, железные кружки, погнутые ножи и вилки.

«Эх-хе-хе, — думал Элиас, заправляя подол рубашки в брюки, — тебе за сорок, а ютишься в холостяцком общежитии; пора обзавестись семьей. Это противоестественно и вопреки обычаю — не иметь жены». Впрочем, что бы изменилось, будь он женат? С ним в комнате жили и семейные люди, но родным не позволяли приехать в город. Власти считали их холостяками и определили в этот барак.

Расчесывая короткие курчавые волосы перед осколком зеркала, приделанным к двери, он вдруг вспомнил девушку, с которой встречался много лет назад.

В поселке тогда были одни лачуги, сколоченные из листового железа. Зимой в них было холодно, летом нестерпимо жарко, улицы немощеные, неасфальтированные. Узкой полоской прилепились трущобы к городской окраине, точно заноза или нарыв. Тут воняло гнилью, стоячей водой, но постепенно привыкаешь ко всему: к лужам омерзительной жижи, к испражнениям детей и животных, превращавшим тропинки в минные поля. Нищета обволакивала все залатанным смердящим покровом, всюду — гниение, упадок, тлен. Та девушка была чуть старше его. Должно быть, Элиас был в нее влюблен. Потом они долго не виделись, а когда встретились, у нее на руках был ребенок, завернутый в тряпье, он громко плакал, у него текло из носа. Она и сама была в лохмотьях, но ни на что не жаловалась.

На месте железных лачуг и жидкой грязи выросли ряды кирпичных бараков. По-прежнему в них было холодно зимой и душно летом. Что было, то было, вздохнула она. Нет, денег она не возьмет. Отец ребенка изредка навещает их, не дает умереть с голоду.

Давно все это было, думал с болью и горечью Элиас, доставая старый кожаный пиджак с обтрепавшимися рукавами. Он снова вышел в коридор, заперев спящего соседа. Пятый десяток пошел, но, несмотря ни на что, в нем не угас интерес к жизни. А по пропуску судя, ему уже все пятьдесят. Это прихоть глупого писаря, оформлявшего документ. Тебе могут всучить любое имя и возраст, будто шляпу или пиджак с витрины магазина готового платья…

Элиас отчетливо помнил тот день. Контора комиссара по делам туземцев в его родном городке помещалась в одноэтажном здании с ржавой железной кровлей и бурыми стенами. Водосток над верандой прохудился, в сезон дождей из него хлестала вода, прорывшая воронку в земле у входа. За пыльным окном виднелась стена, заклеенная плакатами департамента по делам цветных и засиженными мухами объявлениями с четким текстом на трех языках, отпечатанным на машинке. Как обычно, в тот день у крыльца толпились люди, но пропуска выдавались на заднем дворе, куда вели покосившиеся воротца. Под навесом стоял длинный стол, за которым колдовали двое белых без пиджаков и писарь-африканец. Черный полисмен в шлеме и бриджах дремал на скамье, как бы выказывая свое пренебрежение к мужчинам и юношам в очереди, вытянувшейся вдоль задней стены дома. Одни переминались с ноги на ногу, другие сидели на корточках, и писарь вызывал их по одному.

— Целый день здесь проторчим, — вздохнул мужчина, стоявший впереди Элиаса. — Мне в город нужно, на похороны — брат отправился к предкам, — но наверняка опоздаю. Глупость несусветная!

— Нами правит свора гиен, — поддержал его кто-то.

Тот, кто торопился на похороны, набил трубку табаком крупной сечки, зажег спичку и запыхтел, пуская клубы терпкого дыма. Когда трубка разгорелась, он сплюнул сквозь зубы и обратился к Элиасу:

— А ты куда собрался, сынок?

— В город, дядя. Еду на работу устраиваться.

— Тебе уже лет достаточно? — недоверчиво спросил мужчина с трубкой. — Ну а как матушка?

— Ничего, стареет вот только.

