В дни Каракаллы

Ладинский Антонин

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ГИБЕЛЬ КАРАКАЛЛЫ

 

 

1

Это случилось в консульство Гая Бруция Презента и Тита Мессия Экстриката, в февральские календы, в шестой год с того дня, как облачился в пурпур император Марк Аврелий Антонин, прозванный Каракаллой».

Эдесская дорога, занесенная во многих местах песками, далеко уходила на юг среди унылых пейзажей Осроены. По обеим сторонам лежали скудные поля и засаженные свежезелеными овощами огороды. Иногда встречались жалкие оросительные каналы, смоковницы, водоемы, колеса которых вращали ослы с завязанными глазами, или вдруг открывались для зрения рощи пыльных пальм, селение, состоящее из дюжины глинобитных хижин, и в нем куча навоза, фавноподобная коза, а за ней розовое миндальное деревце в цвету.

На дороге порой замечалось некоторое оживление: стремительно шел навстречу караван верблюдов, спешил путник с посохом в руке, гремела тележка озабоченного торговца. Высоко в неподвижном воздухе над Осроеной тихо парили ширококрылые орлы. Солнце приближалось к зениту.

Император совершал благочестивое путешествие в город Карры, чтобы принести умилостивительные жертвы Луну — разящему и исцеляющему древнему богу Осроены, которого изображают с рогами золотого полумесяца на челе. Снедаемый тайным недугом, перед коим бессильны все ухищрения врачей и фимиам богам, Антонин жаждал исцеления. В самом мрачном настроении духа, равнодушный в эти часы ко всему, даже к лести, он устало сидел на белом каппадокийском жеребце, выпятив по обыкновению нижнюю губу, выбритый по антиохийской манере. На плечи августа, невзирая на жару, был накинут палудамент — военный широкий плащ пурпурового цвета и столь воинственного вида, что ношение его в стенах Рима запрещалось даже императорам.

Перед Антонином двигались попарно двадцать четыре ликтора, тоже все на белых конях, с фасциями на плечах, как римляне называют пучки розог с воткнутой в них обоюдоострой секирой, что с древних времен считается в Риме символом верховной власти. Далеко вперед ускакали центурионы, на обязанности которых лежало обеспечить свободный проезд императору. Позади, на почтительном расстоянии, чтобы не помешать мыслям августа, ехали сопровождавшие его лица, и среди них префект претория Опеллий Макрин, префект II Парфянского легиона Ретиан, сенатор Дион Кассий и многие другие. Тут же трясся на ушастом муле известный всем и каждому евнух Ганнис. В отдельной группе можно было увидеть ритора Филемона и Гельвия Пертинакса, ведающего письменными делами императора. Мы с Вергилианом тоже оседлали мулов и пустились в путь, осчастливленные приглашением всемогущего евнуха.

Несмотря на отвращение, которое вызывало теперь в нем одна мысль о денежных делах, Вергилиану пришлось участвовать в переговорах с Ганнисом по поводу Антиохийского банка. Август предложил Кальпурнию, как одному из римлян, обладавших большими средствами, принять участие в этом предприятии, и сенатор опасался отказом навлечь на себя гнев Антонина. А между тем торговля замирала, италийская почва скудела, и старый скряга мрачно смотрел на будущее. Впрочем, путешествие на Восток несколько рассеяло тяжелые переживания поэта, а я не мог оставить своего друга в такие трудные для него дни, хотя сердце мое рвалось в милые Томы.

На расстоянии полета стрелы за шествием двигались, поднимая пыль, конные скифы. Вооруженные страшными копьями в шесть локтей длиною, в гребнистых блистающих шлемах и в коротких красных плащах, эти замечательные воины представляли собою внушительное зрелище для местных жителей, выбегавших на дорогу из соседних селений, чтобы полюбоваться на императора. Тишину нарушали только цоканье копыт о камень и скрип повозок, на которых везли пищу и все необходимое в путешествии для августа и его людей. Навстречу попадались женщины в черно-бело-голубых полосатых одеяниях, с кувшинами на плечах и нагруженные мешками ослики. Но люди и животные поспешно сходили с дороги, чтобы дать свободный проезд императору и его воинам, друзьям и коням.

Каракалла уронил голову на грудь и лениво перебирал поводья. Конь грациозно выбросил одну ногу, согнутую в колене, потом заплясал на месте и сделал скачок вперед. Император похлопал коня по холке, и, успокоившись, жеребец снова стал выступать мерным шагом.

Иногда мы останавливались на некоторое время, чтобы отдохнуть. На одной из остановок до моего слуха долетел отрывок разговора императора с Макрином. Август стоял совсем близко и пил вино из серебряной чаши. В его голосе слышалось негодование:

— Кто в состоянии понять мои замыслы? Разве способны эти торгаши и грубые воины разделить их? В своих размышлениях я охватываю весь мир…

Макрин слушал, сжимая руки.

— Им что! Лишь бы корпеть над списками, подсчитывать модии пшеницы! А между тем мои силы приходят к концу.

— Благочестивый август…

— Нет, не говори пустых слов! Я знаю… Но как манит Индия! Сколько раз мы с августой склонялись вместе над этими планами… Однако нет ни золота, ни воинов в достаточном числе, чтобы начать такое предприятие. И еще эта ни на минуту не затихающая боль в чреве… Ха-ха! Мечты об Индии — и вечно расстроенный кишечник!.. О чем я хотел сказать тебе? Да, по поводу Юлия Марциала… Примерный воин, а я без достаточной причины позорной смертью наказал его брата. Надо отличить… Вот видишь. Обо всем надо подумать самому. Я и тебе не доверяю…

— Благочестивый август…

— «Благочестивый август»… Ты — хитрая лиса! Машешь пушистым хвостом, закругляешь периоды. Хотелось бы мне знать, что у тебя в голове, любезный Макрин! Гороскоп халдейского астролога предвещал смерть… Но кому? Следовало бы вызвать Макретиана. А на кого оставить Рим? Этот верен как пес, не украдет ни одного сестерция. Однако какая у него маленькая душонка! Что для него Индия! Ему бы лишь составить вовремя отчетность…

Макрин слушал, вздыхал, опустив глаза, и, видимо, обрадовался, когда шествие снова двинулось по Каррийской дороге.

В толпе приближенных ритор Филемон, в подражание Цельсу уже несколько лет писавший книгу под названием «Против христиан», объяснял Диону Кассию гностическую систему мира. Непримиримый враг христианской морали, издевающийся над всем, над чем полагается издеваться Эллину, он втайне отдавал должное тем величественным, хотя и туманным построениям, какие возникали в больном мозгу Валентина, знаменитого ересиарха и главы гностиков. Смакуя каждое слово, ритор передавал в своем вольном изложении теорию истечения эонов из божества… Теребя пышную бороду и хмуря косматые брови, Дион Кассий внимал странным измышлениям.

Филемон объяснял ему:

— Слушай! Последний из эонов, который носит имя София, возгорелся пламенным желанием созерцать первопричину всех вещей. Презрев слабость женского естества, София устремилась в бездну кипящего в грехах мира и там погибла, в печали и изумлении укачивая на руках свою дочь, зачатую в темноте падения. И когда она вновь вознеслась к небесам, ее бесформенное чадо, заплаканная Ахамот, осталась томиться во мраке, в темноте материи, изгнанница небес, сестра платоновской Психеи!

Дион Кассий презрительно кривил рот:

— Странные и безумные измышления.

— Позволь мне закончить… — заторопился Филемон.

Немного впереди Ганнис пытался убедить Макрина в целесообразности своих широких планов. В поездку евнух отправился только для того, чтобы иметь удобный случай переговорить с нужными и влиятельными людьми и прежде всего с Макрином. Теперь он вкрадчиво, елейным голоском, доказывал префекту претория:

— Ты сам изволил заметить, сколь важна эта торговая дорога. Караваны, проходящие через Петру, будут вынуждены сворачивать с пути, а не направляться в Пальмиру, если мы организуем в этом городе дешевый кредит для торгующих с Парфией. Не говоря уже о том, что таким образом для римлян облегчается наблюдение над путями, ведущими в Индию…

Макрин, похожий на палача или на тюремщика, слушал, глядя перед собою, очевидно занятый какими-то своими мыслями, не имевшими прямого отношения к меркантильным планам сирийского евнуха, может быть, взволнованный недавним разговором с императором. У него действительно лицо было безобразно и в левом ухе никак не могла зарасти дырочка, проколотая для серьги, какие в обычае носить в Мавритании. Префект претория выбился из низов, начав свою деятельность экономом у богача Плауциниана, но никто не мог отказать ему в ловкости и даже в уме.

Мы прошли уже около половины пути. Император поднял руку, что было знаком остановиться, и подъехал к краю дороги. Сойдя с коня, он удалился за холм, побуждаемый чревом.

Некоторые улыбнулись. Императорского коня взял под уздцы Юлий Марциал, центурион, приставленный Макрином к особе императора в качестве телохранителя. Гельвий Пертинакс, прикрыв рот рукою, шепнул Ретиану:

— Законам природы повинуются и цезари!

— Брюхо у всех одинаково, — с лагерной грубостью ответил префект.

Вергилиан отправился в Карры, чтобы своими собственными глазами посмотреть на сцену жертвоприношения. Поэт собирал все, что мог услышать из уст очевидцев, присутствовавших при постройке моста через Тигр и при взятии Арбелы, не оставив мысли написать книгу об Антонине, и надеялся, что сегодня будет иметь случай лично побеседовать с августом, хотя особенно мрачный вид Каракаллы отнюдь не поощрял такого желания. Пока он уже успел поговорить с Корнелином, от которого узнал много интересных подробностей и вкратце записал их на навощенных табличках. Но любопытные вещи рассказывал и Филемон. День был наполнен ценными впечатлениями.

Дион Кассий не знал, как отделаться от навязчивого ритора, и был рад, когда рядом с ним оказался Вергилиан, которого эта болтовня, к удивлению историка, интересовала. Трезвый ум Диона не постигал гностических туманов, его отличала склонность к точным данным. А этот болтун шептал и шептал, паря в заоблачных высотах:

— Элеаты учили, что мир есть призрак, сонное видение. Иные, наоборот, утверждали, что он — осязаемая реальность. Валентин же предполагает, что наш мир — своего рода условность. Для Валентина нет ни времени, ни пространства. И в этой условной жизни имеет значение только то, что входит в систему эонов. И весенний дождь, фонтаны, вся морская стихия вселенной — это только слезы Ахамот, плачущей и томящейся в разлуке с небесами, а природа, вот этот солнечный день, — Филемон сделал широкий жест, опять окинул взором все лежащее окрест, — вот хотя бы это миндальное дерево в цвету и все прекрасное на земле, стихи или красиво построенный дом, — это лишь сияние ее улыбки…

Дион Кассий, ничего не понимавший ни в стихах, ни в философии, воспользовался каким-то предлогом и отъехал прочь. Кажется, только Вергилиан и я внимали Филемону с уважением, и старый философ был доволен, что судьба послала ему таких терпеливых слушателей. В самом деле, по лицу Вергилиана было видно, что его весьма занимает рассказ ритора, а в моем представлении возникал мир, совсем не похожий на тот, в котором мы все живем. Я волновался. А что, если действительно, спрашивал я себя, все условно в мире и нет никакой разницы между Римом и этим маленьким сирийским селением? Но моя молодость отвергала то, в чем нельзя убедиться ощупыванием, или обонянием, или жадными человеческими глазами. Филемон уверял, что мир — лишь амфитеатр, построенный демиургом, чтобы душа имела возможность претерпеть на этом просцениуме вселенной положенные ей страдания. Я склонялся к мысли, что испытания делают человека лучше и мудрее, но отвергал всякую награду за них. Это было неприемлемо для разума и человеческой гордости. Я сказал об этом Вергилиану, и он с удивлением произнес:

— У тебя еще материнское молоко не обсохло на губах, а ты изрекаешь такие истины!

Но я много читал, переписывал трудные книги и понял, что среди наступившего в Риме раболепства честным людям стало трудно дышать. По крайней мере тем, кто еще не разменял свой разум на маленькие дела. Может быть, потому-то избранные души, как мотылек на светильник, и летели на свет философии, ища в ней утешения?

В ожидании, когда август снова появится из-за холма, сопровождающие его друзья разговаривали негромкими голосами. Кто рассказывал о вчерашней пирушке, кто передавал последнюю сплетню о Соэмиде, другие вели степенный разговор о караванных дорогах, о своих обширных имениях, об императорских субсидиях. По-прежнему в небе парили распластанные орлы. Когда центурион Юлий Марциал, очевидно услышав зов императора, бросил поводья стоявшему рядом ликтору и поспешил за холм, никто не нашел в этом ничего предосудительного. И вдруг присутствовавшим показалось, что за холмами раздался сдавленный человеческий крик.

— Что там происходит? — спросил Дион Кассий, прерывая Ганниса на полуслове движением руки.

Стоявший рядом Макрин пожал плечами:

— Что там может происходить?

Однако префект претория испытывал явное волнение, и оно отразилось на его смуглом и скуластом лице. Заметили это только немногие, в том числе Вергилиан, шепнувший мне о переживаниях префекта. Мясистый, низкий лоб Макрина стал еще морщинистее, и большой рот казался еще более жестоким.

Два трибуна претория, братья Аврелий Немезиан и Аврелий Аполлинарий, побежали за холм, чтобы узнать, в чем дело. Так мы все поняли. Но среди столпившихся на дороге уже пробежал ветерок испуганного шепота. Люди смотрели друг на друга вопрошающими глазами. Однако никто не посмел присоединиться к трибунам.

