Избранное

Лагерквист Пер

Повести

 

 

Палач

BÖDELN

Перевод Т. Величко

Редактор С. Белокриницкая

Палач сидел и пил в полутемном трактире. В чадном мерцании единственной сальной свечи, выставленной хозяином, грузно нависла над столом его могучая фигура в кроваво-красном одеянии, рука обхватила лоб, на котором выжжено палаческое клеймо. Несколько ремесленников и полупьяных подмастерьев из околотка галдели за хмельным питьем на другом конце стола, на его половине не сидел никто. Бесшумно скользила по каменному полу служанка, рука ее дрожала, когда она наполняла его кружку. Мальчишка-ученик, в темноте прокравшийся в трактир, притаившись в сторонке, пожирал его горящими глазами.

– Доброе пивцо, а, заплечный мастер? – крикнул один из подмастерьев. – Слышь, хозяйка-то матушка к виселице бегала, палец ворюгин у тебя стянула да в бочку на нитке и подвесила. Уж она расстарается, чтоб ее пиво из всех лучшее было, все сделает, чтоб гостям угодить. А пиву, слышь ли, ничто так смаку не придает, как палец от висельника!

– И впрямь удивительно, – проговорил косоротый старикашка-сапожник, раздумчиво отирая пиво со своей пожухлой бороды. – Что к тем делам причастность имеет – во всем сила таится диковинная.

– Ото, да еще какая! Помню, в наших краях одного мужика вздернули за недозволенную охоту, хоть он и говорил, что невиновен. Как заплечных дел мастер вышиб приступку-то у него из-под ног и петля на нем задернулась, он такие ветры выпустил, что все окрест зачадил, цветы поникли, а луг, что к востоку от виселицы, будто выгорел весь и пожух, дуло-то с запада, я вам не сказал, и в округе нашей тем летом неурожай выдался.

Все хохотали, наваливаясь на стол.

– А мой отец, так тот рассказывал: когда еще он молодой был, у них один кожевник со свояченицей блудил, и с ним точь-в-точь такая история приключилась, когда его час пробил, – оно и немудрено, коли в этакой спешке земную плоть сбрасывать приходится. Народ как попятился от этого духу, глядь, а в небо облако поднимается, да черное, страсть смотреть, а назади сам черт сидит и кочергою правит, душу грешную уносит и ржет от удовольствия, что этакая вонь.

– Будет глупости-то болтать, – вступился опять старик, украдкой косясь на палача. – Разговор нешутейный, я вам истинно говорю, тут сила сидит особая. Да хоть бы Кристена взять, Анны мальца, что наземь опрокидывался с пеною у рта, потому как бесом был одержим! Я сам сколько раз подсоблял держать его да рот ему раскрывать – жуть, как его трепало, пуще всех иных, кого мне видеть доводилось. А как взяла его мать с собою, когда Еркер-кузнец жизни решился, да заставила крови испить, все как рукой сняло. С той поры он ни единого разу не повалился.

– Да-а...

– Я ведь им сосед, да и вы не хуже меня о том знаете.

– Против этого никто и не спорит.

– Как не знать, это всякому ведомо.

– Только надобно, чтоб кровь была от убийцы и покуда она еще тепло хранит, а то проку не будет.

– Это само собою.

– Да. Чудно, что и говорить...

– Опять же вот и дети, которые недужные либо худосочные, здоровехоньки становятся, коли крови им дать с палаческого меча, это я еще с малолетства помню, – продолжал старик. – У нас в округе все про то знали, бабка-повитуха таскала эту кровь-то из дома палача. Или я «что не так говорю, а, заплечный мастер?

Палач на него не взглянул. Не шелохнулся. Его тяжелое, непроницаемое лицо под заслонившей лоб рукою едва проступало в неверном, колеблющемся свете.

– Да. Зло в себе целительную силу скрывает, это уж точно, – заключил старик.

– Не зря, верно, люди так жадны до всего, что к нему касательство имеет. Ночью идешь домой мимо виселицы, а там возня, копошенье – ей-ей, сердце зайдется с перепугу. Вот где аптекари, знахари и прочие богомерзкие колдуны зелья свои берут, за которые беднякам и – страдальцам дорогие деньги приходится платить, в поте лица добываемые. Говорят, иной труп до костей обдерут, уж и разобрать нельзя, что когда-то человек был. Я не хуже вашего знаю, что сила в этом всем сидит и, коли нужда припрет, без этого не обойтись, на себе испытал, ежели на то пошло, да и на бабе своей, а все же скажу: тьфу, скверна! Не одни свиньи да летучие твари мертвечиной живут, а и мы с вами!

– Ох, замолчи ты, право! В дрожь бросает от твоих речей. А что ты такое глотал-то, говоришь?

– Не говорил я, чего глотал, и говорить не стану. Я одно говорю: тьфу, бесовская сила! Потому как это от него все идет, верьте моему слову!

– А-а, пустое. Весь вечер нынче пустое мелете. Не хочу больше слушать вашу околесину.

– Ты чего пиво-то не пьешь?

– Да пью я. Сам дуй, пьянчуга.

– Однако ж, чудно, что зло помогает и этакую власть имеет.

– То-то что имеет.

– Да, эта его власть и одной и другой стороной оборотиться может. С ним шутки плохи.

Они замолчали, задвигали кружками – отстраняясь от них. Некоторые отвернулись и, должно быть, перекрестились.

– Говорят, будто палача ни нож, ни меч не берет, – сказал старик, косясь на грузную молчаливую фигуру. – Правда ль, нет ли, не знаю.

– Брехня это все!

– Не скажи, бывают и впрямь твердокаменные – ничем не проймешь. Я слыхал про одного такого в молодые годы. Привели его казнить за лютые злодеяния, а меч-то его и не берет. Они давай топором – так топор у них из рук вышибло, ну, их страх одолел, они его и отпустили на все четыре стороны, потому смекнули, что нечистый в нем сидит.

– Пустое!

– Ей-богу, правда, провалиться мне на этом месте!

– А-а, пустое болтаешь! Кто ж не знает, что заплечных мастеров тоже мечом да топором казнят, как и прочее отребье. Да хоть бы Енс-палач – ему ведь его же секирой голову-то снесли!

– Ну, Енс – дело иное, он с силами этими в согласии не был. Попал в беду ни за что ни про что, горемыка несчастный, ну и вымолил себе жизнь, с бабой своей да с ребятишками расстаться не мог. Тут, брат, случай особый. Не по нем оказалось это ремесло, он на помосте пуще грешника злосчастного трясся. Страх у него был перед злом, вот что. Он и погибель на себя навлек оттого, что не мог со страхом своим совладать, не по плечу была ему служба – так я полагаю, и тогда он взял да и порешил этого Стаффана, что был ему лучшим другом. Я тебе скажу, топор-то, он куда сильнее Енса был и будто к себе его тянул, а тот не мог супротивиться, вот и угодил под него, потому всегда знал, что так будет. Нет, в нем сила эта самая не сидела. А уж в ком сидит, того ничто не берет.

– Ясное дело, в палаче, как ни в ком, сила таится, даром он, что ли, подле самого зла обращается? А что топор и иное палачево оружие силу в себе таят, тоже верно. Оттого к ним никто и притронуться не смеет, как и ко всему, до чего заплечный мастер касался.

– Что правда, то правда.

– Зло – оно, брат, власть имеет, какая нам и во сне не снилась. Попадешь ему в лапы – пиши пропало, не выпустит из когтей.

– А ты почем знаешь? – сказал человек, до сих пор сидевший молча. – Не так это просто – до сути его добраться, а увидишь поближе, какое оно, зло, так, бывает, и удивишься. Не то чтобы я сам до конца его проник, а только я вроде как побыл какое-то время под его властью и, можно сказать, сподобился заглянуть ему в лицо, к тайне его причаститься. Такое век помнить будешь. И что удивительно, после этого вроде и страха больше нету перед ним.

– Да ну?

– Так-таки и нету? Что-то не верится!

– Право слово, нету. Да вот послушай, коли есть охота, отчего у меня страха не стало. В памяти всплыло, пока вы тут сидели, говорили.

Случилось это еще в младенчестве, думаю, было мне от роду годов пять-шесть. Жили мы в отцовой усадебке, хозяйствовал он не худо, нужды ни в чем не знали. Я один был у отца с матерью, и, надо вам сказать, любили они меня, пожалуй, даже через меру, как уж водится, когда одно дитя в семье. Житье у меня было счастливое, а родители – каких добрее да ласковее и не сыщешь, оба теперь померли, упокой, господи, души их. Усадьба наша лежала на отшибе, на самом краю селения, и я приучился все больше один время проводить либо за матерью с отцом по подворью бегать. До сей поры помню, где у нас что было: и дворовые службы, и поля, и огород с южной стороны дома. И хоть теперь я всего лишился и никогда, верно, больше не увижу, а оно будто так и осталось жить во мне.

И вот как-то летом, в разгар косовицы, мать понесла отцу обед на общинный покос, до которого со мною идти было слишком далеко, и я остался дома один-одинешенек. Солнышко припекало, была жара, мухи облепили камень у порога, роились на том месте возле скотного двора, где по утрам процеживали молоко. Я слонялся, смотрел, где что делается, в сад сходил и к дровяному сараю, заглянул к пчелам, которые лениво выползали из ульев, сытые и разморенные теплом. Да, как уж оно там вышло, то ли заскучал я, то ли что, а только я перелез через изгородь и зашагал в лес по тропинке, по которой до того разу никогда далеко не хаживал, только самое начало знал. А тут понесло меня в места вовсе незнакомые. Тропинка шла по косогору, а лес был частый, с громадными деревьями, я засматривал в просветы между стволами и замшелыми каменными глыбами. Внизу, в ложбине, шумно бурлила река, протекавшая через наше селение. Я шагал себе и радовался: и погожий день, и все меня тешило. Солнце дремало в ветвях средь листвы, дятлы стучали, смолистый воздух обдавал густым теплом, звенел от птичьего пересвиста.

Долго ль я так шел, не знаю, но вдруг послышался шорох, и впереди, в густом кустарнике, что-то зашевелилось и взметнулось с земли. Я прибавил шагу, чтоб посмотреть, что там такое. Дойдя до поворота, увидел, что кто-то бежит, и припустился следом. Тропка пошла по более ровному месту, лес поредел, и, очутившись на прогалине, я разглядел, что это были двое ребятишек. Годами, должно быть, мне ровесники, одеты, однако ж, по-иному. По ту сторону прогалины они остановились, оглянулись назад. И опять пустились бегом. Я – за ними, не уйдете, думаю, все одно поймаю! Но они то и дело сворачивали с тропинки и скрывались в густых зарослях. Сперва я подумал, они со мною в прятки хотят поиграть, потом понял: нет, непохоже. А мне охота было с ними познакомиться да игру затеять, и я не сбавлял ходу и мало-помалу их нагонял. Под конец они разбежались в разные стороны, один заполз под упавшую ель и там схоронился. Я кинулся за ним, разгреб ветви, гляжу: он лежит там, сжавшись в комок. Я, весь взмокший, с хохотом навалился на него и прижал к земле. Он давай вырываться, голову приподнял, глаза дикие, испуганные, губы зло искривились. Волосы рыжие, коротко остриженные, а лицо все в мелких грязных рябинках. Одежи на нем только и было что старая дырявая фуфайка, он лежал почти нагишом и дрожал у меня под руками, ровно какой-нибудь зверек.

Вид у него, по моим понятиям, был малость чудной, но я его не отпускал, потому как худого о нем ничего не подумал. Он было хотел вскочить, а я надавил на него коленкой и ну хохотать, нет, говорю, от меня не уйдешь. Он притих и глядел на меня, ничего не отвечая. Но я уже видел, что теперь мы с ним вроде как подружились и он не станет больше от меня убегать. Тогда я его отпустил, и мы оба поднялись с земли и пошли рядом, но я замечал, он на меня все время сторожко поглядывал. С ним была сестренка, теперь она тоже показалась из своего укрытия. Он отошел от меня и что-то ей зашептал, а она слушала с широко раскрытыми глазами на бледном перепуганном личике. Но когда я к ним приблизился, они не убежали.

Ну, начали мы играть, они, как уж до этого дошло, играли с охотою, прятались в разные места, которые им, верно, наперед были известны, и, только их найдешь, тут же молча перебегали дальше. Там была почти что открытая поляна, лишь торчали кое-где каменные глыбы да валялись рухнувшие деревья, и они, видно, знали там все наперечет, а я подчас никак их не мог отыскать, потому что их совсем было не слышно. В жизни не видывал, чтобы детишки так тихо играли. Они раззадорились, шастали туда-сюда проворно, как ласки, но все молчком. И со мною они словом не перемолвились. Нам, однако ж, и так хорошо было, я по крайности был доволен. По временам они вдруг останавливались прямо средь игры и молча на меня глазели.

Должно быть, мы довольно долго резвились, покуда из лесу не послышался зов. Ребятишки быстро глянули друг на друга и немедля побежали прочь. Я им крикнул, мол, завтра опять свидимся, но они даже не обернулись, только слышно было, как шлепали по тропинке их босые ноги.

Когда я воротился домой, там еще никого не было. Вскорости пришла мать, но я ей не стал рассказывать, куда ходил и что видел. Уж и не знаю – вроде как это моя тайна была.

На другой день она опять понесла косарям обед, и только я остался один, как тотчас отправился на вчерашнее место и нашел там своих дружков. Они все так же дичились, особенно поначалу, и не понять было, рады они моему приходу или нет. Однако очутились они там в одно время со мною, будто нарочно меня поджидали. Мы опять разыгрались и вовсе упарились от своей молчаливой беготни: я-то ведь тоже не кричал и не гикал, как, уж верно, делал бы, кабы не они. Мне казалось, я с ними давным-давно знаком. На этот раз мы добежали до большой поляны, где я увидел домишко, прилепившийся к нависшей над ним скале. Был он невзрачный и какой-то угрюмый, но близко мы к нему не подходили.

Мать уже ждала меня дома, когда я воротился, и спросила, где я был. Я ей сказал, мол, просто гулял в лесу.

И повадился я каждый день туда ходить. Домашние так были заняты сенокосом, что им было не до меня, и никто не замечал моих отлучек. Ребятишки встречали меня на полдороге и, похоже, перестали дичиться.

Мне уж очень хотелось поближе посмотреть, как они живут, но они все время будто противились этому. Тянули меня туда, где мы всегда играли. Однако как-то раз я осмелел и подошел к самому дому – и они за мною следом, чуть поодаль. Все там было обыкновенно, только вокруг ни пашен, ни грядок, земля голая и заброшенная, будто и не живет никто. Дверь была отворена, я подождал их, и мы вместе вошли в дом. Там была полутьма и стоял затхлый дух. Навстречу нам вышла женщина, не поздоровалась, ни слова не сказала. Глаза у ней были жесткие, так меня и буравили – не знаю, что-то в ней чудилось недоброе. Волосы прядями свисали ей на щеки, а рот был большой, бескровный, с какой-то злою усмешкой. Но тогда я не особо раздумывал, какой у нее вид. Разве что подумал, мол, это ихняя мать, и принялся осматриваться по сторонам.

– Как он сюда попал? – спросила она у ребятишек.

– Он приходит в лес с нами играть, – ответили они боязливо.

Она разглядывала меня с любопытством и как будто бы маленько смягчилась, или, может, я к ней просто присмотрелся. Мне даже померещилась в ней схожесть с девчонкой, когда я в первый раз увидел ее, появившуюся из-за деревьев с широко раскрытыми глазами.

Мало-помалу я привык к потемкам. Сам не знаю – как-то чудно мне у них показалось. Вроде и не сильно их жилье от нашего рознилось, а все же что-то в нем было не так, не по мне. И опять-таки у каждого жилья свой запах, а в этом сырость была и духота, воздух тяжелый и вместе холодный, может, оттого, что домишко стоял впритык к скале.

Я ходил, ко всему приглядывался и дивился.

В дальнем углу висел огромный меч, широкий и прямой, обоюдоострый, на нем было изображение богоматери с младенцем Иисусом и множество замысловатых знаков и надписей. Я подошел поближе, чтоб лучше все рассмотреть – никогда не доводилось мне видеть ничего подобного, – не удержался и потрогал его рукою. Тут послышался будто глубокий вздох, и кто-то всхлипнул...

Я оглянулся, пошел к ним.

– Кто это плачет? – спрашиваю.

– Плачет? Никто не плачет! – ответила их мать. Она уставилась на меня, глаза сразу другие стали. – Иди-ка сюда! – сказала она, схватила меня за руку, отвела на то же место и велела мне опять прикоснуться к мечу.

И тут снова послышался глубокий вздох, и кто-то всхлипнул, внятно так.

– Меч! – крикнула она и рванула меня назад. – Это в нем!

Потом выпустила мою руку и отвернулась. Пошла к печке и стала мешать в горшке, стоявшем на огне.

– Ты чей будешь-то? – спросила она немного погодя, и рот ее недобро перекосился, почудилось мне, когда она это говорила.

Я ответил, мол, Кристоффера из Волы сын, так звали моего отца.

– Вон чего.

Ребятишки застыли на месте и смотрели прямо перед собою дикими, испуганными глазами.

Она еще повозилась у печки. А когда кончила, присела на скамейку и усадила меня к себе на колени. Погладила по голове.

– Да, ну-ну... – сказала она и долго, пристально смотрела на меня. – Пойду-ка я с тобою к твоим, так-то лучше будет, – прибавила потом.

Она собралась, надела другую юбку и что-то чудное на голову, чего я прежде ни на одной женщине не видывал. И мы отправились в путь.

– Это здесь вы играете-то? – спросила она, когда мы вошли в лес. И еще несколько раз со мною заговаривала по дороге. Приметивши, что я оробел, она взяла меня за руку.

Я ничего не понимал и спрашивать ни о чем не смел.

Когда мы поднялись к нашему дому, мать выскочила на крыльцо, лицо у нее было белое-белое, я еще никогда ее такой не видел.

– Чего тебе надо от моего сына? Отпусти мальчонку, слышишь! Сейчас отпусти, паскудная тварь!

Она не мешкая выпустила мою руку, лицо ее покривилось, и вся она стала как затравленный зверь.

– Что ты сделала с моим мальчонкой?

– Он был у нас в доме...

– Ты заманила его в свое поганое логово! – закричала мать.

– Я не заманивала. Сам пришел, коли хочешь знать. А как к мечу приступился и тронул его ненароком, стало в нем вздыхать да всхлипывать.

Мать оторопело и боязливо глянула на меня своими разгоряченными глазами.

– А к чему такое, ты, надо быть, и сама знаешь.

– Нет... Не знаю я.

– Смерть он примет от палаческого меча.

Мать испустила сдавленный крик и уставилась на меня, бледная как мертвец, с дрожащими губами, но ни слова в ответ не молвила.

– Я-то думала как лучше, пришла тебе сказать, да ты, я вижу, только злобишься заместо благодарности. Забирай своего гаденыша, и больше ты про нас не услышишь, покуда час не пробьет, раз сама так захотела!

Она в сердцах повернулась и ушла.

Мать, вся дрожа, схватила меня, притянула к себе и стала целовать, но взгляд у нее был неподвижный, чужой. Она отвела меня в дом, а сама бросилась во двор, и я видел, как она побежала через поле, что-то крича.

Они с отцом воротились вместе, примолкшие и понурые. Как сейчас помню, я стоял у окна и видел, как они вдвоем шли к дому вдоль межи.

Ни один со мною слова не сказал. Мать начала возиться у печи. Отец не сел, как обыкновенно, а расхаживал взад и вперед. Его худое лицо застыло и одеревенело, будто неживое. Когда мать вышла на минуту за водой, он поставил меня перед собою и стал глядеть прямо в глаза, опасливо и испытующе, потом опять отворотился. Они и промеж собою не разговаривали. Немного погодя отец вышел, начал бродить по подворью без всякого дела, стоял, глядя вдаль.

Время настало тяжелое и мрачное. Я ходил совсем один, никому не нужный. И все кругом стало иным, даже луга были не те, что прежде, хотя дни стояли все такие же погожие и солнечные. Я пробовал играть, но из этого тоже мало что выходило. Когда они оказывались поблизости, то проходили мимо, ничего не говоря. Точно я им чужой был. По вечерам, однако ж, когда мать меня укладывала, она так крепко прижимала меня к себе, что я чуть не задыхался.

Я не понимал, отчего все переменилось и стало так безотрадно. Даже когда я, случалось, веселел, совсем не то было веселье, что раньше. Вся усадьба как вымерла, здесь будто никто больше друг с другом не разговаривал. Но по временам, когда они не замечали, что я рядом, я слышал, как они перешептывались. Я не знал, что я такое сделал, но думал, верно, что-то ужасное, раз им даже смотреть на меня невмоготу. И я старался, как мог, заниматься сам с собою и не мозолить им глаза, видел, что им так лучше.

У матери щеки ввалились, она ничего не ела. Что ни утро глаза были заплаканные. Помню, я выбрал место позади скотного двора и начал строить из камешков отдельный дом для себя.

Наконец однажды мать меня подозвала. С ней и отец был. Когда я подошел, она взяла меня за руку и повела к лесу, а отец стоял и смотрел нам вслед. Я, как увидел, что она повела меня по той самой тропке, по какой я тогда ходил, в первый раз взаправду испугался. Но все было до того безотрадно, что я подумал, ладно, хуже, чем есть, стать не может. Я жался к ней и послушно шел, осторожно ступая средь камней и корневищ, попадавшихся на тропинке, чтобы ей не было из-за меня лишнего беспокойства. Она так осунулась в лице, что ее было не узнать.

Когда мы добрались до места и увидели дом, по ней дрожь прошла. Я изо всех сил сжал ей руку, хотел ее подбодрить.

Кроме ребятишек и их матери, в доме на этот раз был еще один человек. Кряжистый, могучего сложения мужик, толстые, будто вывороченные наружу губы изрезаны поперечными морщинами, лицо усеяно крупными оспинами, а в выражении что-то грубое и дикое, взгляд тяжелый, глаза налиты кровью – какие-то изжелта-красные. Отродясь на меня ни один смертный такого страху не нагонял.

Никто не поздоровался. Женщина стала у печи и принялась ворочать кочергой, так что искры взвивались. Мужик сперва взглянул на нас искоса, потом тоже отворотился.

Мать остановилась у порога и начала униженно о чем-то просить – я только понял, что речь шла обо мне, однако не мог толком уразуметь, чего ей от них надо было. Она все повторяла, мол, есть ведь средство-то, если только они захотят помочь.

Никто ей не отвечал.

Она была такая несчастная и жалкая, что мне казалось, никак они не могут ей отказать. Но они даже не оборачивались. Будто нас вовсе не было.

А мать одна говорила и говорила, все безутешней и просительней, глухим, отчаянным голосом. И мне было ужас как жаль ее, она говорила, мол, я ведь у нее единственное дитя, и слезы застилали ей глаза.

Напоследок она просто стояла и плакала – ни к чему, видно, были все ее мольбы.

А на меня такая жуть нашла, я просто не знал, куда деваться, и побежал к ребятишкам, что стояли, забившись в самый угол. Мы пугливо переглядывались. А потом уселись все вместе на скамью у стены: мочи больше не было стоять.

Нескончаемо долго сидели мы так в жуткой тишине. Вдруг я услышал грубый мужской голос – и вздрогнул. Он стоял и глядел в нашу сторону – но звал он меня.

– Идем со мною!

Весь дрожа, я тихонько подошел и, когда он двинулся прочь, не посмел ослушаться и потянулся следом. Ну и мать за нами вышла. Женщина у печи оборотилась. «Тьфу!» – плюнула ей вдогонку.

Потом, однако, мы с ним пошли одни по утоптанной дорожке, что вела в березовую рощицу неподалеку от дома. Мне было не по себе рядом с ним, и я норовил держаться подальше. Но все же мы вроде как друг с другом знакомились, покуда вместе шли. В гуще среди деревьев бил родник, они, верно, брали оттуда воду, потому что рядом лежала черпалка. Он опустился на колени у самого края и пригоршней зачерпнул прозрачной воды.

– Пей! – сказал он мне.

