Моя улица. В магазинах еле теплится свет. Такой, знаете, призрачный свет, в сонном режиме. Фонари освещают только тротуар, и сама улица похожа на длинный стебель. Меланхоличные светильники, всегда согнутые, с длинными шеями будто жирафы, а из голов льется морось-свет, который они будто сплевывают на асфальт. Наверное, чтобы машинам было легче скользить, думаю я. Свет из кремовых соплей — шур, шур.

Здесь, на углу когда-то стоял секс-шоп, и на нем постоянно переливались лампочки, пульсирующие звезды и разноцветные кружки, которые крутились и вертелись: дворец бодреньких раскаленных нитей. Сейчас его нет. На его месте сейчас офис фирмы, с большим количеством стекла и стали, и по ночам тут теперь скучный полумрак. Настоящий свет исчезает за яркими красками и разными прибамбасами за дискотечной машиной прошлого, зеленого, желтого, которые вечно зазывают: «Эй, люди, сюда, идите к нам, не важно, днем ли или ночью», что по дороге домой бывает приятно, даже когда ты на улице один. Наедине со светом.

Закуток игровых автоматов еще пульсирует электрическими цветами, которые то распускаются, то закрываются, а в витрине секс-шопа еще есть неоновая женщина, с мигающими красными, как гранатовые зерна, сосками. Тоже мне оазис! Остальные спят. Жилые дома, и хозяйственные магазинчики, и аптеки. Тсс, тсс, говорят они. Иди своей дорогой. Иди скорей домой, ложись в кровать! У меня пропало желание, хотя в постель мне и хочется. Ведь огни зовут меня, хотят, чтобы я остался, задержался хотя бы еще секунду! Немножко поразвлекся! Но если фонари зовут, не желают меня отпускать, то я с удовольствием иду домой и ложусь в постель, как после вечеринки, с которой я ушел на самом интересном месте — счастливым.

Пара силуэтов крадется вдоль стены, руки в карманах, головы опущены. По другой стороне улицы широким семимильным мужским шагом идет женщина. Она смотрит прямо перед собой. Мимо нее пробегает мужчина, скрюченный словно пес. Ну и скареда же ты, город, думаю я. Больше света, больше движения! Разные города отвердевают по-разному. Шлаки бурлящей под ними лавы, жаркие, светящиеся.

Мне поначалу в Париже казалось, что под городом скрыто светящееся, раскаленное пекло, которое вбирает в себя весь прочий свет, и через трубы и шахты просачивается наверх. Огромная светоносная магма, совсем близко у меня под ногами, а мой мир, здесь, наверху, очень тонкий, хрупкий затвердевший и охладившийся ровно настолько, чтобы по нему ходить.

На решетках метро я еще и ощущал вибрацию, будто там, внизу, медовая лава, которую собирают в подземелье бесчисленные пчелы, а после натирают до жара. Жужжание и свет поднимались ко мне наверх сквозь поры города. Я был почти благодарен толстому камню и асфальту, щебню и граниту, и всему, что там еще нас разделяло. Большой щит между мной и преисподней.

Наверное, все дело в желтом свете, оранжевом свете французских улиц, будто в фонарях и лампах горят куски угля, и в ресторанах и барах, тоже чтобы все стало мягче и нереальнее, как при высокой температуре.

Другое дело немецкие фонари — бледный свет магнезии, никаких тебе пчел, никакой тебе лавы. И никакие странные живые существа под землей не работают. Только машины в больших цехах и на сварочных работах. Ведь постоянно находится что улучшить. По мне, так ночь на немецкой улице всегда пахнет утренней сменой или ночной сменой… всегда какой-нибудь сменой. Всегда работой. Но чего ради? Этот свет выжимает всю органическую радость. Он такой голый, что отпугивает даже полумертвых джанки. Такая в нем жесткая нагота, что под ним остаются лишь турки, потому что любят все суперскудное. Тут у них все веселье и начинается. Только камни и пыль, и мертвые деревья, все враждебное жизни, как анатолийская горная деревушка.