Один Филемон ничего не замечал, что происходит вокруг. Держа себя пятерней за подбородок, он смотрел прямо перед собой. План мира перемещался… Кружились хрустальные сферы небес… Звенела гностическая музыка… Пыльная придорожная смоковница преображалась и становилась райским древом. Мир, в котором страдала низринутая во мрак материи Ахамот, повис на краю пропасти. Филемон Самосатский ужасался, точно пытаясь постичь, какое место уготовано ему в этой драме.

Трибуны не возвращались, и у Макрина стали заметно дрожать губы. Он побледнел и вопросительно посмотрел на Ретиана. Префект угрюмо промолчал. Наконец начальник скифских телохранителей по имени Олаб не выдержал. Коверкая латинские слова, он обратился к Макрину. Теперь окружающим было не до смеха над его речью. Олаб кричал префекту претория:

— Там происходит нехорошо… Я… Надо посмотреть…

Он обернулся к своим всадникам и приказал:

— Первая турма!

Тридцать плеток щелкнули о крупы коней. Тридцать коней рванулись с места и взлетели на холм. Тридцать горячих коней, вороных, с розовыми мордами, в белых бабках на стройных ногах.

И вдруг скифы закричали, пораженные страшным зрелищем. Император лежал на песке, с лицом, обращенным к небесам. Одна нога в высоком золотом башмаке, согнутая в колене, была уперта в песок. В скрюченных пальцах правой руки он сжимал горсть песку, а левая лежала на сердце. Искаженный рот был в эфемерных пузырьках розоватой пены. Уже ничего не видящие глаза уставились в небо, где парили орлы. Императорский пурпур лежал во прахе. Над жалким трупом кружилась изумрудная муха.

 

2

Увидев своего императора, полубога, господина вселенной, лежащим во прахе, скифы обезумели. С холма было хорошо видно, как Марциал еще с окровавленным мечом в руке, спотыкаясь и оглядываясь, бежал по песчаным буграм к тамарисковой роще, надеясь найти там спасение. Трибуны стояли у трупа и ждали, что предпримут проклятые скифы. Кто не догадался бы, что минуту тому назад здесь совершилось цареубийство? Но возглавители мятежа обещали братьям не только защиту, а и награду. Однако скифам и в голову не пришло искать подлинных виновников преступления. Вид бегущего человека приводил их в Неистовство, как добыча охотничьих псов. Несколько всадников отделились от строя и помчались за беглецом, увязавшим в песках. Темная роща была совсем близко, манила к себе, обещала безопасность. Марциал еще раз оглянулся… Оскаленная лошадиная морда приближалась с неумолимой быстротой. Бежавший уже мог отчетливо видеть лицо скифа, нахмуренное и сосредоточенное, как у всякого воина, который намеревается поразить врага. Отставив несколько копье в сторону, чтобы не вывихнуть плечо при чудовищном ударе копья на всем скаку о человеческое тело, скиф вонзил его в спину беглеца немного ниже лопаток. Как бы огромная ладонь толкнула Марциала в небытие… Я стоял на холме, одним из первых прибежав туда благодаря своему молодому проворству, и наблюдал во всех подробностях эту ужасную сцену.

На месте убийства уже происходило невыразимое замешательство. Теперь все, от сенатора до последнего конюха, бросились за холм и столпились около трупа. Напрасно Макрин пытался установить приличествующий обстоятельствам порядок и удержать людей от необдуманных действий. Впрочем, то, что было предусмотрено, совершилось, и расстройство кишечника у императора лишь ускорило развязку. Однако как ни были готовы заговорщики во главе с Макрином и Ретианом к неизбежному концу, но и они растерялись — настолько событие казалось из ряда вон выходящим и чреватым последствиями. Весь вопрос теперь заключался в том, чтобы не только выйти сухими из воды, а использовать создавшееся положение в своих интересах. Но страсти кипели, и пока еще не могло быть и речи, чтобы кто-либо решился взять власть в свои руки.

Ни Макрин, ни Ретиан не пошевелили пальцем, когда скифы вцепились в Немезиана и Аполлинария и трясли их, обвиняя в убийстве императора. Префект претория, очевидно, решил, что выгоднее отдать убийц на растерзание разбушевавшимся воинам и тем отвлечь внимание от руководителей заговора.

Олаб бил трибунов наотмашь кулаком, и они не думали защищаться.

— Это вы умертвили августа! Проклятые псы!

Он не был далек от истины. Трибуны поспешили за холм, потому что по заранее разработанному плану должны были оказать поддержку Марциалу и прикончить императора, если бы центуриону почему-либо не удалось поразить его смертельно. Когда Немезиан и Аполлинарий прибежали на место событий, Каракалла уже хрипел, но Марциал был не в силах нанести мечом последний удар. Тогда трибуны набросили на голову императора пурпуровый палудамент и задушили его. Но теперь братья напрасно ждали помощи от Макрина или Ретиана, вовлекших их в опасное предприятие, и, видя, что Ретиан избегает умоляющих взглядов, которые они тщетно посылали ему, закричали, указывая на префекта:

— Вот кто велел нам убить августа!

В произошедшей затем свалке многие поплатились жизнью. Был изрублен скифами Ретиан, погибли оба трибуна и некоторые другие.

Когда Макрину удалось в конце концов успокоить скифов, они положили тело императора на носилки, сделанные из копий, и печальное шествие двинулось назад, в Эдессу. Мавританец, вероятно, спрашивал себя в тревоге, как примут ужасную весть легионы в эдесском лагере, а я имел полную возможность наблюдать смятение в умах, которое вызвали события.

О существовании заговора уже давно догадывались. Макретиан якобы перехватил в Риме письмо Макрина сенаторам. Префект претория умолял их о спасении республики от тирана. Об этом своевременно было сообщено в Эдессу императору. Но как раз в минуту прибытия почты из Рима Каракалла отправлялся на охоту. Он уже садился на коня и, не желая лишать себя излюбленного удовольствия, передал все письма Макрину, с тем чтобы префект претория доложил ему потом о их содержании. Уведомление Макретиана о заговоре попало в руки того, кто стоял во главе заговорщиков, и участь Каракаллы была решена. Видя, что опасное предприятие перестало быть тайной, Макрин решил ускорить события, и это по его наущению Юлий Марциал, возненавидевший императора за казнь ни в чем не повинного брата, поразил мечом августа, воспользовавшись удобным случаем на Каррийской дороге. Теперь Макрину оставалось приложить все усилия к тому, чтобы овладеть страстями легионов, всегда готовых к возмущению, и поскорее избрать нового августа, так как от этого зависело сохранение существующего порядка в римском мире. Конечно, префект претория надеялся, что избранным окажется он сам, и уже предпринял для этого соответствующие шаги.

Воспользовавшись неожиданно представившимся поводом, легионы взбунтовались. Этого следовало ожидать. Как обычно бывает в подобных случаях, воины расправились с ненавистными центурионами, разгромили склады и упились вином. Но и все народы вздохнули свободно в надежде на лучшие времена. Слишком был невыносим гнет этого человека, безумца и хитреца, соединившего в своем характере ничем не сдерживаемую жестокость, унаследованную от отца, и склонность к интригам, полученную от матери.

Разумные и порой отмеченные гениальностью планы мешались в голове августа с бредовыми мечтами, а минутные капризы сулили смерть тысячам людей. Горе было вознице, если его победе слишком бурно рукоплескала толпа во время ристаний, и мог считать себя обреченным легат легиона, если ему по-товарищески улыбались воины. А иногда человек погибал потому, что императору вдруг потребовалось состояние неудачника, приглянулась его красивая жена или вдруг в мозгу у августа возникло опасение, что этот римлянин может ему быть опасен в будущем, хотя тот ни в чем не проявлял честолюбия. Сколько раз в цирке, когда побеждала квадрига зеленых, его противников, август вызывал смятение, избивая ненавистных крикунов как государственных преступников! Сколько голов упало под мечом палача только потому, что императору нужны были деньги для подачек воинам парфянских легионов! Система соглядатайства опутала республику, как паутина. Уже люди задыхались, и весь мир шумно возликовал, когда из города в город, из селения в селение, до самых отдаленных африканских оазисов и медвежьих углов Германии, стала распространяться и передаваться из уст в уста весть о жалкой гибели Каракаллы. Однако для людей, которые правили Римом, обогащались и не отказывались ни от каких наслаждений, нужно было, чтобы кто-то взвалил на свои плечи тяготы власти и помог держать в повиновении чернь и рабов. Эту тяжесть семь лет нес Антонин и, как наемный актер, не очень удачно сыграл краткую роль в императорском пурпуре.

Многие сенаторы были на Востоке. Каракалла всюду возил самых влиятельных из них за собою, не решаясь оставить в Риме во время своего отсутствия в полном составе коллегию, еще сохранившую в римском народе тень влияния. Вечером того дня, когда произошло убийство императора, сенаторы, оказавшиеся в Эдессе, собрались в одной из городских базилик, чтобы обсудить положение вещей и решить вопрос о заместителе Антонина. По распоряжению Макрина, помещение оцепили воины II Парфянского легиона, на префекта которого, предавшего своего господина, так рассчитывал убитый император. Воинов щедро одарили и беспрестанно угощали вином, которое приносили в амфорах рабы префекта претория. Солдаты громкими голосами требовали для него пурпур, надеясь на новые милости, и сенаторы со страхом смотрели друг на друга, чувствуя себя в базилике как в мышеловке.

Единственным соперником для Макрина был старый Адвент, прославленный победами над варварами и любимый в легионных лагерях за свое простое, солдатское происхождение. Он некогда служил в рядах. Но старый воин ничего не предпринимал, чтобы захватить власть, и даже решительно отказывался от нее, когда его друзья и некоторые сенаторы тайно понуждали его к этому. Военачальник ссылался на свои преклонные годы, хотя главным образом его скромность объяснялась тем, что старик не обладал в достаточной степени воображением, чтобы представить себя во главе государства, полубогом, преемником столь славных мужей, как Траян или Марк Аврелий. Чтобы выяснить положение, сенату удалось отложить выборы на несколько дней. Впрочем, сам Макрин колебался до последней минуты, принять ли высшую власть, вспоминая об участи Каракаллы и ясно представляя себе все трудности управления. Он отлично знал о скудости денежных средств в государственной сокровищнице и предвидел впереди тяжелую войну с парфянами.

Случайно я еще раз оказался очевидцем больших событий, видел все, что произошло по дороге в Карры, и даже пошел посмотреть на труп Марциала, брошенный в песках на добычу шакалам. Я смотрел на бесчувственное нагое тело, потому что с Марциала уже успели снять тунику с узкой красной полосой и воинскую обувь с медными украшениями, и думал, что благодаря случаю этот безвестный центурион, такой же как и тысячи других, вошел в историю и, пожалуй, обессмертит свое имя в будущей книге Вергилиана, вместо того чтобы закончить дни в полном благополучии, оставив после себя многочисленное потомство и приличную его званию эпитафию на гробнице.

Мы пустились в обратный путь со скифами, несшими на плечах тело императора, прикрытое трагическим палудаментом.

Позади, уже не осмеливаясь сесть на коней и мулов, брели участники паломничества в Карры. Только скифы мрачно ехали на конях и переговаривались на своем странном языке, возбужденные происшедшим. Каждую минуту можно было ожидать от них каких-нибудь безумных поступков. Опасаясь худшего, некоторые из сопровождавших императора в его благочестивом путешествии исчезли как дым; среди них были евнух Ганнис и, как это ни странно, Филемон Самосатский. Зато Гельвий Пертинакс, зоил и насмешник, не щадивший даже богов, следовал за носилками и шептал Вергилиану:

— Погиб второй Геракл! Но увы, не в огне, не на поле брани и не в борьбе с Немейским львом, а в отхожем месте!

— Еще не известно, чем все это кончится, — тихо сказал Дион Кассий, поглядывая исподлобья на скифов.

Пертинакс оглянулся по сторонам.

— Кончится это тем, что выберут нового августа. Такого, знаете, полубога, вроде не очень твердого в орфографии Адвента, или хитрую лису Макрина, и все пойдет своим чередом. Кому субсидию, кому право трех детей, кому теплое местечко в официи продовольствия, где всегда можно погреть руки. И все будут довольны. Много ли нужно смертному?

— Дело не в теплых местечках, а в судьбах республики, — мрачно заметил услышавший последние слова Корнелин, которого всегда раздражали хорошо подвешенные языки.

Пертинакс многозначительно рассекал перстом воздух.

— Если выражаться высоким слогом. А в сущности, все сводится к тому, чтобы урвать жирный кусок мяса на этом пиру богов, который называется римским владычеством над миром. От Эфиопии до Скифии.

— Это, пожалуй, тоже из области высокого стиля, — сказал Вергилиан.

— Почему? — удивился Пертинакс.

— Потому, что ни для кого не тайна, что эфиопы и скифы уже не опасаются Рима и считаются с римской властью постольку, поскольку это им выгодно. Скоро никаких легионов не хватит для их укрощения.

— Так в этом же и есть назначение Рима, — вмешался врач Александр, которого только теперь заметил Вергилиан, хотя именно он удостоверил смерть императора, приложив ухо к его переставшему биться сердцу.

Пертинакс обнял Александра с хитрой улыбкой.

— В чем назначение Рима?