По всему было видно, что худого он не замышлял, и я с охотой сделал, как он велел, и нимало не трусил. Можно бы подумать, что, близко смотреть, он и вовсе страшным покажется, а вышло по-иному, в нем будто не было той свирепости, и он больше был схож с обыкновенными людьми. Он стоял на коленях, и я видел тяжелый взгляд его налитых кровью глаз и, помнится, подумал: верно, и он тоже несчастлив. Трижды давал он мне воды.

– Ну вот, теперь снимет, – сказал он. – Раз из руки моей испил, можешь теперь не бояться. – И он легонько погладил меня по голове.

Будто чудо свершилось!

Он поднялся, и мы пошли обратно. Солнышко светило, и птицы щебетали в березах, пахло листвой и берестой, а у дома дожидалась нас мать, и глаза у нее засияли от радости, когда она увидела, как мы согласно идем рука в руку. Она прижала меня к себе и поцеловала.

– Господь вас благослови, – сказала она палачу, но тот только отворотился.

И мы пошли счастливые домой.

– Ну и ну, – протянул кто-то, когда он кончил.

– Да, вот ведь оно как.

– И впрямь зло – штука диковинная, против этого кто ж спорить станет.

– Вроде как в нем и добро вместе сокрыто.

– Да.

– А сила в нем какая! Выходит дело, оно тебя и сразить может, оно же и от гибели может избавить.

– И то.

– Удивительно, право слово.

– Да, такое послушать – ума наберешься, это уж точно.

– А я полагаю, твоей бы матери не грех повиниться перед палачовой женкой за брань-то свою.

– Я и сам так думаю, да она вот не повинилась.

– Ну да.

Они посидели в задумчивости. Отпивали по глотку и отирали губы.

– Ясное дело, и палач добрым может быть. Всякий слыхал, он болящих да страждущих и которые люди до крайности дошли, случается, из беды вызволяет, когда уж все лекари от них отреклись.

– Да. И что страдания ему ведомы, тоже правда истинная. Он, поди, сам муку принимает от того, что творит. Известно же, палач всегда прощения просит у осужденного, прежде чем его жизни лишить.

– Верно. Он зла к тому не имеет, кого жизни должен лишить, нет. Он ему вроде доброго приятеля может быть, я сам видел.

– Правда что вроде приятеля! При мне раз было, они в обнимку к помосту шли!

– Да ну!

– Потому как оба до того захмелели – еле на ногах держались: все выпили, что им поднесли, да еще добавили, вот кренделя-то и выделывали. И хоть оба они были хороши, а все же, сдается мне, палач из них двоих пьяней был. «У-ух!» – говорит, это когда голову-то ему отсекал.

Все расхохотались, приложились к своим кружкам.

– А тебя, стало быть, плаха дожидалась. Да, эта дорожка никому из нас не заказана.

– Верно говоришь.

– Нет, но чтоб у него такая власть была, а? Это ж подлинно как чудо свершилось, что ты нам рассказал-то. Не сними он с тебя проклятия, пропала бы твоя головушка.

– О, брат, он еще какие чудеса творит! Пожалуй что, почище некоторых святых!

– Ну, самые-то великие чудеса святые угодники творят и пречистая дева!

– Да Иисус Христос, искупивший грехи наши!

– Само собою, дурья твоя башка, только не о том теперь речь. У нас-то о заплечном мастере разговор!

– У него и правда власть есть. Зло – оно власть имеет, это уж так.

– Власть-то есть, да только откуда? Говорю вам, от дьявола она! Оттого люди и падки до зла, как ни до чего другого, куда более, чем до слова божия и до святых таинств.

– Однако ж, вот ему помогло.

– Да, что ни говори, а помогло же!

– Может, и так.

– А священнику, глядишь, и не совладать бы.

– Куда, и думать нечего, тут зло верховодило, у него он был под пятой!

– Тьфу, сатана это все, его проделки!

– Ну-у?..

– Сами же слыхали, палач-то отворотился, как мать его молвила «господь благослови».

– Фу ты!..

– А-а, черт, выпьем! Что мы все сидим да всякую дьявольщину поминаем!

– И то верно, пива нам! Пива, говорю, еще! Да какого позабористей!

– Чтоб из самой лучшей бочки! Бр-р... только не из той, где палец ворюгин подвешен... А что, правда ль, что у вас ворюгин палец в пиве болтается?

Служанка, побледнев, покачала головой, что-то пробормотала.

– Чего уж отпираться, весь город знает! Ладно, давай хоть и оттуда! Один черт, нам бы крепость была!.. У-ух! – как палач-то сказал.

– Ты не больно ухай! Не ровен час, без головы останешься, и захочешь напиться – да некуда лить!

– Вот и надо попользоваться, пока время не ушло!

– Это пиво сам бес варил, я по вкусу чую!

– Тут и есть сатанинское логово, зато уж пиво – лучше не сыщешь!

Они выпили. Навалились на стол, широко расставив локти.

– Я вот думаю, казни ль завтра быть спозаранку или как надо понимать? – вопросил старикашка-сапожник.

– Кто ж его знает...

– Может статься, что и так...

– Я к тому, что мастер-то заплечный гуляет. Да в красное разряженный, в полном параде.

– Да... Похоже на то...

– Что-то не слыхать было, чтоб казнить кого собирались, а?

– Не-е...

– Ну что ж. Небось услышим, как в барабан забьют.

– А-а, выпей-ка лучше, дед! Чем тарахтеть-то попусту.

Они выпили.

Вошел парень и с ним две женщины.

– Гляди-ка, и шлюхи явились!

– Куда заплечный мастер, туда и вся его шатая.

– А ну, малый, вздуй-ка свечи, хоть полюбоваться на твоих потаскушек.

– О, да они красотки, из непотребного дома, что ль?

– А то сам не видишь.

– Чего ж к мастеру-то заплечному не подсядете? Иль духу не хватает?

– Да-а... Вы с ним, видать, успели чересчур близкое знакомство свести.

– Эй, девы непорочные, вы к виселице-то ходили? Там один висит, с него вчера ночью одежду до нитки стянули, болтается в чем мать родила, все творения и чудеса господни наружу. Или вам уж такое не в диковинку? Ну-ну, а то бабы нынешний день с самого утра туда тянутся, как на богомолье, подивиться на такое благолепие, потому, слышь ли, у висельников эти штуковины особо приманчивые. Чего фыркаете-то? Глядите, мастер вам задаст!

– Он еще вас ни разу не взгрел у позорного столба?

– Да уж без этого небось не обошлось, им в колодках-то привычно, будто в рукавицах.

– Дайте срок, вы еще от его розог прочь побежите из города, да со всех ног придется улепетывать, а то задницы всю красу утеряют!

Одна из женщин повернулась к ним:

– А ты, Йокум Живодер, попридержи язык-то! Шел бы лучше домой, к бабе своей, она не хуже нашего беспутничает, вечор к нам в заведение прибегала, примите, говорит, а то дома меня никак не у доводят!

– Вы охальничать бросьте. А коли огорошить меня думали, так зря, я и без вас знаю про ее распутство! Она у меня добегается, я с нее шкуру спущу!

– Думаешь, поможет?

– А то так и вовсе прикончу!

– То-то радость ей будет, хоть с самим сатаной блуди!

Он что-то проворчал в ответ, остальные над ним хохотали.

– Да, на баб нигде управы не найдешь, ни на том, ни на этом свете.

– Не скажи, их тоже и жгут, и топят, и казнят, как нас с вами.

– Верно, заплечный мастер и их не милует.

– И то.

– Да, я примечал, много есть палачей, коим в охотку баб казнить.

– Еще бы, оно и понятно!

– Уж само собою, больше приятности, нежели с мужичьем расправляться.

– Надо думать.

– Ну, это еще как сказать, в охотку. Нет, не всегда. Я раз сам свидетелем был, не мог он бабу кончить – и все тут.

– Неужто?

– Правду говорю, никак не мог, а все оттого, что влюбился в нее по уши прямо там, на помосте.

– Да ну?

– Вот те на!

– Ей-ей, каждому видать было, любовь в нем зажглась. Стоял и смотрел на нее, а топор поднять так и не смог!

Она и взаправду редкой была красоты, помню, волосы длинные, черные, а глаза – спасу нет как хороши, кроткие, и насмерть перепуганные, и влажные, ровно у животной твари, я ее лицо как сейчас перед собой вижу, до того оно было особенное и прекрасное. Никто ее не знал, она пришлая была, недавно только у нас поселилась, он ее в первый раз увидал. Да, странного в том не было, что он в нее влюбился. Побледнел как полотно, руки дрожат. «Не могу», – говорит. Кто поближе стоял, все слышали.

– Да ну?.. Подумать!

– Да, удивительно было на них смотреть, право слово, удивительно. А люди увидали в глазах его любовь и умилились, стали промеж собою шептаться, переговариваться – заметно было, что жалели его.

– Понятное дело.

– Да. Постоял он чуток, а потом топор отложил и руку ей подал. Ну, у нее слезы из глаз, и вроде так сделалось, что и на нее любовь власть свою простерла, и что ж в том странного, раз он так поступил – в таком-то месте, да еще когда сам палачом ей был назначен.

– Да-а.

– Ну-ну, и чем же кончилось?

– Он, стало быть, оборотился к судье и перед всем народом объявил, дескать, хочет взять ее в жены – а ежели так, сами знаете, они помиловать могут, коли будет на то их воля. И народ зашумел, дескать, надобно ей жизнь даровать. Всех эта картина за душу взяла: и людей, и судью, – потому как открылась им чудодейственная сила любви прямо на лобном месте, и много было таких, что стояли и плакали. Ну на том и порешили. И священник их повенчал, и стали они мужем и женою.

Только выжгли ей на лбу клеймо, как уж закон того требует, виселица ведь свое взыщет. Хотя от казни-то она, я сказал, убереглась.

– Поди ж ты, какая история.

– Да, чего только не бывает.

– А потом-то что с ними было? Неужто и вправду счастье свое нашли?

– Да, зажили они в доме палача счастливою жизнью – это все их соседи в один голос говорили. Дескать, никогда еще такого палача не видывали, любовь – она его другим человеком сделала, думается мне, раньше ведь он такой не был, и в доме у него жизнь пошла иная, в прежние-то времена там, как водится, всякое отребье околачивалось. Они мне много раз навстречу попадались, когда она ребенка носила, и были они с виду как и всякая любовная пара, она все такая же красавица, даром что на голове позорный колпак, какой положено носить жене палача, ну и, само собою, клеймо на лбу страховидное, а все пригожа была, как я уж сказал.

Когда подоспело ей время рожать, хотели они, как все, позвать повитуху, они будто бы радовались ребеночку своему, как и всякие муж с женою, так по крайности люди говорили. Да не тут-то было, я помню, приходили они в дом, что напротив нашего, за одной такой бабкой, непременно хотели ее к себе залучить, потому боялись, как бы худого не случилось в родах, а она им отказала, и другие к ним не пошли: в них же как-никак скверна сидела.

– Ну, что ни говори, а не по-христиански это – в таком деле отказывать.

– Да оно ведь заразливо, сам рассуди, а ей, глядишь, после них к честной женщине идти роды принимать!

– Это само собою.

– Вот и вышло, что никого при ней не было, одна рожала, сам и то не поспел прийти, раньше времени у ней началось, и это, понятно, не больно хорошо было, ну и толком-то никто не знает, как уж оно там получилось, а только на суде призналась она, что удавила ребеночка.

– Да что ты?.. Удавила?

– Как же это такое?

– Она будто бы сказала там, мол, как разрешилась она от бремени и довольно оправилась, чтоб ребеночка прибрать, кровь ему с лица отереть, увидала на лбу у него родимое пятно – по виду как есть виселица. Они ведь ей самой выжгли клеймо в то время, как во чреве ее дитя зародилось, и у ней, мол, все сердце от этого изныло, изболелось. Ну и не захотела она, чтоб ее дитя в этом мире жить осталось, на нем уже с самого начала метина была поставлена, а она, мол, в нем души не чаяла. И еще она много чего говорила, да только, слыхал я, мало было складу в ее речах, видно, на роду ей, несчастной, написано было черные дела творить, не иначе.

– А мне так жаль ее.

– Да, что ни говори, а жаль.

– Ну и приговор вышел такой, чтобы быть ей заживо погребенной: грех-то она немалый на душу взяла, – и ему самому же выпало землей ее забрасывать. Я тогда тоже ходил смотреть, и, само собою, нелегко ему пришлось, он ведь ее любил, взаправду любил, хоть напоследок-то она небось оттолкнула его своим злодейством. Кидал он лопатою землю и на тело ее красивое глядел, как оно мало-помалу скрывалось, а когда до лица дошел, медлил, сколько мог. Она за все время слова не молвила – они, думается мне, загодя простились, – лежала и смотрела на него любовным взором. Под конец пришлось ему, понятно, и лицо забрасывать, так он отворотился. Да, нелегко ему было. Да ведь никуда не денешься, коли такой приговор.

Говорили, будто он потом ночью туда ходил, откопать ее пробовал, может, думал, жива еще, да болтовня, должен бы вроде понимать, что не могло этого быть.

Он, к слову сказать, вскорости прочь подался из наших мест, и никто не знает, что с ним потом сталось.

– Ну и ну. Да, жалко их.

– Однако ж, они и сами бы должны сообразить, что ничего хорошего выйти не могло, что ихняя скверна и на ребеночка перейдет.

– А то как же, и неудивительно, что метина у него была как виселица!

– Да, такое, видно, накрепко пристает.

– И то.

– Что хочешь делай, все одно не отпустит. Это уж так.

– Стало быть, пришлось-таки ему стать ее палачом.

– Пришлось.

– Выходит, суждено ему было.

За дверью послышались выкрики, шум, в трактир с грохотом ввалился человек, заорал кому-то, шедшему за ним в темноте, грозя ему рукой, у которой была отрублена кисть:

– Брешешь, мужицкая харя! Сам же очки считал, сошлось, ну?

– Свинец в них был, в твоих костяшках, шельма ты!

– Черт в них был! Был свинец? Скажи ему, Юке.

– Не, не, ни в коем разе, – отвечал парнишка, следовавший по пятам за безруким.

– А этот бесенок, он тоже мошенству обучен, вот и шильничает за тебя, самому тебе и карты-то нечем держать, дьявол калечный! Крапленые были твои карты, ясное дело, так бы вам никогда меня не обчистить!

– Да заткнись ты, мужичонка! – Он уселся, искоса поглядел по сторонам. При виде палача лицо его передернулось. Оно было тощее, с ввалившимися щеками, а глаза горели. Парнишка подобрался к нему вплотную на скамейке.

– Никак Лассе Висельник к нам пожаловал!

– Что, Лассе, и ты забоялся подле мастера заплечного сесть?

– А-а, пустое мелешь!

Он пошел вразвалку, сел дальше всех к концу стола. Парнишка шмыгнул за ним.

– Вот там тебе и место, сквернавец! – крикнул крестьянин. – Погоди, приберет он тебя к рукам со всеми потрохами!

– Да, брат Лассе, теперь виселица на очереди. Нечего им больше у тебя отрубать.

– Дрянь ты городишь, башка-то пустая. Меня никакая виселица не возьмет, понял?!

– Где уж...

– Неужто не возьмет?..

Дернув плечами, он придвинулся к столу.

– Пива! – бросил служанке, и она поспешно налила. Парнишка поднес ему кружку ко рту, и он отхлебнул изрядный глоток. Потом перевел дыхание, парнишка подождал и снова поднес. – Шильничаю, говоришь!.. – Он медленно повернулся в сторону крестьянина, сидевшего где-то у самой двери.

– И говорю, а то нет!

– Больно мне нужно шильничать, чтоб выудить у тебя твои жалкие мужицкие гроши! Да они сами ко мне в карман утекают, им от вони невтерпеж в твоих несуразных портах!

– Заткни свою поганую глотку!

Все расхохотались над крестьянином, не нашедшим ругательства похлестче.

– На кой они ему, крапленые карты да свинец в костяшках! Лассе Висельник захочет – и без них обойдется.

– Он похитрей уловки знает, куда тебе с ним тягаться, мужичок!

– Да те же, поди-ка, ходы, что у всех жуликов. И не пойму я, Лассе, ведь уж как тебя утеснили, а тебе и горя мало.

– А-а... Небось! Лассе не пропадет!

– Похоже, что так...

– Помню, они мне пальцы отсекли – я тогда вот с этого был, – сказал он, кивая на парнишку, – да гвоздями их к плахе и прибили. Хе! Я потом ходил поглядеть – умора! Они мне: ага, вон где теперь пальцы-то твои воровские. А я только ржал, мне, говорю, это тьфу, мне хоть бы хны! Лассе, говорю, не пропадет! Так и вышло!

Он несколько раз моргнул, лицо задергалось. Ткнул Юке культей, требуя еще пива. И тот с готовностью поднес ему кружку. У парнишки была смышленая мордочка, а глаза так и шныряли из стороны в сторону. Ничего из происходившего вокруг не ускользало от него.

– Однако они и до рук добрались, а это, надо быть, дело иное!

– А-а, да мне это тьфу. Не-е...

Он утер себе рот рукавом.

Старикашка-сапожник на другом конце стола наклонился вперед.

– У него корень мандрагоры есть, слыхали? – прошептал он, присвистывая от возбуждения.

– Не, меня не застращаешь, – громко отчеканил Лассе. – Мне все нипочем, понял? Да и малец вон есть. У него котелок варит.

– Оно и видать!

Парнишка, довольный похвалой, замигал глазами.

– Уж не сын ли тебе, а, Лассе?

– Почем я знаю! А похоже на то, ей-ей, он вроде как весь в меня.

– Вон чего, ты и сам не знаешь.

– Не. Он Ханны Гулящей сын, да вот удрал от нее, лупила, говорит, а жрать не давала, он ко мне и прилепился, у меня кой-чему подучится, что в жизни потом пригодится. А уж смекалистый – поискать. Как, Юке, отец я тебе иль нет?

– А-а, мне все одно, – хихикнул Юке.

– Дело говоришь. Плевать! Хорошо ему со мною – и ладно. Верно, Юке?

– Ага! – осклабился парнишка.

– Ну, одним-то этим сопляком тебе бы ни за что не обойтись. Никогда не поверю.

– Да неужто?..

– Правда что!

– Нет, ты, брат, силы иные на выручку призываешь, ясное дело.

– Это какие же, ну-ка?

– Мне-то откуда знать!

– Ага, не знаешь! Чего ж тогда языком попусту мелешь?

Все на мгновение примолкли. Вертели свои кружки, двигали ими.

– Стало быть, неправда, что этот корень-то у тебя есть?

– А-а, пустое...

– И то. Нешто тебе, какой ты есть, корень выдернуть?!

Горящие глаза ярко сверкнули в полутьме, а тощее лицо еще больше сжалось.

– Эка невидаль, Лассе и не с таким управится, случись нужда!

– И впрямь.

– Не скажи, вырвать этакий корень из-под виселицы – дело не простое. А тем паче ежели рук нет.

– Да. И опять же известно: как крик услышишь – кончено, пришел твой смертный час.

Они покосились на Лассе. Он резко вскинул голову и весь задергался.

– Я вам скажу, у него и корень этот есть, и еще кой-чего! Я так полагаю, ты давно уж сатане запродался, а, Лассе?

– Ясное дело, а то нет!

– Ну вот, я же говорю!

– Ого, слыхали?

– А злые духи тебя по ночам не проведывают?

– Не-е... Кто с самим дьяволом в дружбе, того они не трогают. Тому спится сладко, ровно младенцу.

– Ну, это уж ты, Лассе, прихвастнул!

– Да, брат! Это уж ты привираешь! Кабы так, не пришлось бы тебе увечным по жизни маяться!

– Мастер-то тебя отделал, будто своей почитал добычей, а не бесовой!

Они хохотали над собственными шуточками. Злоба зажглась в обращенном к ним пылающем взоре.

– Да мне это тьфу, понял?!

– Так уж и тьфу!

– Они ведь с тобою как с обыкновенной палаческой поживой обошлись, ей-богу!

– Ну и что! Все одно не обломать им Лассе Висельника! – Он выкрикивал слова, яростно сверкая глазами. – Чего захотели! Не так это просто!

– Неужто! Однако начать-то они все же начали!

– Да ничего им у меня не отнять, нету у них такой власти! – крикнул он, вскакивая. – Понял? Нету – и все! Не в человеческой это власти – меня одолеть, сказано тебе, и шабаш!

– Да что ты! Беда, да и только!

– Им до меня нипочем не добраться! Чем я владею, никакая в мире сила не отымет! А от меня потом к мальцу вон перейдет, он мой наследник!

– Ба! Так у тебя и наследство есть, Лассе? Ну и ну, слыхали?

– А ты как думал! Есть, да побольше вашего! Ему от меня и корень, и вся преисподняя в наследство достанутся!

– Выходит, есть у тебя корень-то?!

– Есть! Душу можешь дьяволу прозакладывать, что есть! Показать тебе, что ль!

– Не, не!..

– Вот он где, на груди у меня! По виду будто как человечек, и с ним хоть воруй, хоть чего хочешь делай – все тебе в руку пойдет, пусть даже и рук нету!

Они разинули рты. Воззрились на него со страхом.

– Как же ты раздобыть-то его ухитрился, пропащая твоя душа? Неужто на лобном месте?

– А то где ж! Под самою виселицей, куда они трупы закапывают, как их ветром снесет!

– И ты решился туда пойти! Да ночью!

– То-то и есть, что решился! Это тебе не дома в постельке лежать да «Отче наш» перед сном бубнить! Ты бы сроду не решился!

– Не, не!..

– Они там вздыхали да стонали – жуть...

– Это кто ж?

– Известно кто, мертвецы! Уж они на меня кидались да цеплялись за меня, пока я шарил-то! Так и лезли! Я их колотил почем зря, а они вопили и рыдали, ровно помешанные, когда их лупят, чтоб угомонились! Вой стоял и рев – как в аду, думал, с ума свихнусь, никак от них было не отвязаться! «Прочь, окаянные! – орал я им. – Прочь от меня, нечистые видения! Я-то не помер, я живой, у меня он в дело пойдет!» Ну, напоследок разогнал я их. И тотчас увидел: прямо под самой виселицей и растет, там тогда Петтер Мясник и еще какие-то болтались. Я землицу округ культею разгреб, а потом наземь бросился и давай его зубами выдирать!

– Да ну?! Прямо зубами?

– Ага! Зубами! Которые сами-то не смеют, так они собак заставляют!

Взор его пылал неистовым огнем.

– И тут вдруг в нем как завоет! Как завоет! У-у-у! Кровь в жилах леденела! Но я ушей не затыкал, как иные! Баба я, что ль! Я терпел! И все дергал и дергал за корень! Мертвечиной смердело, и кровью, и порчей! И ревело, и голосило из подземного царства! Но я ушей не затыкал! Я тащил его и тащил! Потому – завладеть им хотел!

Он бесновался как одержимый. Все отшатнулись назад.

– А как вырвал я его – загрохотало все вокруг, затрещало, ходуном заходило! И разверзлась бездна, и всплыли трупы и кровь! И тьма раскололась, и пламень побежал по земле! И ужас, и плач! И все полыхало! Будто ад на землю выплеснулся! А я кричал: «Мой он теперь! Мой!»

Он стоял, потрясая над головой обеими обрубленными руками, как чудовищный, изувеченный фантом, безумные глаза словно взорвались, а голос утратил всякое человеческое выражение.

– Есть у меня наследство, есть! Есть у меня наследство! Душу можете дьяволу прозакладывать, что есть!

Палач сидел недвижимо, его тяжелый, вневременный взгляд был уставлен в темноту.

* * *

Народу прибыло, стало шумно и тесно, в полусумраке слышались голоса, и смех, и звон бокалов, стеклянный шар под потолком медленно вращался, отбрасывая неясные сине-фиолетовые и зеленоватые блики, танцующие пары скользили по полу где-то посредине, и слабо звучала музыка.

Танцы вылились в проходы между столиками, растеклись по всему залу, женщины в светлых туалетах, полузакрыв глаза, висели на мужчинах, музыка отбивала джазовые ритмы.

Пышная красотка проплыла мимо, взглянула через плечо кавалера.

– Смотри-ка, и палач здесь, – сказала она. – Как интересно!

Блики кружились над шумной сумятицей, столы отсвечивали бледным мертвенно-зеленым светом, официанты в испарине метались средь гомона и криков, пробки от шампанского стреляли.