На тротуаре стоят двое таких, в пальто из верблюжьей шерсти, чистенькие, как перед конфирмацией, припарковали свой золотистый «бенц» у обочины, болтают, поигрывают четками для молитв и ключами от машины. Они бормочут свое низкое «ю-ю» и смеются. Единственные, кто еще вносит жизнь в опустевшие немецкие города, среди заброшенных гостиниц на час, между блэкджеком и рулеткой у Моники, и одинокой забегаловке «У Руди» на углу. Странная жизнь дна, шаурма и золотые цепи, импорт-экспорт и электроника в кредит, овощи и видеофильмы. Сплошь мясо и золото, и карманные калькуляторы. Такого никто не выдержит, размышляю я, а потом вдруг снова завидую этому дну, этому миру один на один. Голому миру. Тому, у которого есть всего только один стиль, один-единственный.

На пути у меня всегда ломбард Катца. Десять лет, а в витрине все то же. Лампы для детских и радиобудильники первого поколения, дешевые кварцевые часы и девчачьи побрякушки. Всегда рассматриваю их с удовольствием. А рядом небольшая закусочная: моя волшебная лавка, врата в иной мир. Эта крохотная турецкая забегаловка открыта круглые сутки. На витрине — кучки старого печенья, а внутри пористый паркет, два холодильника и одна охлаждаемая витрина. Продают только шоколад, мини-пицца и пироги глубокой заморозки. Перед зеркалом расчесывает волосы потаскушка, вторая покупает себе кусок размороженного чиз-кейка. Его заворачивает в фольгу симпатичный старикан. Затем он готовит ей какао: наливает из автомата, на котором большими буквами написано: «Шокоматик». Автомат смешивает какао из сухого порошка и выплевывает его в широкий и низенький пластиковый стаканчик, от которого потом поднимается пар. Наверху висит прейскурант. Он огромный, и в нем только названия блюд, которых нет. На немецком, английском и турецком. Но нет ни шаурмы или бурека, ни сандвичей или консоме. Только то, что на прилавке, и этот до одури горячий какао, на который еще долго приходится дуть. В заведении веет приятной прохладой и нет никаких запахов. Только от деревянного пола распространяется слабый запашок пропитанных жиром досок из давным-давно вырубленного леса.

Теперь перед узеньким настенным зеркалом другая шлюха причесывается. Ее подружка, слегка раскачиваясь, обеими руками копается в сумочке. Чуть дальше, позади, находится ширма, этакая циновка, но только сплетенная из макаронин-прутьев древесины. Из-за нее выходит старикан, если нужно кого-то обслужить, а когда кто-то заказывает больше одной вещи, появляется его жена, вытирает руки о передник и начинает ему помогать. Сколько раз я спрашивал себя, что там, за этой ширмой, и воображал, что за ней тоже есть дверь, но выходит она в переулок, по которому через пыльную горную деревушку бегут козы. И только старик, со своими длинными волосами, и его толстая жена могут проходить в нее — на другую сторону.

Снаружи на двери красуется сердцевидная наклейка. «Tulip Мооn», написано на ней. Обе буквы «О» представляют собой две пары губ, как на Бонне, этом старом автомобильном стикере. И что же это за Мун? Сестра мультяшной Сейлормун из сериала «Луна в матроске»? На наклейке? Или же это имеет отношение к наркоманам? К цветам? К малолеткам девочкам, которых как раз сейчас где-то трахают? «Tulip Мооn» — тюльпановая луна? Сойдет за название бульварной газетенки? Иногда я счастлив найти по дороге домой что-нибудь подобное. Что-нибудь, выходящее за рамки тоскливого однообразия.

