Мне восемь лет, и я учусь во втором классе. Во втором классе, на втором этаже школы, на второй улице от дома, в котором живу. Звучит запутанно, но это не так. Когда я иду в школу, прохожу мимо таверны, где полно подвыпивших мужчин, и они дарят мне монетки по десять су, и это в восемь-то утра! Потом я миную огромную церковь Пресвятой Девы Марии — она в тысячу раз больше меня. До моей школы добраться несложно. Вот только я не могу ходить туда одна. Бабушка говорит — это потому, что я еще совсем маленькая, и старые пьяницы из кабака силой затащат меня в сортир, и заставят трогать их письки, и меня никто никогда больше не увидит. Старая перечница вечно болтает всякие глупости!

На улице проливной дождь. Но в классе, на втором этаже, все залито солнцем. Здесь светло и солнечно от рисунков детей.

Они суперуродливые, эти рисунки. Трехпалые мамы. Безносые папы. Животные, больше похожие на тостеры. Лиловые деревья. Облака с глазами и чемоданами. Дома без окон, дверей и печных труб. Автомобили, огромные, как пароходы. И улыбки! Ох уж мне эти улыбки… Семья, улыбающаяся, как продавцы пылесосов. На их рисунках — Американский образ жизни в квебекском исполнении. А на моем — Русский образ жизни, гулаговский образ жизни, по версии улицы Дорьон.

На моем листке, в самом центре, два голубых глаза — и ничего больше. Два грустных глаза, выплывающих из белизны страницы. Голубое и белое. Только это — но я повергла в шок весь класс. Немного же им нужно! Жалкие, слабонервные личности! Банда травоядных, вот они кто! Никто из детей не захотел сесть рядом или под моим рисунком. Глаза смотрят на меня! — жалуются они. Глаза меня преследуют! — блеют эти жалкие личности. Трусы! Учительнице пришлось приколоть мой рисунок на дальнюю стену, там, где вешают пальто и где никто его не увидит.

Обычно все хотят сидеть рядом со мной — чтобы копировать мои рисунки. Потому что я побеждаю на всех конкурсах с моими гиперреалистичными изображениями плоской реальности. Да! Да! Я — гений рисования… и так было с самого начала! Кажется, я начала рисовать два дня спустя после своего рождения, потому что мне было смертельно скучно и я знала — если хочу выжить, должна придумать собственный мир. После кубистского периода — я тогда рисовала глупые кубики, которые следовало засовывать в не менее глупые формы, — я стала импрессионисткой. В три года я была импрессионисткой и производила впечатление на окружающих своими рисунками. Я часами рисовала моих человечков «Фишер Прайс», голых Барби, окурки, оставленные мамой в грязной пепельнице, кухонные ножи, бабушку, читающую мне нотацию, плачущую маму. Я рисовала все. Даже новогодние подарки — если маму не выпускали из лечебницы и она не могла купить мне настоящие игрушки. Так вот, в рисовании я — дока. Когда учительница говорит: Нарисуйте мне корабль, — я слушаюсь. И вот мой рисунок готов, он называется «Потешная прогулка». Я изобразила капитана — совершенно лысого, бармена Вашингтона — у него между передними зубами такая огромная щель, что туда можно просунуть дверную ручку, доктора, до которого вечно все доходит, как до верблюда, и рыжую девочку-худышку с огромными зубами, которая ничего не делает — только зубы скалит. Или просит наша училка класс: Нарисуйте мне барашка. Чирк туда, чирк сюда — и мой барашек обретает форму. Это не швейная машинка! Не столб, не пенис, не человек! Нет, настоящий барашек, и он блеет: Бе-е! Бе-е! Если у вас есть хоть чуточка воображения, вы легко это себе представите. Потом учительница просит: Нарисуйте мне семью. И я изображаю идеальную семью: папа, мама, собака, кошка, дом, бассейн… Короче, весь табор — но в сто раз лучше, чем у других. Мои отцы не трехпалые, у них по пять пальцев на каждой руке; мои зверюшки напоминают не тостеры, это настоящие животные; у моих домов есть и дверь, и четыре окна, и даже почтовый ящик. Я — номер один в изображении реальной жизни. Но на сей раз я зашла слишком далеко. Сегодня я стала сверхреалисткой. Перешла границы художественной дерзости, забыла, что учусь во втором классе, вот они и испугались. А ведь я только выполнила просьбу учительницы: Нарисуйте мне первое, что придет в голову. Я так и сделала. Нарисовала голубые глаза, грустные. Выбор был простой: либо глаза, либо огромная оладья, обмазанная шоколадом, — я ужасно хотела есть. Не позавтракала утром.