— Рим должен править миром для общего блага. Без Рима все придет в замешательство, пшеницу заглушат на полях плевелы, дороги сделаются непроходимыми от разбойников, варвары разрушат акведуки и академии.

— Может быть, это и так, — поморщился Пертинакс, довольный, что теперь возможно стало, не опасаясь преследований, высказывать самые сокровенные мысли, — но это значит, что варварам и всем, кто будет разрушать подобные сооружения, не нужны ни акведуки, ни дороги. По крайне» мере в настоящее время.

— Да, кажется, они живут счастливее нас и без акведуков, — поддержал Пертинакса Вергилиан и получил в ответ сочувственную улыбку.

Корнелин был другого мнения:

— Люди — как дети. Ими нужно руководить, иначе они разрушат самый дом, в котором живут.

— Ты рассуждаешь правильно, префект, — заметил, все так же тонко улыбаясь, Пертинакс, — но, вероятно, существуют же какие-то законы, которые управляют не только поступками людей, но и судьбой народов?

Корнелин, которому были не по вкусу эти философские рассуждения, тем не менее не желал расставаться со своей излюбленной темой:

— И все-таки Рим вечно должен существовать на благо человечества.

— Не надо думать только, что Рим — это Рим на Тибре. Он — не географическое понятие, а некая идея порядка, организация хаоса. С такой поправкой я принимаю твои слова.

Это произнес врач Александр, убежденный поклонник римской мудрости.

— А собственно говоря, в чем заключается благо, которое несет народам Рим? — спросил Вергилиан. — В том, чтобы было удобно торговать? Но разве мы не видим вокруг себя голодных и пресыщенных?

Корнелин нахмурился:

— Ты высказываешь предосудительные мысли. Можно подумать, что ты христианин.

Однако в мире сегодня веял воздух свободы. Вергилиан уже не мог удержаться и громил существующий порядок:

— Для чего все это? Чтобы еще один ростовщик построил дом из мрамора?

— Строят из мрамора не только ростовщики. Покойный император тоже возводил термы и портики, — возражал Корнелин.

— Предположим. Мы построим еще десять пышных портиков. Но это не изменит жизнь людей. Как все это надоело! Куда ни приедешь, всюду одно и то же. Портик, лупанар, лавка менялы… Опять портик, еще один лупанар. Но эта роскошь и пустая красота никому уже не доставляют удовольствия, а бедняков подачками отучили от труда. Так живут римляне. Цирк и плохая риторика в стихах, как говорит мой друг Скрибоний.

— А где он? — спросил Пертинакс.

— Он предпочел остаться в Антиохии. Там книги, вино, беседы с поэтами. Это, кажется, все, что нужно для Скрибония.

Впереди показались лавровые рощи в предместьях Эдессы. Люди бежали оттуда толпами навстречу печальной процессии, так как весть о смерти императора уже прилетела в город. Очевидно, эдесцы узнали об этом со слов центурионов, посланных к Адвенту. Они ускакали в облаке пыли, чтобы известить о произошедшем старого воина, который не мог принять участие в паломничестве из-за своих скрюченных подагрой ног.

Когда шествие входило в город, толпы любопытных запрудили улицы. Разговор о судьбах Рима прервался, потому что каждого звали его дела и заботы: Корнелин поспешил в лагерь, Дион Кассий — на заседание сената, Вергилиан и я — в ту горницу, где нам устроил прибежище Ганнис. Мне хотелось записать поскорее все виденное сегодня на табличках.

После гибели Цессия Лонга под стенами Арбелы префектом XV легиона стал Корнелин. Дион Кассий, поддержавший это назначение, так как близко познакомился с Корнелином во время совместного путешествия в Рим для возвещения народу о победе, намекал ему, что постарается добиться и легатства, хотя легатами могли быть по закону только лица сенатского сословия, к которому префект не принадлежал. Но событие на дороге в Карры разрушило все эти планы, и Корнелин был в мрачном настроении. Воспользовавшись тележкой императорской почты, мы с Вергилианом поспешили в Антиохию.

Во избежание народных волнений тело Каракаллы решили оставить в Эдессе. Нашли двух египтян, знакомых с бальзамированием трупов, и они сделали все, что полагается в подобных случаях. Лицо умершего слегка подкрасили и тело выставили в городской базилике. Но убийство императора произвело в Антиохии огромное впечатление. Торговцы спешно закрывали лавки и прятали товары. Люди кучками стояли на улицах и обсуждали событие. Даже в доме Маммеи, где обычно царила благоговейная тишина, происходила суета, как в разворошенном муравейнике. Филострат, чувствовавший ко мне расположение и иногда беседовавший с таким юнцом, как я, о серьезных вещах, сказал, показывая движением бороды в сторону пробежавшего Ганниса:

— Видел, друг, как они все всполошились? У них дрожат руки. Это потому, что никто не уверен в завтрашнем дне. Я давно говорил: «Не берите у бедняка последнее, иначе вы доведете народы до восстания». Так учил Аполлоний из Тианы. И что же получилось? Только и держалось все, пока была железная рука Антонина. А теперь? Кто нас защитит от черни? Сенат? Сомневаюсь, чтобы эти корыстолюбивые владельцы земельных угодий думали об общем благе. Оно — в равновесии всех частей государственного здания, в умеренности и в твердой власти.

Вечером к нам прибежал раб Маммеи и сообщил, едва переводя дыхание, что у госпожи собрание друзей и она просит Вергилиана посетить ее.

— Пойдешь и ты, — сказал мне поэт.

Я стал отказываться, ссылаясь на свое незначительное положение.

Вергилиан махнул рукой:

— Это не имеет никакого значения.

— Но ведь я был скрибой в этом доме! Что скажет госпожа?

— Мало ли кем кто был, — отвечал Вергилиан. — Ты — мой друг. Этого достаточно для них. Ты им ничем не обязан, а разговоры будут там любопытные, и ты большой охотник до подобного времяпрепровождения.

Я пошел за поэтом со страхом в сердце, опасаясь, что меня постыдно изгонят из такого блестящего общества.

Однако все обошлось более или менее благополучно. Лишь Маммея, посмотрев на меня прищуренными глазами, так как чтение книг испортило ей преждевременно зрение, сказала:

— Я этого юношу где-то видела. Не писец ли он, переписавший для меня «Трактат о плаще»?

Я растерянно созерцал ее красоту. Краска залила мне лицо. Вергилиан ответил, взяв меня за локоть:

— Ты не ошибаешься. Но с тех пор этот сармат дважды спас мне жизнь и стал моим другом. Прошу тебя отнестись к нему благожелательно.

Маммея с удивлением окинула меня взглядом.

— Ты сармат, юноша?

— Так я называю его, госпожа, потому, что он прибыл к нам из Том.

Маммея благосклонно посмотрела на мои руки и плечи, но тотчас же отвернулась и больше уже не обращала на меня никакого внимания, и я мало-помалу успокоился.

К моему изумлению, среди приглашенных я увидел Корнелина. Присутствовали также Ганнис, Филострат, врач Александр и несколько незнакомых мне антиохийцев. Видно было, что все эти люди не чувствовали почвы под ногами. Маммея то взволнованно подходила к двери, за которой был атриум, и смотрела на плещущий фонтан, то устало опускалась в кресло, готовая слушать всех, кто ей рассказывал о происходящих событиях.

Врач спросил трибуна:

— Скажи, Корнелин, что ты думаешь о Макрине? Не достойный ли это преемник Антонину?

По-видимому, вопрос был задан неспроста. Корнелин, никогда не терявший самообладания, старался понять, почему его спрашивают о префекте претория, и отвечал уклончиво:

— Полагаю, что Опеллий способен править государством. Но если этот человек облачится в пурпур, ему необходимо немедленно отправляться в Рим, потому что он не справится с легионами, несмотря на всю свою жестокость.

— А ты сумел бы справиться с ними? — опять спросил Александр, и я заметил, что все с каким-то многозначительным вниманием смотрели на трибуна в ожидании его ответа.

— Что ты говоришь?! — ужаснулся Корнелин.

— Да, полагаю, что ты мог бы повелевать легионами, если бы стал императором, — повторил торжественно Александр.

Но, видимо, Корнелин не желал продолжать разговор в подобном духе.

— Я скромный воин и не помышляю о таких делах.

Дион Кассий вздохнул.

— Конечно, Макрин будет способствовать просвещению. Но это верно, что государству нужна твердая рука, которая способна держать в повиновении воинов и рабов. И еще важнее — восстановление древних учреждений ради служения республике. Как все было целесообразно в государстве! Римские земледельцы трудились, а когда служили в легионах, то им платили сестерциями, взятыми у них в виде налогов. Таким образом, деньги возвращались к тем, кто пахал и сеял, а не попадали в лапы корыстолюбивых наемников… Впрочем, разве возможно спокойно обсуждать сейчас судьбы отечества?

Вергилиан, молчавший все время и перебиравший свитки, лежавшие на круглом малахитовом столе, вдруг сказал:

— Друзья, мне кажется, что это вполне отвечает нашим сегодняшним настроениям. Послушайте несколько строк из «Заговора Катилины» Гая Саллюстия Криспа.

Он прочел:

— «Людям, которые стремятся стать выше других, надлежит прилагать всяческие усилия, чтобы не совершить жизненный путь свой бесследно, подобно скотам, склоненным к земле, в рабском подчинении чреву».

Это были добродетельные слова римского мужа. Вергилиан читал дальше, подчеркивая голосом некоторые слова и поднимая палец в знак важности этих мыслей:

— «Поистине прекрасно приносить пользу отечеству, неплохо быть оратором, прославиться можно и в мирное время и на поле брани, но мне, — хотя совсем не равная слава окружает того, кто описывает подвиги, и того, кто их совершает, — представляется особенно трудной задача историка…»

Он опустил свиток. Все молчали, очевидно не совсем понимая, почему были прочтены эти строки.

Маммея с удивлением посмотрела на Ганниса, и тот недоумевающе развел руками. Но Вергилиан снова поднял указующий перст:

— Прошу также позволения прочитать следующее…

Я догадался, что он нашел в книге что-нибудь о тщете власти, о ничтожестве земной славы.

Развернув еще один свиток, Вергилиан стал читать. На этот раз выдержка была из «Размышлений» Марка Аврелия. Я услышал знакомые слова:

— «Итак, какова бы ни была твоя судьба, ты по двум причинам должен быть доволен ею. Во-первых, потому, что это твоя, лично тебе уделенная участь, через которую ты делаешься участником целого, звеном в цепи, связующей тебя со всем остальным миром. Во-вторых, потому, что предоставленная тебе судьба или вся твоя жизнь нужна как одна из составных частей вселенной…»

Дион Кассий ударил рукой по мрамору стола.

— При чем здесь, в такой день, эти мысли о бренности жизни?

А Вергилиан все далее развертывал свиток.

— «Если, проснувшись рано, тебе не хочется покинуть ложе, скажи себе тотчас: „Я пробудился к разумной деятельности, я для нее родился на свет“. Взгляни, всякая тварь трудится над своим делом: воробей, паук, пчела, муравей…»

Дион Кассий вскочил, готовый разразиться гневными словами. Однако Вергилиан упросил его:

— Еще несколько строк! Слушай, сенатор! «Жизнь мирская не что иное, как погоня за почестями и наслаждениями, она — подмостки, по которым проходит суетливая толпа. Она подобна своре собак, грызущихся из-за кости, или рыбам в пруду, хватающим крошки хлеба… Держаться достойно в этой свалке, умея рассмотреть в ней проявление добра, — вот назначение человека…»

Никаких реплик на чтение не последовало. Только Дион Кассий погрозил Вергилиану пальцем с укоризной.

— Ты поэт. Между тем сейчас надо обращаться не к утешительной философии, а искать выход из создавшегося затруднительного положения. Меня удивляет, что ты, племянник достопочтенного Кальпурния, относишься так легкомысленно к тому, что происходит. Кто знает, что завтра будет с нами!

Я хорошо изучил Вергилиана за эти годы. Я знал, что в такие мгновения ему особенно приходят в голову мысли о тщете человеческого существования. Но разве те слова, что он нашел в книгах, могли изменить что-либо на земле?

 

3

По распоряжению Марка Опеллия Макрина, префекта претория, сооружение погребального костра было поручено плотникам XV легиона. Воины этого легиона не имели случая пользоваться особенными милостями покойного императора и редко его видели, поэтому им не могли прийти в голову вредные мысли о некоторых обстоятельствах смерти августа, которые могли повлечь за собой желание мстить за убитого. Во исполнение полученного приказа префект Тиберий Агенобарб Корнелин послал на строительство костра три центурии мастеров, привычных к кузнечному и плотничьему ремеслу. Место для погребальной церемонии выбрали на широком поле, где вся земля была избита лошадиными подковами, так как на этом пространстве производились учения стоявших под Эдессой конных когорт.

Волы доставили из Эдессы все необходимые строительные материалы, бревна и доски, а также амфоры с горючей смолой и благовониями. Работа началась поздно вечером, при свете смоляных факелов, и всю ночь не переставая стучали топоры. Костер надо было закончить к утру.

Вероятно, опасаясь, что этого не удастся сделать, Корнелин решил лично посетить место работ. В одной короткой тунике, высоко открывавшей его мускулистые, волосатые ноги, он поскакал в полном одиночестве в душную сирийскую ночь. Свистевший в ушах ветер немного освежил лицо. На небе сияли звезды. Млечный Путь опоясывал мироздание. Где-то за этой ночью была Италия, Рим, и там жила Грациана.