Старик смотрит на меня, и даже турки прекращают свою болтовню. Чего этот тип стоит и заглядывает в заведение? Слишком опрятен для наркомана. Что, естественно, вызывает недоверие — мужчина, коротко стриженный, один, и явно не собирается ничего покупать. Вот что мне нравится в этих турках: если у тебя нет мобильника, если ты не выклянчиваешь пару марок, не таскаешь с собой поношенный рюкзак и не держишь на коротком поводке ободранную псину — так вот, если ты просто стоишь и смотришь, они тут же принимают тебя за психа. Только шлюхам все до фени, и они, спотыкаясь, подваливают ко мне, дабы выяснить, стоит у меня еще или нет.

Иногда мне противно идти домой. Мне нужен мой собственный тоннель: залез в капсулу из бронированного стекла на резиновых противоударниках, набрал код пункта назначения на светящихся клавишах, и вперед, — по каналам, через лаву, прямо домой. А в комнате стоит невидимая кабина. Из нее я и выхожу.

Но нет, я захожу через дверь, как всегда. И теперь сижу над чашкой кофе. С дымящейся сигаретой. Такой у меня ритуал для опустошения мыслей. Сидеть над паром от чашки, в сигаретном дыму. Сейчас мне хочется очистить голову, потому что иногда, если башка пустая, мне удается различить слабый звук потока мыслей. Мозг спереди такой пустой, что я улавливаю те мысли, что притаились сзади. У них очень приятный звук, как у потоков информации. Как мягкое урчание модема, когда он переключается на более высокую скорость.

Это как с едва заметными звездами, которые я вижу лишь боковым зрением. Они исчезают, стоит мне попытаться их найти и смотреть в то место, где они только что были. Небо заполнено ими, но светят они лишь, если я на них не сосредоточусь. Так же и со слабым потоком мыслей. Вот опять они исчезли, испарились, и вновь заработала передняя часть мозга, со своим трижды проклятым хаосом. Спокойно, говорю я. Спокойно! И снова закуриваю. Но они не возвращаются. Так напрягаясь, думать ни о чем не удастся. Ну же! Иди ко мне, тихий шепот моих мыслей.

Это срабатывает, если я устал или хорошенько пробомбардирован клубной музыкой. Любой, которая пару часов хорошенько била мне по ушам. Тогда это начинается в самых неожиданных местах. Та ясность. Передняя часть мозга отключается, и во мне — тишина. Тогда я слышу этот тихий шорох жизни. Вроде эха в деревянном ящике. Будто звук отпечатался во мне, и теперь он у меня в крови, бегущей по венам как бесконечная пленка. Не думать. Ненадолго убавить резкость. Внимать ультраскорости. Какая это музыка! И превратить мозг в абсолютно расслабленное вещество.

Мореплаватели, бродяги, кочевники — иногда мне кажется, они это умеют, и тогда я начинаю представлять себе настоящий шум в голове. Плавать в насыщенном саундтреке. Какое тонкое наслаждение — жизнь без настойчивых, громких повседневных мыслей. У мыслей должен быть звук. Почему музыка все больше напоминает пустой шум? К чему постоянный брейк? Почему не бормочущий лепет? Кому нужны слова? Вся наша нелегкая жизнь полна этих слов, всегда одних и тех же. Выключить. Выбросить слова. Слушайте звуки за словами. Там совсем другой язык, и говорит на нем Хай-Хэт, говорят Атари, Муг и Роланд. Электроприборы — вот что умеет на нем говорить. Все, что призвано издавать шум, разговаривает на звуке. Я слушал их всю ночь. Слушал винил, слушал пальцы на нем, слушал звук, издаваемый им при контакте с пальцами, и звуки, издаваемые облапанным мною винилом. Во мне живет эхо тех звуков. Настоящая жемчужина в раковине головного мозга. Моно. Посреди черепушки. Лучше, чем ничего. Я скучаю по своему автобану.

Вот так, опять тишина. Микро спит, и ему снится звук, продолжающийся в моей голове, и мысль о том, что как он мирно лежит в своей комнате — с грязными тарелками у кровати и пустыми банками из-под колы, которые его матери убирать запрещено, — меня успокаивает. Что он не барахтается на своей грязной простыне с той девушкой и не бормочет ей на ухо красивые слова. Девушка тоже у себя дома в кровати, тихо дышит в свою подушку. Только моя кровать пуста, потому что сейчас черный час, и я бодрствую. Сейчас три или четыре утра.