Жирный господин в топырящейся манишке подошел и учтиво поклонился.

– Для нас большая честь видеть среди нас палача, – сказал он, угодливо потирая руки, и поправил пенсне, за которым блестели колючие глазки.

Танец кончился, и пары рассеялись, с улыбками вернулись за столики.

– А вы знаете, что палач здесь?

– Да ну, неужели!

– Ага, вон он сидит.

– Ну шикарно, а!

Молодой человек с энергичным мальчишеским лицом приблизился к нему и, чеканно приставив ногу, вскинул прямую руку.

– Хайль! – воскликнул он и на мгновение замер. Повернулся кругом и, щелкнув еще раз каблуками, пошел обратно на свое место.

Все галдели и хохотали, человек в лохмотьях проник в зал и ходил от стола к столу, что-то шепча и протягивая тощую руку, пока его не выдворили.

Уличная шваль сидела, попивая из бокалов.

– Ну здорово, до чего он шикарный в своем красном костюме, а!

– Ага, здорово!

– И вид такой зверский – вот это мужик!

– По виду он, по-моему, настоящий кот.

– Ничего подобного, с ума ты сошла! Такой шикарный мужчина.

– А чего это он сидит и все время рукой за лоб держится?

– Я-то откуда знаю.

– Но он шикарный.

– Ага!

– Как ты думаешь, если бы с палачом, а?

– О, пальчики оближешь, можешь не сомневаться.

Снова зазвучала музыка, на этот раз томно, играл другой оркестр. Пары заскользили в блуждающем синем свете, тонкие руки свисали через плечи, глаза полусонно смежались.

– Разве завтра что-нибудь такое ожидается?

– Не знаю, но вообще-то у них полно людей, которых намечено прикончить. По мне, так пожалуйста.

– Да, это совсем не вредно. Людей на свете предостаточно, причем настоящих, полноценных людей. Во всяком случае, жить остаются, как правило, лучшие, уж за этим-то, безусловно, следят.

– Конечно.

Пожилой господин с военной выправкой, жуя губами, прошел твердым пружинистым шагом мимо столика палача.

– Отлично, что будет порядок, господин палач! Народ разболтался, пора, черт возьми, приструнить его!

– Нет, да что ж это! Мы вам заказывали сухое, а вы приносите полусухое! Безобразие!

– О, извините, пожалуйста...

– Вот именно, больше вам нечего сказать. Ну и обслуживание! Да еще сидели ждали целую вечность.

– Он уже и бутылку откупорил!

– Нет уж, придется вам поменять. Мы не пьем ничего, кроме сухого.

Раскормленная бюргерша шла вперевалку из дамского туалета; увидев палача, она всплеснула руками:

– Нет, вы только поглядите! И палач здесь! Я обязательно должна сказать об этом Герберту!

Она подошла и доверительно положила руку палачу на плечо.

– Мой сын наверняка будет ужасно рад с вами познакомиться. Милый мальчик, он так обожает кровопролития.

Она подняла голову и с материнской улыбкой огляделась, высматривая своих.

Музыка звучала томно, ласкала гибкие, скользящие женские тела, чумазый малыш прошмыгнул в зал через двустворчатые двери и, обходя столы один за другим, распахивал свои жалкие лохмотья, показывая, что под ними он голый, пока официанты не схватили его и не выставили.

– Напротив, сударь мой! Насилие является наивысшим проявлением не только физических, но и духовных сил человечества! Это факт, который благодаря нам стал наконец совершенно очевидным. А тех, кто думает иначе, мы будем переубеждать именно путем применения насилия, и уж тогда-то они, безусловно, в это поверят, или вы так не думаете?

– Ну что вы, конечно, безусловно.

– Да! Мы тоже на это надеемся.

– Так вот. Мы выдвинем категорическое требование: все инакомыслящие должны подвергаться кастрации! Это диктуется элементарной необходимостью, если мы хотим закрепить победу своих идей! Не станете же вы требовать, чтобы мы позволили этой заразе распространиться на будущие поколения. Нет, сударь мой! Мы сознаем свою ответственность!

– Да, разумеется.

– Право же, милейший сударь, вы все еще – смешно сказать – находитесь в плену привычных представлений прошлого! Поймите, никакое иное мировоззрение, кроме нашего, никогда больше не будет существовать! С этим покончено, понимаете, раз и навсегда!

– Ах вот как, ага! Да, вот теперь я вас понял. Конечно! Да, разумеется!

– Не правда ли, стоит лишь отказаться от привычного образа мыслей, как сразу начинаешь постигать этот наш совершенно новый взгляд на вещи. Только в самом начале чуточку трудновато. А в сущности, это же очень просто.

– Да, конечно.

– Вам не доводилось присутствовать при основательном избиении непокорных, каким мы пользуемся в нашей практике? Вот уж действительно самое воодушевляющее зрелище из всех, какие только могут быть, уверяю вас. Ощущение такое, будто ты участвуешь в воспитании человечества для новой, более высокой жизни, в его совершенствовании.

– О да, я бы действительно с удовольствием на это посмотрел!

– Бывали случаи, когда нам удавалось обращать стариков лет под восемьдесят, если только мы не жалели времени.

– Просто невероятно. Особенно если вспомнить, как трудно вообще распространять истинные убеждения среди людей.

– Да! Мы действительно добиваемся совершенно исключительных успехов, уверяю вас.

– Но мы сознаем свою ответственность за все грядущие поколения, понимаете? Мы знаем, нельзя терять ни минуты! Будут люди думать правильно сейчас – значит, и потом никогда уже не будут думать неправильно. Мы не должны забывать, что живем в великое время! Время, которое имеет решающее значение для всего человечества и для дальнейшего развития жизни на земле.

– Да, конечно.

– И мы знаем, что мы за него в ответе.

– Классы! Нет больше никаких классов! В этом-то и состоит величие и значительность происходящего! Есть лишь люди, которые думают, как мы, и известное число людей, которых посадили – именно с целью обучить их думать, как мы. И те из них, кто останется жить, безусловно, этому обучатся.

– Вы сами видите, вот здесь, например, пьют шампанское или, как, пожалуй, большинство, просто» пиво и бюргеры, и рабочие, и более состоятельные люди – все вперемешку, все они равны. И все думают в точности одинаково – как мы! Все, кто не сидит, думают, как мы!

– Угу.

– Перед вами наконец-то великолепная, небывалая картина единого, сплоченного народа! К которому, кстати сказать, очень скоро примкнут и заблудшие, в этом нет никакого сомнения. Тех, кто будет упираться, мы приструнить сумеем! Народ, сплоченно стоящий вокруг своих тюрем и с упованием ожидающий, когда оттуда послышится крик еще одного из обращенных!

– Это потрясающе! Какой высокий дух!

– Да, такого еще не видывал мир! Это как общее молебствие, и многие стоят по стойке «смирно», дожидаясь стонов новообращенных, такое они испытывают почтение к сокрытым от их взора таинствам, свершающимся с их расой. Это воистину патетическое зрелище. Такое мыслимо только у нас. Мы не похожи ни на какой другой народ на земле! Ничуть не похожи!

– Да, нам совершенно необходимо заиметь собственного бога, причем безотлагательно. Невозможно требовать, чтобы наш народ поклонялся богу, которым пользуются другие, неполноценные расы. Наш народ очень религиозен, но он желает иметь собственного бога! Представление о некоем общем боге не что иное, как открытое издевательство над всей системой наших взглядов, и будет караться мерами, отныне распространяющимися на все виды преступлений.

Подозрительный субъект шлялся в полусумраке по залу, с наглой ухмылкой просил милостыню, грубо толкал столики, расплескивая содержимое бокалов, если ничего не подавали.

В дальнем углу сидела за столиком компания.

– Да что за дьявольщина! Мы вам пиво заказывали с сосисками, а вы приносите шампанское. Безобразие, черт дери! Вы что, думаете, мы миллионеры, вроде этих жирных свиней?

– Извините, я думал, господа – из высшего общества...

– Тьфу, анафема! В другой раз получше смотри, а то тебе так засветят – не будешь спать на ходу!

Пошатываясь, ввалился солдат, подсел к палачу и затарахтел ему в лицо:

– Ну и вид у тебя дурацкий!.. Ты почему не в походной форме, а? Нет, вы гляньте на него, а!..

– Тс-с... – прошептал кто-то рядом. – Ты что, не видишь, это палач.

– Да вижу я, вижу! Только смотреть на него – со смеху помрешь! И это палач, а! Фу, да на что он такой годится! Пулеметы – вот что нужно! И гранаты!.. Это дело другое, ясно? Не под силу тебе ремесло, не тянешь, сразу видно!

– Не болтай глупости! Еще как тянет, получше тебя. Ты, парень, зря не тарахти. Вы ведь с ним друг другу сродни, сам понимаешь.

– Вот я и говорю, пусть пулеметом пользуется!.. Отличная вещь, современная, ясно тебе?.. Мигом, раз – и готово!.. Походная форма тебе нужна, ясно, старикан?

– Не зарывайся, малый! Ты про войну-то меньше моего ночного горшка знаешь, не нюхал еще, по речам слышно!

– Не знаю, так узнаю, понял?! Душу можешь дьяволу прозакладывать, что узнаю! Вот тогда увидите, черт побери!

– Еще бы, уж если ты возьмешься!..

– Да, и я, и другие ребята! Не беспокойся, мы свое дело знаем! И не трусливого десятка!

– Молодец, парень, правильно!

– Парень молодец, хоть он сегодня и многовато хватил пивка для своих неокрепших мозгов. Замечательно, что у нас в стране такая молодежь! Как тут не растрогаться старому человеку...

– А ну вас, старичье... ничего вы уже не смыслите... Твое здоровье, палач! Тебя я одобряю! Ты да я – мы с тобой уж как-нибудь наведем порядок в этом мире!.. Ты чего не пьешь-то? Вот те на, чертяка несчастный! Взгрустнулось, что ли?

За одним из столиков так хохотали, что гости и официанты стали оглядываться, молодая женщина прямо пополам переломилась.

– Ясно, что нам необходима война! Война равнозначна здоровью! Народ, не желающий войны, это больной народ!

– Верно, мир хорош лишь для грудных младенцев да для больных – вот кому нужен мир! А взрослому нормальному человеку он не нужен!

– Окопы – вот единственное место, где приличный мужчина чувствует себя хорошо. Надо бы и в мирное время жить в окопах, а не в домах, они только изнеживают людей.

– Да, свинцовый душ войны – вещь незаменимая! Здоровый народ не может обходиться без него дольше одного десятилетия. Иначе он начинает вырождаться – если он, конечно, действительно нормальный.

– Да. И тот, кто прекращает войну, – предатель!

– Это точно!

– Долой предателей! Долой предателей!

– Смерть им!

– Даже если он одерживает победу. Потому что и в этом случае он бессовестно обрекает свой народ на полнейшую неопределенность мирного существования. Что такое война – известно и понятно, а когда народ живет в мире, ему со всех сторон грозят неведомые опасности.

– Сущая правда.

– Хватит, пора нам кончать с нашей пагубной размягченностью! Детей надо воспитывать для войны. Когда они учатся ходить, они должны учиться этому для военных нужд, а не просто для своих мамаш!

– С этим делом скоро все уладится. Детьми мы будем заниматься сами, нельзя оставлять их на попечение безответственных родителей.

– Разумеется.

– Тем самым наше будущее можно считать обеспеченным.

– Я слышу, друзья, вы говорите о войне, – сказал человек с отстреленным почти напрочь лицом, от которого сохранилась лишь нижняя часть, а над нею была красная шероховатая поверхность; он неуверенно приподнялся со стула. – Это радует мое сердце! Надеюсь, мне посчастливится дожить до того дня, когда наш народ снова гордо выйдет на поля былых сражений! И надеюсь, современная наука к тому времени достигнет таких успехов, что я тоже смогу принять участие! Мне прочитали в одной недавно вышедшей книге, что ученые полагают возможным сделать так, чтобы можно было видеть, а значит, и целиться непосредственно с помощью души. В таком случае вы найдете меня в самых первых рядах, и глаз мой будет зорок – ибо душа у меня, друзья, в полной сохранности!

– Браво, браво!

– Это замечательно!

– Великолепно!

– Таких людей рождает лишь великое время!

– Да, недаром говорится, что война кладет печать благородства на человеческое чело! Это прекрасно видно!

– Грандиозно!

– Такой народ! Он воистину непобедим!

– Да, ясно, что мы должны распространить свои идеи на весь мир! Было бы просто возмутительно, если бы мы не поделились этим с другими. А если какой-либо народ не захочет их принять, придется его истребить.

– Разумеется. Ради его же блага. Для любого народа быть истребленным куда лучше, чем жить, не приобщившись к такому учению!

– Разумеется!

– Мир будет нам благодарен, когда он поймет, чего мы добиваемся.

– Да, совершенно необходимо, чтобы человечество через какое-то время разрушало то, что оно раньше создало! Иначе утрачивается детская свежесть восприятия. Разрушение значительнее примитивного созидания, в котором проявляется лишь обыкновенная сила привычки. Настали великие, славные времена! Всегда найдутся старательные, работящие муравьи, чтобы созидать мир, об этом, право же, не стоит беспокоиться. Но дерзкие умы, способные единым махом смести игрушечный человеческий мирок, чтобы можно было все начать сначала, они являются редко, лишь тогда, когда мы оказываемся достойны их.

– Да, мы абсолютно здоровый народ! Поэтому у нас хватает силы духа открыто заявить: мы любим то, что другие именуют угнетением. Лишь расслабленные, дегенеративные расы стараются его избежать. Всякий же сильный народ радуется занесенной над ним плетке и чувствует себя при этом превосходно!

– Да, не правда ли? Больше всего окрыляет то, что в наших рядах мы видим молодежь. Молодежь – наша опора! Мужественная, несентиментальная современная молодежь! Повсюду становится она на нашу сторону, на сторону власть имущих! Молодые герои!

– Да, хватает же смелости!

– Кажется, кто-то что-то сказал?.. Значит, мне просто послышалось.

Возникло какое-то волнение вблизи входной двери, люди зашептались, стали вскакивать с мест, вскидывать руки, все взгляды устремились в одном направлении. Шум пронесся по залу.

– Да здравствуют убийцы! Да здравствуют убийцы!

Двое хорошо одетых молодых людей симпатичной, самой обыкновенной наружности шли по проходу между рядами рук, с учтивой улыбкой кивали направо и налево. Весь зал поднялся, танцевальная музыка смолкла, и тот оркестр, что поприличнее, заиграл гимн, который слушали стоя. Тем временем трое официантов бесшумно бросились к вновь прибывшим, а поспешивший за ними метрдотель опрокинул столик с пивными кружками и графином красного вина на каких-то дам, которые тихо и горячо заверили его, что они ничуть не в претензии, после чего он ринулся дальше. Зал был переполнен, кому-то пришлось встать и уйти домой, а молодые люди расположились за освободившимся столиком.

– Вот черт, теперь, куда ни придешь, обязательно сразу узнают.

– Правда, фу ты, дьявол, – сказал второй и выпустил изо рта дым сигареты, вытянул ноги под столом в ожидании заказа. – Это начинает мне надоедать.

– Да уж, если бы мы знали, что быть убийцей так обременительно, мы бы, наверно, его не пристрелили, этого малого. Кстати, он ведь вроде вполне ничего был парень.

– Да, но по виду его было ясно, что он не наш.

– Это-то конечно. Вид у него был черт-те какой.

Негритянский оркестр опять наяривал фокстрот, тощая женщина с закутанным в платок ребенком прошла по залу, и даже персонал не обратил на нее внимания, так что немного погодя она сама вышла вон.

– Придешь сегодня ночью трупы перетаскивать?

– Трупы перетаскивать?

– Ну да, надо перетащить кое-каких предателей, врагов нового мировоззрения, с кладбища в болото, там они будут на месте.

– М-м...

– М-м? Не хочешь?

– Не знаю. Что-то мне идея не ясна.

– Идея? Идея нашего движения, приятель!

– Да, но... Они же умерли еще до того, как мы начали.

– Ну и дальше?

– Это уж, по-моему, черт-те что.

– Как ты сказал? Ты не хочешь? Отказываешься?

– Отказываюсь? Я только говорю, что, по-моему, это уж слишком.

– Слишком! Может, это, по-твоему, глупо?

– Нет, ну не то чтобы глупо...

– Слушай, ты, собственно, что хочешь сказать? А ну выкладывай напрямик!

– Что я хочу сказать?.. Какого ты черта в меня вцепился?

– Отказываешься повиноваться приказу?! В рассуждения пускаешься, да?!

– Отпусти, тебе говорят!

– Ишь, чего захотел, так мы тебя и отпустили!

– Да пустите же, дьяволы!

– Слыхали, как он нас обзывает?!

– Сволочь! Отказываешься!.. В перебежчики нацелился!..

– Я не отказывался!

– Нет, отказывался!

– Чего с ним пререкаться, с перебежчиком! Кончай разговор!

Грянул выстрел, и тело глухо бухнулось.

– Унесите эту падаль!

– Да ладно, пусть валяется, кому он мешает.

Джаз продолжал греметь, молодая девушка повернула голову на тоненькой шейке.

– Что это там такое? – спросила она.

– Кажется, кого-то застрелили.

– А-а.

Небольшая компания пристроилась за дальним столиком.

– Они тут все толкуют о том, что произойдет завтра, а знаете, что, по-моему, будет?

– Ну?

– Совсем не то, что воображают себе эти сопляки.

– А что же?

– М-м... – Свернув цигарку, он прикурил у соседа, сплюнул табачную крошку. – Мы ведь тоже умеем нажать на курок, когда надо. И между прочим, бог его знает, не у нас ли они научились кое-каким приемам – если только этому нужно учиться.

– Вряд ли, к таким делам у всех в наше время природная склонность.

– Конечно.

– А недурно было бы еще чуточку прочистить человечество. Оно в этом явно нуждается.

– Да, не возражаю принять посильное участие.

Молодая женщина подошла и тихонько села рядом с палачом. Она была похожа на нищенку, но, когда она откинула платок с головы, лицо ее лучилось удивительным, щедрым светом. Она осторожно положила свою руку на его, и он повернулся к ней – кажется, она была единственной, на кого он посмотрел за все это время. О ней рассказ впереди.

Музыка переменилась, оркестр получше в другом конце зала заиграл томное танго на тему старой классической мелодии. Обстановка была спокойная и одушевленная, но одному господину, как на грех, понадобилось выйти в туалет. Возвращаясь назад, он увидел, что негры сидят и наспех глотают бутерброды за столиком позади своей эстрады. Он подошел к ним с побагровевшим лицом.

– Да как вы смеете, свиньи этакие! Сидеть и есть вместе с белыми людьми!

Они изумленно обернулись. Ближайший из них приподнялся со стула:

– Что? Что господин хочет сказать?

– Что я хочу сказать! Ты смеешь сидеть тут и есть, обезьяна поганая!

Чернокожий подскочил как на пружинах, и глаза его сверкнули, но он не решился ничего предпринять.

– Хэлло, джентльмены! Хэлло! – заорал разгневанный господин, адресуясь к публике, и люди начали сбегаться, столпились вокруг него и негров. – Видали вы что-нибудь подобное? Это же неслыханно! Эти обезьяны сидят и едят вместе с нами!

Поднялся страшнейший переполох.

– Какая наглость! Неслыханно! Вы что, думаете, вам тут обезьянник?! Так, что ли, по-вашему?!

– Нам тоже надо есть, как всем живым существам! – сказал один из негров.

– Но не вместе с людьми, собака!

– Есть! Вы пришли сюда играть! А не есть!

– Вы имеете честь играть для нас, поскольку нам угодно находить удовольствие в вашей музыке! Но извольте вести себя прилично, а иначе вас линчуют! Понятно?!

– Полезайте-ка живо на место!

– Ну! Пошевеливайтесь!

Чернокожие и не думали исполнять приказание.

– Да это же форменное пассивное сопротивление, господа! – сказал представительный джентльмен благородной наружности.

– Ну! Долго еще ждать?!

– Go on! Живо полезайте на эстраду!

– Мы голодные! Нам надо поесть, чтобы мы могли играть!

– Голодные! Нет, вы слыхали, а?!

– Да, надо! И мы имеем на это право, – сказал огромный детина, с угрозой сверкнув глазами.

– Право! Это у тебя-то есть какие-то права? Бесстыжий!

– Да, есть! – сказал чернокожий, подступая.

– Что?! Это ты белому человеку так отвечаешь, сволочь! – Он ударил чернокожего прямо в лицо.

Негр сжался в комок, задрожал, как зверь, потом с быстротой молнии прыгнул вперед и всадил в него кулак, так что белый господин упал навзничь.

Поднялась невообразимая кутерьма. Народ бросился к ним, весь зал пришел в неистовое возбуждение. Чернокожие сбились в тесную кучу, стояли напружинившись и ощетинившись, с налитыми кровью глазами и белым оскалом зубов, словно какие-то невиданные звери в человеческих джунглях. Грохнул выстрел, и один, отделившись от кучи, рыча и истекая кровью, бросился на белых, в ярости колотил всех без разбора. Остальные с ревом рванулись за ним, но были остановлены револьверами, выстрелы гремели непрерывно, и они, окровавленные, уползали за столы и стулья.

– Ну что, будете вы играть? – крикнул симпатичный белокурый господин и разрядил свой браунинг туда, где они прятались.

– Нет! – прорычали чернокожие.

– У нас же есть другой оркестр! – воскликнул кто-то, пытаясь всех успокоить. – Есть же еще один!

– К черту сентиментальную слякоть! Пусть вот эти играют! Ну-ка поднимайтесь, черномазые обезьяны!

Их вытеснили из укрытий, и опять началась свалка, еще хуже прежней, сплошное безумие и столпотворение. Предметы носились в воздухе, как смертоносные снаряды, уличная шваль взгромоздилась на стулья и визжала. Негров гоняли по всему залу.

– Кой черт! Ведь мы же все-таки цивилизованные!..

– Что?! Скажешь это слово еще раз – пристрелю!

– Цивилизация, черт ее возьми!

Чернокожий детина, кажется тот, с кулаком, метался по залу, как бешеный зверь, пинками опрокидывая все на своем пути и раздавая смертельные нокауты направо и налево, но был настигнут метким выстрелом, схватился за грудь и рухнул, растянув губы в широкую пустую усмешку. Остальные, собрав разрозненные силы, вооружились стульями и крушили черепа всем, кому могли. Они дрались в слепом остервенении, излучая ненависть белками глаз, пока не падали, сраженные.

– Кусаешься, трусливая собака! – рявкнул богатырь в военной форме полумертвому цветному, лежавшему на полу и стиснувшему челюстями его ногу, направил дуло вниз и послал в него пулю. Черные испускали страшные, диковинные воинственные клики, как в первобытном лесу, но белые не давали себя запугать, стойко удерживали позиции всего лишь с помощью оружия, револьверные выстрелы трещали, как пулеметные очереди. Это была жаркая, яростная схватка.

Двое молодых убийц не принимали участия, сидели и забавлялись, наблюдая за происходящим, – они свое сделали.

Наконец оставшиеся в живых негры были оттеснены в угол и окружены. Их сопротивление было сломлено, пришлось им сдаться на милость победителя.

– Ну то-то же! – Белые перевели дух.

– Живо на эстраду!

Чернокожих вытолкнули на эстраду и заставили взять инструменты.

Мощный господин в смокинге уселся перед ними верхом на стуле и направил на них дуло револьвера.

– Кто не будет играть – прикончу! – объявил он.

И негры играли. Жутко, неистово, с налитыми кровью глазами, с окровавленными руками и лицами, играли, как бешеные. То была музыка, дотоле неслыханная, исступленная, устрашающая, как полночный вой в джунглях, как грохот барабана смерти, когда племена сходятся в лесу после захода солнца. Исполинского роста негр стоял впереди всех и, стиснув зубы, выбивал, как одержимый, бешеную дробь, из зияющей раны на его голове струйка бежала по шее, и разодранная сорочка ярко краснелась. Он бил и бил окровавленными кулачищами, и звуки остальных инструментов примешивались к громовой дроби, сливаясь в единый нечленораздельный рев.

– Великолепно! Великолепно!