— Все юнцы так говорят о старших, — мужчина настроился поболтать, но тут его вызвал писарь. Кивнув Элиасу, он засеменил к столу. На нем был драный пиджак и сандалии из автомобильных покрышек.

Люди в очереди терпеливо ждали на припеке. Солнце медленно передвигалось по двору, толкая впереди себя тень от дома. Элиас закрыл глаза, силясь вообразить героев полюбившейся ему книги — отважных воинов, сражавшихся в знаменитых битвах. В памяти всплыли рассказы деревенских стариков о том, как воевали предки. Он тоже будет воином, сразится с теми, кто живет в их стране, но ведет себя хуже чужеземцев; с шакалами и стервятниками, обидчиками старух. Элиас видел поднятые над головой копья, щиты из воловьей шкуры, слышал улюлюканье женщин и топот бегущих ног. Это улепетывал Вассерман, обзывавший Элиаса «черной макакой», и другие белые. Элиас хотел засвистеть им вслед, но тут кто-то крикнул у него над ухом:

— Эгей, да ты спишь!

Юноша вскочил на ноги и упругим уверенным шагом направился к столу, укрепленному на козлах. Оба белых чиновника, рывшиеся в бумагах, не удостоили его внимания. Элиас немного опешил, не зная, к кому из них обратиться.

Писарь-африканец в красных подтяжках устало сказал:

— Ну, мальчик, пришло время становиться человеком.

— Человеком? — нахмурился Элиас.

— Именно! — подтвердил Красные Подтяжки. — Какой же ты человек без паспорта? Благодарение белым начальникам, сколько они делают для нас!

В усталом голосе и покрасневших глазах сквозила циничная усмешка. Писарь откинулся в своем складном креслице и толстыми пальцами, похожими на жареные сосиски, заиграл подтяжками, натягивая и отпуская их, как тетиву лука.

— Хватит болтать, приятель, — поднял на него глаза белый чиновник. — Работа не ждет.

Красные Подтяжки подмигнул Элиасу, доставая отпечатанный бланк. Юноша, переминаясь с ноги на ногу, глядел на писаря, смутно сознавая, что этот человек с утомленным лицом и прокуренной улыбкой зло дразнит его, играет, будто кошка с мышкой, — легкие пинки и похлопывания как бы в шутку, но каждый игривый удар приближает конец.

Красные Подтяжки вертел в руках карандаш, постукивая кончиком по зубам. Второй чиновник оторвался от бумаг, закурил и снова взялся за перо.

Красные Подтяжки сказал отрывисто:

— Показывай контракт с нанимателем. Так. Твое имя?

Элиас назвал себя.

— Как зовут твоего отца?

— Он умер.

— Тебя не спрашивают об этом. Его имя?

Элиас ответил.

— А мать как зовут? Имя вашего вождя?

— Не думал, что это понадобится. Он живет далеко отсюда.

— Дурак! — гаркнул Красные Подтяжки. — Несчастный дурак. Могу поспорить, ты добром не кончишь. Как зовут вашего старосту. Ведь есть же в деревне староста?

Писарь заполнял бланк корявым почерком.

— Сколько тебе лет?

— Семнадцать. — Вопросы злили Элиаса. Зачем все это? Есть у человека имя, отец, мать, предки. Разве недостаточно?

— Ты меня не дурачь, — недоверчиво покосился писарь. — Такая борода в семнадцать лет!

— Что происходит? — встрепенулся белый чиновник.

— Да вот утверждает, что ему семнадцать, баас, — подобострастно ответил Красные Подтяжки.

— Врет, подлец. Все они лгуны, — вступил второй чиновник. — Вон какой дылда.

— И я как раз так считаю, — залебезил Красные Подтяжки, ободренный поддержкой начальства.

— Ну, это легко проверить, — сказал первый чиновник, уставясь через стол на Элиаса. — А ну снимай штаны, болван!

Элиас вздрогнул, смутился, не веря своим ушам, вытаращив глаза от изумления. Чиновник нетерпеливо прикрикнул:

— Ты что, не слышишь? Кому говорят — снимай штаны!