Когда я показала рисунок учительнице, она выпала в осадок. Смотрела в сторону, в пустоту, думала, что мне сказать, терла нос, брови, теребила лямки лифчика. Попалась! У нее как будто чесотка началась. Или ветрянка. А я стояла и ждала, когда она скажет мне, как обычно: Ух ты, Сисси, у тебя замечательный рисунок! Просто великолепный! Он мне нравится больше всех остальных на свете! Я ждала, когда она произнесет эти слова, и моя невидимая корона маленькой принцессы Сисси засияет еще ярче. Но она молчала. Шли минуты, а она все почесывалась и скребла себя повсюду. А я ждала, стоя за партой, и улыбалась во весь рот своей уродливой улыбкой. У меня самая отвратительная улыбка на свете. У меня маленький клоунский ротик с большими зубами. Зубы у меня огромные, и это жутко смешно. Можно подумать, я хочу откусить этими самыми зубами кусок пожирнее от жизни. Честно говоря, меня от этой жизни тошнит. Мне восемь лет, а у меня уже несварение от жизни. Так-то вот.

После бесконечно долгого молчания учительница говорит наконец: Ну-у-у… Сисси… твой рисунок… Он… э-э-э… очень оригинальный… Да-а-а… Впервые с тех пор, как я начала предъявлять ей мои рисунки, она вместо слов «великолепный», «замечательный», «дивный», «невероятный» говорит «оригинальный». Оригинальный! Я ее напугала, мою учительницу, хоть она и вынуждена была повесить рисунок на стену, старая карга. Она это сделала, чтобы я не чувствовала себя чужой, другой, отдельной от всех, — это и так случалось слишком часто. Вот старушка и прикнопила рисунок к стене, вздыхая и пыхтя, как вентиляционная шахта в метро, из которой всегда воняет. Училка в шоке. А мне плевать! По правде говоря, вся школа была в шоке от двух моих грустных голубых глаз. Даже директриса, которая вечно обнимает меня, когда смотрит «чудные рисунки». А тут она и сказать-то ничего не смогла. Ни одно слово не слетело с губ директора начальной школы. Она так и осталась стоять — с разинутым ртом, уронив руки, со съехавшими к подбородку бровями — и молчала. Ни слова. Молчание. Привычная тишина. Как у меня дома. Так молчит мама, глядя на меня своими голубыми глазами. Смотрит на меня часами, сидя под желтой кухонной лампочкой, и не моргает. Никогда.