Белые танцевали, подпрыгивали и подскакивали в лад музыке. Танцевали повсюду, по всему огромному залу, все бурлило, как клокочущее варево в ведьмином котле. Лица горели после боя и от жары в помещении, тяжелые испарения расходились душными волнами, умирающие хрипели, валяясь между столиками, их отшвыривали ногами танцующие пары. Шар под потолком, переливаясь всеми цветами, вертелся над смрадной гущей. Женщины сияли сладострастием и красотой, бросали пылкие взгляды на огромного, истекавшего кровью негра и вдвигали свою ногу между ног кавалера, мужчины упруго прижимали их к себе, распаленные взглядами и горячим револьвером, что висел, болтаясь, у них на поясе. Царило неслыханное воодушевление.

Пунцовый от восторга господин с разорванным в бою воротом вскочил на стол неподалеку от палача и размахивал в воздухе браунингом.

– Победа за нами, друзья! Напрасны все попытки восставать против нас! Порядок! Дисциплина! Под их знаком мы побеждаем! На них мы построим наше мировое господство! – Он жестикулировал и кричал, вокруг собралась толпа послушать его речь. – И вот в этот знаменательный день, когда мы утвердили превосходство своей расы над всеми другими, мы имеем счастье и радость видеть среди нас представителя дела, которое мы ценим превыше всего! Палач находится среди нас! Мы гордимся тем, что он здесь, ибо его присутствие доказывает, если кто-либо не знал этого раньше, что мы живем в великое время! Что век бесчестья и расслабленности остался позади и новый рассвет занимается над человечеством! Могучая фигура палача вселяет в нас уверенность и мужество! Пусть он ведет нас – единственный, под чьим водительством мы без колебаний пойдем вперед!

Приветствуем тебя, наш вождь, с твоими священными эмблемами, символами всего самого святого и драгоценного, что есть в нашей жизни и что откроет новую эру в истории человечества! Кровь – вот цвет человека! И мы знаем, мы тебя достойны! Мы знаем, ты можешь смело на нас положиться, когда мы, ликуя, возглашаем: «Слава тебе! Слава!»

Он спрыгнул со стола и, весь красный, отдуваясь, направился к кумиру.

Палач взглянул на него, не поднимая головы, не шелохнулся и ничего не ответил.

Пламенный господин пришел от этого в некоторое замешательство, недоумевал, что ему делать дальше.

– Слава! – крикнул он опять не очень уверенно, вскинув руку, и все вокруг сделали то же самое.

Палач смотрел на них без единого слова.

– Но... но разве ты не палач? – спросили его с некоторым сомнением.

Тот, к кому они обращались, отнял руку ото лба, на котором было выжжено палаческое клеймо, – гул восторга пронесся по толпе.

– Да, я палач! – сказал он. И он поднялся, огромный и устрашающий, в своем кроваво-красном одеянии. Взоры всех устремились на него, и стало так тихо в гремящем, ревущем зале, что слышен был звук его дыхания.

– От рассвета времен справляю я свою службу, и конца ей покамест не видно. Мелькают чередой тысячелетья, народы рождаются и народы исчезают в ночи, лишь я остаюсь после всех и, забрызганный кровью, оглядываюсь им вослед – я единственный не старею. Верный людям, я иду их дорогой, и не протоптано ими такой потаенной тропки, где не разжигал бы я дымного костра и не орошал землю кровью. Искони я следую за вами и останусь при вас, пока не прейдет ваш век. Когда, осененные божественным откровением, вы впервые обратили свой взор к небу, я зарезал для вас брата и принес его в жертву. По сей день помню клонимые ветром деревья и отсветы огня, игравшие на ваших лицах, когда я вырвал его сердце и бросил в пламень. С тех пор многих принес я в жертву богам и дьяволам, небу и аду, тьмы тем виноватых и безвинных. Народы стирал я с лица земли, империи опустошал и обращал в руины. Все делал, чего вы от меня хотели. Эпохи я провожал в могилу и останавливался на мгновение, опершись на обагренный кровью меч, покуда новые поколения не призывали меня молодыми нетерпеливыми голосами. Людское море я взбивал в кровавую пену, и беспокойный шум его я заставлял умолкнуть навек. Пророков и спасителей я сжигал на кострах за ересь. Человеческую жизнь вверг я в пучину ночи и мрака. Все я делал для вас.

И поныне меня призывают, и я иду. Я озираю просторы: земля лежит в лихорадке, в жару, а из поднебесной выси слышатся скорбные вскрики птиц. Настал час злу выбросить семя! Настал час палача!

Солнце задыхается в тучах, отсырелый шар его зловеще тлеет пятном запекшейся крови. Вселяя страх и трепет, я иду по полям и сбираю свою жатву. На челе моем выжжено клеймо преступления, я сам злодей, осужденный и проклятый на вечные времена. Ради вас.

Я осужден служить вам. И несу свою службу верно. Кровь тысячелетий тяготеет на мне.

Душа моя полна вашей кровью! Глаза мои застланы кровавой пеленою и ничего не видят, когда вой из человеческих дебрей достигает меня! В ярости крушу я все и вся – как вы того хотите, как вы кричите мне! Я слеп от вашей крови! Слепец, заточенный в вас! Вы моя темница, из которой мне не вырваться!

Когда в своем доме, доме палача, я стою возле сумрачного окна, за которым в вечернем безмолвии спят луга и все цветы и деревья объяты глубоким, дивным покоем, тогда судьба моя давит и душит меня. И я бы рухнул без сил, если бы рядом со мною не стояла она.

Он взглянул на нее, на бедную женщину, что была как нищенка, встретился с нею глазами.

– Я отворачиваюсь, ибо мне нестерпимо видеть, как прекрасна земля. А она все стоит и смотрит в окно, покуда не смеркнется.

Она, как и я, узница в нашем общем жилище, но она может смотреть на земную красу – и жить.

Дом палача она держит в чистоте и прибирает так, будто это жилье человека. На столе, за которым я ем, она расстилает скатерть. Я не знаю, кто она, но она со мною добра.

Когда на дворе темнеет, она гладит рукою мой лоб, говоря, что на нем больше нет палаческого клейма. Она не такая, как все, она может меня любить.

Я спрашивал у людей, кто она, но они не знают ее.

Можете вы сказать мне, для чего она любит меня и смотрит за нашим домом?

Мой дом – это дом палача! Он не должен быть ничем иным! Отчаянье, владеющее мною, сделалось бы лишь еще ужасней!

Я жду, пока она тихо заснет у меня в объятьях, потом встаю, укрываю ее потеплей и собираюсь – бесшумно, чтобы ее не разбудить. Неслышно выхожу я из дома творить свое дело в ночи, вижу зловещее небо, грозно нависшее над землею. Хорошо, что она не проснулась. Хорошо, что я один – один со своей неизбывною ношей.

Но я знаю, что она будет ждать меня, когда я вернусь, что она встретит меня, когда я приду, исполнив свою службу, изнеможенный и выпачканный кровью.

Отчего я должен нести на себе все! Отчего все должно ложиться мне на плечи! Весь страх, вся вина, все содеянное вами! Отчего вся пролитая вами кровь должна вопиять из меня, чтобы мне никогда не узнать мира! Проклятья злодеев и жалобы безвинных жертв – отчего моя злосчастная душа должна страдать за все!

Осужденные взваливают на меня свои судьбы – я стараюсь не слушать, о чем они говорят в ожидании погибели, и, однако, слова их во мне остаются. Голоса из далеких тысячелетий вопиют во мне, голоса, позабытые всеми, лишенные жизни, но живущие прежнею жизнью во мне! Запах вашей крови будит во мне тошноту, давит на меня неискупимостью вины!

Ваши судьбы я должен тащить на себе, вашей дорогой я должен идти неустанно, между тем как вы давно нашли отдых от деяний своих в могиле!

Кто выроет могилу такой глубины, чтобы в ней погрести меня! Чтобы мне дать забвенье! Кто снимет с плеч моих бремя проклятья и дарует мне смертный покой!

Никто! Ибо никто не снесет моей ноши!

В те времена, когда был еще бог, я отправился однажды к нему, дабы изложить свою нужду. Но каков же получился ответ!

Помню, сделал я это потому, что пришлось мне стеречь человека, который говорил, что он спаситель. Он хотел пострадать и умереть за вас и тем принести вам спасенье. Он хотел снять с меня мое бремя.

Я не находил в словах его смысла, ибо видел, что он слаб и маломощен, не наделен и обычной мужскою силой, и я лишь смеялся над ним. Он звал себя мессией и проповедовал мир на земле – и за это был осужден.

Еще ребенком он понял, что должен пострадать и умереть за людей. Он много рассказывал о своем детстве – они всегда рассказывают о детстве, – о стране, которую он называл Галилеей, будто бы дивно прекрасной – всегда они так говорят. Там было множество лилий в горах вешнею порой, он стоял среди них и глядел окрест на светлые луга и понял тогда, что он – сын божий. Он был несчастный безумец, я в этом убедился, едва начавши слушать его речи. И пока он на них глядел, открылось ему, какое слово он проповедает людям, что он им возвестит, и будет это – мир на земле. Я спросил, отчего ему надобно умереть, дабы они могли жить в мире, но он мне ответил, что так должно быть, таково сокровенное согласие. Ибо так ему сказано его отцом, а под этим разумел он самого господа бога. Он был тверд в своей вере, как доброе дитя.

Но когда приблизилось время его, он убоялся и затрепетал, как другие, и, должно быть, уже не был во всем так уверен, как прежде. Я ничего ему не говорил, он был один со своим страхом, и взгляд его порою уносился, казалось, куда-то далеко. Будто он снова хотел увидеть край своего детства и луга, усыпанные лилиями.

Страх его делался сильней и сильней. Он упал на колени и начал шептать и молиться: «Душа моя скорбит смертельно. Отче, если возможно, пронеси чашу сию мимо меня!» Мне пришлось тащить его за собою, когда пробил его час.

Крест нести у него едва доставало сил, и он шатался в изнеможении, мне стало жалко смотреть, и я взял его крест и нес за него часть пути. Лишь я это сделал, из других же – никто. Тяжесть была невелика против той, какую я привык нести для людей.

Когда я положил его на крест, то перед тем, как вбивать гвозди, попросил по обычаю прощенья. Не знаю отчего, но мне было больно предавать его смерти. И тогда он взглянул на меня добрыми, испуганными глазами – глазами не преступника, но просто несчастного человека. «Я прощаю тебе, брат мой», – сказал он мне своим тихим голосом. И один из стоявших вблизи утверждал, будто клеймо палача исчезло со лба моего, когда он это говорил, хоть сам я этому не верю.

Я не знаю, для чего он так меня назвал! Но из-за этого одного я тогда словно распинал родного брата. Ни с кем из тех, кто прошел через мои руки, не было мне так тяжело. Когда делаешь то, что делаю я, поневоле приходится время от времени взглядывать на жертву, и он – нет, он не походил ни на одну из прежних моих жертв.

Мне не забыть его глаза, когда он на меня посмотрел! Когда он сказал те слова!

Я так хорошо это помню! Я, сохранивший в себе все голоса и всю пролитую кровь – все, что вами давно забыто!

Отчего я должен страдать! Отчего я должен нести на себе все – ради вас! Отчего я должен брать на себя ваши грехи!

Мне ведь и плетьми пришлось его сечь на темничном дворе, как будто он и без этого не умер бы, – тело его у меня под руками было израненное и вспухшее. И так мне сделалось все постыло, что я едва смог поднять его крест.

Люди же возрадовались, когда я его поднял. Они кричали и ликовали, увидев, что он наконец распят. Я не запомню такой радости на лобном месте, какая была, когда я распял его! И они насмехались над ним, и глумились, и изрыгали хулу на несчастного, пеняя ему, что он возомнил себя их мессией, их Христом, – и что они там еще про него говорили... Они плевали в него, смеясь над его страданьем. Он зажмурил глаза, чтобы не видеть людей в ту минуту, когда он спасал их. И, быть может, старался думать о том, что все же он царь их и божий помазанник. Терновый венец, ими сплетенный, смешно свесился набок на его окровавленной голове. Мне стало тошно смотреть, и я отвернулся.

Но прежде, чем он испустил дух, сделалась тьма по всей земле, и я слышал, как он громким голосом возопил:

– Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил!

И тогда мне стало совсем невмочь видеть это все. Вскоре затем он умер, что было благо. И мы тотчас сняли его, ибо наступала суббота и нельзя было оставить его висеть на кресте.

Когда все ушли готовиться к субботе и вокруг наконец опустело, я сел там, на лобном месте, средь трупного смрада и нечистоты. И, помню, сидел под звездами до поздней ночи. Тогда-то и надумал я направить стопы свои к богу, дабы с ним поговорить.

И, покинув землю, я отправился в небеса, где хотя бы дышалось вольней и легче. Я шел и шел, сам не знаю сколько. Он обитал ужасающе далеко, господь бог.

Наконец я увидел его перед собою: он величаво восседал на престоле средь небесных просторов. Я устремился туда и приступил к нему, положив свой кровавый топор к подножью его престола.

– Мне постыло мое ремесло! – сказал я ему. – Не довольно ль я его справлял! Пора тебе меня освободить!

Но он сидел, вперившись в пустоту, недвижимый и словно окаменелый.

– Слышишь?! С меня довольно моей палаческой службы! Мне ее долее не вынести! Не могу я жить средь крови и ужасов, средь всего, что свершается твоим попущением! И какой во всем этом смысл, можешь ли ты мне сказать?! Я нес свою службу верно, делал все, что было в моих силах, но нет более сил моих! Мне не выдержать этого! Будет с меня! Ты слышишь?!

Но он меня не замечал. Шаровидные очеса его, пустые и мертвенные, уставлены были в пространство, как в пустыню. Страх объял меня тогда и нестерпимое отчаянье.

– Сегодня я распял твоего единородного сына! – крикнул я в диком неистовстве. Но ни одна черта не дрогнула в суровом, бесчувственном лице его. Оно словно вырублено было из камня.

Я стоял средь холодного безмолвия, и ветер вечности пронизывал меня своим ледяным дыханьем. Что мне было делать? С кем говорить? Не было ничего! Мне оставалось лишь взять свой топор и отправиться обратно тою же дорогой.

Я понял, что он не был его сыном. Он был из человеческого рода, и надо ль удивляться, что обошлись с ним так, как принято у них обходиться со своими. Они распяли всего лишь одного из себе подобных, как было у них в обычае. Я шел, негодуя и возмущаясь, и зяб на обратном пути.

Его не стало, как и других, и он обрел покой. Моя же злосчастная душа осуждена длить сей путь ныне и присно, и во веки веков. Я должен был вернуться на землю и вновь ступить на скорбную стезю – иного мне не дано. Мне никто не поможет!

Нет. Он не был их спаситель. Под силу ль это такому, как он! У него были руки подростка, меня мучила жалость, когда я вбивал в них гвозди, стараясь пропустить их между тонкими костями. Я сомневался, удержится ли он на них, когда повиснет. Под силу ль такому спасти людей!

Когда я пронзил ему бок, чтобы посмотреть, скоро ль его можно снимать, он был уже мертв, намного раньше, чем они обычно умирают.

Какой он был спаситель, этот несчастный! Как мог он вам помочь! И снять с меня мое бремя! Какой он был Христос для людей! Я понял, почему служить вам должен я! Почему вы призываете меня!

Я ваш Христос, с палаческим клеймом на челе! Ниспосланный вам свыше!

Ради вражды на земле и в человеках зловоления!

Бога своего вы обратили в камень! Он мертв давным-давно. Я же, ваш Христос, я живу! Я – плод его великой мысли, сын его, зачатый им с вами и рожденный, когда он еще был могуч, когда он жил и знал, чего хотел, какой он во все это вкладывал смысл! Теперь он высится недвижно на престоле, подтачиваем временем, точно проказой, и мертвящий ветер вечности уносит прах его в небесную пустыню. Я же, Христос, я живу! Дабы вы могли жить! Я свершаю по миру свой ратный путь и вседневно спасаю вас в крови! И меня вы не распнете!

Я тоскую по жертвенной смерти – как когда-то мой несчастный, беспомощный брат. Быть пригвожденным к кресту – и испустить дух, растворившись в глубокой, милосердной тьме! Но я знаю, этот час не придет никогда. Я должен отправлять свою службу, доколе пребудете вы. Мой крест никогда не будет поднят! В конце концов я завершу свой труд, и у меня не останется дел на земле, но и тогда моя неупокоенная душа будет мчаться безустанно сквозь вселенскую ночь в смертной обители отца моего – преследуемая страхом и терзаньями за все, содеянное мною для вас!

И все же я тоскую об этом. Чтобы настал конец, чтобы не множить долее моей тяжкой вины.

Я тоскую о времени, когда вы будете стерты с лица земли и занесенная рука моя сможет наконец опуститься. Тихо, нет больше хриплых голосов, взывающих ко мне, я стою одиноко и гляжу окрест себя, понимаю, что все завершено.

И я ухожу в вечную тьму, швырнув на пустынную землю свой кровавый топор – в память о человеческом роде, некогда здесь обитавшем!

Он смотрел поверх их голов суровым огненным взором. Потом оттолкнул стол и грозно зашагал к выходу.

Он взялся за дверь, но женщина, что сидела возле него и была похожа на нищенку, поднялась с места и заговорила с ним ясным и тихим голосом, и лицо ее светилось затаенным, мучительным счастьем.

– Ты знаешь, что я буду ждать тебя! Я буду ждать тебя среди берез, когда ты придешь, изнеможенный и выпачканный кровью. И ты приклонишь ко мне свою голову, и я тебя буду любить. Я поцелую твой горящий лоб и сотру кровь с твоей руки.

Ты знаешь, что я буду ждать тебя!

Он смотрел на нее с тихой, печальной улыбкой. С улицы донесся глухой барабанный бой – он постоял, прислушиваясь.

Потом взялся рукою за пояс и вышел навстречу мглистому рассвету.

 

Варавва

BARABBAS

Перевод Е. Суриц

Редактор Н. Федорова

Всем известно, как они висели тогда на крестах и кто собрался вокруг него – Мария, его мать, и Мария Магдалина, и Вероника, и Симон Киринеянин, и Иосиф из Аримафеи, тот, который потом обвил его плащаницей. Но ниже по склону, чуть поодаль, стоял еще один человек и не отрываясь смотрел на того, кто висел на кресте и умирал, от начала и до конца он следил за его смертными муками. Имя человека – Варавва. О нем и написана эта книга.

Ему было лет тридцать, он был крепок, но желт лицом, борода рыжая, волосы черные. Брови тоже были черные, а глаза запали, словно для того, чтоб получше упрятать взгляд. Под одним глазом начинался глубокий шрам, шел вниз и терялся в бороде. Но не так уж важно, как выглядит человек.

Он следовал за толпой по улицам от самой претории, но отстав от других, и, когда измученный равви упал вместе с крестом, он замедлил шаг и переждал, чтоб с ним не поравняться, и крест заставили нести того самого Симона. Мужчин в толпе было мало, не считая, конечно, римских солдат; провожали осужденного больше женщины, да еще стайка мальчишек – эти сорванцы всегда были тут как тут, если кого-то вели по их улице на распятие. Уж они не пропустят забавы. Но они скоро уставали и возвращались к обычным играм, глянув на человека, который шел позади толпы, у которого на щеке был шрам.

И вот он стоял на лобном месте и смотрел на того, кто висел на среднем кресте, и не мог оторвать от него глаз. Он не хотел сюда подниматься, все здесь было нечисто, все полно заразы, говорили, что всякий, кто ступит на это окаянное, проклятое место, оставит здесь часть души и вернется сюда, да здесь и останется. Черепа и кости валялись повсюду и сгнившие кресты, они уже ни на что не годились, но их не убирали, чтобы ни до чего не дотрагиваться. Зачем он тут стоял? Он не знал этого человека, ему не было до него никакого дела. Зачем Варавва пришел на Голгофу, ведь его отпустили?

Голова у распятого свесилась, он тяжко дышал. Значит, уже недолго осталось. Крепким его нельзя было назвать. Тело было тощее, костлявое, руки тонкие, будто он ими никогда не работал. Странный. Бороденка редкая, а грудь совсем безволосая, как у мальчонки. Варавве он не понравился.

Когда он увидел его, еще тогда, возле дворца, он сразу понял, что тот не такой, как все люди. Почему – он не мог бы сказать, просто он это понял. Никогда еще не встречал он никого даже похожего. Но может, так ему показалось потому, что он только что вышел из застенка и глаза еще не привыкли к свету. Вот он и увидел его сперва будто в каком-то сиянии. Сияние, конечно, сразу погасло, глаза у Вараввы снова стали зоркие, как всегда, опять прекрасно видели все вокруг, а не только того – одиноко стоявшего возле дворца. Но все равно – тот был странный какой-то, ни на кого не похожий. И Варавва не мог понять, как такого могли бросить в тюрьму, приговорить к смерти, в точности как его самого. Это не умещалось у него в голове. Конечно, что за дело Варавве, но как могли они осудить такого? Ясно же, он невиновен.

Да, и вот того повели на распятие – а с Вараввы сняли цепи и отпустили его на свободу. Он тут ни при чем. Они сами решили. Их воля была отпустить, кого пожелают, вот они и отпустили Варавву. Обоих приговорили к смерти, и одного надо было отпустить. Он только диву давался. Пока его освобождали от цепей, он стоял и смотрел, как того, другого, солдаты уводят под арку, а на спине у него уже лежит крест.

Он еще долго стоял и смотрел на пустую арку. Потом стражник толкнул его и крикнул:

– Ну, чего стоишь, рот разинул? Убирайся подобру-поздорову, тебя освободили!

И он очнулся, и прошел в ту же арку, и там увидел, как тот, другой, тащит крест, и пошел следом по улице. Варавва сам не знал, почему он за ним пошел. И почему часами стоял и смотрел на долгие смертные муки, ведь ему не было до него никакого дела.

Ну а те, которые теснились к самому кресту, они-то за какой надобностью сюда пожаловали? Видно, по своей охоте. Никто их не неволил сюда приходить, набираться заразы. Надо думать, близкие друзья и родные. Странно, заразы они, кажется, совсем не боялись.

Вон та женщина, видно, его мать. Хотя – совсем не похожа. Но кто на него похож? Лицо у нее было крестьянское, суровое, грубое, и она все утирала ладошкой губы и нос, потому что из носу у нее текло, она удерживала слезы. Но она не плакала. Она горевала не так, как другие, смотрела на распятого не так, как другие. Да, конечно, это была его мать. Наверное, она жалела его больше, чем все, но будто и обижалась на него за то, что он тут висит, за то, что дело дошло до распятия. Наверное, он все же что-то сделал такое, что его распяли – чистого и невинного, а она за это его осуждала. Она-то знала, что он не повинен ни в чем, на то и мать. Что бы он ни натворил, она все равно это знала.

У самого Вараввы матери не было. Да и отца тоже, он и не слыхал ни про какого отца. И родных не было, он не знал никаких родных. Так что, случись повиснуть на кресте Варавве, не много бы слез пролилось. Не то что из-за этого. Уж как они били себя в грудь, будто страшнее горя еще не бывало, как рыдали, как выли – ужас.

Распятого на правом кресте он знал как облупленного. Если б тот вдруг заметил Варавву, наверняка бы решил, что он явился сюда ради него: поглядеть, как он получил по заслугам. А Варавва вовсе не ради него явился. Хоть и не прочь был полюбоваться на его муки. Если кто заслуживал смерти – так перво-наперво этот подлец. Но не за то, за что осудили, совсем за другое.

Только зачем смотреть на него Варавве, на него, а не на того, что висел посредине, ведь пришел он ради него, и висел он тут вместо него, Вараввы. Это он заставил Варавву сюда прийти, у него была такая власть над ним, такая сила. Сила? Уж если кто бессильный, так тот. Жальче нельзя было обвиснуть на кресте, другие двое выглядели куда лучше, мучились, кажется, куда меньше. Видно, были покрепче. А этот даже голову не мог удержать, она у него совсем свесилась набок.

Вот он приподнял ее, облизнул пересохшие губы, в тощей, безволосой груди застрял тяжкий вздох. Он что-то прошептал, кажется: «Жажду». Солдаты валялись на траве ниже по склону, скучливо ждали, когда эти трое наконец-то умрут, играли в кости и ничего не расслышали. Тогда к ним подошел кто-то из родственников. Один из солдат нехотя поднялся, обмакнул в кувшин губку и, наложив на трость, протянул распятому, но, отведав мутной жижи, тот не стал пить, а негодяй хихикнул, пошел к дружкам, и они покатились со смеху. Негодяи!