Элиас перевел глаза на Красные Подтяжки, чувствуя, как кровь прихлынула к лицу.

— Делай, как велит баас, — со смехом сказал писарь, тыча пальцем себе в талию. — Расстегивай ремень!

Сгорая от стыда, Элиас дрожащими руками приспустил ветхие брюки. Красные Подтяжки перегнулся через стол и, скаля зубы, приподнял подол рубахи концом карандаша.

— Он уже прошел обряд, — доложил сквозь смех писарь. — Какие уж там семнадцать! Ручаюсь, мерзавцу не меньше двадцати.

— Поди не одну девчонку испортил, — сострил первый чиновник. — Запиши: двадцать лет.

— Слушаюсь, баас, — отчеканил Красные Подтяжки и повернулся к Элиасу. — Хватит, насмотрелись. Можешь надеть штаны.

— Мне семнадцать, семнадцать, семнадцать, — твердил смущенный Элиас, натягивая брюки.

— Двадцать, — отрезал писарь. — Баас сказал двадцать, значит двадцать.

Он злорадно ухмыльнулся и вписал возраст Элиаса в бланк. Элиас понурясь разглядывал свои запыленные ступни. Лицо у него горело от стыда, грудь распирала ярость.

Потом его послали в дом, в контору комиссара, где на скамье у барьера ожидали своей очереди другие оборванцы. Элиас опустился на краешек скамьи, молча переживая свою обиду. Время ползло по стенам, по объявлениям, приколотым ржавыми кнопками. Наконец за барьером распахнулась дверь и появился краснощекий толстяк в тесном жилете со строгой золотой цепочкой на животе, будто необходимой для того, чтобы не вываливались внутренности. Он поглядел поверх очков на африканца, который поднялся со скамьи и шаркая подошел к барьеру, пыхтя длинной трубкой.

— Эй, погаси немедленно эту гадость, — гаркнул толстяк, — тут тебе не крааль, ублюдок!

Держа стопку бланков в розовой ладони, он принялся выкрикивать имена…

«Так вот и сделали меня старше, чем я есть на самом деле, — с невеселой улыбкой вспоминал Элиас. — Все они решают за нас, даже то, сколько кому жить на белом свете. Захотят — и прикончат, если не пулей и веревкой, то просто росчерком пера. И нет человека, будто и не жил никогда. Прямо карточный фокус!»

На улице пекло невыносимо. Накинув пиджак на одно плечо, Элиас побрел по поселку к отдаленной пивной.

На песчаном пустыре толстые женщины, укрепив доски на бочках из-под бензина, торговали требухой с местной скотобойни. Бараньи головы, горы внутренностей, розовые куски печени, рдеющие на солнце. Торговки лениво гоняли эскадрильи мух, пикировавшие на прилавки. Рядом в четырехгаллонных канистрах варили початки кукурузы, дым поднимался от жаровен столбом, словно от жертвенного костра. Уличные парикмахеры стригли потных клиентов с обнаженными торсами, ножницы тускло поблескивали в острых как бритва солнечных лучах.

Приземистые домики, похожие на коробочки из-под пилюль, уходили рядами вдаль. Дощатые заборы и пыльные клумбы служили им сомнительным украшением.

За паутиной из колючей проволоки прятался административный центр: полицейский участок с поникшим флагом республики, у крыльца— бронированный «лендровер». Двое заключенных в красных рубахах и белых парусиновых шортах пололи газон; контора комиссара по делам банту; биржа труда; толпа безработных обступила белого чиновника, который, взобравшись на стул, выкликал имеющиеся вакансии: «Рассыльный, подметальщик, строительный рабочий…»

У входа в пивную на скамье сидел полисмен, щурясь на солнце. Недавно тут едва не было бунта, с тех пор муниципалитет установил у пивной полицейский пост. Из продолговатого строения доносился гул разговоров, через грязные окна видны были люди за длинными столами, с потолка свешивались липучки для мух.