Тихая у меня квартирка. Его противоположность — голубой час, тишина предвечерия перед сумерками, а черный час — в промежутке между концом ночи и еще не наступившим утром. Голубой и черный часы параллельны друг другу, скейтборд, взмывающий вверх и разворачивающийся за мгновение до неподвижности. Он возвращается на другую сторону, вновь взмывает и почти останавливается, перед тем как снова перевернуться. А в промежутке — раскачивание, скорость, ритм, пульс, жизнь, день и ночь.

А в черный и голубой часы нечто прекращается, как «Фидбэк» у Нила Янга, который звучит все протяжнее и протяжнее и незаметно слабеет, до тех пор, пока не затихает окончательно и его не сменяет другая вещь. Голубой — час мечтателей. Лежишь один или с кем-то в постели или смотришь на небо и ни о чем не думаешь. Черный час пуст. Точно паришь в космосе, в великом Ничто, и, тихо вибрируя, к тебе приближается космический корабль.

Я вслушиваюсь в этот черный час. Мирская суета исчезла. Круто! Полный покой. Возможно, именно так чувствуют себя юные астронавты, когда третья ступень ракеты-носителя отделяется от капсулы. В тот момент, когда вдруг исчезает притяжение. Сначала удивляется туловище, затем мозг. Верха и низа больше не существует, эти понятия исчезли. Автомобили больше не проезжают — вот с чего начинается. Всю ночь они проносятся по большой трассе, и вдруг — их звуков уже нет, и я слышу нечто совсем иное.

Как-то на меня большое впечатление произвела одна мысль Станислава Лема: мгновение, то есть то, что мы называем настоящим, длится две секунды. Выходит, мертвая петля. Две секунды. Как вспышка или скользящий контакт. Жирное прикосновение. Чавканье покрышки об асфальт. На деле они накладываются друг на друга, сливаются в жирный, чавкающий контакт. Именно его я слышу сейчас, в черный час, после того, как затухает эхо музыки.

Игла встает на пластинку, и та скрежещет. Подожди, сейчас начнется: и вот на секунду из колонок вырывается призрачное эхо первой бороздки.

Каждый когда-нибудь должен усесться поудобнее, держа палец на секундомере своих часов. Как когда-то в школе, кто сумеет зафиксировать самый короткий промежуток времени, вплоть до сотых долей секунды. Только в этот раз каждый сам говорит себе «СЕЙЧАС», а затем должен внимательно вслушаться, как долго оно продлится. А потом появляется четкое ощущение: «ПОТОМ». Ощущение того, что СЕЙЧАС уже закончилось.

Но до этого момента проходит время, короткий промежуток настоящего, уплывающего прочь мгновение спустя. Напоминает мне затемнение экрана, некогда принятое в американских фильмах, если в кадре происходило нечто любопытное или страшное. На секунду экран становился черным, будто ты закрыл глаза. А потом фильм продолжается с того же места.

Фреон, охлаждающая жидкость, струится в мою комнату. Прохлада без проблеска света, черный нулевой час. Звуковая дорожка перед первой нотой. Всюду затянувшееся, черное спокойствие винила. Я лежу пластом, а деревянные половицы еще и скрипят, трещат себе, как замедленная секундная стрелка. Щелк. Потом опять длинная пауза. Я жду следующего щелчка, пока почти о нем не забываю. Деревянные половицы, думаю я. Им снится ветер, гуляющий среди ветвей.

Я выключил лампы. Слишком уж они громкие. Свет слишком уж громкий. Шум фотонов. За ним ничего не слышно. Остается только молочный свет, мерцающая темнота, потому что на самом-то деле даже темнота не бывает абсолютно тихой. Так мне кажется. Звуки и свет идут рука об руку. Или же сами звуки светятся, равно как и свет издает звуки. Я просто лежу без движения. Мне уже скучно, но я не двигаюсь и лежу, лежу.