Мы уже вернулись в Эдессу, на место событий. Кузнецы и плотники трудились при свете факелов, весело переругиваясь друг с другом, насмехаясь над неловким товарищем, подбадривая себя шутками и солдатскими песенками. Чертеж погребального костра был составлен Диодором, императорским архитектором, родом из Лептиса, тем самым, что всего шесть лет тому назад построил Септимию Северу, своему земляку, такой же погребальный костер в далекой Британии, в Эбораке, недалеко от Лондиния, в холодный зимний день, когда сквозь туман невозможно было видеть легионы, пришедшие в последний раз поклониться императору. Теперь настал черед сына.

Когда Корнелин подъехал к месту строительства, к нему подошел озабоченный Диодор.

— Кажется, не успеем закончить к утру.

Префект начал сквернословить.

— Поспеши! Или я прикажу воинам, чтобы они повесили тебя на первом попавшемся дереве!

Архитектор дрожащими руками вцепился в свою хламиду. Что мог сделать жалкий раб архитектор, у которого уже не было в живых покровителя!

— Будет сделано все, что в человеческих силах, — сказал он дрожащим голосом и побежал к плотникам, чтобы поторопить их с окончанием работ.

При свете факелов можно было рассмотреть возникающий среди мрака грандиозный остов сооружения из бревен и досок. Его строили при помощи подъемных машин, и как раз в эту минуту воины стали с криками поднимать наверх, чтобы водрузить на костре, статую крылатого гения с венком в руке. Свет факелов скользил по потным спинам людей, суетившихся у костра, озарял кучи бревен и стоявших на дороге спокойных волов с ярмом на широких выях.

Корнелин подъехал вплотную к работающим, и Диодор, чтобы задобрить сурового префекта, стал ему рассказывать:

— Шесть лет тому назад хоронил отца, завтра будем сжигать тело сына. Летит быстротечное время!

И помню, как умирающий Септимий Север потребовал, чтобы ему показали урну, предназначенную для его праха. Император посмотрел на нее и сказал со вздохом: «Ты будешь хранить в себе того, кому тесен был весь мир!» Великого духа был человек!

— Как подвигается работа? — спросил Корнелин, не любивший болтовни в служебное время.

— Заканчиваем второй сруб, — ответил Диодор, — к утру закончим. Можешь быть спокоен.

Корнелин вопросительно посмотрел на префекта легионных кузнецов Ферапонта. Тот подтвердил:

— Диодор не солгал. Ты вполне можешь положиться на нас. У благовоний я поставил стражу.

— Хорошо. Какова будет высота?

— Сорок локтей.

Солдаты весело кричали наверху:

— Покойнику будет тепло!

— Есть на чем поджариться, как гусю!

— С такой высоты прямая дорога на небо!

— К богам!

Чтобы не слышать насмешек над почившим императором, — а оборвать болтунов он не решался, — Корнелин повернул коня и направил его бег в ту сторону, где находился лагерь. Оттуда доносился глухой гул. Очевидно, воины покинули шатры и шумели на легионном форуме.

Трибун поскакал в Эдессу.

Ждали прибытия Юлии Домны. Но труп разлагался. Не могло быть и речи о перевезении праха в Антиохию, где ритуал императорского погребения возможно было бы обставить с большей пышностью и где удалось бы найти более опытных бальзамировщиков. Впрочем, мало кто волновался по этому поводу. Все, от Макрина до последнего центуриона, хотели поскорее покончить с погребальной церемонией, чтобы заняться текущими делами, в надежде, что теперь жизнь на земле не будет такой беспокойной. Наконец-то погасли глаза, таившие в себе человеконенавистничество.

Император Марк Аврелий Антонин, которого называли в лагерях Каракалла, почерневший и страшный, несмотря на положенные на лицо белила и румяна — в спешке их взяли для такой надобности у какой-то блудницы, — в золотом лавровом венке, полуприкрытый пурпуром палудамента, покоился на смертном ложе, в сиянии высоких светильников, под колоннами северовской базилики, где в Эдессе происходят заседания трибунала. Около ложа стояли четыре бронзовые курильницы на изогнутых львиных лапах, но даже дым благовоний не мог убить запаха тления. В плывущих под потолком слоистых волнах фимиама поблескивала позолоченная статуя императора Септимия Севера, посвященная эдесцами гению великого африканца. Император стоял в позе оратора, произносящего речь перед легионами после победы над парфянами, в кованом панцире. В протянутой руке он держал свиток. На другую перекинулась пола воинского плаща. При свете светильников можно было даже рассмотреть олимпийскую улыбку и завитки раздвоенной бороды.

Осмотрев работы по возведению погребального костра, ибо Вергилиан все хотел видеть и знать, рассуждая, что именно теперь настало время написать книгу об императоре, мы поспешили в город, чтобы побывать в базилике.

К ней вели ступеньки высокой лестницы, на которых сидели и стояли верные до гроба скифы, несшие у тела императора последнюю стражу. Где-то поблизости тревожно ржали их кони, может быть, чувствовавшие близость трупа.

Скифы мрачно смотрели на посетителей, ревниво охраняя покой своего любимца. Но, рассмотрев пурпуровую полосу на тунике Вергилиана, они не препятствовали ему подняться к смертному одру. Мы очутились в длинном зале, в глубине которого блестели светильники, и направились на их сияние. Два каких-то человека склонились над ложем и, откинув покрывало, смотрели на искаженные смертью черты покойного. Это были Дион Кассий и Корнелин.

Когда мы приблизились, они повернули головы в нашу сторону и Корнелин выпрямился, а Дион Кассий так и остался склоненным над трупом и с заложенными за спину руками.

Мы подошли на кончиках пальцев к умершему.

— Германский, Парфянский, Гетийский, Счастливый, — прошептал Дион.

— Германский, Парфянский, Гетийский, Счастливый, — тоже шепотом повторил титулы Корнелин.

— Так кончилась эта ничтожная жизнь! — продолжал Дион, покачивая головой и в последний раз вглядываясь в черты императора, как бы для того, чтобы сохранить их в памяти. Для меня не было тайной, что историк недолюбливал Каракаллу как одного из тех, кто унизил сенат и лишил его прежнего влияния на ход государственных дел. Теперь он имел возможность высказать свое откровенное мнение.

Корнелин молчал. Мы стояли некоторое время у ложа.

Вергилиан прижал к лицу надушенный платок.

— Какое зловоние!

Мы спустились по ступенькам, на которых все так же сидели безмолвные скифы, и когда хотели разойтись в разные стороны, то до нашего слуха донеслись громоподобные раскаты львиного рева.

— Звери для арены? — спросил, поежившись, Дион Кассий.

Корнелин почтительно объяснил:

— Нет, это ручные львы августа. Они отказываются принимать пищу, имея привычку получать ее из рук императора.

Вергилиан вздохнул:

— Несчастные звери!

— Они на цепи. Если хотите, можно на них посмотреть.

Префект отворил маленькую дверцу, и мы вошли в помещение, служившее, очевидно, скифам для хранения седел и оружия; в стене горел, воткнутый в сделанное для этого отверстие, факел, при его свете в глубине можно было разглядеть силуэты лежащих зверей.

Львы уже второй день не принимали пищу. Как собаки, приподнимая при каждом шорохе уши, они лежали, скучные и сонные, в ожидании, что вот-вот откроется дверь и войдет их господин. Обширное помещение, где они находились, было закрыто, как темница, железной решеткой. Здесь тошнотворно пахло звериным логовом. Тускло догорал светильник. Позванивали цепи, которыми львы были прикованы к кольцам в стене. Порой звери начинали реветь, и тогда все здание сотрясалось от мощного дыхания их страшных глоток.

Вслед за римлянами в подземелье вдруг спустился Олаб, префект скифской когорты, по-видимому в полном опьянении, судя по неуверенной походке. В руках он держал лук и стрелы.

Олаб крикнул в дверцу:

— Кто там есть? Стикос! Амодон! Здесь не светло!

Прибежали два скифа с факелами в руках.

— Поднимите повыше, — приказал Олаб.

Скифы подняли потрескивавшие факелы над головой.

Дион Кассий решил вмешаться. Львы были собственностью государства.

— Что ты хочешь делать?

— Отойди прочь! — грубо ответил скиф.

Кассий промолчал. Корнелин тоже считал, что благоразумнее не затевать ссору с пьяным варваром. Обычно эти люди добродушны и отличаются даже известной мягкостью характера, но под влиянием винных паров не знают предела своему гневу.

— Все-таки посмотрим, что он намерен делать, — предложил Вергилиан, и мы остались.

— Мне посветить, — приказал Олаб воинам. — Выше! Так хорошо!

— Ты хочешь убить их? — спросил его Корнелин.

— Ты угадал. Если умер император, пусть умрут его звери. Поднять, собаки, факелы выше!

Царственные звери перестали реветь и огненными глазами смотрели на людей. Ближе других стоял, повернув огромную голову к Олабу, трехлетний ливийский лев, поистине царь зверей, с косматой гривой. Его Каракалла называл Арзасидом. Пах зверя судорожно раздувался от дыхания. Было нечто разумное, гордое и презрительное в его глазах, которые вдруг вспыхивали зеленоватым светом, отражая огонь факелов. Казалось, он понял. С этими людьми пришла смерть, и никогда уже рука господина не погладит его…

Олаб отступил на шаг, вложил оперенную стрелу в лук, натянул тетиву, далеко отводя локоть и откинув тело назад, и потом метнул смертоносную тростинку в льва. Она коротко прошумела в воздухе и вонзилась в бок зверя, между ребрами. Лев огласил своды ужасающим ревом, от которого стыла кровь в жилах, и забился в предсмертных судорогах. Остальные три льва и львица заметались на цепях, вставали на дыбы, разевая огненные пасти, и потрясали воздух невыносимым для слуха ревом. Казалось, даже на таком расстоянии из этих разверстых пастей до нас долетело зловонное дыхание.

— В сердце! В самое сердце! — закричал Олаб, когда пораженный стрелою лев затих. — Еще стрелу! Выше светить!

Стрелы с мгновенным свистом поражали новые жертвы. Скифы, державшие факелы, с видимым интересом наблюдали за истреблением зверей и при удачном попадании одобряли умение стрелка. Последней упала львица. Она легла на спину, по-человечьи прижимая мягкие лапы к сердцу…

Когда взошло утреннее кровавое солнце, погребальный костер был доведен до конца. Он представлял собою высокую башню из трех срубов, постепенно уменьшавшихся кверху и украшенных гирляндами из лавровых ветвей. Верхний сруб увенчала позолоченная статуя гения, державшего в простертой руке венок. Само собою разумеется, я был одним из первых на месте предстоящей церемонии.

Из соседнего лагеря стекались в грозном молчании толпы воинов, которым запретили брать с собой оружие. В ожидании, когда начнется церемония, они уселись группами на земле, лениво обсуждали события, гадали, будет ли увеличено жалованье, как им обещал Макрин, и начнется ли новая война с парфянами. Некоторые уже затеяли игру в кости, и тут же появились продавцы орехов и медовых пряников. Время тянулось как пряжа, и воины отпускали по поводу усопшего грубые шутки, выражая свое нетерпение по поводу того, что император медлит отправиться к богам.

Но вот вдали произошло какое-то движение. Я посмотрел в ту сторону…

Послышались взволнованные голоса:

— Везут! Везут!

Из Эдессы медленно двигалась процессия. Блистая оружием и ощетинившись копьями, ее открывали в конном строю императорские скифы в своих неизменных плащах красного цвета. За ними шестерка белых коней, украшенных розовыми страусовыми перьями, везла колесницу. На ней покоилось тело императора, лежавшее на некоем возвышении, а в головах у него стояла статуя богини, подобная тому гению, что возвышался на погребальном костре, и так же простирала вперед руку с лавровым венком.

За колесницей шли оба консула — Бруций Презент и Мессий Экстрикат, и с ними Макрин, Дион Кассий, Гельвий Пертинакс, сенаторы. Среди них нетрудно было отыскать поэта Вергилиана, но он не заметил меня в толпе.

Позади знаменосцы несли легионные орлы. Замыкали шествие воины II Парфянского легиона. По обеим сторонам дороги стояли толпы любопытных и взирали на шествие. Зрелище было редкое, и каждый считал себя осчастливленным судьбою, что ему довелось видеть все это собственными глазами. А согбенная годами старушка с посохом в руках, вытирая краем одежды слезы, шамкала простодушно:

— Убиенный…

Каракаллу в Эдессе многие считали благодетелем. Он простил населению недоимки, обещал построить на государственный счет новые термы, дал горожанам римское гражданство. Но солдаты потешались над старухой и считали, что она выжила из ума.

Процессия медленно приближалась. Теперь воины вскочили на ноги, метавшие кости с сожалением прервали игру и подсчитывали на пальцах выигрыш, косясь на приближающуюся колесницу.

Лица у провожавших в последний путь императора были унылые. Ведь никто еще не знал, чем все это может кончиться, и Дион Кассий был прав, когда говорил, что не уверен, доживет ли он до вечера. Некоторые шепотом передавали слухи о ночном заседании сената под охраной германцев. Но сенаторы угрюмо отмалчивались, когда их спрашивали о принятом решении. Они с радостью отдали бы пурпур любому встречному, чтобы избавиться от гнетущей неизвестности. Одни боги ведали, чего хотят легионы. Правда, Адвент предусмотрительно поставил за соседними холмами германскую конницу, но все-таки настроение у всех было тревожное.