А я уставилась в парту и не могу оторвать взгляд от поцарапанной поверхности, об которую кто-то трижды тушил окурки. Я не слышу, что говорит учительница. Не понимаю, что она выводит на доске: цифры, буквы, линии, геометрические фигуры и какие-то обрывки веревочки. Не знаю, какой у нас урок — математики или макраме. Я вряд ли смогу… Я не могу собраться. Мне страшно. Трудно дышать. Так трудно, что, боюсь, случится приступ астмы. Настоящий приступ — с хрипами, рычанием, свистом, удушьем, глазами, лезущими из орбит, и всем прочим счастьем! Думаю, это будет суперприступ, ведь я забыла свои мятные леденцы. Оставила где-то дома, кажется, на комоде, а может, они упали под кровать. Вечно я их забываю, хотя бабушка мне все время твердит: Сисси, не забывай свои леденцы, иначе случится приступ и твоя мама разволнуется. А когда мама волнуется, она начинает сходить с ума и ее приходится отдавать в больницу. Ты ведь не хочешь, чтобы мама снова свихнулась, а? Сколько бы она ни старалась, я то и дело забываю свое лекарство. То тут, то там. Я не хочу сводить с ума свою мать, чтобы она снова на восемь месяцев попала в психушку. Нет, только не это. Наверно, во мне, восьмилетней, заложено самоубийственное начало. Как в маме, когда ей было три года. Видно, это у меня в генах. Генах, переполненных больной наследственностью. Мне уже нечем дышать даже внутри себя. Я загнана в глубь живота. Мои легкие, заболевшие астмой — последствия воспаления легких! — переполнены воздухом. Я хочу выдохнуть, выплюнуть его — весь, до последней капельки — в лицо этой банде засранцев. Астма — это мое новое оружие, жаль только, что я не могу обернуть его против них. Думаю, многим бы понравилось. Но раз никто, кроме меня, не может им воспользоваться, оставляю себе — уж позадыхаюсь вволю. Все равно, даже если я умру, разве это кого-нибудь расстроит? Я одна-одинешенька в мире. Совсем одна. Так и вижу эпитафию на своей могиле: Здесь лежит Сисси, самая одинокая из всех одиноких. Спи спокойно, маленькая бесхвостая мышка. Кончено. Голод. Я голодна. У меня полные легкие и пустой желудок. Я не завтракала сегодня утром, потому что, когда я уходила, дома было нехорошо. Совсем плохо.

Мама и бабушка плакали. Погода за окном была серая. Облака клубились прямо у нас в квартире. Из крана капала вода. По капле в секунду: плюх! плюх! плюх! Пауза. И снова: чпок! чпок! чпок! Просто китайская пытка. Стенания мамы и бабушки заполонили весь дом. Слезы и подтекающий кран. Вода повсюду. Огромная печальная ванна. Мне тоже хотелось плакать. Но по другим причинам. Я, кстати, не знаю, почему они плакали. Они все время плачут. Мама и бабушка рассказывают друг другу всякие ужасы и плачут. А иногда не рассказывают — и все равно плачут. Черт, можно подумать, они плачут, просто чтобы скоротать время! Мне тоже хотелось плакать, но у меня была на то причина. Настоящая, веская причина. Я знала, что, если мама не перестанет плакать, она не отведет меня вовремя в школу и я опоздаю. Я готова была заплакать, потому что мне хотелось в школу. Я, наверно, единственный ребенок в западной части улицы Папино, который плачет, потому что жаждет пойти в школу; рыдает, потому что хочет сесть за свою парту, исцарапанную, обожженную окурками. Единственная девочка, плачущая из-за учительницы, карандашей, листков бумаги, летающих по классу, и домашних заданий, которые нужно выполнять, — и это хорошо, черт возьми, потому что тогда ей будет чем заняться! Мне хотелось плакать, потому что я боялась опоздать, боялась уронить ранец на глазах у всех, боялась, что надо мной снова будут издеваться. Руки у меня дрожат, ноги слабеют, кожа покрывается красными пятнами. Мне совсем плохо, а чем мне хуже, тем сильнее я краснею. Ненавижу, когда это происходит, не знаю, куда девать глаза, не знаю, куда кинуться. Все так и будет, я знаю, надо мной часто смеются. Ржут из-за моего акцента, хохочут, потому что я по вторникам и четвергам занимаюсь с логопедом — исправляю шипящие. Все путается у меня в голове, как семейные роли у нас дома: моя мать — на самом деле, моя сестра, бабушка — моя мать, отчим — сукин сын, бабушка только так его называет. А еще надо мной смеются из-за того, что я худая и волосы у меня похожи на болтающиеся макаронины, через которые даже солнце просвечивает. Смех вызывают мои глаза — они слишком большие, как у дворняжки. Побитой собачонки. Они кричат мне в лицо: Жалкий щен! Жалкий щен! Надо мной смеются из-за имени — Сисси. Орут: Ха-Ха-Ха! Сисси-Писси! Или: Сисси пососи! — это пятиклассники. Издеваются и над фамилией — неблагозвучной, доставшейся мне в наследство от деда Лабреша, умершего от рака легких в больнице Нотр-Дам солнечным воскресным днем. Меня дразнят, называют Лаброш, Лаброс, Лапош. Но они не понимают. Смеются попусту. На самом-то деле, моя фамилия — означает дырочку, щелочку моего маленького тельца. Ту самую, которая начнет хуже себя вести, когда я стану постарше. Ну и ладно, пусть себе смеются, сколько хотят.