Родичи – или кем там они ему приходились – в тоске смотрели на распятого, а он задыхался, задыхался, ясно было, что вот-вот он испустит дух. И поскорей бы уж конец, думал Варавва, поскорей бы уж он отмучился. Поскорей бы это кончилось! Как только это кончится, можно будет убежать и больше никогда про это не думать!

Но вдруг гору объяла тьма, будто погасло солнце, черная тьма, и в этой тьме на верху горы распятый закричал громким голосом:

– Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил?

Ужасный крик. Что хотел он сказать? И отчего вдруг стало темно? Средь бела дня? Совершенно непонятно. Три креста еле-еле виднелись во тьме. Жутко. Сейчас случится что-то ужасное. Солдаты вскочили, схватились за оружие, – эти чуть что хватаются за оружие. С копьями в руках обступили кресты, стояли так и перешептывались – Варавва слышал. Теперь-то они перепугались! Теперь-то они не хихикали! Суеверные, видно.

Варавва и сам испугался. И обрадовался, когда стало светлеть и все снова сделалось почти как всегда. Светлело медленно, как светает утром. День растекся по холму, по масличным деревьям вокруг, и снова защебетали притихшие птахи. В точности как утром.

Родственники у креста стояли не шевелясь. Уже не вздыхали, не выли. Стояли и смотрели на распятого. И солдаты тоже. Все было тихо-тихо.

Можно было спокойно взять и уйти. Ведь все кончилось. И солнце снова светило, и все было опять как всегда. Просто ненадолго стемнело, оттого что он умер.

Да, пора было уходить. Самое время. Нечего было тут делать Варавве. Раз тот, другой, умер, ему незачем было тут оставаться. Того сняли с креста – вот что он, уходя, увидел. Двое обвили тело чистой плащаницей – это он тоже увидел. Тело было очень белое, и они обращались с ним бережно, будто боялись поранить, причинить ему боль, странно: ведь его и так уже распяли. Вообще, чудные какие-то люди. Зато мать сухими глазами смотрела на то, что осталось от ее сына, и суровое, темное лицо не умело выразить всего ее горя и показывало только, что ей не охватить умом того, что случилось, и никогда не простить. Ее-то понял Варавва.

Когда все они скорбной чередой шли мимо – мужчины несли тело, женщины ступали следом, – одна, подойдя к его матери, шепнула что-то и кивнула на Варавву. Та остановилась и посмотрела на него, и взгляд у ней был такой жалкий, такой корящий, что он подумал, что никогда не сможет его позабыть. Они пошли дальше вниз по дороге с Голгофы, потом свернули влево.

Он следовал за ними на расстоянии, чтоб они его не заметили. Совсем близко был вертоград и там гроб, высеченный в скале. Туда и положили умершего. И, помолясь подле гроба, привалили к двери большой камень и ушли.

И тогда Варавва подошел к гробу и постоял там немного. Только молиться он не стал, он был злодей, молитвы злодеев вообще не доходят, а Вараввин грех вдобавок не был искуплен. Да он и не знал этого человека. Он просто так постоял там немного.

Потом он тоже пошел по дороге к Иерусалиму.

* * *

Войдя в город через Давидовы ворота, он скоро увидел на улице Заячью Губу. Та кралась вдоль стен и прикинулась, будто его не видит, но Варавва-то заметил, что она его увидела и, кажется, не ожидала встретить. Наверное, думала, что его распяли.

Он пошел за нею следом, скоро догнал, и так они оказались вместе. Конечно, не нужно было ее догонять. И не нужно было Варавве с ней заговаривать, он и сам удивился, что с ней заговорил. И она, кажется, тоже. Она робко глянула на него, когда ничего другого уже не оставалось.

Они не стали говорить о том, что занимало обоих, он только спросил, куда она собралась и нет ли вестей с Галгала. Она отвечала коротко и, как всегда, гугняво, он с трудом разбирал слова. Оказалось, она никуда не собиралась, а когда он спросил, где она живет, она не ответила. Подол у нее обтрепался и висел лохмотьями, большие грязные ноги были босы. Беседа скоро иссякла, и дальше они пошли молча.

Из открытой двери одного дома, как из черной дыры, неслись громкие голоса, и прямо навстречу Варавве оттуда с криком выскочила высокая толстая женщина. Она была пьяная, при виде Вараввы от радости замахала толстыми руками, зазывая его в дом. Он мешкал, вдобавок он немного стеснялся своей странной спутницы, но женщина не отставала и втолкнула в дом обоих. Там его громко приветствовали двое мужчин и три женщины, которых он узнал только тогда, когда глаза его свыклись с полумраком. Его тотчас усадили за стол, налили вина, и все заговорили наперебой. О том, что вот его-де выпустили из тюрьмы на волю и до чего же ему повезло, что вместо него казнили другого! Их распирало от хмеля, от желания разделить его радость, они даже дотрагивались до Вараввы, чтоб она перешла и на них, а одна женщина сунула руку ему за пазуху и щупала волосатую грудь под громкий хохот толстухи.

Варавва пил вместе со всеми, но говорил он мало. Сидел, уставясь прямо перед собой своими темно-карими глазами, которые так глубоко запали, будто хотели спрятаться. Все решили, что он какой-то чудной. Правда, на него, бывало, и раньше находило.

Женщины подливали ему вина. Он снова пил, слушал общую беседу, но сам почти не принимал в ней участия.

Наконец все стали приставать к нему с расспросами: мол, что это с ним да отчего он такой. Но толстуха обняла его за шею и сказала, что не диво, если Варавва кажется чудным: он так долго томился в застенке, почти что умер, ведь, раз кого приговорили к смерти, тот уже умер, и, если его потом отпустили и помиловали, он все равно умер, потому что был мертвым. И только воскрес, а это, мол, вовсе не то же самое, что просто жить-поживать, как другие. А когда слова ее встретили гоготом, она вышла из себя и пригрозила, что вышвырнет всех, кроме Вараввы и девчонки с заячьей губой, про эту, мол, она ничего не знает, но с виду девчонка скромная и добрая, хоть и проста немного. Мужчины чуть не лопнули со смеху после таких ее слов, но потом успокоились и шепотом рассказали Варавве, что им опять надо в горы, едва стемнеет, спустились же они для того, чтобы принести в жертву козленка. Жертва не была принята, поэтому козленка они продали и вместо него заклали двух горлинок без порока. А на вырученные деньги хорошо погуляли у толстухи. Они спрашивали, собирается он к ним вернуться или нет, и объясняли, где их теперь искать. Варавва только кивал и отмалчивался.

Одна женщина завела речь про человека, которого распяли вместо Вараввы. Раз как-то она его видела, он проходил мимо, говорят, он знает писания, пророчествует и творит чудеса. В этом вреда нету, и многие занимаются тем же, так что его, наверно, не за это распяли. Тощий такой – вот и все, что она запомнила. Другая сказала, что видеть его не видела, а слыхала, будто он говорил, что храм рухнет, Иерусалим погибнет от землетрясения и огонь пожрет небо и землю. Вот уж глупости-то, за такие речи как им его не распять. Третья же сказала, что он водил дружбу больше с бедными и все обещался, что они войдут в царствие божие, шлюхам и то обещался; тут все три стали хохотать, но решили, что, кабы так, оно бы неплохо.

Варавва слушал их уже не с таким задумчивым видом. Правда, он даже ни разу не улыбнулся. Он вздрогнул, когда толстуха снова обняла его и сказала, что плевать ей на того, другого, как-никак он ведь уж помер. Как-никак распяли-то его, а не Варавву, и это главное.

Заячья Губа сперва сидела скорчившись, невнимательная к разговору. Но когда речь зашла о том, другом, она встрепенулась. Теперь же с ней сделалось что-то неладное. Она вскочила с выражением ужаса на белом, изможденном лице, уставилась на спутника и крикнула своим чудным, гнусавым голосом:

– Варавва!

Кажется, ничего особенного, ну, назвала человека по имени, но все глядели на нее в изумлении и не могли взять в толк, отчего она раскричалась. Сам Варавва тоже сделался странным, глаза забегали, как с ним бывало всегда, когда он не хотел на кого-то смотреть. Никто ничего не понял, да и какая, в общем-то, разница, лучше не обращать внимания. Что ни говори, Варавва – свой человек и всякое такое, но ведь он немного не в себе, и мало ли что может выкинуть Варавва?

Девушка снова съежилась на земляном полу, на подстилке, но не отвела от него горящих глаз.

Толстуха принесла Варавве поесть, она решила, что он небось изголодался, небось эти скоты не кормят людей в застенках. Хлеб, соль и кусок жареного барашка выставила она перед ним на стол. Он поел немного, а остальное отдал Заячьей Губе, будто уже насытился. Она набросилась на съестное, заглотала все, как зверь, тотчас бросилась вон и исчезла.

Тогда они решились спросить у Вараввы, кто она такая, но, конечно, не дождались ответа. Очень на него похоже: собственные свои дела он вечно держал в тайне.

– А какие чудеса творил этот пророк? – спросил Варавва у женщин. – И что он пророчил?

Те отвечали, что он исцелял больных, изгонял злых духов, говорят, даже мертвых воскрешал, но кто же знает, правда это или нет, наверно, неправда. А что он пророчил – об этом они понятия не имели. Только одна сказала, что слыхала от людей какую-то его историю, про то, как кто-то созвал гостей на большой пир, брачный или еще там какой-то, а гости не пришли, и тогда слуги вышли на дороги и стали созывать всех подряд, но нашли только разных нищих и убогих, которые совсем изголодались и им нечем было тело прикрыть, ну и богатый хозяин разгневался... не то сказал, что это ничего, мол, ладно... Нет, она позабыла, чем дело кончилось. Варавва все время слушал очень внимательно, будто ему сообщали что-то удивительно важное. А когда одна женщина сказала, что распятый, наверное, как иные прочие, воображал себя мессией, Варавва сгреб в кулак свою большую рыжую бороду и глубоко задумался.

– Мессия? Ну нет... – бормотал он про себя.

– Да какой же он мессия, – сказал один из мужчин, – ведь кабы так, разве б его распяли? Да тогда б эти недоноски сами полегли на месте. Видно, ей невдомек, что значит – мессия!

– Ну ясно! Он бы сошел с креста и всех их перебил!

– Чтоб мессию – да распяли! Слыханное ли дело?

Варавва все сидел, зажав бороду в кулаке и уставясь взглядом в земляной пол.

– Нет, он не мессия...

– Чего ты там бормочешь, Варавва, ты лучше выпей! – сказал один из дружков и ткнул Варавву под ребра, странно, как это он на такое отважился, но он его ткнул.

И Варавва послушно глотнул из глиняной кружки и снова рассеянно поставил ее на место. Женщины тотчас налили ему еще и заставили выпить. Вино, наверно, подействовало, но мысли Вараввы по-прежнему где-то блуждали. И снова приятель ткнул его локтем.

– Ну-ка, Варавва, выпей, встряхнись! Не рад, что ли, что сидишь в теплой компании, вместо того чтобы гнить на кресте? Ведь так-то оно лучше, а? Ведь тебе с нами неплохо, а? Ты только подумай, Варавва! Ты сберег свою шкуру, ты живой! Живой! Слышишь, Варавва?

– Да-да, – говорил он. – Да, конечно...

Так постепенно они добились того, что он уже не пялился в пол и стал вроде больше похож на человека. Они сидели, пили, болтали о всякой всячине, и Варавва уже был не такой чудной.

Но вот ни с того ни с сего он задал им один очень странный вопрос. Он спросил их, что думают они о тьме, которая наступила сегодня, когда вдруг померкло солнце.

– Тьма? Какая еще тьма? – Они ошарашенно смотрели на него. – Разве было темно? Когда?

– Часу в шестом...

– Тьфу ты! Эка хватил! Небось бы и другие внимание обратили!

Он смешался и недоверчиво переводил взгляд с одного на другого. Его уверяли, что никакой тьмы они не заметили, да и никто не заметил, во всем Иерусалиме. И он действительно вообразил, что вдруг стало темно? Средь бела дня? Что за притча? Но если ему правда помстилось такое, значит, у него неладно с глазами после застенка, он же так долго там пробыл. Ну да, в этом все дело. Толстуха сказала, что ясно, все из-за этого, из-за того, что глаза у него отвыкли от света, – вот свет его и ослепил. И нечего тут удивляться.

Он с сомнением оглядел всех – и ему, кажется, полегчало. Он распрямился, потянулся за кружкой, отхлебнул. Но уже не поставил кружку на место, а опять протянул, чтобы ему налили еще. Ждать не пришлось, и все снова пили, и Варавва, видно, наконец-то распробовал вкус вина. Он, как бывало, осушал кружку одним глотком и заметно хмелел. Не то чтобы он стал чересчур разговорчив, нет, но кое-что он им все же рассказал про тюрьму. Да, натерпелся он там. Станешь странным. Надо же – отпустили, а? Им ведь только попадись в когти! И вдруг так повезло! Во-первых, его черед пришелся на пасху, когда они одного отпускают! А во-вторых, отпустили как раз его! Вот счастье привалило! Варавва был с ними согласен, и, когда они колотили его по спине, наваливались на него, горячо дышали ему в лицо, он хохотал и пил по очереди со всеми. Вино ударяло ему в голову, и он оттаивал, он все больше веселел, ему стало жарко, и он распахнул рубаху, и лег, и устроился поудобнее вместе со всеми. Видно было, что ему хорошо. Он даже облапил соседку и притянул к себе. Та захохотала и повисла у него на шее. Но тут толстуха оттащила его и сказала, что наконец-то, мол, она узнает своего миленка, наконец-то он опять здоров, видать, очухался после этой жуткой тюрьмы. И теперь уж ему не будут метиться разные глупости, всякая тьма, – ню-ню-ню, тю-тю-тю – она притянула его к себе, обчмокала ему все лицо, хватала его за шею толстыми пальцами и теребила рыжую бороду. Все радовались, что ему полегчало; он стал другой, как раньше, когда, бывало, развеселится. И они пришли в отличнейшее настроение. Пили, орали, и во всем соглашались друг с дружкой, и не могли нарадоваться, до чего же им хорошо, до чего же им славно вместе, и все больше разгорячались от выпитого. Мужчины месяцами не пробовали вина, не видели женщины и теперь наверстывали упущенное – надо ж отпраздновать, что они наконец-то в Иерусалиме, надо ж отпраздновать, что отпустили Варавву! А то времени мало, скоро опять в горы! Они упивались крепким кислым вином и тешились всеми женщинами, кроме толстухи, волокли их по очереди за занавеску и выходили оттуда красные, пыхтящие, чтоб снова пить и снова орать. Они все делали основательно, так уж у них было заведено.

Они веселились, пока не стало темнеть. А потом оба мужчины встали и объявили, что им пора восвояси, распростились, накинули козьи шкуры, спрятали под ними оружие и выскользнули на улицу, где уже сгущались сумерки. Три женщины тотчас улеглись за занавеской, пьяные, измученные, и крепко уснули. И когда Варавва с толстухой остались одни, она спросила его, не пора ли им тоже потешить друг дружку, не тянет ли его на это после всего, чего он натерпелся, а у нее-то, мол, у самой все нутро уж изныло по бедолаге, который так истомился в тюрьме и которого чуть не распяли. И она повела его на кровлю, где был сложен шалаш из пальмовых листьев для жаркого времени года. Там они легли, и она ласкала его, и скоро он распалился и впился в ее большое жирное тело накрепко, будто навеки. Пролетело полночи, а они не заметили.

Наконец они изнемогли оба. Она повернулась на бок и тут же уснула. Он лежал без сна рядом с ее потным телом и глядел на листву шалаша над своей головой. Он думал про того человека на среднем кресте и про то, что случилось сегодня на Лысой Горе. Потом он стал думать про эту тьму, была она или нет? Неужели ему правда все примерещилось? А может, это просто на Голгофе было темно, а здесь, в городе, никто ничего не заметил? Там-то точно было темно, и солдаты перепугались, и вообще... или ему и это примерещилось? Может, ему все примерещилось? Нет, ничего не выходит, ничего не понятно...

Он снова стал думать про того, на кресте. Лежал с открытыми глазами, не мог уснуть, и рядом было ее толстое тело. Сквозь сухую листву шалаша виднелось небо – наверное, это небо, хотя звезд на нем ни одной. Нигде ничего – только тьма.

Да, теперь было темно и на Голгофе, и всюду.

* * *

На другой день Варавва бродил по городу, и ему попадалось много знакомых – недругов и друзей, – и все удивлялись, завидя его, а кое-кто даже вздрагивал, будто привидение встретил. Варавве было не по себе. Выходит, им неизвестно, что его отпустили? Когда уж они наконец возьмут в толк? Когда поймут, – что распяли-то не его!

Палило солнце, и просто удивительно, как трудно было глазам глядеть на яркий свет. Может, с ними правда что-то случилось в тюрьме? И Варавва решил держаться в тени. Пройдя под сводами портика к храму, он зашел вовнутрь и сел в полумраке, чтобы дать глазам отдых. И ему сразу полегчало.

Несколько человек уже сидели в храме, скорчившись у стены. Они разговаривали тихонько и, кажется, были недовольны тем, что он пришел, оглядели его искоса и еще больше понизили голоса. Он слышал отдельные слова, но смысла не улавливал, да и не старался, его не интересовали их тайны. Один был примерно в тех же годах, что и Варавва, и тоже рыжебородый, волосы, тоже рыжие, были длинные, спутанные и смешивались с бородой. Глаза были голубые и поэтому смотрели как-то странно, по-детски, а лицо было большое, мясистое. Все у него было большое. Высокий, здоровенный детина. Надо думать, ремесленник, судя по рукам и одежде. Варавве, в общем, было все равно, кто он да как он выглядит, но такого нельзя не приметить, хоть вроде ничего в нем особенного. Кроме, конечно, этих голубых глаз.

Высокого что-то печалило, и всех других, видимо, тоже. Говорили они, кажется, о каком-то умершем, да, пожалуй, что так. То и дело они тяжко вздыхали – хоть и мужчины. Если Варавва правильно понял, если они горевали о ком-то, они же могли оставить эти вздохи женщинам, плакальщицам?

Вдруг Варавва услышал, что этого, кто у них умер, распяли. И распяли вчера. Вчера?..

Он насторожил уши, но те, у стены, еще больше понизили голоса, и дальше Варавва уже ничего не разобрал.

О ком они говорили?

Тут мимо по улице прошли люди, невозможно было расслышать ни слова. Но когда снова стало тихо, он опять кое-что расслышал, и он понял, что так оно и есть: они говорили о нем. О том, которого...

Странно... Варавва тоже о нем только что думал. Проходил под той аркой напротив дворца и как раз вспомнил. Ну а когда проходил мимо места, где тот уронил крест, снова, конечно, вспомнил.

И вот – эти тоже сидят и его вспоминают... Странно! Им-то какое до него дело? И зачем все время шептаться? Только рыжий, высокий иногда говорил чуть погромче, так что можно расслышать, видно, он чересчур был огромный для шепота.

Уж не говорят ли они про... про тьму? Про то, что, когда тот умер, стало темно!..

Он внимательно вслушался, так внимательно, что они, наверно, заметили. Вдруг умолкли, не говорили больше ни слова, сидели и смотрели на него искоса. Потом еще пошептались о чем-то – он ничего не расслышал. А после простились с высоким и ушли. Их было четверо, и ни один не приглянулся Варавве.

Варавва остался один с высоким. Он хотел было завести с ним разговор, но не знал. Как подступиться. Тот сидел, время от времени встряхивая большой головой, и у него кривился рот. Как водится у простых людей, он даже не пытался скрыть горя. В конце концов Варавва спросил напрямик, что его печалит. Тот удивился, посмотрел на Варавву круглыми голубыми глазами и не ответил. С минуту он доверчиво разглядывал незнакомца, а потом спросил у Вараввы, не из Иерусалима ли он родом. Нет, он не здешний. А разговор-то, похоже, как у них? Варавва отвечал, что родина его близко, в горах к востоку. Высокий, кажется, успокоился. Не верит он этим иерусалимским, так напрямик и сказал он Варавве, не верит им ни на йоту, почти все – разбойники и злодеи. Варавва усмехнулся и от души согласился с высоким. Ну а сам он откуда? Он-то? Ну, его родина далеко-далеко. Детские глаза попытались выразить, до чего она далеко. И как бы хотелось ему очутиться там, простодушно поведал он Варавве, там, а не в этом Иерусалиме, и больше нигде на свете не хотел бы он очутиться. Только вряд ли ему приведется увидеть родные места, жить и умереть там, как он думал когда-то. Варавва удивился. Отчего же? Что ему мешает? Каждый сам себе хозяин.

– Ан нет, – ответил высокий, глубоко задумался и прибавил: – Не так это, нет.

А зачем он здесь? – Варавва не удержался от вопроса. Высокий ответил не сразу, а потом нехотя выговорил, что это из-за Учителя.

– Учителя?

Да, неужели он про Учителя не слыхал?

– Нет.

– Нет? Про того, кого распяли вчера на Голгофе?

– Распяли? Нет, не слыхал. Почему распяли?

– Потому, что так ему было назначено.

– Назначено, чтоб его распяли?

– Ну да. Так сказано в писаниях. Учитель и сам это предсказал.

– Сам? И в писаниях сказано? – Варавва был несилен в писаниях и не знал ничего такого.

– Я тоже не знал. Но так там сказано.

Варавва охотно поверил. И все же – почему распяли Учителя, зачем? Все это очень странно.

– Да... По-моему, тоже. Не понимаю, зачем ему было умирать. И такой страшной смертью. Но так ему было назначено, он сам предсказал. Все исполнилось, чему надлежало быть. Он же столько раз говорил, – и тут высокий повесил свою большую голову, – что ему надлежит пострадать за нас и умереть.

Варавва посмотрел на него:

– Умереть за нас!

– Да, вместо нас! Пострадать невинно и умереть вместо нас. Ведь, ясное дело, виноваты-то мы, не он.

Варавва сидел, смотрел на улицу и больше не задавал вопросов.

– Теперь куда легче понять то, что он говорил, бывало, – сам себе сказал высокий.

– И ты хорошо его знал? – спросил Варавва.

– Конечно. Конечно, хорошо. Я был с ним с самого начала, еще когда он начинал там, у нас.

– А, значит, он из твоих краев?

– И потом я следовал за ним повсюду, куда бы он ни пошел.

– Почему?

– Почему? И ты еще спрашиваешь. Сразу видно, ты не знаешь Учителя.

– Почему это – сразу видно?

– Пойми, у него была сила. Непонятная сила. Он только скажет: следуй за мной! И ты за ним следуешь. И ничего другого не остается. Такая у него была сила. Если б ты знал его, ты бы не спрашивал. Ты тоже пошел бы за ним.

Варавва помолчал. Потом сказал:

– Да, наверно, он был замечательный человек, если все, что ты говоришь, правда. Но раз его распяли, выходит, не так уж велика была его сила?

– Ан нет, не выходит. Я и сам сперва так подумал – вот ведь что самое страшное. Что я мог хоть на минуту подумать такое! Но теперь я, кажется, понял, для чего нужна была эта позорная смерть, теперь я хорошенько поразмыслил и поговорил с людьми, которые лучше моего знают писания. Понимаешь, оказывается, ему, невинному, надо было все это претерпеть и даже спуститься в ад ради нашего брата. Но он еще вернется и докажет всю свою силу. Он воскреснет из мертвых! Мы в этом не сомневаемся!

– Воскреснет из мертвых! Да что за бредни?

– Не бредни! Наверняка воскреснет. Кое-кто думает – даже завтра утром, потому что это должно случиться на третий день. Он будто бы говорил, что пробудет в аду три дня, сам-то я не слышал. Но будто бы он так говорил. А завтра чем свет...

Варавва пожал плечами.

– Не веришь?

– Нет.

– Не веришь... да где ж тебе... Ты ведь не знал его. Но у нас многие верят. И правда, почему бы ему не воскреснуть, если он других воскрешал из мертвых?

– Воскрешал? Быть не может такого!

– Еще как может! Я своими глазами видел.

– Неужели правда?