У дальнего выхода из пивной, рядом с общественной уборной стояла телефонная будка с выбитыми стеклами. Пол был усыпан осколками, словно после бомбежки. Но проводка, к счастью, уцелела. Обычно местные вандалы срезали трубки. Может, и это форма протеста, стихийный вызов властям, подумалось Элиасу.

Он вошел в будку, нащупал в кармане пятицентовую монету, набрал номер и стал дожидаться, когда на другом конце ответят. Малыш с вздувшимся животом, торчащим из-под рваной рубашонки, мочился прямо на пыльной мостовой. В трубке что-то щелкнуло, и раздался голос:

— Аптека!

Элиас нажал на кнопку, монета не застряла — аппарат сработал.

— Можно мистера Польского?

Снова ожидание, пока позовут провизора. Над крышами поселка мельтешила знойная дымка.

— Польский слушает! — наконец донеслось до Элиаса.

— Алло, мистер Польский, говорит Хейзел.

— Здравствуйте, мистер Хейзел. Как вы себя чувствуете?

— Спасибо, неплохо. Мой друг заходил за лекарством?

— Да-да, все в порядке.

— Спасибо, мистер Польский.

— Не стоит благодарности. Лишь бы оно вам помогло, сэр.

— Надеюсь, что полегчает. Ну, всего хорошего!

Элиас повесил трубку, снял с дверной ручки пиджак и, выйдя из телефонной будки, побрел в другой конец поселка.

Бейкс, стало быть, получил листовки. Он все сделает как надо, на него можно положиться, думал Элиас. Группа Бейкса продолжает действовать, хотя поначалу насчет его людей были сомнения. Теперь к ним нет претензий, до сих пор никто не попался. К сожалению, не у всех групп были равные условия и возможности для работы. Это пагубно отражалось и на организации в целом.

Побольше бы таких, как Бейкс. Толковый, искренний, смелый до безрассудства. До сих пор он ускользал от шпиков — это самое главное. Никто не может ручаться, что не дрогнет под пытками. У каждого есть свой предел… Вспомнился товарищ, который разбился насмерть, прыгнув из окна с седьмого этажа полицейского управления. Довели…

Бейкс не новичок в движении. Впервые Элиас с ним встретился на заседании комитета, когда готовились к кампании против массового переселения цветных жителей. В день, когда истекал срок, полиция окружила «черное пятно» в белой зоне. Жителей затолкали в грузовики и несколько часов везли к месту, отведенному правительством. Их сгрузили в голой степи. На землю полетела ветхая мебель, наспех уложенные чемоданы и ящики. Громко плакали дети. Вот их новый «дом». Со временем люди кое-как сколотят себе хибары, может, власти раскошелятся даже на кирпичные бараки. Жители не хотели мириться с произволом, готовились протестовать, рассчитывая на широкую поддержку. Тогда-то он и увидел впервые Бейкса, совсем еще молодого человека с правильными чертами лица и маленьким шрамом на щеке. С тех пор они работали бок о бок.

Когда движение ушло в подполье, приходилось только гадать, кто в нем останется, кто пойдет на риск. Элиасу поручили создать группу в этом районе. Он осторожно прощупывал людей, как хирург, извлекающий осколок, застрявший у сердца. К своей радости, он убедился, что Бейкс остается в строю.

— Как хорошо, что ты по-прежнему с нами, — сказал он Бейксу при встрече. — Наши правители спят и видят, как бы рассорить черных с цветными. Твердят, что, дескать, у нас ничего общего. И демократию нам подсовывают разную, чтобы мы отдельно голосовали за выборных представителей, но, конечно, под их наблюдением.

— Нацисты в гетто тоже устраивали выборы, прежде чем отправить жителей в газовые камеры, — сказал Бейкс. — Поговаривают, будто нас станут пускать в их новый оперный театр. Но кто попрется за несколько миль в театр из сегрегированных трущоб, да еще без гроша в кармане!