Так вот, у меня слезы подступали, потому что я не хотела опаздывать, чтобы надо мной смеялись. А еще потому, что не хотела пропустить урок физкультуры с моим бородатым учителем. Он так мил со мной. Завязывает мне шнурки, когда мы бегаем по кругу в зале, чтобы я не навернулась: мы бегаем по кругу, как придурки в психушке, — так говорит моя бабушка. Сумасшедшие целыми днями и неделями ходят по кругу — так их отвлекают, чтобы они не поубивали друг друга или своих родных, вернувшись домой. Я не хотела опаздывать, потому что мечтала бегать по кругу и чтобы мой бородатый учитель завязывал мне шнурки. Чтобы подходил совсем близко и смотрел на меня своими большими ласковыми черными глазами в густых черных ресницах. Пусть наклоняется ко мне, пусть касается плечом моего маленького тельца. Чтобы я хоть на несколько секунд почувствовала себя не такой одинокой.

Я стояла посреди кухни и ждала, чтобы мама отвела меня, но она все плакала и плакала. Плакала. А стоило ей чуть-чуть успокоиться, вступала бабушка. Тут и мама снова начинала. Можно было подумать, что в то утро в маме и бабушке была заключена вся мировая скорбь. В то утро они как будто спрятались от бомб в погребе во время войны. А я все стояла и стояла перед ними — одетая в пальто, чтобы показать, что времени совсем не осталось, но это не помогало. В какой-то момент мама, плача, встала, как зомби, со стула и взяла меня за руку. Другой рукой она взяла за руку свою мать и уложила нас на кровать. Я оказалась между ними, в самом сердце трагедии. Лучшее место в зрительном зале на представлении со звуком долби-стерео. Тут они обе снова зарыдали. И потекло, и полилось, и размокло, а мне все сильнее хотелось отправиться в школу. Я не должна была оставаться внутри семейного пузыря слез, сосуда скорби, бездонного мешка безумия. Внутри проклятого удушающего пузыря. Убивающего, наполненного сверхтоксичной жидкостью. Готового взорваться ядра термоядерного семейства. И я взорвалась и прорвала пузырь. Взорвалась и заплакала, а потом закричала. Стала обзывать маму и бабушку. Хотела выцарапать им обеим глаза, чтобы перестали плакать, прекратили тревожить меня взглядами. От этих взглядов у меня вечно холодеет в животе.

— Мамуля! Мамочка! Умоляю тебя! Проводи меня в школу! Идем, а то я опоздаю, ну мама же! Умоляю! Прошу тебя!

Я стояла на коленях, молитвенно сложив руки.

— Мамуля! Ну быстрее же! Пойдем!