– Истинная правда. Воскрешал. Так что сила-то у него есть. Силы у него на всех хватит, была б только охота. Была б у него только охота для самого для себя постараться. Покамест он ничего такого не делал. Зачем он, при такой своей силе, и дал себя распять?.. Да, знаю, знаю... Но понять это нелегко. Я, видишь ли, человек простой, и все это, брат, понять нелегко.

– Ты, выходит, не веришь, что он воскреснет?

– Нет, нет, я верю. Конечно, они говорят правду. Что Учитель вернется и явит свою силу и славу. Я в этом не сомневаюсь – и они же писания знают получше. И тогда пробьет великий час. Они даже говорят: начнется новый век, счастливый век, когда Сын Человеческий будет править в своем царстве.

– Сын Человеческий?

– Да. Так он себя называл.

– Сын Человеческий?..

– Да. Так он говорил. Но некоторые думают... Нет, никак не выговорю...

Варавва придвинулся к нему поближе.

– Что же они думают?

– Они... они думают, что он сын самого Бога!

– Сын Бога!

– Да... Но только, поди, неправда это. Даже оторопь берет. Лучше пусть бы он вернулся такой же, как был.

Варавва стал сам не свой.

– Чего болтают! – крикнул он. – Сын Божий! Сына Божьего – и распяли! Сам понимаешь, не могло этого быть!

– Я тебе уже сказал, что это, поди, неправда. И еще повторю, если хочешь.

– Какие же безумцы могут этому верить? – продолжал Варавва, и шрам под глазом у него побагровел, как бывало всегда, когда что-то выводило из себя Варавву. – Сын Божий! Какой же он Сын Божий! Думаешь, так он и спустился бы на землю! И стал бы бродить по твоим родным местам да проповедовать!

– Ну... почему? Это как раз могло быть. Почему бы и не по нашим местам? Край у нас, конечно, глухой, но откуда-то надо же было начать. – И высокий посмотрел на него так простодушно, что Варавва чуть не рассмеялся. Но он чересчур был взволнован для этого. Он весь дергался и все время подтягивал на плечо козью шкуру, хоть она вовсе не сползала с плеча. – Ну а чудеса, которые были после его смерти? – спросил высокий. – О них ты подумал?..

– Чудеса?

– Ты что, не знаешь, что, когда он умер, стало темно?

Варавва глянул в сторону и потер глаза.

– И что земля потряслась и Голгофа треснула снизу доверху в том месте, где стоял крест?

– Ничего подобного! Вы все это выдумали! Откуда ты знаешь, что она раскололась? Ты разве там был?

И вдруг высокий изменился в лице. Он с сомнением посмотрел на Варавву и тотчас опустил взгляд.

– Нет, нет. Я ничего не знаю. Я не могу ничего доказать, – пробормотал он. И долго потом он молчал и вздыхал тяжко.

Наконец он положил руку на плечо Варавве и выговорил:

– Знаешь... Меня не было рядом с Учителем, когда он страдал и умер. Я убежал. Покинул его и убежал. А перед тем я от него даже отрекся. И это самое страшное. Я от него отрекся. Как ему простить меня, если он вернется! Что я скажу, что отвечу, когда он меня спросит! – И, уткнувшись большим бородатым лицом в ладони, он стал раскачиваться из стороны в сторону. – Как я мог это сделать! Как мог человек сделать такое! – В синих глазах его стояли слезы, когда он снова взглянул на Варавву. – Вот ты спрашивал, что меня печалит. Теперь ты знаешь. Теперь ты знаешь, что я за человек. А Господь мой и Учитель еще лучше твоего это знает. Горе мне, несчастному. Как ты думаешь, простит меня Учитель?

Варавва сказал, что, наверное, простит. Его не очень-то занимало, что ему говорил высокий, но он все равно так сказал, просто для разговора, да и нравился почему-то Варавве этот человек, который винился, будто преступник, хоть он, в общем, ничего худого не сделал. Ну мало ли кто кого обманывает, подумаешь!

Высокий схватил его за руку и крепко ее пожал.

– Ты правда так считаешь? Правда? – повторял он осипшим голосом.

Тут как раз несколько человек проходили мимо по площади.

Когда они заметили высокого рыжего и увидели, с кем тот сидит и беседует, они замерли, будто не веря своим глазам. Они бросились к высокому, и, хотя во всей их повадке была странная почтительность, не вязавшаяся с его жалкой одеждой, они закричали:

– Ты знаешь, кто этот человек?

– Нет, – ответил честно высокий, – я его не знаю. Но у него добрая душа, и мы славно поговорили.

– И ты не знаешь, что это вместо него распяли Учителя?

Высокий выпустил руку Вараввы и переводил взгляд с одного на другого не в силах скрыть своего смятения. Остальные же ясно показывали своим видом, что они думают о Варавве, и слышно было, как тяжело, гневно они дышат.

Варавва встал и отвернулся так, что они больше не видели его лица.

– Прочь отсюда, нечестивец! – закричали они на него.

И Варавва запахнулся в козий мех и пошел один по улице, не оглядываясь.

* * *

Девушка с заячьей губой не спала. Она лежала, смотрела на звезды и думала про то, что скоро должно случиться. Нет, спать ей нельзя, ей надо бодрствовать всю ночь.

Она лежала на соломе, которую собрала в яме у Навозных ворот, а вокруг нее стонали, ворочались во сне больные и тренькали бубенцы прокаженного, ходьбою старавшегося утишить боль. Кучи отбросов наполняли всю долину зловонием, трудно было дышать, но она уже привыкла, она не замечала смрада. Здесь никто его не замечал.

Завтра чем свет... Завтра чем свет...

Странно даже подумать – скоро все увечные исцелятся, все алчущие насытятся. Просто не верится. Как же это будет? Отворятся небеса, оттуда спустятся ангелы и всех накормят – хотя бы всех бедных. Богачи – те по-прежнему пусть едят у себя дома, а вот всех на самом деле голодных ангелы сразу накормят здесь, у Навозных ворот, прямо по земле расстелют скатерти, белые скатерти из чистого полотна, и расставят на них всякие яства, и каждый сможет прилечь рядом и угоститься. В общем, не так уж и трудно это себе представить, надо только помнить, что все будет совсем непохоже на нынешнее. Все переменится и станет другим...

Может, и сама она будет в новом платье, кто знает? Может, в белом. А может, в синей юбке? Ведь все переменится, оттого что Сын Божий воскреснет из мертвых и настанет новый век.

Она лежала и думала про все это, про то, как все это будет.

Завтра... Завтра чем свет... Хорошо, что ей сказали заранее.

Бубенцы прокаженного прозвякали совсем близко. Она их узнала, он всегда проходил тут ночами, хоть им и запрещено, им положено быть у себя, в самой низине, но по ночам он решается выходить. Тянет, наверное, к людям поближе. Он сам как-то раз говорил. Она видела, как он осторожно бредет меж спящими в свете звезд.

Царство мертвых... Какое оно?.. Сейчас, говорят, он ходит по царству мертвых... На что оно похоже?.. Нет, этого она не могла себе представить.

Слепой старик застонал во сне. А чуть подальше лежал изможденный юноша, он задыхался, каждую ночь было слышно, как он задыхается. А совсем рядом лежала женщина из Галилеи, у нее дергалась рука, потому что в нее вселился чей-то чужой дух. И кругом лежало великое множество больных, которые верили, что они исцелятся в потоке, и нищих, которые кормились отбросами тут, на свалке. Но завтра уже никого тут не будет. Они лежали, ворочались во сне, а ей уже никого не было жалко.

Наверное, ангел дохнет на воду, и она сразу очистится? И все сразу исцелятся, вступив в эту воду? И даже прокаженные исцелятся? Но неужели их пустят в поток? Не прогонят? Кто же знает... Никто ничего не знает...

А может, ничего и не станет с потоком, и не в нем вовсе дело. Может, сонмы ангелов пролетят над всей Гехиномской долиной, над всей землей и крыльями выметут все болезни, печали и беды!

Вот, может, как оно будет!

Потом она стала вспоминать, как она видела Сына Божия. Как он был с нею ласков. Никто еще никогда не был с нею так ласков. Она бы могла его попросить, чтоб исправил ее уродство, да только ей не хотелось – Ему ничего бы это не стоило, да только ей не хотелось просить. Он помогал тем, кому помощь правда нужна, он творил великие дела. Ей не хотелось докучать ему такой малостью.

Но странную вещь он сказал ей, очень странную вещь, когда она упала на колени в дорожной пыли, а он повернулся и к ней подошел.

– Ты тоже ждешь от меня чудес? – сказал он.

– Нет, Господи, я их не жду. Я просто глядела, как ты идешь по дороге.

А потом он посмотрел на нее, посмотрел так нежно и так печально, и погладил ее по щеке, и коснулся ее рта, и губа у нее осталась точно такая, как прежде. А потом он сказал:

– Ты будешь свидетельствовать обо мне.

Удивительные слова. Что они значат? «Свидетельствовать обо мне». И это она-то? Непонятно. Как она станет о нем свидетельствовать?

Он легко разобрал, что она сказала; не то что другие, он сразу все разобрал. Но чему удивляться, на то он и Сын Божий.

И еще всякие, всякие мысли бродили у нее в голове: о том, как он смотрел на нее, когда с ней говорил, и какой запах шел от его руки, когда он коснулся ее рта... Глаза у нее были широко раскрыты, в них отражались звезды, и она удивлялась тому, что их высыпает все больше и больше, пока она на них смотрит. С тех пор как она не живет дома, она их столько перевидела... Интересно, что такое звезды? Кто же их знает. Конечно, их Бог сотворил, но что они такое – кто знает... Здесь, в пустыне, много звезд... И в горах их было много... в горах у Галгала... Но только не той ночью, нет, не той ночью...

Она стала думать про дом между двумя кедрами... Мать стояла в дверях и глядела ей вслед, пока она спускалась под гору и несла на себе проклятие... Да, им пришлось ее выгнать, чтоб она отныне жила, как звери живут в норах... Она думала про то, до чего зеленое было поле весной, а мать стояла тогда бочком в темноте у двери, чтобы тот, проклинавший, не увидел ее...

Но теперь это неважно. Теперь все неважно.

Слепой сел и прислушался, он проснулся и услышал, как бренчат бубенцы прокаженного.

– А ну, убирайся! – закричал он и погрозил темноте кулаком. – Вон отсюда! Ишь, повадился!

Звук бубенцов замер во тьме, и старик снова улегся, прикрывая пустые глазницы рукой.

Ну а мертвые дети – они тоже попадают в царство мертвых? Но не те же, которые умерли, еще не выйдя из утробы? Не может этого быть... Неужели и эти мучаются? Они-то за что? Хотя точно сказать нельзя... Ничего нельзя сказать точно.

«Проклятие плоду во чреве твоем»...

Но когда начнется новый век, разве не снимутся сами собой все проклятия? Может, и так. Да кто ж его знает?

«Проклятие... плоду... во чреве твоем»...

Она вздрогнула, словно от холода. Скорей бы утро! Когда уж оно настанет! Она лежит тут так долго, а все не кончается ночь! Да, звезды вверху уже светят иначе, а рожок молодого месяца давно спрятался за горами. Сменилась последняя стража, трижды она видела факелы на городской стене. Да, кончилась ночь. Последняя ночь...

Вот над Масличной горою встала утренняя звезда! Ее сразу можно узнать, такая большая и яркая, куда ярче других. Никогда еще не сияла так эта звезда. Сложив руки на впалой груди, она лежала и смотрела на звезду горячими глазами.

Потом встала и убежала во тьму.

Он лежал скорчившись за кустом тамариска напротив гроба по другую сторону дороги. Когда рассветет, ему все будет видно. Отсюда хорошо видно. Скорей бы взошло солнце!

Конечно, не может мертвец воскреснуть, он и так это знал, но хотел все увидеть собственными глазами, убедиться. Для того-то он и встал рано-рано, задолго до рассвета, и залег здесь, за кустом. Хотя, в общем, он сам себе удивлялся. Зачем он сюда пришел? В конце концов, не все ли ему равно? Ему-то какое дело?

Он думал, многое множество народа придет посмотреть на великое чудо. Потому и спрятался – чтоб они его не заметили. Но похоже, никто, кроме него, не пришел. Странно.

Хотя нет – кто-то стоял на коленях, совсем близко, на самой дороге. Кто это? И как получилось, что он не слышал шагов? Кажется, женщина. Серая фигура почти сливалась с серой дорожной пылью.

Уже светало, и скоро первый луч солнца упал на скалу, в которой был высечен гроб. Все случилось так быстро, что он ничего не заметил – а тут бы как раз и следить Варавве! Гроб был пуст! Камень был отвален от двери гроба, и гроб в скале был пуст!

Сначала он поразился, лежал и смотрел на дверь гроба, куда – он сам видел – внесли распятого, и на камень, который у него на глазах тогда привалили ко входу. Но потом он все понял. Ничего не случилось особенного. Камень был отвален уже раньше, еще до того, как Варавва сюда пришел. И гроб уже раньше был пуст. Кто отвалил камень и кто унес мертвого – догадаться нетрудно. Все сделали ночью ученики. Под покровом тьмы они похитили своего возлюбленного Учителя, а потом заявят, будто он воскрес, в точности как обещал. Большого ума не надо, чтобы такое сообразить.

Вот они и подевались куда-то утром, на рассвете, когда ожидалось великое чудо. Спрятались!

Варавва вылез из своего укрытия и подошел ближе к гробу, чтоб получше его разглядеть. Проходя мимо серой коленопреклоненной фигуры, он бросил на нее взгляд и, к изумлению своему, узнал Заячью Губу. Он замер – стоял и смотрел на нее. Бледное, изможденное лицо было обращено ко гробу, и блаженный взгляд ничего другого не замечал. Губы раскрылись, но она почти не дышала, и безобразящий шрам над верхней губой совсем побелел. Она не видела Варавву.

Странно и как-то стыдно было ему смотреть на ее лицо. И вспомнилось кое-что – кое-что, о чем вспоминать не хотелось, тогда у нее тоже было такое лицо. И тогда ему тоже было стыдно... Он передернул плечами, стряхнул с себя это воспоминание.

Наконец она его заметила. И тоже удивилась, что видит его, что он здесь. Оно и понятно – он сам себе удивлялся. Какое ему до всего этого дело?

Лучше всего Варавве было притвориться, что он просто шел по дороге, просто случайно шел мимо, знать не знал, какое тут место, ведать не ведал ни про какой гроб. Почему бы не притвориться? Конечно, поверить будет трудно, и, скорей всего, она не поверит – но все-таки он сказал:

– Ты зачем тут лежишь?

Она не подняла на него глаз, не шелохнулась, стояла на коленях, как прежде устремив взгляд на дверь гроба в скале. Он едва расслышал, как она про себя шепнула:

– Сын Божий воскрес...

Странно – его тронул этот шепот. Против воли он что-то почувствовал – он сам не понимал что. Стоял и не знал, что бы такое сказать, как быть. Потом он подошел к гробу, как собирался, и убедился, что гроб пуст – но он же это заранее знал, и не все ли ему равно, это ничего ведь не значит. И он вернулся к тому месту, где она стояла на коленях. У нее было такое блаженное, такое упоенно-счастливое лицо, что ему сделалось ее жалко. Все ведь это неправда. Он мог бы, конечно, рассказать ей, как было дело с этим воскресением из мертвых, – но он и так уж ее обидел... Не довольно ль с нее? Он не смог себя заставить сказать ей всю правду. Только осторожно спросил, как, по ее мнению, случилось, что распятый – воскрес?

В первую минуту она смотрела на Варавву с недоумением. Неужели же он не знает? Но потом она подробно и восторженно рассказала ему своим гнусавым голосом, что ангел слетел с неба, простерши руку, как копье, и одетый огнем, как ризою. И копье вонзилось между камнем и скалой и рассекло их. Кажется, все очень просто, да все и было просто, хоть это и чудо. Так это случилось. Он разве не видел?

Варавва опустил взгляд и сказал, что нет, он ничего не видел, а про себя порадовался тому, что он ничего этого не видел. Значит, глаза у него исправились, стали опять как у людей, и теперь ему ничего не мерещится, он видит все так, как оно есть. Нет у того человека больше над ним власти. Никакого воскресения, ничего такого не видел Варавва. А девушка все стояла на коленях, и глаза у нее сияли от воспоминания о том, что она видела.

Когда она наконец поднялась, чтоб уйти, они пошли к городу вместе. Говорили они мало, но Варавва понял, что с тех пор, как они тогда расстались, она поверила в того, кого называла Сыном Божиим и кого он, Варавва, называл мертвым. Но когда Варавва спросил, чему же учил этот человек, она не ответила. Отвела глаза в сторону и промолчала. Так они дошли до развилки – ей надо было к Гехиномской долине, а ему к Давидовым воротам, – и он снова спросил напрямик, какое же тот проповедовал учение, во что она верит, хоть это не его, Вараввы, забота. С минуту она стояла потупившись, потом робко глянула на него и сказала, как всегда, неразборчиво:

– Надо любить друг друга.

И на том они расстались.

Варавва долго стоял и смотрел ей вслед.

* * *

Варавва даже сам удивлялся, почему он застрял в Иерусалиме, где делать ему нечего. Он слонялся по улицам без всякого проку. А ведь в горах, наверное, ждали его, не понимали, куда он подевался. Зачем он остался в городе? Варавва и сам не знал.

Толстуха сперва подумала, что это из-за нее, но скоро она поняла свою ошибку. Ей было немного обидно, но – господи! – мужчины, они все неблагодарные, их нельзя баловать, а она спала с ним каждую ночь, и ей это нравилось. Хорошо, когда рядом с тобой лежит настоящий мужчина, с которым приятно потешиться. А в Варавве что еще хорошо: пусть ему на тебя наплевать, но ему же на всех наплевать – это уж точно. Ему никто не нужен. И всегда так было. А в общем, ей даже нравилось, что ему на нее наплевать. Ну, то есть, когда они любились. После-то ей горько бывало, случалось всплакнуть. Да ведь и это неплохо. И даже сладко, если подумать. Толстуха имела большой опыт в любви и не презирала ее ни в каких видах.

Но почему он сшивался в Иерусалиме – этого она не могла взять в толк. И где он пропадал целыми днями, чем занимался? Ведь он не из тех лоботрясов, которым бы только шляться по улицам, он человек, привычный к жизни трудной, опасной. На него непохоже эдак болтаться без дела.

Нет, он стал на себя непохож с тех пор, как это случилось, – с тех пор, как его чуть не распяли. Будто все не свыкнется с тем, что его взяли да отпустили, – так сказала себе толстуха, лежа на припеке, сложив на толстом животе руки. И она расхохоталась.

Время от времени Варавва набредал на последователей того распятого равви. Никто бы не мог сказать про Варавву, будто он очень об этом старается, просто они попадались ему на торжищах, на улицах, и, когда он их встречал, он с удовольствием останавливался с ними поболтать, и он расспрашивал их про того распятого и про странное это учение, в котором он никак не мог разобраться. Любить друг друга?.. На дворцовую площадь он не ходил, и на соседние богатые улицы тоже, а бродил по закоулкам нижнего города, где ремесленники сидят и работают по своим лавчонкам да выкликают товар разносчики. Среди этих простых людей было много верующих, и они куда больше нравились Варавве, чем те, кого увидишь под колоннадой. Он кое-что узнал про странные их понятия, но не мог в них разобраться. Может, потому, что они очень глупо все объясняли.

Например, они свято верили, что их Учитель воскрес из мертвых и скоро объявится во главе небесного воинства и утвердит на земле свое царство. И все повторяли одно, видно, их так научили. Но вот в том, что он Сын Божий, не все они были убеждены. Некоторые считали, что как-то это странно: ведь они сами его видели, слышали, даже разговаривали с ним. А один даже сшил ему пару сандалий, и снимал мерку, и вообще. Нет, как-то не верится. А другие говорили, что все равно он Сын Божий и будет сидеть на облаке рядом с Отцом. Но сперва еще рухнет этот грешный, негожий мир.

Ну что за чудные люди?

Они замечали, что Варавва ни во что такое не верит, и относились к нему с опаской. Иные явно держались с ним начеку, и почти все давали понять, что не очень-то рады Варавве. Варавва к такому отношению привык, но, странно, сейчас оно его задевало, чего прежде с ним не случалось. Люди вечно давали ему понять, что он им не нужен, старались держаться от Вараввы подальше. Может, это из-за его внешности, может, из-за ножевой раны под глазом, никто ведь не знал, откуда она у него, может, это из-за глаз, которые так глубоко запали, что их никто не мог разглядеть. Варавва все это прекрасно знал, но какое ему дело, что про него думают люди: он просто не замечал их отношения.

До сих пор он не знал, что оно задевает его.

А этих всегда и во всем объединяла их общая вера, а того, кто к ней непричастен, они боялись и подпустить. У них было их братство и вечери любви, где они преломляли хлеб, будто одной большой семьей. Все это, видно, было как-то там связано с их учением, с этим их «любите друг друга». Но еще неизвестно, любили они кого-то, кто был не такой, как они, или нет.

Варавву ничуть не тянуло на их вечери любви, этого еще не хватало, даже подумать противно. Чтобы так связаться с кем-то одной веревочкой! Варавва всегда был сам по себе, и меняться он не желал.

Но почему-то он искал с ними встреч.

Он даже прикинулся, будто хочет вступить в их братство, ему бы, мол, только понять хорошенько их веру. Они отвечали, что будут рады ему, что постараются разъяснить ему слова своего Учителя, на самом же деле радости он не заметил. Очень странно. Им было совестно, но они ничуть не радовались его предложению, тому, что могут обзавестись новым единоверцем, – а они ведь так всегда этому радовались. Какая же тут причина? Но Варавва знал, какая причина. Вдруг он встал и большими шагами пошел прочь, и шрам у него под глазом побагровел.

Верить! Как мог он поверить в того, кого своими глазами видел распятым на кресте! В это тело, давным-давно мертвое и – он точно удостоверился – никак не воскресшее! Одно их пустое воображение! Все от начала и до конца – одно их воображение! Никто из мертвых не воскресал: ни их бесценный «Учитель», никто! И вообще! Варавва не отвечает за то, кого тогда выбрали! Это их дело, не его! Кого хотели, того и выбрали, просто так вышло. Сын Божий! Да какой он Сын Божий! А если бы и так, неужели бы он повис на кресте, не пожелай он этого сам? Выходит, он сам этого пожелал! Чудно и противно – сам пожелал страдать. Ведь если он правда Сын Божий, ему б легче легкого было от этого увернуться. А он не хотел. Он решил страдать и умереть этой жуткой смертью и не хотел увернуться, и так оно и вышло, он поставил на своем, его не отпустили. Он сделал так, чтобы отпустили Варавву. Взял и повелел: отпустите Варавву, а меня распните.

Хотя никакой он не Сын Божий, это же ясно...

Странно воспользовался он своей силой, очень даже странно, так, будто ею и не воспользовался, предоставил другим решать, как хотят, будто ни во что и не вмешивался, а сам поставил на своем: чтобы его распяли и отпустили Варавву.

Они вот болтают, будто он умер за них, вместо них. Что ж! Возможно. Но вместо Вараввы-то он умер уж точно, этого-то никто отрицать не будет! И выходит, Варавва ближе ему, чем они, чем все вообще, он совсем иначе с ним связан, и они еще не подпускают к себе Варавву! Он избран, можно сказать, – избран, чтоб не страдать, чтоб избавиться от мучений. Он и есть настоящий избранник, его отпустили вместо самого Сына Божия – тот сам таю пожелал, так повелел. Просто они ничего не знают!

А их «братство», и «вечери любви», и «любите друг друга» – это ему не нужно. Он сам по себе. И в своих отношениях с тем, кого они называют Сыном Божиим, с тем распятым, он тоже останется самим собой. Он не раб ему, вроде них. Сами пусть молятся и вздыхают.

Как это можно – хотеть страдать? Когда не надо, когда тебя никто не неволит? Даже представить себе нельзя, и тошно делается при одной мысли об этом. При мысли об этом ему снова виделось тощее, бедное тело, руки, на которых так трудно было висеть, и губы, такие иссохшие, что едва сумели выговорить слово «жажду». Нет, не нравился ему тот, кто сам нарывался на такие страсти, кто по своей воле повис на кресте. Вовсе он ему не нравился! А эти обожали своего распятого, носились с его страданиями, с его жалкой смертью – или она не казалась им жалкой? Они именно смерть обожали. Варавве было противно, даже подумать тошно. И не нужно ему было их учение, и сами они не нужны, и тот, в кого они верили, если их послушать.