Я думаю о том, чем мог бы сейчас заняться, но лежу. Я мог бы посмотреть позднюю трансляцию «На последнем дыхании», поставить кассету, поискать остатки какой-нибудь наркоты, хотя ничего и не осталось, потому что у меня нет на нее денег. Или лучше поискать деньги, потому что у меня кончились сигареты, но при этом я начинаю читать книги, в которых, возможно, спрятаны какие-нибудь деньги. Была у меня раньше привычка закладывать деньги между страницами. И хотя я давно уже этого не делаю, но книжки все равно перелистываю, ведь где-то там еще может лежать купюра. Старая.

А заодно я нахожу и совершенно другие вещи. Лаура вечно совала мне в карманы маленькие записки вроде: «Мой маленький матрос, я люблю тебя». Или вот: «Не сердись на меня, уж сегодня мы оторвемся и будем оба хорошо себя вести, о’кей?» А я на нее и не сердился вовсе. А теперь вот нахожу я эти бумажки и задумываюсь, почему я, собственно, их сохранил? Мне нравятся эти записочки, и теперь, у меня не осталось никого, кто совал бы мне в карманы записки. Эти маленькие, сложенные пополам листочки на время возвращают во мне ощущение влюбленности, и я размышляю, чем уж она была так плоха, эта Лаура. Довольно глупые мысли, особенно когда ты в доме один. Вот если встречу ее, тогда снова пойму чем. Тогда опять вернется то чувство. Чувство пустоты.

Итак, я снова думаю о Лауре. Ее записочки валяются повсюду, погребенные под завалами, и однажды я каждую из них отыщу. Хотел бы я знать, о чем тогда подумаю. Тут мне приходит в голову, что, наверное, существуют две Лауры. Их всегда было две. Одна, о которой я думаю, и вторая, которая существует в реальности. И которая сильно отличается от первой. Я с удовольствием думаю о той Лауре, о которой я думаю. А когда Лаура здесь, я не думаю ни о чем. Иногда я даже думал: как жаль, что Лаура здесь, а не то я мог бы подумать о Лауре, что было гораздо приятнее.

Я думаю о той девушке, которая мне так понравилась. Которая мне действительно понравилась. Не просто из каприза или потому, что с большим удовольствием лежал бы сейчас в постели с девушкой, а не тупо таращился в потолок. Вот о чем я размышляю, но продолжаю лежать, глядя в темноту, в которой медленно растворяюсь. А еще я размышляю о сферическом пространстве, о котором говорят буддисты: понятие «Я» исчезает и остается лишь свободная энергия. Я могу его себе представить, только надо полежать подольше. Так долго, так невыносимо долго, чтобы перескочить тот момент, когда я подумаю, что либо схожу с ума, либо давно уснул. Но так долго я лежать не могу: в конце концов у меня ведь и планы кое-какие есть. Например, встреча в час дня у часов Всемирного времени. А до тех пор — думать о той девушке и одновременно о Лауре, голой. Я тоже голый, и мы лежим в постели.

Я встаю и выглядываю в окно. Даже и не заметил, что на улице прошел дождь. Кое-где вода еще струится с крыши и гулко ударяется о землю в темноте. Наш двор по звуку напоминает пещеру. Кто-то стонет, наверное, занимается любовью или гимнастикой. Четыре раза он кряхтит, и эхо бьется о стены. Тихо гудит синтезатор — «ЭЛО» — «Электрический Легкий Оркестр». Удивительно, что кто-то это еще слушает. Кажется, будто звук появился издали, словно он и правда эхо восьмидесятых. Щелкнула зажигалка — уже совсем близко. Бормотание и крик птицы. Такова любая тишина: всегда чуть больше, чем ничего. Здесь тебе звук, и там тебе звук, а пустота все разрастается. Я уже вижу, как светлеет небо. Утро, как промокашка, впитывает в себя ночь. Напротив сидит парочка в оранжевом свете торшера. Не говоря ни слова, они просто держат свои бокалы.