Проходит несколько секунд ожидания — таких же долгих, как время ожидания в ресторане Штейнберга в вечерние часы, мама вытирает слезы — слезы безумной женщины — и встает с постели. Надевает помятый бежевый плащ и ведет меня в школу. Всю дорогу я иду очень быстро. Почти бегу, так что маме приходится удерживать меня за руку. Ладонь у нее мягкая, как сырое тесто, как непропеченный пирог.

— Быстрее, мама, быстрее! Ну скорей же! Я опоздаю.

Но она словно не слышит. Идет все так же медленно. Как будто нарочно. Никогда дорога мимо церкви Пресвятой Девы Марии, которая в тысячу раз больше меня, и таверны, битком набитой старыми алкашами, не казалась мне такой мучительно длинной. Я шла и ругалась ужасными, гадкими словами, и тянула маму за руку — за ее вялую, как слоеное тесто, руку, и все сквернословила и ругалась. Прошло бог знает сколько времени, и мы наконец добрались до школы. Но когда я подошла к дверям своего класса на втором этаже, было уже слишком поздно. Дети и учительница ушли. В классе никого не было. Вообще. Ни единой живой души. Одни только стулья, парты, доски и мерзкие рисунки, которые словно издевались надо мной. Мир под моими ногами рухнул. Внутренности вывалились наружу. Я словно наяву услышала, как с жутким грохотом упал на пол пустой желудок. Сердце скользнуло к коленкам, за ним последовали другие органы: поджелудочная, кишки, печень, почки. Мама молча смотрела на меня. Она затихла и поблекла.

— Скажи что-нибудь, мамочка! Хоть что-нибудь! Все это из-за тебя со мной случилось! Ты виновата!

Но она молчала. И тогда я начала лягать ее и бить кулаками. Я так разозлилась, что хотела пробить ее тело насквозь. Будь у меня лазерный меч Люка Скайуокера, сверкающий, как телевизионный экран в темной комнате, и шумный, как старая морозилка, я бы разрезала ее надвое, мою мать, чтобы сжечь в священном огне ее тайное злое «я». Но меча не было, вот я и дубасила кулаками изо всех сил, но попадала в пустоту. Мама и вправду словно бы отсутствовала на этом свете. Бэмс! Мама стала голограммой. Нет, хуже — всемирной катастрофой.

— Я тебя ненавижу, мамочка! Ненавижу! Если б ты знала, как ужасно я тебя ненавижу! У меня даже пупок болит! Надо было мне повеситься на пуповине, как только я выбралась из твоего живота! Я должна была!

В этот самый момент мимо нас прошел мой бородатый учитель. Он услышал ужасные вещи, которые я говорила маме, и подошел к нам.

— Что случилось? Что такое, малышка Сисси? А я-то не знал, куда ты подевалась. Я был уверен — ты ни за что не пропустишь урок физкультуры…

Он наклонился еще ближе ко мне, продолжая говорить.

— Ты ведь любишь физкультуру? Ты здорово все делаешь на моих уроках, так ведь?

Я понимала, что он просто пытается отвлечь меня, переключить на другое, успокоить. Я наклонила голову — не хотела смотреть ему в глаза. Не могла допустить, чтобы он увидел мои глаза, когда я злюсь и из них просто искры сыплются. Вот я и уставилась вниз, на свои туфли. Мои чудесные туфельки «Пепси» — они делают меня выше на несколько сантиметров и приближают — самую малость — к миру взрослых. Ох ты господи! Мне и расти-то смысла нет — я маленькая, но мне уже стукнуло сто веков.

— Идем со мной, Сисси. Пошли.

Он нежно берет меня за руку, и мы уходим. Я оборачиваюсь и смотрю через плечо на маму. Она неподвижно стоит на месте, смотрит в пол, сунув руки в карманы жеваного бежевого плаща, длинные черные волосы закрывают ей лицо, плечи поникли, словно она не в силах выдержать вес своего изможденного тела. Я смотрела на маму, пока мы не свернули за угол коридора. В тот момент мне хотелось, чтобы этот угол оказался главным перекрестком всей моей жизни. Чтобы все было не зря.