Нет, он-то, Варавва, смерть не любил. Он ненавидел ее, он вообще не хотел умирать. Может, потому так и вышло? Может, потому именно он и был избран – избавлен от смерти? Если распятый действительно Сын Божий, значит, он всеведущий, и тогда он прекрасно знал, что Варавва не хотел умирать – ни страдать, ни умирать. Вот он и умер вместо Вараввы! А Варавве пришлось только проводить его на Голгофу и посмотреть, как его распинают. Больше ничего от него не требовалось, но и это для него было слишком, он ведь так ненавидел смерть и все, что с ней связано.

Да, он-то и есть тот человек, за которого умер Сын Божий! О нем, и ни о ком другом, было сказано: отпустите его, а меня распните!

Так думал Варавва, пока он шел прочь от них после того, как попробовал с ними соединиться. Пока он большими шагами шел из лавки в переулке Горшечников, где ему так ясно дали понять, что они не рады ему.

И он решил больше к ним не ходить.

Но когда назавтра он все-таки к ним пришел, они спросили, что для него непонятно в их вере, и ясно показали, что жалеют о вчерашнем, корят себя за оказанный ему холодный прием и готовы наставить и просветить его, раз он горячо к этому стремится. Так о чем он хотел спросить? Чего он не понял?

Варавва решил было просто пожать плечами и ответить, что не понял он ровным счетом ничего и, в общем, не очень об этом печалится. Но потом сказал, что вот, например, такая вещь, как воскресение, не укладывается у него в голове. Он не верит, что кто-то мог воскреснуть из мертвых.

Они подняли глаза от своих кругов, посмотрели на Варавву, потом друг на друга. Потом они пошептались, и старший из них спросил, не желает ли Варавва взглянуть на человека, которого Учитель воскресил из мертвых? Если угодно, они отведут к нему Варавву, но только вечером, после работы, потому что тот живет не в самом Иерусалиме.

Варавва испугался. Такого он не ждал. Он-то думал, они начнут рассуждать, излагать свои понятия, не будут навязывать ему такие грубые доказательства. Конечно, он понимал, что все это одно их воображение, благочестивый обман, что тот человек просто-напросто не умирал. И все-таки он испугался. Варавве ничуть не хотелось видеть того человека. Но не мог же он взять и все это выложить. Пришлось ему притвориться, будто он очень им благодарен и рад случаю убедиться в могуществе их Господа и Учителя.

Дожидаясь вечера, он бродил по улицам и час от часу сильней волновался. К концу дня он снова пошел в гончарню, и один юноша повел его за городские ворота, на Масличную гору.

Тот, к кому шли они, жил на краю небольшого селения на склоне горы. Когда молодой горшечник отодвинул соломенную завесу на двери, они увидели, что хозяин сидит боком к ним, за столом, положив на него руки и глядя прямо перед собой. Он, кажется, их не заметил, покуда юноша звонким голосом не поздоровался с ним. Тогда он медленно поворотил лицо к двери и поздоровался в ответ странно беззвучным голосом. Юноша передал ему привет от братьев в переулке Горшечников и объяснил, для чего они здесь, и он знаком предложил им сесть за стол.

Варавва сел напротив и стал разглядывать его лицо. Оно было желтое и с виду твердое, как костяное. Кожа совсем иссохла. Никогда не думал Варавва, что может быть такое лицо, и никогда еще и ни в чем он не видел такой покинутости. Лицо было как пустыня.

На вопрос юноши хозяин отвечал, что да, он умер, а потом его вернул к жизни равви из Галилеи, их Учитель. Четыре дня и четыре ночи пролежал он в гробу, и вот у него то же тело и та же душа, что прежде, он ничуть не переменился. И Учитель явил свою силу и славу и доказал, что он истинно Сын Божий.

Говорил он медленно, без выражения и все время смотрел на Варавву бледным, потухшим взглядом.

Потом они еще немного поговорили про Учителя и великие его дела. Варавва в разговор не вмешивался. Потом юноша пошел навестить мать и отца, которые жили в том же селении, и оставил их одних.

Варавва вовсе не хотел оставаться один с этим человеком. Но не мог же он взять и уйти, он не находил никакого предлога. А тот все смотрел на Варавву своим странным тусклым взглядом, который не выражал ровным счетом ничего, тем более интереса к Варавве, и все же непонятно его притягивал. Варавве хотелось уйти, вырваться и убежать, но он не мог убежать.

Сначала хозяин сидел молча, а потом он спросил Варавву, верит ли он в их равви, в то, что он – Сын Божий. Варавва помялся, а потом ответил «нет», потому что странно было лгать этому пустому взгляду, которому и неважно вовсе, лжешь ты или нет. Хозяин не обиделся, только кивнул и сказал:

– Да, многие не верят. Мать его вчера приходила – та тоже не верит. Но меня он воскресил из мертвых, чтобы я свидетельствовал о нем.

Варавва сказал, мол, ясное дело, тут уж как не поверить, и, ясное дело, теперь ему надо вечно благодарить за то, что над ним сотворили такое великое чудо.

Тот отвечал на это Варавве, что каждый день благодарит за то, что его возвратили к жизни, за то, что ему больше не надо быть в царстве мертвых.

– Царство мертвых? – выпалил Варавва и сам заметил, как чуть-чуть дрогнул у него голос. – Царство мертвых?.. Какое оно? Ты же там был! Расскажи!

– Какое оно? – отозвался тот и посмотрел на Варавву с недоумением. Ясно было, что суть вопроса непонятна ему.

– Да! Что там было? Что ты испытал?

– Я не испытал ничего, – отвечал тот неохотно, будто недовольный настойчивостью Вараввы. – Я был мертв. А смерть – это ничто.

– Ничто?

– Да. И чем же еще ей быть?

Варавва смотрел на него не отрываясь.

– Значит, ты хочешь, чтобы я тебе рассказал о царстве мертвых? Я не могу о нем рассказать. Царство мертвых – это ничто. Оно есть, но оно – ничто.

Варавва только смотрел на него не отрываясь, и покинутое лицо пугало его, но он не мог отвести от него глаз.

– Да, – сказал тот, глядя пустым взглядом мимо Вараввы, – царство мертвых – ничто. Но для того, кто там побывал, и все остальное – ничто. Странно, что ты о нем спрашиваешь, – продолжал он. – Другие не спрашивали.

И он рассказал, что братья в Иерусалиме часто посылали сюда людей, чтобы он обратил их, и многие обращались. Так служил он Учителю и выплачивал неоплатный долг ему за то, что возвратил его к жизни. Чуть не каждый день этот ли юноша или другой приводили к нему кого-нибудь, и он свидетельствовал о своем воскресении. Но про царство мертвых не говорил. Никто никогда не спрашивал у него про царство мертвых.

Стало темнеть в комнате. Он поднялся и зажег масло в светильнике, свисавшем с низкого потолка. Потом он принес хлеб и соль и поставил их на стол, преломил хлеб и протянул часть Варавве, а свою обмакнул в соль, приглашая Варавву сделать то же. Пришлось Варавве послушаться, хоть рука у него дрожала. Так они молча сидели и ели вместе в тусклом свете лампы.

Этот человек не побрезговал справить вечерю любви с Вараввой! Не то что братья в переулке Горшечников! Он-то не делает такого большого различия между людьми! Но когда сухие, желтые пальцы протянули Варавве преломленный хлеб и пришлось его есть, Варавве показалось, будто он жует мертвечину.

И почему, почему он стал есть вместе с Вараввой? Какой тайный смысл скрывался за этой вечерей?

Когда она кончилась, хозяин проводил Варавву до двери и отпустил с миром. Варавва пробормотал что-то в ответ и поскорее ушел во тьму. Он шагал в сторону города, вниз по склону, большими шагами, а неотвязные мысли теснились у него в голове.

Толстуха удивилась и обрадовалась тому, как жадно взял ее в тот вечер Варавва. Он был в тот вечер просто горяч. Она не могла понять, отчего бы, но сегодня его правда надо было утешить. А кому, как не ей, утешить Варавву? И грезилось ей, что она опять молодая и кто-то любит ее.

На другой день он старался держаться подальше от нижнего города, от переулка Горшечников, но один из них увидел Варавву под колоннадой Соломоновой и тут же спросил, как было вчера. Ну, что, разве ему сказали неправду? Он отвечал, что да, человек тот был мертв и потом воскрес, в этом нет никакого сомнения. Но лично он, Варавва, не понимает, зачем их Учителю понадобилось его воскрешать. Горшечник остолбенел, лицо у него стало серое от такого оскорбления их Господу, но Варавва от него отвернулся, и тому оставалось только уйти.

Наверное, об этом проведали не только в переулке Горшечников, но и у маслобойщиков, кожевников, ткачей и во всех других переулках, потому что, когда Варавва потом снова туда пришел, он заметил, что те верующие, с которыми он всегда разговаривал, вдруг переменились. Отмалчивались, подозрительно, искоса на него поглядывали. Близкой дружбы они с ним никогда не водили, но тут уж открыто показывали свое недоверие. А один сухонький старичок, которого Варавва и не знал вовсе, налетел на него и начал спрашивать, зачем он, Варавва, к ним повадился, и чего ему от них надо, и не подослала ли его дворцовая стража, или стража первосвященника, или саддукеи? Варавва не мог ничего ответить и смотрел на лысого старика, а лысина у того побагровела от злости. Варавва его отродясь не видывал и знать не знал, кто он такой, и только по синей и красной пряже, продетой в мочки ушей, догадался, что он красильщик.

Варавва понял, что они разобиделись и отношение к нему стало другое. На всех лицах он видел теперь холод, вражду, а иные буравили его взглядом, ясно показывая, что хотят вывести его на чистую воду. Но Варавва прикидывался, будто не замечает.

И вот наконец – случилось. Весть, как лесной пожар, понеслась по всем переулкам, где жили верующие, и вдруг ни единого не осталось, кто бы не знал: это он! Он! Кого отпустили вместо Учителя! Вместо Спасителя, Сына Божия! Это Варавва! Варавва – отпущенник!

Его преследовали злые взгляды, ненавистью горели глаза. Буря не улеглась и тогда, когда он совсем перестал к ним ходить.

– Варавва-отпущенник! Варавва-отпущенник!

* * *

И вот он замкнулся в себе, ни с кем не видался. Да он и не выходил никуда, лежал у толстухи за занавеской либо на кровле, в шалаше, если в доме чересчур шумели. Целые дни он проводил так, ни за что не принимаясь. Даже поесть забывал; если не поставить перед ним еду, не сказать, так и не ел бы совсем. Он ничего не видел кругом.

Толстуха ломала голову, что это с ним стряслось, она ничего не понимала. А спросить боялась. Пришлось ей оставить его в покое, раз уж ему так хочется. Скажешь ему что-нибудь – не ответит. И как ни заглянешь за занавеску – вечно он там лежит и глядит в потолок. Толстуха ломала голову. Рехнулся он, что ли? Рассудком ослаб? Нет, ничего не понимала толстуха.

И вдруг до нее дошло. Это когда она узнала от людей, что он якшался с умалишенными, которые верили в того малого, кого распяли тогда, когда Варавву самого распять хотели! Тут уж она смекнула! Ясно, потому он и стал такой! Теперь все понятно! Это они его заморочили! Всякой чушью голову ему забивали! Каждый спятит, коли с этими недоумками поведется! Они верили, что этот их распятый – спаситель, что ли, какой-то или чего-то еще, и будто бы он им поможет и даст им все, чего ни попросят, и будто он станет царем в Иерусалиме, а безбородую сволочь повыгонит, и еще там разное всякое, толком она не знала, чему они учат, да и знать не хотела, но что они блажные – любому известно. Ах, боже ты мой, да зачем бы ему с ними связываться? Для какой такой надобности? Ну да! Теперь ей все понятно! Его самого хотели распять, а потом не распяли, распяли этого их спасителя, и ведь это же страсть-то какая, пришлось им все объяснять, что так, мол, и так, что, мол, не он виноват, ну, а те ему, видно, свое, какой расчудесный их малый, в кого они верят, невинный и чистый, да еще, мол, он важная птица, и, дескать, с таким великим царем, ихним господом, нельзя было так обращаться, – словом, забили Варавве голову своей ахинеей, ну он и помешался из-за того, что не умер, что умер тогда не он. Ясно же, ясно, как оно получилось!

Ну да, значит, это он из-за того, что его не распяли! Вот дурень! Ай Варавва, смех, да и только! Живот надорвешь. Все из-за этого, ясное дело!

Но поди, уж хватит ему. Пора бы и за ум взяться. Ей бы с ним толком поговорить. Что это с ним? Что, мол, за притча?

Но ей не удалось с ним поговорить. Она и хотела, да ничего у нее не вышло. Разве Варавва станет о себе говорить? Нет, с таким разговором к нему не подступишься.

Так что все осталось по-прежнему, она ходила вокруг него и гадала, что с ним такое. Уж не захворал ли? Правда, может, захворал? Он совсем исхудал, и шрам от ножа Елиаху только и розовел на белом, тощем лице. С виду он стал жалкий какой-то, на себя непохож. Он и вообще стал на себя непохож. Болтаться без дела, лежать и смотреть в потолок! И это Варавва! Такой человек, как Варавва!

А вдруг его подменили? Может, это уже и не он, может, в него вселился кто-то, чей-то дух? Пожалуй, что так! Дух того, другого? Кого распяли? И ясно, тот не желает Варавве добра. Может, этот «спаситель», когда испускал дух, взял и вдохнул его в Варавву, чтоб самому не умереть и отомстить за обиду, какую ему причинили, отомстить отпущенному? Ведь могло быть и так! И если подумать – Варавва с тех пор-то и стал чудной, она же помнит, какой он явился к ней, сразу как его отпустили. Да, видно, так оно и было, все ясно. Вот только трудновато понять, как это равви ухитрился вдохнуть свой дух в Варавву, ведь он его испускал на Голгофе, а Вараввы там не было. Но если уж он такой сильный, как про него рассказывают, ему ничего не стоит куда угодно попасть невидимкой. Он со своей этой силой на что угодно способен.

Интересно, сам-то Варавва знал, что с ним приключилось? Что в него вселился чужой дух? Что сам он мертвый, а живет в нем распятый? Знал он или не знал?

Может, и не догадывался, но от этого ему было не легче, сразу видно. Оно и понятно: чужой дух есть чужой дух, и он не желал Варавве добра.

Она жалела его, даже глядеть на него не могла, до того жалела. Он тоже на нее не глядел, но просто потому, что ему не хотелось. Не нужна она ему стала, ничуть не нужна, вот он на нее и не глядел. И уже никогда не хотел он ее ночами – вот что хуже всего. А она, дура, прикипела к нему, бедолаге. Ночами она лежала и плакала, и теперь ей от этого вовсе не было сладко. Чудно... Вот уж не думала не гадала, что с ней опять случится такое.

Как его снова приворожить? Как выгнать распятого и сделать Варавву прежним Вараввой? Она не имела понятия, как изгоняют духов. Она ничего про это не знала, а ведь этот дух был опасный и сильный, сразу видно, она его даже побаивалась, хоть была не робкого десятка. Сразу видно по Варавве, какой это сильный дух, если сумел скрутить большого, здорового парня, который вот только что был живехонек. И как это он? Эдакого будешь побаиваться. Ясно, раз это дух распятого, у него особая сила.

Ну, она не то чтоб уж очень его боялась. Но распятые ей не нужны. Покорно благодарим. У нее большое и, грех жаловаться, полное тело, и ей подходит Варавва. Настоящий Варавва. Какой он был, пока не забрал себе в голову, будто это его надо было распять. А вот она, например, рада-радешенька, что его не распяли, что его отпустили!

Так думала толстуха в своей одинокой тоске. Но потом она вдруг подумала, что совсем не знает Варавву. Не знает, что с ним сделалось, вселился в него дух распятого или нет. Ничегошеньки. Знает только, что она ему не нужна, а ее угораздило в него влюбиться. И как подумала про это, она всплакнула и поняла, что она разнесчастная женщина.

Варавва за то время, что жил у нее, несколько раз наведывался в город. И один раз приключилось с ним вот что.

Он зашел в домишко – низкую лачугу с дырами для света прямо в кровле и с резким запахом кож и кислот, наверно, то была кожевня, хоть стояла она не на улице Кожевников, а на склоне холма, сбегавшем от храма к долине Кедрона. Здесь, верно, прежде выделывали кожи жертвенных животных, закланных в храме. Сейчас кожевню, видно, забросили, корыта и чаны вдоль стен были пусты, хотя запахи все сохранились. На полу валялось корье, всяческие отбросы и нечистоты.

Варавва незаметно скользнул внутрь и устроился в уголке у самого входа. И, присев там на корточки, оглядел комнату, куда набились молящиеся. Он разглядел не многих, видны были, в общем, только те, на кого падали лучи света, пробивавшиеся сквозь дыры в кровле; но, наверное, молились повсюду, и в полутьме тоже, и оттуда шло бормотание. Где-нибудь оно вдруг становилось громче, громче, а потом снова стихало и тонуло в общем гуле. А то вдруг все вместе повышали голоса, приходили в исступление, и кто-то вставал с колен и начинал горячо свидетельствовать о воскресшем Спасителе. Остальные тогда разом стихали и, оборотясь к говорящему, словно ждали, чтобы на них снизошла его сила. Когда он кончал свою речь, все вновь принимались молиться еще горячее прежнего. Лиц этих свидетелей Варавва не мог разглядеть, и только раз, когда свидетель поднялся совсем рядом, Варавва увидел, что лицо у него мокро от пота. Казалось, он забыл обо всем на свете, и по впалым щекам у него катился пот. Он был уже в годах. Он говорил, говорил, а потом вдруг отбил поклон на земляном полу, коснувшись его лбом, как всегда и все делают, когда молятся. Будто спохватился наконец, что есть ведь еще и Бог, а не только тот, распятый, о ком он твердил все время.

После этого в дальнем углу раздался голос, который показался Варавве знакомым. И, посмотрев в ту сторону, он увидел в луче света рыжебородого верзилу из Галилеи. Говорил тот спокойней других, и на своем галилейском наречии, каким можно насмешить любого в Иерусалиме. И все равно его слушали куда внимательней, чем всех остальных, ловили каждое слово – хоть ничего он такого особенного не говорил. Сперва немного потолковал о своем «драгоценном» Учителе, иначе его и не называл. Потом напомнил, как Учитель сказал, что всякого, верующего в него, будут гнать и поносить имени его ради. И чтоб все они терпели свои страдания и помнили, что претерпел сам Учитель. Конечно, они всего лишь слабые, жалкие люди, не то что он, но им надо стараться сносить испытания, не отрекаясь от него, не изменяя своей вере. И больше ничего он не говорил. И говорил-то будто сам себе, а не им. Когда он кончил, собравшиеся даже будто разочаровались. Он небось это заметил и сказал, что сейчас он прочтет им молитву, которой его научил сам Учитель. Так и сделал, и, пока он ее читал, они, кажется, были очень довольны, а многие вовсе расчувствовались. Все пришли в какой-то восторг. Вот он кончил, и те, что стояли близко к Варавве, повернулись к нему, будто сейчас целовать начнут, и тут-то он их узнал – это они кричали тогда: «Прочь отсюда, нечестивец!»

Потом еще двое свидетельствовали, и так исполнились духа, что все забылись, даже качались из стороны в сторону. Варавва следил за ними из угла своим зорким глазом.

И он вздрогнул. В одном из лучей он увидел девушку с заячьей губой, она стояла, прижав руки к плоской груди и обратив бледное лицо к свету. Он не видел ее с тех пор, как они расстались тогда у гроба, и она еще больше исхудала, стала совсем жалкая, щеки запали от голода, а тело было едва прикрыто лохмотьями. Все с удивлением ее разглядывали, видно, никто тут ее не знал. Видно, она показалась им странной, хоть они и не понимали, в чем тут суть – разве что в этих лохмотьях, – и они с недоумением ждали, что же она им скажет.

Зачем она-то полезла свидетельствовать? Что надумала? Варавва так и ахнул в душе. Неужели же ей непонятно, что не ее это дело? Очень на нее разозлился Варавва, хоть, в общем, все это его не касалось. И зачем ей свидетельствовать?

Кажется, она и сама была не рада: прикрыла глаза, будто не хочет никого вокруг видеть и мечтает только, чтобы все поскорей кончилось. Так зачем же тогда? Никто же ее не неволил!

И вот она начала. Прогнусавила о своей вере в Господа и Спасителя, но, кажется, никого она не растрогала. Наоборот. Говорила она еще нелепей и неразборчивей, чем обычно, потому что не привыкла, чтоб ее слушало сразу столько народу, и, конечно, конфузилась. А они ясно показывали, что им не по себе, что они не знают, куда глаза девать от стыда, а иные даже просто отворачивались. Наконец она что-то промямлила, вроде: «Господи, вот я и свидетельствовала о тебе, как ты повелел». И снова скорчилась на земляном полу, стараясь привлекать к себе как можно меньше внимания.

Все смущенно переглядывались. Она будто насмеялась над ними. А вдруг и правда! Может, так оно и есть! Всем, кажется, захотелось поскорей разойтись в разные стороны. Один из главных, из тех, кто говорил: «Прочь отсюда, нечестивец», поднялся и объявил, что пора расставаться. И прибавил, что всем, должно быть, понятно, отчего они собрались здесь, а не в городе, и что в следующий раз они соберутся в другом месте, никому еще покуда не ведомо где. Но Господь уж, верно, отыщет для них прибежище, где их не коснется зло мирское, он не оставит свое стадо, он пастырь добрый, и...

Дальше Варавва слушать не стал. Он выскользнул наружу прежде остальных, он хотел поскорей убраться от всего этого подальше.

Ему было тошно.

* * *

Когда начались гонения, слепой старик, опираясь на руку того юноши, который всегда задыхался, пошел к гонителям в синедрионе и сказал:

– Одна женщина у Навозных ворот распускает ересь о каком-то спасителе, который якобы явится и изменит весь мир. Все, что ни есть, дескать, погибнет, и начнется новая, лучшая жизнь, где будет исполняться одна его воля. Не следует ли и эту женщину побить камнями?

Гонитель, человек осмотрительный, попросил слепого объясниться подробнее. На чем, собственно, основано его обвинение? И прежде всего – что это еще за спаситель? Слепой отвечал, что все тот же, за веру в которого побивают камнями, так что справедливости ради надо бы побить и ее. Он своими ушами слышал, как она говорила, будто ее Господь спасет всех, даже прокаженных. Мол, исцелит их, и они очистятся, станут не хуже других. Но что же это получится? Прокаженные будут бродить, где им вздумается, и, наверное, без бубенцов, и как же их тогда разберешь, особенно если ты, к примеру, слепой? Ну можно ли распускать подобную ересь?

Рядом, во тьме, слышал слепой, муж совета почесал бороду и потом спросил, верит ли кто-нибудь этим ее посулам?

– Есть такие, – отвечал он, – сброд у Навозных ворот чему хочешь поверит. А прокаженные, ясное дело, те всех больше обрадовались. Вдобавок она с ними якшается, много раз, говорят, к ним в ограду ходила, хороводится с ними, бесстыдница. Может, даже блудит с ними, кто ж ее знает. Сам-то я не знаю. Но слыхал я, будто и не девица она. И говорят, младенчика своего уморила. Сам-то я не знаю. Слышу только, что говорят люди. Уши-то у меня на месте, это глаз у меня нет, я слепой. А это большая беда, господин хороший. Большая беда – быть слепым вроде меня.

Муж совета спросил, много ли она этому «спасителю», как она его называет, а верней бы сказать – распятому, приобрела поклонников?

– Много. Всем исцелиться хочется, а он всех исцелит, она обещает, увечных, бесноватых, слепых. Так что никаких скорбей на земле не останется ни у Навозных ворот, нигде. Но сейчас уже на нее обижаться начали, что он все не идет. Она давно обещала, а он не идет и не идет, ну и надоело им, смеются над ней, ругаются, оно и понятно, и нечего хныкать ночами и людям сон разбивать. Одни прокаженные еще надеются, и диво ли – сколько она им наговорила. Сулит им, будто бы их до храма допустят, разрешат войти в дом Господень.