У погребального костра происходила обычная в подобных случаях суета.

— Как обстоит дело с орлом? Ничего не забыли, друзья? — спрашивал Макрин у легионеров, точно это были не рядовые воины, а люди в сенаторских латиклавах.

— Орел замечательный! — успокаивал Диодор.

Страхи архитектора теперь рассеялись, и он ждал обещанной награды.

По древней традиции на погребальный костер усопшего августа помещали в клетке живого орла. Когда огонь начинал подпаливать орлиные перья, птица разбивала нарочито хрупкую клетку и улетала ввысь. Считалось, что это возносится к богам бессмертная душа императора. Поэтому волнение Макрина было понятным. Но все оказалось в порядке. Огромный орел, правда, несколько помятый во время ловли, уже сидел, злобно нахохлившись, в клетке наверху костра. Вчера за него заплатили три драхмы горным пастухам.

Все торопились, чтобы отбыть свои обязанности и заняться другими, более важными земными делами, поэтому церемония проходила в спешке. Надгробные речи консулы произнесли еще в Эдессе, в базилике, чтобы не возмутить неловким словом толпы воинов, как это могло случиться у костра. Сенаторы, облаченные в особые полотняные одежды, как полагалось римлянам на погребениях, внесли по скрипучей, кое-как сколоченной лестнице тело императора вовнутрь башни и с явным облегчением, судя по их лицам, спустились оттуда. Служители захлопнули деревянные двери нижнего сруба.

Бородатый, но совершенно лысый сенатор, худой, как палка, жаловался соседу:

— Разве это апофеоз? Нет ни хора дев, ни пения печальных гимнов, ни воскового изображения покойного августа! А жертвы! Разве так приносятся жертвы? Покарают нас небеса!

Собеседник, тоже сенатор, тучный человек с гнилыми зубами и седой бородой, взволнованный событиями, испуганно смотрел на него.

— Ты считаешь, что боги могут покарать нас за отступление от обычая?

— Священные формулы должны быть произнесены в точности и все установленное предками выполнено неукоснительно, — сурово сказал первый сенатор, рассекая рукою воздух. — О чем думают жрецы императорского культа?

Но перед костром уже выстроились трубачи. Подняв к небу сверкающие медью жерла труб, они надули щеки, напрягли мощное дыхание, и глаза у них выпучились от натуги. Раздались тягучие, торжественные звуки. В последний раз цезарь слышал пение римских труб. Дым кадильниц медленно таял в воздухе, который уже стал жарким от солнца, заливавшего светом эту картину. Вокруг погребального костра стояли сенаторы; за грубо сколоченными перилами, которыми было огорожено место сожжения, волновалось море солдатских голов. Последний звук трубы, дребезжащий от дрожания губ, замер…

— Досточтимые отцы, — обратился Макрин к консулам, смахивая воображаемую слезу, — приступите!

Консулы взяли из рук служителей факелы и, по обычаю отвернув лица, прикрыв головы краем одежды, приблизились к хворосту, которым был обложен сруб, и подожгли его. Тотчас же вспыхнуло горное масло, обильно политое на солому, и другие горючие материалы; пламя обдало близко стоявших жаром и тяжким запахом благовоний. Клубами повалил бурый дым, и огонь быстро перекинулся вовнутрь сруба. Огненные языки жадно лизали пурпур и гирлянды. Еще мгновение — и пламя забушевало как буря, к великому удовольствию воинов, которым это редкое зрелище доставляло немало поводов для шуток и насмешек. Но от жары бревна разошлись, одна из стенок верхнего сруба обвалилась, и изумленные зрители увидели ложе и на нем тело императора. Порывом горячего воздуха с мертвеца сорвало палудамент. Теперь все явственно видели, как голова усопшего покоилась на высоких подушках. Можно было даже рассмотреть золотой лавровый венок на его челе…

Я поспешно заносил на навощенную табличку описание церемонии, все мелочи, какие замечал мой взор, разговоры и мнения присутствующих и не забыл записать даже о притворной слезе Макрина. Такие подробности особенно интересовали Вергилиана.

Солдаты не спускали глаз с фигуры императора, вокруг которого бушевал огонь. Но, очевидно, под действием жара, закостеневшие, сложенные в благочестивом жесте руки покойника вдруг широко раскрылись и стали тихо двигаться, как бы обнимая воздух. Затем тело медленно, изгибаясь в позвоночнике, приподнялось с ложа.

Несколько мгновений спустя густой бурый дым уже скрыл все из виду, но из многих тысяч грудей успел вырваться один огромный вопль:

— Товарищи! Август встает с ложа!

Другие кричали в исступлении:

— Нет, возносится на небо! В лоно Геркулеса!

Огонь ревел. Простодушные воины верили, что в воющем пламени, в клубах черного дыма гений императора может вознестись к Антонинам. И вдруг опаленный орел, разломав наконец мощными крылами тесную клетку, с гневным клекотом взлетел в воздух над потрясенными легионами.

 

4

Дни Каракаллы закончились насильственной смертью, и вскоре после этого в Антиохии лишила себя жизни его мать.

Императрица не присутствовала на погребальной церемонии, и Макрин послал ей урну с прахом сына. Было известно, что Юлия Домна тяжко больна: у нее появилась на груди одна из тех страшных опухолей, от которых женщинам нет спасения. В отчаянии она решила уморить себя голодом. Это не удалось ей. Тогда честолюбивая сирийка еще раз сделала попытку взять власть в свои руки и даже выступила с пламенной речью перед воинами, охранявшими ее дворец. Но Макрин нашел, что это уже переходит границы дозволенного, и отнял у нее телохранителей. Видя, что пришел конец всему, Домна покончила с собой, приняв яд, и ее набальзамированное тело перевезли в Рим и там похоронили в усыпальнице Северов, рядом с сыном Гетой. Так печально угасла жизнь этой необыкновенно одаренной женщины.

О ней рассказывали такое, что я закрывал руками уши, чтобы не слышать подобных мерзостей. Но даже смерть цезаря или красивой женщины не в состоянии хотя бы на одно мгновение остановить течение жизни, и, как будто бы ничего не случилось в мире, по-прежнему пахари деловито шли за плугом, проводили длинную борозду и потом давали отдохнуть волам, виноградари ухаживали за лозами, башмачники тачали сандалии и горшечники изготовляли амфоры.

Возведенный восточными легионами на престол, Макрин не поспешил в Рим, как благоразумнее было бы ему поступить, а остался в Антиохии, полной соблазнов и опасностей. Новый император то пылал жаждой деятельности, восстанавливал порядок в управлении, жестоко карая за нерадивость и даже распиная людей на крестах, то впадал в уныние и утешался за чтением Сенеки. А между тем Юлия Меса, сестра покойной Домны, не жалела золота, чтобы добиться любви воинов к своему внуку Элагабалу. Ганнис распускал слух, что этот отрок не кто иной, как сын убитого августа, зачатый Соэмидой в прелюбодеянии от Антонина, и даже осмеливался утверждать, что он похож на покойного как две капли воды.

Элагабал, последний отпрыск знатной сирийской фамилии, с десятилетнего возраста был наследственным жрецом в храме Солнца, в Гелиополе. Когда в этот пышный храм стекались на богослужение солдаты II Парфянского легиона, к которому так благоволил Каракалла, Ганнис раздавал им пригоршнями серебряные монеты и говорил пискливым голоском евнуха:

— По всему видно, что вы боголюбивые воины. Пойдите в таверну и выпейте вина за здравие Элагабала. Вы верно служили его отцу, но, может быть, настанет время и сын предъявит права на отцовское наследие…

Солдаты охотно принимали деньги, а на монетах, как нарочно, было вычеканено: «Марк Аврелий Антонин Император» — официальные имена Каракаллы.

Антиохия кипела как в котле. По-прежнему Маммея вела деятельную переписку с философами, беседовала с друзьями, обсуждала догмат о воскресении мертвых и посылала в Антиохию, Пергам, Ефес и Лаодикею Фригийскую подарки влиятельным епископам христианских церквей. Сын Макрина Диадумениан, девятилетний цезарь и соправитель, готовился к своей печальной участи…

Уже нельзя было откладывать далее мой отъезд в Томы. Из Антиохии мне надлежало направиться в Селевкию и взойти там на корабль «Навсикая», который должен был отплыть в ближайшее время в Понт Эвксинский. Однако я еще имел случай столкнуться с жизнью тех, кто правил Римом.

Это произошло в той же Антиохии. Вергилиан, узнав, что я буду в отдаленном конце города, где в великолепном доме временно пребывала семья Макрина, просил меня передать Целианию, воспитателю юного цезаря Диадумениана, список редкой книги Цельса под названием «Об истине». Я рассчитывал передать свиток какому-нибудь служителю и тем самым выполнить поручение, но у дверей императорского жилища неожиданно столкнулся с Филостратом.

Философ встретил меня как старого приятеля.

— Список Цельса? Советую тебе, друг, подняться во дворец и лично передать свиток почтенному Целианию. Насколько мне известно, он жаждет послать Вергилиану какое-то свое гениальное произведение.

Я не знал, как поступить. Ритор стал объяснять привратнику:

— Этот хорошо знакомый мне юноша принес книгу Целианию. Пусть он поднимется. Не опасайся ничего.

Рядом с привратником стояли стражи во главе со звероподобным центурионом, они беспрепятственно пропустили меня, и привратник даже охотно объяснил, как найти педагога. Когда я поднялся по лестнице, где по обеим сторонам стояли позолоченные статуи дискоболов и нимф, служитель равнодушно повел меня по длинному переходу в дальний конец дома.

— Подожди немного, и ты увидишь Целиания, — проговорил он, с видимым удовольствием почесывая спину, и я понял, что в доме Макрина еще нет того олимпийского воздуха, который отличает дворцы цезарей от жилищ простых смертных.

Я остался ждать, а потом от скуки подошел к окну, выходившему в перистиль, и стал прислушиваться к долетавшим до меня голосам. За розовыми колоннами приятно звенели струи фонтана. Они высоко вырывались из пасти глазастого бронзового дельфина, уже позеленевшего от влаги, и, радужно рассыпаясь мельчайшими брызгами в воздухе, падали в круглый бассейн. Под этими непрерывными потоками воды, как в жестокую бурю, в водоеме трепетал игрушечный кораблик.

Я понял, что помимо своего желания очутился на уроке римской истории. Очевидно, Целианий выбрал это место ради фонтана, так как его свежесть несколько умеряла жару. В тот день на антиохийском небе не было ни единого облачка. Маленький цезарь сидел за столом черного дерева, заваленным свитками. Подпирая кулачком белокурую голову, ребенок со скучающим видом смотрел на водомет.

К счастью, мальчик унаследовал не безобразие отца, а красоту матери. Нония Цельса была дочерью какого-то проходимца по имени Диадумен, ко красотой ее восхищался весь Рим, и красавица не отказывала никому, кто добивался ее любви. Макрин, в то время заведовавший хозяйством Плауциниана, тоже попал в сети светловолосой куртизанки, и так как никто другой не пожелал на ней жениться, она вышла замуж за безобразного африканца. Благодаря развратному поведению жены Макрин высоко поднялся на общественной лестнице. На красотку обратил внимание сам император Север и вступил с нею в связь. Так началось возвышение эконома. Вскоре у Нонии родился сын, названный в честь деда Диадуменианом. У младенца были складки на лбу — единственное, что ему досталось от наружности отца, но мать уверяла, что это намек на будущую диадему, выдавая сына за плод любовных утех с императором.

Целианий оказался сухим, лысым, длиннобородым стариком с косматыми бровями. Он стоял подле своего ученика, путаясь в непривычной тоге. Слышно было, как ритор бубнил цезарю о подвигах римских мужей. Стараясь, чтобы мое присутствие не было замечено, я внимательно слушал. Уже прошло то время, когда я смущался в домах сильных мира сего. Дружба с Вергилианом многому меня научила.

Мальчик едва внимал учителю, пропуская мимо ушей его комментарии. Вергилиан рассказывал, что с тех пор, как ребенка привезли из Рима, у него отобрали все игрушки, кроме галеры, сделанной по образцу настоящей, чтобы он мог на ней изучать корабельное строение, и приставили к нему этого скучного человека с рыбьими глазами. Наверное, те мальчишки, что играют на лаодикейской дороге, босые, в коротких рубашонках, верхом на палочках, были счастливее, чем девятилетний цезарь, который должен был заучивать наизусть гекзаметры и читать Тита Ливия.

— А теперь, благочестивый цезарь, — услышал я, — не угодно ли тебе перечислить наименования легионов? Вчера ты изволил путать. Стыдно! Настанет день, ты поведешь их в Скифию или в Германию к победам, и они покроют твою главу неувядаемой славой.

Диадумениан мечтательно смотрел на галеру, но строгий учитель настаивал. Все так же подпирая кулачком голову, цезарь, может быть, вспоминал, как отец в великолепном серебряном панцире, прохладном при прикосновении, носил его на руках по рядам воинов, заклиная их любить сына, и как страшные, бородатые люди, дурно пахнувшие чесноком, медью и кожей, кричали что-то непонятное и целовали ему детские руки.

Мальчик откашлялся и тем же голоском, каким он, вероятно, декламировал Гомера, стал перечислять легионы:

— Первый Италийский, Первый Минервы, Первый Парфянский, Второй Парфянский…

— Дальше! — торопил Целианий.