Бородатый учитель привел меня в физкультурный зал. Все мои одноклассники уже были там — бегали по кругу, как чокнутые в психушке. Он помог мне раздеться и натянуть спортивную форму. Взял мою ладонь в свою и сказал:

— Давай, Сисси, пошли! Побегаем вместе.

И мы с моим чудесным учителем долго-долго бегали вместе. Он ни на секунду не выпускал мою руку, не отпустил, даже когда урок закончился, и снова помог мне переодеться. Когда учительница пришла забрать свой второй класс, он на несколько секунд задержал меня в гимнастическом зале. Когда учительница увела детей, он долго смотрел мне в глаза, потом наклонился и обнял — сильно-сильно-сильно. И сказал: Я знаю, как тебе тяжело, Сисси. Знаю. Мой пустой желудок встал на место, и сердце тоже, и поджелудочная железа, и кишки, и печень, и почки. Все вокруг снова стало казаться нормальным. Но только казаться. Я задыхаюсь, сидя за своей ободранной партой. Легкие заглатывают слишком много воздуха. Меня как будто заперли в трубе, и я тщетно скребу ее ногтями — металл не поддается. Я дышу все шумнее. Я должна что-то сделать — попросить ребят приготовить для меня гроб или пусть отведут меня к врачу…

Я поднимаю голову, хочу сказать учительнице про приступ астмы и что мне нужно к доктору, и вижу ее. В дверях. Она. Снова она. За стеклом. Приклеилась к нему лбом, носом, щеками. В глазах страх. Мотает головой, как безумная. Черные волосы завесой упали на лицо. Похожа на заключенную, только вместо камеры — коридор начальной школы. Внезапно я понимаю. Вернувшаяся с недавних пор бессонница. Отказ от еды. Странные слова, которые она сказала мне вчера вечером, когда мы смотрели телевизор: Поговори с Бернаром Деромом. Объясни ему, что я тебя люблю. Ну давай же, скажи ему. Вот оно что. То самое. Безумие захватывает ее мозги. Вспышка, которая вот-вот случится там, за стеклом двери второго класса начальной школы.

Весь класс оборачивается и смотрит на меня: Сисси, твоя мама за дверью! Сисси, там твоя мама! Да уж. Она вездесуща, моя мать, портит мне жизнь, разрушает мое существование, превращая его в ядро каторжника. И тут она начинает кричать: Верните мне мою дочь! Верните! Банда китайцев! Иуды! Отдайте мне плоть от плоти моей! Бог все видит и всех вас накажет! Она выкрикивает все эти мерзости и барабанит по стеклу. Изо всех сил. Ее длинные белые руки обрушиваются на квадратик окошка. Раздаются сухо глюкающие звуки: Плюх! Чмок! Плюхх! Каждый удар попадает в цель — в меня, я чувствую, как в мое тело вгоняют ржавым молотком огромные ржавые гвозди. Дети спрашивают: Сисси, что с ней? Что случилось с твоей мамой? Мне хочется крикнуть в ответ: Да заткнитесь вы, банда придурков! Ничтожества! Ну да, моя мама не такая, как ваши! Это правда, она сумасшедшая! А вам-то что? Катитесь вы! Сдохните! Но я ничего не могу сказать, я онемела. Мои легкие сейчас выпрыгнут через рот, кровь, которая с самого утра закипает в жилах, отбрасывает меня к дальней стене. Все мое существо стремится прочь отсюда: кровь, волосы, огромные уродливые зубы в маленьком клоунском рту, ноги, руки. Тельце восьмилетней девочки размазано по стене, я ничего не могу поделать, даже астма отступила. Все замерло. Время остановилось. Жестом последнего отчаяния я раскидываю руки крестом в пустоте.

Моя мать пригвоздила меня. Распяла рядом с вешалкой. Там, где никто меня не увидит.