— Садисты какие-то, — покачал головой Элиас, — кому нужна опера, когда сам, того гляди, с голодухи запоешь!

В медно-карих глазах и улыбке Бейкса было что-то, внушавшее надежду, убежденность, веру. Но в наши дни нельзя полагаться на одно внешнее впечатление. В секретной полиции, как скрепером, соскребают поверхностный слой преданности и стойкости, добираясь до того, что таится под ним: хрупкий известняк либо твердый гранит. «Перестань нервничать, — сказал себе Элиас. — В душу никому не заглянешь, что зря голову ломать. Остается верить, что в трудную минуту каждый с честью выполнит свой долг. Невозможно работать в вечном страхе. Экзаменовать нас будет секретная полиция».

Он вновь поравнялся с административным кварталом. Заключенных на газоне уже не было, но у биржи труда по-прежнему толпился народ в надежде получить какую-нибудь работу. «Нас угнетают не только из-за цвета кожи, а потому, что мы рабочий люд, — рассуждал про себя Элиас. — Чернота наша не более чем предлог». Он вспомнил, как юнцом впервые приехал в город (по паспорту, впрочем, выходило, что он уже взрослый мужчина). Работал он в прачечной за два с половиной фунта в неделю. Из этих денег надо было платить за ночлег в старом поселке, куда его определили на постой, вносить налоги, кормиться да еще матери кое-что посылать.

В ту зиму он съездил домой. Но сильнее встречи с матерью разбередило его знакомство с чахоточным шахтером, вернувшимся с рудников. Худущий, сутулый, он все время кашлял. Шахтеру не хватило заработков даже на гостинцы детям. Ходил он беззвучно, еле передвигая ноги, большие глаза были налиты кровью. Детишки шептались, что шахтер околдован. Но Элиас не верил в эти выдумки. Таким мог бы вернуться с приисков его отец, истратив себя без остатка. Может, и лучше, что его настигла мгновенная смерть…

Вольный сельский воздух, тишина, пение птиц не скрывали от глаз кричащую нужду. Земля уже не могла прокормить, люди собирали и варили сорные травы, если солнце не успевало иссушить их. Залезали в долги к белому лавочнику. Невероятная отсталость: про митинги и собрания здесь и не слыхивали. В городе волей-неволей прибиваешься к движению. Не в силах сносить бремя тирании, горожане шли на площади, в залы, собирались на дому, чтобы послушать ораторов.

Больше Элиас в деревню не ездил. Бурая, выветрившаяся земля, крошечные хижины на поросших кустарником холмах стали ему безразличны. Кровь его успела пролиться на шершавый серый асфальт и пустила корни, неудержимо маня его в город. Дело было так. Прачечники бастовали, требуя повышения зарплаты. Рядом с фабрикой состоялся митинг. Их профсоюз не был признан властями, африканцам не разрешалось бастовать. По закону они не рабочие, а слуги, контракт связывал их по рукам и ногам. Хозяева вызвали полицию, та пустила в ход дубинки, разгоняя митинг.

Элиас запомнил прикосновение щеки к теплому асфальту и запах пыли. Вокруг него мелькали бегущие ноги. Ему досталось дубинкой по голове, казалось, череп раскалывается на части. Кровь, как горячий сироп, медленно стекала по лицу, образуя лужу на асфальте. Ему было страшно, часто колотилось сердце, пересохло во рту. В голове стучало: «За что, за что, за что?..»

И другой день, когда принесли письмо в захватанном конверте. Письмо долго ходило по рукам. Из него он узнал, что умерла мать. Порвалась последняя ниточка, связывавшая с домом. Он не сдержал слез. Но делать нечего, надо быть мужчиной, человеком…

Вспомнив теперь свои прежние страхи, Элиас с усмешкой сказал себе: «Ты не стоял на месте, приятель, но впереди еще много чего тебя ждет». Поселок плавился в желтом, пляшущем солнечном свете.