— Третий Парфянский, Верный до гроба. Второй Италийский, Второй Дополнительный постоянный…

— Какие знаки у Второго Дополнительного?

— Вепрь и Пегас, — бойко ответил мальчик.

— А у Второго Италийского?

— Волчица, питающая сосцами близнецов, — с меньшей уверенностью произнес Диадумениан. И вдруг спросил: — А что такое сосцы?

— Продолжай, продолжай! — нахмурился педагог.

Мальчик вздохнул и снова стал перечислять легионы:

— Четвертый Флавиев Счастливый, Четвертый Скифский, Пятый легион Жаворонка.

— Я же тебе говорил, что такого легиона нет больше в списках римского войска. Его изрубили сарматы и захватили легионные знамена. А легион, потерявший свои орлы, перестает существовать. Еще каких легионов нет более?

— Легионов Вара.

Плачущим голосом Диадумениан продолжал:

— Девятый Триумфальный, Десятый Близнец, Двенадцатый Громоносный, что стоит в Митилене… Четвертый Марциев Победоносный.

Целианий не знал жалости. Он готовил своего воспитанника к великим подвигам и, может быть, уже мнил своего ученика Александром, а себя — новым Аристотелем. Это по его настоянию мальчику дали имя Антонин, ибо имена, даже составляющие их буквы, имеют магическое значение. Так судьба юного цезаря была соединена с плеядой великих императоров. Это имя было связано с толпами маркоманских пленников и царственной философией Марка Аврелия, с расцветом гражданской жизни и изобилием плодов в годы Антонина Благочестивого.

Сдерживая детские слезы, мальчик продолжал называть легионы:

— Пятнадцатый Аполлониев Благочестивый, Разоритель Арбелы…

К моему удовольствию, урок на этом закончился, и мне наконец удалось передать Целианию книгу, а от него получить свиток для Вергилиана, оказавшийся собственным сочинением ритора под названием «О вреде ложных верований».

Затем я поспешил оставить этот дом, чтобы больше никогда не возвращаться в него, и направился на базар с намерением купить некоторые необходимые вещи, в том числе подарки для родителей и старого Аполлодора. Для него я приобрел великолепную бронзовую чернильницу. Но не умер ли старик? — спрашивал я себя. За эти три года я получил из родного города только одно письмо; по просьбе родителей старый ритор писал, что все с нетерпением ждут моего возвращения и жаждут отпраздновать переселение в отданный нам благодаря хлопотам Вергилиана дом. Ныне разлука с близкими людьми приходила к концу.

Тот день мы провели вместе с Вергилианом от третьих петухов до полудня. Ведь наутро, в первом часу, мне уже надлежало отправляться в далекий путь. В этот час уплывала в Селевкию ладья Ганниса с ценной и редкой статуей, которую Юлия Меса посылала в Рим в подарок сенатору Кальпурнию, хотя он мало смыслил в произведениях искусства, и я воспользовался этим случаем, чтобы поскорее попасть в Селевкию, служившую портом для Антиохии. Оттуда корабль должен был зайти за какими-то товарами в Лаодикею Приморскую и потом уже направиться в Херсонес Таврический, расположенный совсем близко от наших пределов.

Подкрепляя себя пищей перед дорогой, я слушал Вергилиана. Снова мы клялись друг другу, что рано или поздно встретимся в Риме, а поэт дал клятвенное обещание посетить город Томы.

Говорил больше Вергилиан, а я слушал, огорченный предстоящей разлукой. Поэт весьма изменился за последние месяцы, глаза его оттенили черные круги, и я не знал, терзают ли его воспоминания о Делии или в этой печали выражается разочарование в жизненном пути.

Небрежно сидя в мраморном кресле и бессильно уронив до самого пола правую руку, поэт раскрывал мне свои затаенные мысли:

— Я много размышлял в эти дни… Ты знаешь… Больше всего меня занимали судьбы человеческой души. Я слушал Аммония Саккаса, надеясь найти у него ответ на мучающие меня вопросы. Изучал диалоги Платона. Был посвящен в мистерии Цереры. Хотя это великая тайна и ее нельзя открывать даже близким… Но теперь я вижу, что все эти знания тают при первом же сомнении, как дым. Ты счастливее меня. Твой ритор научил тебя трезво смотреть на жизнь. Ты постиг учение Демокрита…

Я вспомнил, как Аполлодор, иногда сорвав с себя личину напыщенного философа, попросту беседовал со мной об учении этого замечательного мыслителя. Его бюст я не раз видел в таблинуме у Юлии Маммеи. Благородная голова на сильной шее. Гордые глаза и плотно сжатые губы. Отмеченный мудростью лоб. Короткая борода…

Вергилиан дружески похлопал меня по щеке.

— Приходится удивляться, что, невзирая на свою молодость, ты уже успел прочитать такие трудные книги.

Не желая извращать истинное положение вещей, мне оставалось только ответить, что это не моя заслуга:

— Я не читал книг Демокрита, а слышал о его учении из уст Аполлодора. Как бы мне хотелось, чтобы ты узнал его!

— Да, ты мне говорил о своем учителе.

— Но жив ли он?

— Будем надеяться, что жив и ждет тебя на берегах Понта. Передай ему привет от поэта Вергилиана Это достойный уважения человек, судя по твоим словам. — Поэт вздохнул. — Ты скоро покинешь нас. Что ты увезешь в свои Томы из нашей жизни? Я легко могу представить себе твои чувства. Будешь там рассказывать сарматам…

— Какие у нас сарматы! — перебил я друга.

— Или своим почтенным согражданам…

— Что я буду рассказывать?

— Что римляне — лицемеры, целыми днями говорят о добродетели, а погрязли в пороках. Да, мы уже не вызываем большого уважения у чужеземцев… Странно даже, что среди этой мерзости еще мерцает свет Эллады…

Он ударил несколько раз в ладоши.

Явился Теофраст и уставился преданными глазами на Вергилиана.

— Вот я, господин!

— Принеси свитки!

Мы молча сидели некоторое время, и каждый думал о своем. Я — о предстоящей встрече с родными, Вергилиан — может быть, о судьбах Рима. Очевидно, Теофраст знал, о каких свитках шла речь, и тотчас принес книги. Они оказались списком поэмы Лукреция «о природе вещей». Вергилиан протянул их мне с улыбкой.

— Прими это как один из моих скромных подарков…

Справедливость требует заметить, что подарки поэта вовсе не были скромными: кожаный мешочек, полный серебряных денариев, золотой перстень, который по молодости лет я не посмел надеть на палец, ларец из слоновой кости для хранения писем, прекрасный шерстяной плащ, необходимый для каждого путешественника, две туники из такой же фракийской шерсти, одна синего цвета, как василек, другая — цвета яичного желтка. Теперь в моих руках очутились шесть свитков поэмы Тита Лукреция Кара.

Вергилиан заметил мою радость и грустно улыбался, а я не мог утерпеть и развернул первый свиток. Поэма была прекрасно переписана, и не чернилами, а пурпуром, сочетание его с желтоватым папирусом ласкало зрение. Я прочел вслух первые строки:

Римлян родительница, ты богов и людей умиленье, матерь Венера, любовь! Ты под небом прекрасных созвездий шумом наполнила нам корабельное синее море, землю обильем даришь… О богиня, все сущие твари в чреве зачаты тобой и любуются солнечным светом.

Бури рассеяла ты, и холодные зимние ветры вдруг убегают с небес при легчайшем твоем приближенье, сыплет цветы нам весна, как дитя, улыбаются волны…

Я видел, что Вергилиан слушал с удовольствием.

— Мне хочется, чтобы ты увез эти книги с собой. Пусть они сохранятся в твоем городе для будущих поколений. Римляне все реже и реже читают их. А ты будешь изумлен на каждой строке любознательностью поэта. Его все занимает. Движение солнца и сущность материи. Звук, проходящий сквозь стены, и отражение в зеркале. Огонь из жерла Этны. Почему портик, построенный из равномерных колонн, кажется в конце более узким и по какому закону странный металл, который греки называют магнитом, притягивает железо. Читай эти стихи, ты многое почерпнешь в них, они озарят твой ум новым светом, и стены вселенной широко раздвинутся перед тобою…

Я обещал, что буду хранить свитки как драгоценное сокровище.

— Ты изгонишь страх из своего сердца, рожденный у людей молнией и громом…

Еще в Томах Аполлодор учил меня, что материя вечна и состоит из атомов и что каждой вещи соответствует ее качество: розе — запах, камню — тяжесть. Без дождей не было бы жатв, без расставаний мы не переживали бы радостных встреч…

Я перебирал свитки, и глаза мои останавливались на некоторых строках.

Друг, все земные тела состоят из частиц бесконечных, как бы ты их ни делил, но останется все ж половина, и для деления их не существует предела…

Потом мы поговорили о некоторых других вещах, в частности о сладости морских путешествий.

— Ты непременно должен побывать у нас в Томах, — убеждал я друга, и мне уже представлялось, как мы с Аполлодором поведем его по каменистой тропинке к священной могиле Овидия.

Лицо Вергилиана как бы потеплело.

— Я непременно побываю в Томах!

Но мне показалось, что он говорил со мной неискренне, как с ребенком, которого не хотят огорчать.

Снова я услышал жалобы поэта:

— Ты пришел к нам из отдаленной провинции и жил с нами. Скажи, есть ли у тебя ощущение, что все в Риме приходит к концу?

Я мог только в недоумении развести руками. По своему скромному положению мне часто приходилось наблюдать недовольство людей, но разве может римский порядок стать иным? Мы сами на себе испытали, как судят римские судьи.

Поэт сжал пальцы.

— Ты прав. Для наших недугов требуется сильное лекарство. А где его найти? И мы бредем как в потемках. Но если спросить какого-нибудь Корнелина или даже самого Диона Кассия, они скажут, что все обстоит вполне благополучно.

— Вергилиан, — прервал я друга, — неоднократно представлялся мне случай видеть, что ты пренебрежительно относишься к олимпийским богам. Почему же ты не стал христианином?

Он помолчал. Потом задумчиво спросил:

— Тебе приходилось видеть у Маммеи лаодикейского епископа?

— Я видел его не раз.

— Ты наблюдал, как он разговаривает с Ганнисом о деньгах!

— О деньгах, отдаваемых в рост?

— Значит, все мы одинаковы. Христиане уже потеряли чистоту своего первоучения. Правда, епископ уверяет, что эти деньги принадлежат не ему, а церкви… Впрочем, он все-таки лучше разжиревших храмовых служителей превративших святилища Юпитера в мясные лавки, дурно пахнущие потрохами жертвенных животных. Рано или поздно варвары создадут какой-то другой мир, но наш осужден на гибель. Мой совет тебе: поспеши к своим и вспоминай иногда твоего несчастного римского друга.

Лицо поэта стало при этих словах таким печальным, что сердце у меня горестно сжалось…

 

5

Оставив поэта, я отправился еще раз побродить по городу. Приблизилось наконец время, когда я должен был не только расстаться с Вергилианом, но навеки покинуть тот мир, в котором жили его друзья — Дион Кассий, Маммея и другие.

На днях я разговаривал с ней.

Это случилось так. Однажды поздно ночью я вернулся в свою каморку и, встав на ложе, долго смотрел в окно на тускло поблескивавшие золотом колонны храмов. В портиках висели на бронзовых цепочках зажженные светильники. Оттуда доносился глухой гул голосов, шорох сандалий. Там бродили беззаботные люди, смеялись женщины. Но мне ничего не оставалось, как лечь спать, что я и сделал и по молодости лет тотчас уснул. Однако вскоре меня разбудили. Кто-то без всякой пощады тряс меня за плечо:

— Проснись, соня!

Я открыл глаза и, к своему удивлению, увидел, что у ложе стоит черноволосая рабыня Лолла с бронзовым светильником в руке. Я не знал, что подумать.

— Ты пришла ко мне?

Мои руки потянулись к ней, но девица нахмурила брови.

— У бездельников только одно в голове. Оставь меня в покое!

— Зачем же ты явилась?

— Меня прислала госпожа.

Мой сон рассеялся как дым, я сел на ложе.

— Госпожа?

— Да, госпожа. Когда у нас бессонница, и нам не спится, и мы не знаем, как убить время, то мы, видишь ли, читаем, пока не сомкнутся вежды. Но вот в чем беда… Я поставлю светильник на пол…

Я слушал Лоллу с открытым ртом.

— В чем беда?

— В том, что запропастилась где-то книга, которая нужна госпоже.

Трудно было понять что-либо в этой болтовне.

— Какая книга?

— Гекзаметры, что сочинил Вергилиан.

— Он никогда не сочинял гекзаметров. Ты хочешь сказать — хореямбы?

— Это все равно, разница невелика. Но госпожа моя во что бы то ни стало хочет получить книгу.

— Где Вергилиан?

— Разве найдешь твоего Вергилиана.

— Тогда обратись к библиотекарю Олимпиодору.

— Я уже была у него.

— И что же?

— Старик перерыл все книгохранилище, но так и не нашел книгу. Будь добр, сходи туда и отыщи свиток. Госпожа готова выцарапать мне глаза. А что я могу поделать?

— Кажется, я помню, где лежат «Элегии» Вергилиана.

Лолла захлопала в ладоши.

— Так и говорила госпожа. «Элегии»…

Я погладил рабыню по смуглой щеке.

— Только ты должна пойти со мною. У меня ведь нет масла в светильнике.

— Хорошо. Однако без глупостей. Мне не до твоих нежностей сейчас. Никому не хочется молоть пшеницу в дальней деревне на ручных жерновах.

Я спустил ноги на каменный пол, завязал сандалии, и мы пошли с Лоллой в тот конец дома, где находилась библиотека. Дорогой я пытался приласкать Лоллу, но она ударила меня по руке.

В книгохранилище наши мечущиеся тени двигались по высоким белым стенам. Светильник озарил бюсты эллинских философов и полки со стоящими на них бронзовыми сосудами, в которых хранились свитки. Вдохновенное лицо Демокрита улыбалось мне в полумраке. Я копался в своей памяти, спрашивая себя, куда же мог засунуть книгу Вергилиана. Потом вспомнил, ударив себя по лбу рукой… Переписывал ее и забыл в столе с наклонной доской. Там я обычно занимался письменными работами. Я выдвинул ящик. «Элегии» в сохранности лежали на прежнем месте. Мне оставалось только передать книгу неприступной Лолле.

— Вот твой свиток! Можешь отнести его своей образованной госпоже!

— Нет, ты сам отнесешь его.

— Каким образом я могу сделать это?

— Когда Олимпиодор не мог найти книгу и я вернулась с пустыми руками, госпожа сказала…

— Что же она сказала, позволь спросить?

— «Найди этого юношу, друга Вергилиана, и попроси его отыскать свиток. Он лучше Олимпиодора знает, где что лежит. И пусть он принесет мне книгу. Ты же сама немедленно отправляйся в ближайшую лавку и купи на драхму сладостей. Но поскорее возвращайся и не смей заводить разговоры с ночными гуляками».

Не без трепета я отправился туда, где были расположены покои Маммеи и ее опочивальня. У дверей, створки которых украшали позолоченные амуры, лежал на подстилке евнух Захарий, как пес охранявший сон своей повелительницы. Он был удивлен до крайности. Но я объяснил ему, зачем явился, и просил передать книгу по назначению. Однако из спальни уже донесся усталый и вместе с тем раздраженный голос Маммеи:

— Кто там?

Евнух приоткрыл дверь и почтительно доложил:

— Писец из библиотеки. Он принес тебе какой-то свиток, госпожа.

И вдруг мы услышали:

— Пусть он даст мне книгу…

В опочивальне стоял полумрак. Но у ложа на круглом малахитовом столе горел светильник со многими огоньками и давал достаточно света, чтобы можно было увидеть, что здесь происходит. Маммея, в короткой полупрозрачной тунике, босая, с распущенными белокурыми волосами, лежала и смотрела на меня. В ее взгляде чувствовалось нетерпение.

— Где же книга? — спросила она.

Я подошел к ложу и протянул свиток. Ноги едва слушались меня, и я боялся, что зацеплю за что-нибудь — за ковер, за столик.

Маммея стала разворачивать свиток, приблизив его к светильнику.

— Это именно то, что мне нужно…

Я ждал, когда мне скажут, что могу уйти, и с волнением рассматривал Маммею. Никогда мне не приходилось видеть ее в такой близости, почти нагую, лежавшую без всякого стеснения. По ту сторону ложа стояла юная африканская рабыня, почти девочка. В руках она держала длинную черную рукоятку огромного опахала из розовых страусовых перьев и мерно овевала им голову госпожи. Глаза негритянки были полны печали и устремлялись куда-то вдаль. Может быть, она мысленно видела свою Африку, вспоминала пальмы и те странные плоды, какие мне пришлось однажды есть в доме у сенатора Кальпурния. Маммея посмотрела на меня и, очевидно заметив восторг в моих глазах и мою растерянность, улыбнулась.

— Ты умеешь, юноша, читать греческие стихи?

Язык мой прилип к гортани.

— Что же ты молчишь?

— Мне приходилось читать Вергилиану, — наконец ответил я.

— Тогда присядь и прочти вот это…

Она показала мне пурпуровым ногтем место в свитке, и, как умел, я стал читать вергилиановские элегии. Госпожа лежала, заложив нагие руки за голову, слушала, глядя в потолок, и над нею все так же мерно двигалось опахало. Я сидел рядом в кресле, в котором сидели знаменитые философы.

В дверях показалась голова лукавой Лоллы. Маммея оживилась:

— Принесла сладости?

Рабыня расторопно подбежала к ложу, очевидно по опыту зная, что здесь не любят медлительных слуг.

— Вот, госпожа! — и протянула серебряное блюдо, полное орехов в меду.

Маммея, как девочка, стала есть их, слушая стихи о любви и смерти. Потом вдруг предложила мне любезно:

— Попробуй, это вкусно!

Я взял один орех одеревеневшими пальцами. Сласти оказались действительно приятными на вкус, но мне было не до орехов. Я опасался, что допущу какую-нибудь ошибку в произношении, читая трудные стихотворные размеры.

Когда я однажды запнулся, Маммея с шутливой строгостью потрепала мне голову. Я покраснел. Мне всегда было стыдно, что у меня детский румянец на щеках.

— Какие волосы у тебя! — сказала она.

Я удивился.

— Твои волосы, госпожа, как золото, — прошептал я.

— Золото? Оно вот в этой склянке. А твои — как спелая сарматская пшеница, — рассмеялась она, видимо польщенная. — Но продолжай!

Когда дело дошло до знаменитых вергилиановских строк:

Когда уже пред расставаньем с милым бытием земли повеет холодом, и манит сладкое лобзанье смерти… -

Маммея, зевнув, поправила меня, прикрывая рот рукою:

— Горькое лобзанье…

Я поднял на нее глаза, не осмеливаясь спорить, но все-таки не удержался, чтобы не сказать:

— Здесь написано: «сладкое»…

— Горькое, — настаивала Маммея.

В недоумении я смотрел то на нее, то в свиток. До меня долетел приятный ветерок страусовых перьев. Все так же печально поблескивали глаза африканской девушки с ожерельем из белых зубов какого-то зверя на темной шее, и все так же тихо двигалось розовое опахало. В полных лиловатых губах негритянки было что-то детское. Но когда я снова перевел взгляд на Маммею, я, к своему удивлению, увидел, что она уснула, и прекратил чтение. Ко мне подошла неслышными шагами Лолла, все еще державшая в руках блюдо со сластями, и шепнула:

— Разве ты не видишь, что госпожа спит?

Поставив осторожно блюдо с остатками орехов на малахитовый столик, она замахала на меня руками, требуя, чтобы я немедленно покинул опочивальню. Мне ничего не оставалось, как свернуть свиток, положить его рядом с орехами и удалиться. Но когда я уходил из покоя на цыпочках, глядя на Лоллу, приложившую палец к губам, мне захотелось посмотреть на спящую. Я оглянулся. Госпожа лежала, положив щеку на ладонь. Это было в последний раз что я видел Маммею…

 

6

Так я слонялся по городу, бродил под портиками Антонина Благочестивого, где в этот знойный час было мало прохожих, и с тревогой думал о Вергилиане, вспоминал смешную, но милую для меня сцену в опочивальне Маммеи. По обеим сторонам величественной улицы тянулись шестиэтажные каменные дома. Здесь жили ростовщики, крупные торговцы, менялы. Но их жилища казались необитаемыми: вероятно, в такую жару все богатые люди отдыхали на своих виллах где-нибудь на берегах Оронта, в зелени освежающих садов.

Утомленный зноем, я вернулся домой и едва успел прилечь на убогом ложе, чтобы отдохнуть после прогулки, как на лестнице послышались шаги и в мою каморку ворвался Теофраст. Лицо его выражало крайнее волнение. Он был в отчаянии, упал передо мной на колени и вопил, простирая ко мне руки, точно в греческой трагедии:

— Мой господин умирает!

Его слова поразили меня как громом.

— Что ты говоришь, безумец?! — закричал я. — Или ты рехнулся умом?

— Умирает! Что будет теперь с бедным Теофрастом.

Но, едва слушая объяснения плачущего раба, я уже был на лестнице. Мы побежали в другой конец дома, вызывая недоумение у рабов, которых мы безжалостно сталкивали со ступенек. Теофраст, плача и стеная, рассказал о том, что случилось.

Вскоре после моего ухода поэт почувствовал себя плохо и даже потерял сознание. Но около него в эти минуты оказался врач Александр. Теофраст видел, как он хлопотал над больным, уговаривая его выпить какое-то снадобье. Однако Вергилиан, бледный, как сама смерть, отказывался и отрицательно мотал головой. Потом захотел видеть меня.

— Что он сказал?

— Он сказал: «А где же наш милый сармат?»

Александр послал за мной Теофраста, может быть, в надежде, что мне удастся уговорить больного принять лекарство.

Когда я вбежал в покой, где находился Вергилиан, скорчившийся, как ребенок, на ложе, он был еще жив, но лицо его уже покрывал предсмертный пот и нос заострился. Вергилиан лежал с закрытыми глазами, прижимая руку к животу. Может быть, он страдал от болей в желудке. Рядом стоял все такой же красивый, но озабоченный Александр и держал в руке бессильное запястье поэта, пытаясь найти пульс. Я бросился к другу, спрашивая врача глазами, что тут происходит, и опустился на колени у ложа.

— Что с тобой, мой Вергилиан?

Поэт на мгновение открыл глаза и посмотрел на меня, но в этом взгляде уже не было ни дружеской приветливости, ни сияния ума, ни вызывающей у людей уважения вергилиановской печали; в угасающих глазах теперь ничего не выражалось, кроме животного страдания, смешанного с равнодушием ко всем и ко всему. Вергилиан снова опустил веки, и лицо его исказилось судорогой. Александр, расставшийся со своим олимпийским спокойствием, склонился над умирающим, опершись обеими руками о ложе и пытливо рассматривая мертвенное лицо друга. Потом длинные пальцы Вергилиана, ставшие как будто бы еще длиннее в предсмертный час, стали цепляться за полотно белой туники, которую он носил в тот день. Голова скатилась с подушки, и на уголках губ показалась желтоватая пена…

Привычными для врача легкими движениями пальцев Александр опустил веки на остекленевшие глаза Вергилиана, и я понял, что поэта уже нет с нами. Тело его лежало здесь, еще не остыло в нем жизненное тепло, но этот искатель прекрасного уже покинул навеки мир, и когда я осознал это, из глаз у меня полились слезы. На пороге рыдал Теофраст. Александр, вероятно, в тысячный раз присутствовавший при таком событии, как смерть человека, молча сидел в кресле, о чем-то размышляя. Потом встал и сказал Теофрасту:

— Надо известить о случившемся госпожу Юлию Маммею. И всех, кому об этом следует знать…

Он произнес эти слова почти шепотом, как говорят, когда йод крышей находится мертвец, и тишина вокруг усопшего еще больше подчеркивала торжественность события. Но я все-таки тихо спросил Александра:

— Почему он умер? Разве он был болен?

Почти не раскрывая рта и не спуская глаз с умершего, Александр ответил:

— Хотел бы я сам знать причину его смерти. Но сердце его перестало биться.

На мраморном круглом столе стояла чаша из розоватого александрийского стекла. Врач приготовил в ней какое-то снадобье, то самое, которое Вергилиан не пожелал принять. Рядом можно было заметить другую чашу — серебряную; эта была пуста. Александр взял ее осторожно за тонкую ножку и понюхал капли вина, что еще оставались на дне.

Я подошел к врачу:

— Яд?

Александр ничего не ответил. Может быть, даже из пренебрежения. Теперь у меня уже не было покровителя, который одним своим дружеским обращением с простым скрибой заставлял всех считаться со мной как с равным, несмотря на мою молодость и бедность, невзирая на мое провинциальное происхождение. Но Вергилиан был мертв.

Помню, во время похорон, когда тело Вергилиана, набальзамированное по восточному обычаю и завернутое в погребальные пелены, унесли, чтобы положить в каменном гробу, высеченном в семейной усыпальнице Юлии Месы, я помешал какому-то римлянину с внушительным животом, желавшему непременно стоять впереди других, и он прошептал, глядя на меня бессмысленными от важности глазами:

— Посторонись, любезный!

Я послушно подвинулся в сторону, чтобы уступить ему дорогу. Римлянин, глядя на меня через плечо, брюзжал:

— И вообще — что тебе нужно здесь? Знай свой тростник для писания и старательно соскабливай описки.

С таким видом, точно он высказал нечто очень умное, толстяк встал рядом с Дионом Кассием, считая, по-видимому, что ему по праву принадлежит на погребении почетное место. Впрочем, знаменитый историк тоже не замечал меня. Маммея не пожелала прийти.

В тот день я долго бродил по городу в самом угнетенном состоянии духа, и меня не радовала даже мысль о предстоящем возвращении к пенатам. Но ведь нельзя изменить того, что уже совершилось.

В Антиохии делать теперь мне было нечего. На другой же день рано утром, перекинув через плечо мешок, в котором хранились мои сокровища, я спустился к реке. Но мне пришлось подождать некоторое время под сенью смоковницы, прежде чем ладья пустилась в путь. На ней находились шесть гребцов и кормчий, человек, обладавший зловещим смехом и говоривший загадками. Я понял, что тщательно упакованный в солому и полотно предмет и есть та статуя, которую Меса посылала Кальпурнию.

— Кого она изображает? — спросил я кормчего.

Бородатый человек рассмеялся.

— Отгадай, юноша! Она — гром и молнии, цветы и хлад! Что это такое?

Я вспомнил о молниях, зажатых в деснице Юпитера Капитолийского.

— Отец богов?

— Не отгадал.

— Тогда я не знаю.

— Афродита! — объявил кормчий и, подняв весло, ловко переложил его слева направо.

— Но при чем же здесь молнии?

— Как же! Афродита — это весна?

— Весна.

— А весною бывают первые грозы, сверкают молнии, и богиня сыплет цветы на лужайки.

— А холод?

— Холод? Но ведь богиня нагая, ей холодно, когда на нее смотрят нечестивыми глазами. На красоту надлежит взирать с чистыми помыслами.

Я подивился тому, что кормчий выражается как образованный ритор, но подумал, что в Антиохии все возможно.

Когда мы приплыли в Селевкию, я покинул ладью, положив на широкую мозолистую длань кормчего драхму, чтобы он мог купить на эти деньги амфору вина для гребцов, провожавших меня благословениями. Я уже удалялся по направлению к гавани, но философ с кормилом в руках крикнул мне вдогонку:

— Юноша, отгадай!

Пришлось остановиться.

— Что это такое? Ты не увидишь того, что потерял сегодня, но будешь смотреть на то, что обретешь завтра…

Что это означало? У меня теснились в голове другие мысли, мне необходимо было поскорее разыскать корабль, уходивший в Понт, и поэтому я не стал ломать голову над разрешением нелепой загадки.

Мне без большого труда удалось разыскать «Навсикаю». Несмотря на поэтичное название, она оказалась самым обыкновенным хорошо осмоленным торговым кораблем, принадлежавшим человеку, чем-то обязанному сенатору Кальпурнию. Корабельное чрево уже наполнили глиняными сосудами с каким-то товаром. Я показал наварху записку, которую вручил мне бедный Вергилиан, тут же уплатил за проезд и, как мог, устроился вместе с корабельщиками на помосте. Но меня почему-то неотступно мучила загадка Андроника — так звали кормчего. Шепотом я повторял десятки раз: «Ты не увидишь того, что потерял сегодня…» Может быть, он подразумевал сегодняшний и завтрашний день? Я потеряю солнечный свет текущего дня, потому что к вечеру он погаснет и завтра настанет новый день… Или кормчий намекал на смерть моего друга?

В ужасной тоске я бродил по корабельному помосту, и мысли мои непрестанно возвращались к Вергилиану. Он стоял как живой перед моими глазами. Опущенная скорбно голова в красивых черных завитках, бессильно свесившаяся до самого пола рука…

 

7

Наш корабль должен был пойти в соседнюю Лаодикею, чтобы взять там другие товары, и мы незамедлительно прибыли в этот город. Опираясь о перила корабля, я с любопытством смотрел на нагроможденные передо мною здания. Как известно, этот портовый город не пожелал стать на сторону Песцения Нигера, с которым боролся Септимий Север, и победоносный император всячески потом отличал лаодикейцев, осыпал их милостями, восстановил разрушенные Нигером храмы, вымостил улицы мраморными плитами и построил великолепные термы. За городом виднелись холмы, покрытые тучными виноградниками. Феодорит, хозяин корабля, на который я взошел, уже успел сообщить мне, что вино с этих виноградников вывозят в огромных амфорах в Александрию и даже в Индию. Лаодикея славится вином и храмами, в которых сохранились таинственные сирийские культуры; по словам Феодорита, богослужения в них совершаются даже с человеческими жертвоприношениями. Город переименовали в Юлию, но все называют его старым именем, и по внешнему виду он мало отличается от тех портов, что мне приходилось видеть раньше: те же набережные с железными кольцами, укрепленными в каменных причалах, чтобы привязывать корабли, кабачки на вонючих улицах, разноязычная толпа, а на воде дынные корки и куски дерева.

Невдалеке разгружались два длинных военных корабля, и я отправился посмотреть, что там происходит. Воины выносили на берег охапки оружия, тюки солдатских плащей, выкатывали на песчаный берег военные повозки. Судя по вооружению и красивым шлемам с гребнями, это была какая-то конная центурия. В воздухе стояла грубая солдатская ругань, и клятвы богам мешались с самыми непотребными словами. На галерах позвякивали цепи прикованных к скамьям гребцов. Они отдыхали после мучительного перехода. Заглянув в бортовое отверстие, я увидел, что некоторые из них лежали и даже смотрели на берег, а другие равнодушно отвернулись от всего на свете. Я разглядывал и воинов. Мне показалось, что одного из них я где-то видел. Это был молодой человек высокого роста, с белокурой бородкой. Он сидел на тюке, опустив руку между колен. Удалось завязать с ним разговор.

— Откуда приплыли, товарищ? — полюбопытствовал я.

— Из Остии.

— А где же ваши кони?

Воин нахмурился.

— Коней нам, вероятно, пригонят из Каппадокии.

Если из Италии перебрасывали на Восток конные части, хотя бы и без конского состава, — значит, новая парфянская война была неминуемой.

— Не встречались ли мы где-нибудь с тобой, приятель? — опять спросил я.

Молодой воин все с тем же скучающим видом, хотя вокруг царила суета разгрузки, спокойно оглядел меня с ног до головы.

И вдруг мне вспомнилась битва римлян с сарматами, юный пленник, прикованный к легионной повозке, объяснявшийся с центурионом на каком-то странном наречии. Я сказал об этом воину:

— Я встречался с тобой в Паннонии. Помнишь? Когда тебя взяли в плен римляне…

Белокурый юноша поднял на меня глаза с недоумением.

— Неужели ты забыл, как тебя приковывали к повозке?

Он вздохнул.

— А теперь ты будешь сражаться с парфянами?

— Мы сражаемся со всеми, кто находится против нас.

Юноша за эти два года возмужал и, видимо, прошел трудную солдатскую науку со всеми ее тяготами, руганью центурионов, лупанарами и игрою в кости. Но я испытывал к нему братское чувство. Мне почему-то хотелось узнать о нем побольше.

— Как тебя зовут, воин?

— Аврелий.

— Так тебя называют в рядах. А как твое настоящее имя?

— Лепобор.

— Лепобор? Какого же ты племени?

— Мы костобоки.

Я вспомнил о своем отце.

— Где живут твои сородичи?

— На склонах Певкинских гор.

— Херсонес Таврический далеко от тех пределов?

— Мы слышали об этом городе.

— Лепобор, может быть, я твой единоплеменник.

— Единоплеменник? — удивился воин. — Вот какие чудеса бывают на свете! Откуда ты взялся?

— Об этом долго рассказывать. Завтра или в другой день я направляюсь в Томы. Я родился там. Но корабль наш идет в Херсонес Таврический…

Воин рассеянно слушал меня. Оглянувшись по сторонам и убедившись, что никто нас не слышит, я продолжал:

— Херсонес Таврический лежит недалеко от тех мест, где обитает твое племя?

Воин стал облизывать губы от волнения.

— Куда ты ведешь речь?

— Лепобор, есть у тебя желание оставить все и уплыть на этом корабле вместе со мной?

Молодой воин насторожился:

— Уплыть с тобой?

— В Херсонес. А оттуда ты легко найдешь дорогу к Певкинским горам.

— Это очень далеко, — махнул он рукой.

— А разве у тебя не крепкие ноги?

— За побег солдат распинают на кресте.

— Если побег будет совершен удачно, тебя не распнут.

Голос его стал глухим:

— Я дал клятву.

Но недаром я был воспитанником Аполлодора и наслушался всяких софистов. Против моих доводов этот воин не нашелся ничего возразить.

— Допустим, что ты дал клятву. Но добровольно ли ты ее принес? Нет, тебя взяли в плен и угрозами заставили вступить в ряды римского войска и, может быть, сражаться против своих сородичей. Угодна богам такая клятва? Неугодна. Поэтому ты свободен в выборе своего решения. Я не хочу принуждать тебя, но предлагаю помочь тебе. Как брат брату. А между тем к этому представляется отличный случай.

— Какой случай?

— У хозяина того корабля, на котором мы отправляемся в Понт, недостаточное число корабельщиков. Одного из них убили в драке в каком-то притоне, другой захворал горячкой и недавно умер. Заместителей для них еще не нашли, и ты можешь занять место одного из них. А это для тебя означает свободу. Ты еще не забыл, товарищ, что такое свобода?

Воин мрачно покрутил головой.

— Вот видишь! В остальном уже надо положиться на Фортуну.

Молодой воин осмотрелся по сторонам. Голос его сделался хриплым:

— Я согласен.

— Ты правильно решил, Лепобор.

Но в глазах его мелькнуло сомнение:

— И в Херсонесе господствуют римляне.

— Мы найдем способ обмануть их бдительность. А пока послушай меня со всем вниманием. Сейчас я отправлюсь к Феодориту — так зовут хозяина корабля — и тайно переговорю с ним. Когда с наступлением ночи все угомонится вокруг и твои товарищи уснут в лагере, ты придешь ровно в полночь на берег моря. Туда, где береговой светильник.

Он ни в чем не прекословил мне, доверчиво кивал головой, сидя на тюке. Но уже рьяный центурион кричал с галеры:

— Тысяча болячек! Что это за сенатор сидит там, вместо того чтобы разгружать галеру? Или, может быть, это сам парфянский царь? За работу, коровье дерьмо! Ящероглазый сармат!

Я видел, что воин поспешил принять участие в разгрузке, но невероятные ругательства сыпались на его голову как из рога изобилия.

Я поспешил туда, где стояла на якоре «Навсикая». Феодорита я нашел на помосте. Он подкреплялся пищей. Завтрак его, насколько я помню, состоял из козьего сыра, хлеба и нескольких долек розоватого чеснока.

Решив, что быка надо брать за рога, я тотчас завел с херсонитом деловой разговор:

— Феодорит, нашел для тебя проворного и сильного корабельщика. Он один заменит десятерых.

Чеснок смачно хрустел на больших желтых зубах. Феодорит не спешил с ответом. Потом, точно догадываясь, о чем идет речь, равнодушно сказал:

— Имей в виду — беглых рабов на корабль не принимаю.

— Какое тебе дело до того, беглец ли мой приятель или не беглец?

— А если на корабль поднимутся портовые надсмотрщики, проверяющие грузы и число людей? Что я им скажу?

— Скажешь, что это твой корабельщик.

— А если у них будут на руках приметы того человека?

— На нем нет никакого клейма. Как и ты, он родом из Таврики или откуда-то из тех мест. Кроме того, он заплатит тебе сто денариев.

Я решил, что могу пожертвовать половину своего состояния ради такого достойного дела, как возвращение сородича на свободу.

Феодорит почесал щетинистую щеку, скривив богомерзкую рожу.

— Ну что ж, приводи, пожалуй, своего приятеля. Поговорим…

Когда время стало приближаться к полуночи, я отправился на условленное место, уселся на первый попавшийся камень и слушал, как море тихо плескалось у моих ног. Где-то на другом его конце лежал город Томы. Я попробовал рукой воду — она была теплая. Ночь выдалась лунная, но время от времени месяц скрывали плывущие по небу облака, все вокруг было залито таинственным полусветом. Мои скитания приближались к концу. Прошло всего три года, как я покинул родину, но сколько людей, городов, кораблей, портов и таверн я увидел за это время! Знакомые лица возникали передо мной на мгновение и исчезали… Вергилиан, Делия, милая Грациана, Дион Кассий, Корнелин, Скрибоний, сенатор Кальпурний, раб Циррат в каменоломнях… Большие и маленькие люди, поэты и философы, префекты и рабы, прелестные красавицы… Пурпур и прах… И все заслоняли прекрасные глаза Маммеи.

Нетрудно было представить себе, что станется с людьми, с которыми столкнула меня судьба. Маммее, может быть, суждено высокое предназначение. Дион Кассий закончит свою историю и получит консульское звание. Корнелин тоже достигнет высоких ступеней на общественной лестнице. Сенатор Кальпурний умрет от несварения желудка. Грациана народит мужу кучу детей и станет пышной матроной. Скрибоний сочинит еще несколько эпиграмм. Квинт Нестор приумножит свое состояние… О каждом можно было что-нибудь подумать. Но когда в моих мыслях возникало лицо Вергилиана, я не мог представить себе, что сталось бы с этим человеком, если бы он не покинул землю. Смерть послужила как бы завершением всех его слабостей и сомнений. Поэт проиграл битву и, как дакийские вожди, выпил чашу со смертельным ядом, и эта гибель была новым предвестием для судьбы тех людей в богатых одеждах, что вершили делами мира. Вергилиан добровольно ушел. Но мне до сих пор, когда моя борода уже стала белой, трудно понять, как может человек по собственной воле расстаться с жизнью…

В лунном свете показалась смутная фигура. Я встал. С той стороны, где горел маяк, приближался человек. Вскоре я убедился, что это Лепобор. Воин был бос и держал в руках узелок. Когда он подошел совсем близко, я понял, что юноша взволнован, и постарался успокоить его, как мог, хотя сам еще не знал, чем кончится наше предприятие.

— Нет причин чего-либо опасаться, друг. Скоро наступит конец твоим мытарствам. И моим также.

Никто не помешал переговорить нам обо всем, и мы благополучно поднялись на корабль. Сонный Феодорит получил свои сто денариев, пересчитал их, зевнул и ушел спать.

Наступил рассвет. За голубеющими горами разгоралась розовая заря. Особо приставленные к этому делу портовые гребцы сели за весла в большой черной ладье и вывели наш корабль из заветрия. Приятно пахнуло морской свежестью. На востоке ослепительно заблистало солнце. Корабельщики подняли парус, и, описав широкую дугу, «Навсикая» направила свой стремительный бег на север.

Москва, 1959 г.