– Это прокаженным!

– Да.

– Да как же она могла такое наплесть?

– Она ж не сама, мол, это им обещает, а ее Господь, а он так могуч, что может что угодно пообещать, что угодно переменить. Он вершит всем, потому что он Сын Божий.

– Сын Божий!

– Да.

– Сын Божий? Так она и говорит?

– Да, а ведь это кощунство, все же знают: его распяли, чего же еще, и, кто судил его, соображали небось, что они делали?

– Я сам был в числе судивших.

– Ну, выходит, ты лучше моего разбираешься, кто он есть.

На время стало тихо, и слепой только слышал опять, как чешет себе бороду тот, во тьме. А потом голос сказал, что женщину надобно призвать в судилище, пусть ответит за свою веру и защитит ее, если сумеет. Старик поблагодарил, попятился, смиренно кланяясь, и стал нашаривать по стене дверь, в которую он вошел. Чтоб помочь ему, член совета послал за слугой, а покуда они ждали, для порядка спросил у слепого, нет ли у него на ту женщину зла.

– Зла на нее? Да за что? Я вообще зла на людей не имею. За что? Я и не видел их никого. Ни единой души не видел.

Слуга вывел его на улицу, а у дверей его дожидался тот юноша, который всегда задыхался, слепой схватил его за руку, и вместе они отправились восвояси.

Заячьей Губе вынесли приговор и повели ее к яме, где побивали камнями осужденных, а эта яма была немного к югу от города. Следом шла орущая толпа и один из начальников храмовой стражи со своими людьми; были они голые по пояс, бороды и волосы заплетены в косы, а в руках они держали бичи воловьей кожи с железными наконечниками – они поддерживали порядок. Когда дошли до места, разгоряченная толпа обступила яму, а стражник повел девушку вниз. Вся яма была завалена камнями, и там, внизу, они были темны от старой, черной крови.

Начальник стражи велел всем молчать, и глашатай первосвященника прокричал приговор и причины его и добавил, что тот, кто обвинил, должен первым бросить камень. Потом слепого подвели к краю и растолковали ему, что надо делать. Но он про это и слушать не хотел.

– Зачем мне кидать в нее камень? Какое мне до нее дело? Да я и не видел ее никогда!

Но когда ему наконец внушили, что таков порядок и от него никуда не денешься, он пробормотал хмуро:

– Ну что ж.

В руку ему вложили камень, и он бросил его во тьму. Снова попробовал – и снова без толку, ведь он понятия не имел, где его цель, он просто бросал камни во тьму, а тьма повсюду была одинаковая. Варавва, который стоял с ним рядом и до сих пор не спускал глаз с той, внизу, теперь заметил, как кто-то подоспел к слепому на выручку. У человека этого было суровое, старое, высохшее лицо и на лбу заповеди завета, зашитые в кожаные мешочки. Книжник, наверное. Он навел руку слепого на цель, чтобы казнь продолжалась. Но опять ничего не вышло. Камни пролетали мимо. Приговоренная стояла внизу, широко раскрыв сияющие глаза, и ждала, что будет.

Праведный муж наконец потерял терпение, он наклонился, поднял большой острый камень и изо всех своих старческих сил запустил им в девушку. Он сразу попал очень точно, она пошатнулась и как-то беспомощно вскинула тощие руки. Толпа взревела восторженно, а праведник, наклонясь вперед, смотрел на свою работу, видимо очень довольный. Варавва сделал к нему шажок, слегка приподнял на нем плащ и всадил нож ловкой, привычной рукой. Все случилось так быстро, что никто ничего не заметил. Им было не до того: они целились в жертву, швыряли камни.

Варавва протолкался к краю и увидел, как Заячья Губа внизу, шатаясь, прошла немного вперед, распростерла руки и крикнула:

– Он пришел! Пришел!.. Я вижу! Вижу его! – Потом она рухнула на колени, она будто схватилась за чью-то полу, прогнусавила: – Господи, как же мне свидетельствовать о тебе? Прости меня. Господи, и помилуй...

Рухнула на окровавленные камни и испустила дух.

Когда все кончилось, те, кто стоял поближе, увидели, что один человек лежит мертвый, другой же пробежал виноградниками и скрылся в оливковой роще, что вела к долине Кедрона. Стражники кинулись за ним следом, искали, но не нашли. Будто земля поглотила его.

* * *

Когда настала ночь, Варавва вернулся к яме и спустился в нее. Он ничего не видел в потемках и пробирался ощупью. В самом низу он нашел ее растерзанное тело, почти погребенное под камнями, которые еще долго швыряли в нее, уже мертвую. Она была такая маленькая и легкая, что почти не отягчала ему руку, пока он нес ее по круче и дальше, во тьму.

Час за часом нес ее Варавва. Время от времени останавливался и садился отдохнуть, положив мертвую рядом с собою во тьме. Потом облака рассеялись, вызвездило, а скоро взошла луна, и стало все видно. Он сидел и смотрел на ее лицо, которое, странное дело, почти не было повреждено. И бледней оно не стало, чем при жизни, куда уж бледней. Совсем прозрачное. И шрам над верхней губой стал такой незаметный, будто и неважно вовсе, есть у нее шрам или нет. Да оно и было неважно – теперь-то.

Он вспомнил, как он тогда сообразил ей сказать, будто любит ее. И как он ее взял – нет, про это лучше не думать... Но когда он сказал ей, что любит, – сказал для того, чтобы не выдала и чтобы слушалась, – как тогда у нее просветлело лицо!

Не привыкла слышать такое... Он просто осчастливил ее тогда, а ведь она небось догадалась, что это вранье. Или не догадалась? Так ли, нет ли, а своего он добился: она прибегала к нему каждый день, носила еду – хватало, чтоб не умереть с голоду, – ну и сама она с ним ложилась, чаще даже, чем было нужно ему, и он ее брал, потому что рядом не было женщины, брал, хоть его корежило от ее гнусавого голоса и он просил, чтоб она говорила поменьше. Ну, и когда нога зажила, он, конечно, ушел. А как же еще?

Он оглядел пустыню, расстилавшуюся перед ним, покинутую и мертвую в мертвом лунном свете. Во все стороны тянулась она такая, он знал это. Он знал пустыню, он, не глядя, всю ее видел.

«Любите друг друга»...

Он снова всмотрелся в ее лицо. Потом поднял ее и опять пошел в гору.

Он шел верблюжьей и овечьей тропой через пустыню Иудейскую к земле Моавитской. Тропа была почти не видна, но помет животных, а то их скелеты, обглоданные шакалами, обозначали ее повороты. Так шел он полночи, и вот тропа побежала вниз, и он знал, что теперь уже близко. Он пробрался по узким ущельям и вышел словно в другую пустыню, еще покинутой и мрачней. Здесь продолжалась тропа, но Варавва присел отдохнуть, он измучился тяжким спуском. Да он и почти добрался.

Еще удастся ли ему найти или придется просить старика? Варавве не хотелось идти к старику, лучше бы обойтись без него. Старику небось непонятно будет, зачем Варавва ее принес. Да и самому Варавве разве понятно? Какой в этом прок? Но тут ее дом, он подумал. Если где-то есть у нее вообще дом... Ни за что бы ее не упокоил Галгал, и в Иерусалиме бы бросили ее псам. А это нехорошо. Хотя – не все ли равно? Какая разница? Ну, принес он ее сюда, где она жила, где ее гнали и где ляжет она в тот же гроб, в котором лежит младенчик. Ей-то какая польза? Просто ему захотелось это для нее сделать. Нелегко это – порадовать мертвого.

И зачем ей понадобился Иерусалим? Зачем связалась с этими полоумными пустынниками, у которых одно на уме – грядет великий мессия, всем надо спешить в град божий? Слушалась бы лучше старика – и никогда бы с ней не случилось такого. Старик – тот не собирался сниматься с места, говорил: с него хватит, сколько раз уж он надеялся, и все зазря, уже многие выдавали себя за мессию. Почему же этот окажется истинным? А она – нет, сумасшедших послушалась.

И лежит – растерзанная, мертвая. Из-за него. А он – истинный?

Истинный, да? Спаситель мира? Спаситель рода человеческого? Так почему же ей-то он не помог? Допустил, чтоб ее из-за него побивали камнями? Раз он спаситель, почему же ее он не спас?

Ему это было легче легкого, если б он захотел. Но нет, ему подавай страдание, самому страдать и чтоб другие страдали. И еще ему надо, чтоб о нем свидетельствовали. «Вот я и свидетельствовала о тебе, как ты повелел»... «Восстал из царства мертвых, чтобы свидетельствовать о тебе»...

Нет, не по душе Варавве был этот распятый. Варавва его ненавидел. Это он ее убил. Сам потребовал от нее жертвы и следил за нею, чтобы не увернулась. Ведь он был даже там, в яме, она его видела, она шла к нему, тянула к нему руки, просила выручить, хватала его за полу – а он и пальцем не шевельнул, чтобы ей помочь. И это – Сын Божий! Любящий Сын Божий! Спаситель мира!

Сам-то Варавва хоть прикончил того, кто бросил в нее первый камень. Хоть это он сделал. Толку, в общем-то, мало. Камень уже пролетел, уже попал. Совсем никакого толку. Но все равно. Все равно Варавва его прикончил.

Он обтер ладонью свой кривой рот и про себя усмехнулся. Потом повел плечами и встал. Поднял свою ношу, раздраженно, будто уже от нее устал, и зашагал дальше.

Он миновал скит старика, он его тут же узнал, запомнил с того раза, когда набрел на него случайно. И он стал вспоминать, как они шли, когда старик вел его к гробу младенчика. Пещеры прокаженных были тогда у них слева, а полоумных пустынников – те впереди, только они туда не дошли. Да, он все вспомнил, хотя сейчас, в лунном свете, место выглядело по-другому. Вот здесь они спускались по склону, и старик еще рассказывал, что ребенок родился мертвый, потому что был проклят в материнской утробе, и он похоронил его сразу, ведь все, что рождается мертвым, нечисто. «Проклятие плоду во чреве твоем»... Мать – та прийти не могла, зато потом она часто у гроба сидела... Старик говорил, говорил...

Здесь, что ли? Кажется, здесь... Ага, вот он, этот камень...

Он отвалил камень и уложил ее рядом с иссохшим младенчиком. Уложил разбитое тело так, будто старался, чтобы ей было поудобней, и напоследок взглянул на лицо и на шрам над верхней губой; теперь это было неважно. Потом он снова придвинул камень, сел и оглядел пустыню. Пустыня, он думал, похожа на царство мертвых, а она уже там, он отнес ее туда. И где лежит человек после смерти – вовсе неважно, но она лежит рядом со своим иссохшим младенчиком, не где-то еще. Он сделал все для нее, что мог, подумал Варавва и косо усмехнулся, почесывая рыжую бороду.

«Любите друг друга»...

* * *

Когда он вернулся к своим, никто не узнавал в нем прежнего Варавву, так он переменился. Те двое, которые тогда были в Иерусалиме, рассказали, правда, что он стал странный какой-то, да и немудрено: его столько держали в застенке и чуть не распяли. Наверно, скоро пройдет. Но нет, не прошло, а давно уж пора бы. Непонятно, в чем тут причина, но он стал на себя непохож.

В общем-то, он всегда был чудной, никогда не поймешь, что он думает, что затевает, но сейчас дело другое, сейчас он стал им совсем как чужой и на них смотрел тоже, кажется, как на чужих, будто впервые видит. Объясняют ли они ему свои планы – он их не слушает и сам никогда слова не вставит. Будто ему все равно. Он, конечно, участвовал в набегах на караванные пути в долине Иордана, но как-то без интереса, и толку от него было немного. Если встречалась опасность, он от нее не то чтобы вовсе увертывался, но близко к тому. Может, тоже от безразличия, кто его знает. Ему будто ничего не хотелось. Один только раз, когда грабили обоз с десятиной для первосвященника, собранной с жителей Иерихона, он вдруг осатанел от ярости, изрубил обоих из храмовой стражи, которые охраняли этот обоз. Зачем – непонятно, те и не думали сопротивляться, сразу сдались, как увидели их перевес. А потом он еще надругался над трупами, и все решили, что это уж слишком. Они и сами ненавидели стражников, всю эту первосвященникову свору, но мертвые – достояние храма, а храм – достояние бога. Им стало чуть ли не страшно, что он так обошелся с мертвыми.

А вообще никогда не выказывал он охоты выполнить что-нибудь, как каждому из них подобало, будто бы их дела вовсе не касались его. Даже когда они напали на римских солдат на Иордане, у переправы, он и то не больно старался, – а ведь это они едва не распяли его, и остальные разъярились тогда не на шутку, всем до единого перерезали глотки и тела побросали в реку. Никто, конечно, не сомневался, что он ненавидит притеснителей народа господня ничуть не меньше других, но, если бы все повели себя с такой же прохладцей, им бы в ту ночь, конечно, несдобровать.

Непонятная перемена. Потому что если кто среди них и был настоящий храбрец, так это Варавва. Он замышлял, бывало, самые отчаянные набеги, и в деле всегда он был первым. Для него не было невозможного, все ему удавалось. Из-за его отваги и умной головы они во всем на него полагались и привыкли к тому, что планы Вараввы всегда приносят удачу. Он стал у них почти главарем, хоть они не признавали главарей и никто не любил Варавву. Может, из-за того все и вышло. Из-за того, что он был чудной и нравный, не такой, как они сами. Они так в нем и не разобрались, он остался для них чужим. Про себя они знали все, а вот про Варавву почти ничего и, странное дело, потому и надеялись на Варавву. Они даже побаивались его и из-за того еще больше втайне на него надеялись. Хотя нет, конечно, все вышло из-за его храбрости, и ума, и успеха во всем, что он затевал.

Ну а теперь – кому нужен главарь, которому вовсе не хочется верховодить и вообще не хочется ничего? Которому бы только сидеть у входа в пещеру, глазеть на долину Иордана и дальше, на море, называемое Мертвым? Который смотрит на тебя таким непонятным взглядом, что оторопь берет? Вечно молчит, а если заговорит с тобою, ты еще больше уверяешься, что он какой-то чудной. Будто мысли его далеко где-то. Даже тошно. Может, все потому, что он пробыл так долго в Иерусалиме, что его чуть не распяли? Да его как будто и вправду распяли, и уж потом, после этого, он вернулся к своим.

С ним было тошно. Они были сами не рады, что он здесь, что вернулся. Ему здесь было не место. В главари он стал вовсе негоден – а на что же еще годен Варавва? Выходит, он вообще ни на что не годен? Да, странное дело, выходит, что так!

Ведь если вспомнить хорошенько, он не всегда был тем, кто ведет и решает, тем отважным, безоглядным Вараввой, которому все нипочем – и опасность, и смерть. Он не был таким, пока Елиаху не оставил у него под глазом этот шрам. До того он вовсе не был таким уж храбрым, скорее даже наоборот. В общем-то, все это помнили. А тут вдруг он стал мужчиной. После того как Елиаху тогда коварно напал на него и, видно, хотел убить, и они схватились в отчаянной схватке, и Варавва сбросил могучего, страшного, но уже старого, отяжелевшего Елиаху в пропасть у входа в пещеру. Молодой был проворней, он был гибкий, и старый боец при всей своей силе не мог его одолеть, зря он это затеял. И зачем? За что он всегда ненавидел Варавву? Никто так и не понял. Но все знали, что он всегда ненавидел Варавву.

Тогда-то Варавва и сделался у них главарем. А до тех пор в нем не было ничего приметного. Он стал мужчиной только после того, как заработал свой шрам.

Так они говорили, говорили – шептались.

Но того не знали они, и никто не знал, что Елиаху, которого они так хорошо помнили, был Варавве отцом. Этого никто не знал, никто не мог знать. Мать его была моавитянка, ее захватили в плен, когда ограбили караван на пути к Иерихону, и все они вдоволь натешились ею, а потом ее продали в Иерусалим, в веселый дом. Когда же там заметили, что ей скоро родить, ее не захотели держать, и она разрешилась на улице, там ее и нашли мертвой. Никто не знал, от кого ребенок, и сама бы она не сказала, а сказала бы только, что прокляла его в утробе и исторгла, ненавидя небо и землю и Творца неба и земли.

Нет, никто ничего про это не знал. Ни те, кто шептались в пещере, ни сам Варавва, который сидел у входа, и заглядывал в пропасть, и смотрел на выжженные горы Моава и на бескрайное море, называемое Мертвым.

Варавва и не думал про Елиаху, хотя сидел на том самом месте, откуда сбросил его тогда. Невесть по какой причине, а вернее сказать, вовсе без всякой причины – он вспомнил про мать распятого Спасителя, про то, как она стояла и глядела на своего пригвожденного сына, на того, кого родила. Вспомнил Варавва ее глаза без слез, ее крестьянское, грубое лицо, не умевшее выразить ее скорби, или, может, она не хотела показывать свою скорбь при чужих? И еще он вспомнил ее корящий взор, который она бросила, проходя, на него, Варавву. Почему именно на него? Будто некого больше корить!

Он часто думал про Голгофу, про то, что тогда случилось. И про нее, мать того, другого...

Он смотрел и смотрел на горы по ту сторону Мертвого моря, как тьма падает на них, на землю Моавитскую.

* * *

Они ломали головы, как бы им от него избавиться. Мечтали освободиться от ненужной, досадной помехи, не видеть мрачного лица, которое наводит тоску, убивает всякую радость. Но как к этому приступиться? Вдруг взять и сказать, что он им больше не нужен, стал лишний, что ему лучше уйти? Кто ему такое выскажет? Никому особенно не хотелось. А честно признаться, никто не осмеливался. Так глубоко в них засел глупый, нелепый страх, или как там ты это ни назови.

И они продолжали шептаться о том, что он им надоел, что они не любят его, никогда не любили, может, это из-за него им изменила удача, вот недавно они потеряли двоих, да и какая уж тут удача – со смертником. Глухая, ярая неприязнь наполняла пещеру, и почти ненавистные взгляды устремлялись из полутьмы к тому, кто сидел и сидел одиноко над пропастью, будто обручник дурной судьбы. Как от него отделаться?

И вот однажды на рассвете он просто исчез. Его нигде не было. Сперва решили, что он повредился в уме и бросился с утеса или в него вселился злой дух и туда его толкнул. Может, это дух Елиаху так расквитался с ним? Обыскали дно в том месте, где когда-то подобрали разбитое тело Елиаху, но Вараввы там не нашли. И нигде вообще не нашли следов Вараввы. Он просто исчез.

Им сразу полегчало, и они вернулись в свое гнездо на крутой горе, уже раскаленной солнцем.

* * *

Дальше о судьбе Вараввы, о том, куда подевался он и как жил после, покуда был еще крепким мужем, никто ничего не знает с определенностью. Иные думают, что после исчезновения он удалился в пустыню, в пустыню Иудейскую либо Синайскую, и там предался одиноким раздумьям о мире Божием и человеческом. Другие, напротив, говорят, будто он ушел к самарянам, ненавидящим храм иерусалимский, и священство, и книжников, и что будто бы во время праздника пасхи у них на святой горе при заклании агнца видели, как он, преклонив колено, ожидает восхода над Гаризимом.

А кое-кто с точностью утверждает, что большую часть времени он просто-напросто был главарем разбойников на склонах Ливана, ближних к Сирии, и жестоко расправлялся и с иудеями, и с христианами, если те попадались к нему в руки.

И никто, как уже сказано, не знает точно, что тут правда, а что – нет. Но зато определенно известно, что уже на шестом десятке он, проведя несколько лет в медных рудниках, принадлежавших римскому наместнику в Пафосе, стал рабом у него же в доме. За что схватили его и приговорили работать в рудниках – а страшней наказания не придумать, – неизвестно. Но удивительно не то, что он туда попал, а то, что, побывав в этом аду, он вернулся к жизни, хоть и рабом. Тут, однако, замешаны особые обстоятельства.

Был он теперь морщинист и сед, но после всего, что выпало ему на долю, до странности хорошо сохранился. Он на диво скоро оправился и снова стал могуч, почти как в прежние времена. Выйдя из копей, он был похож скорее на мертвеца: тело иссохло и глазницы, без взгляда, пусты, как два иссякших колодца. Когда же глаза снова стали глядеть на белый свет, взгляд сделался еще тревожней, чем прежде, сторожкий, как у собаки, будто загнанный, но по временам в нем еще вспыхивала та ненависть, с какою мать прокляла все творение, когда рожала Варавву. И совсем незаметный уже шрам у него под глазом опять багровел, сбегая к седой бороде.

Не будь он сделан из такого прочного теста, ни за что бы ему не выжить. Тут ему следовало благодарить Елиаху и моавитянку, ведь это они подарили ему жизнь. А ведь оба не любили, оба ненавидели его. Да и друг друга они не любили. Вот как мало значит любовь. Но сам Варавва не знал, чем обязан он тем двоим, которые, ненавидя, обнимали друг друга.

Он попал в большой дом, где было много рабов. Среди них был высокий, неуклюжий, тощий армянин по имени Саак. Из-за своего роста он вечно сутулился. Глаза у него были большие, чуть навыкате и такие черные, распахнутые, горящие, что и он весь как будто горел. Из-за белых, коротких волос и словно выжженного лица казалось, что он старик, на самом же деле ему едва перевалило за сорок. Он тоже побывал в копях. Все годы провел он там вместе с Вараввой и вместе с Вараввой сумел оттуда выбраться. Однако оправиться он так и не смог. Изможденный, седой как лунь, он будто носил на себе вечную отметину каторги, и лицо его было как пепелище. Казалось, он испытал что-то такое, о чем и не ведал Варавва. Да так оно и было.

Других рабов очень занимали эти двое, выбравшиеся оттуда, откуда никто обычно не выходил живым, им бы хотелось послушать их рассказы. Но те молчали о своем прошлом. Вообще они держались особняком и между собой почти не разговаривали, и непонятно, что объединяло их. А они были неразлучны. Кажется странно. Но они усаживались рядом во время еды или отдыха, а по ночам ложились рядом на соломе, потому что в копях были скованы одной цепью.

Их сковали сразу же, как только доставили с материка. Рабов с самого начала сковывали по двое, и с тех пор эти двое всегда работали в шахте рядом. И уже нельзя было им разлучаться, и эти рабы-близнецы наизусть знали друг друга и доходили часто до бешеной ненависти. Случалось, они свирепо набрасывались друг на друга без всякой причины, лишь оттого, что их сковали вместе в аду.

Но эти двое, казалось, ладили и даже помогали друг другу выносить невзгоды. Нередко они вели разговоры и тем облегчали тяжелое бремя каторги. Варавва, понятно, был не очень-то разговорчив, но он внимательно слушал, что ему говорил другой. О себе они вначале не распространялись, оба молчали о своем, у каждого были тайны, которые не хочется поверять, и немало прошло времени, пока они кое-что друг о друге узнали. Однажды, скорее, случайно выяснилось, что Варавва еврей и родом из города, называемого Иерусалимом. Саак встрепенулся и тотчас засыпал его вопросами. Город этот, казалось, был ему хорошо знаком, хоть он никогда не бывал даже близко. Наконец он спросил у Вараввы, не знал ли тот о равви, который там жил и творил, о великом пророке, в которого многие верят. Варавва понял, о ком речь, и ответил, что да, он слыхал про такого. Саак стал расспрашивать дальше, но Варавва ответил уклончиво, что не знает почти ничего. Ну а видел он его своими глазами? Гм... в общем-то, видел. Саака, кажется, потрясло, что Варавва его видел. Потому что немного погодя он снова спросил, правда ли это. И Варавва снова ответил, нехотя, через силу, что да, он видел его.

Саак уронил кирку. Он стоял, глубоко задумавшись, стоял, ошеломленный тем, что выпало ему на долю. Все для него вдруг переменилось, он был едва в состоянии постичь эту новость. Шахта переменилась. Вдруг переменилось все. Он был скован одной цепью с тем, кто видел Бога.

Тут его огрел бич надсмотрщика, тот как раз проходил мимо. Саак согнулся под ударом, будто так можно его избежать, и стал рьяно орудовать киркой. Когда мучитель пошел наконец дальше, Саак обливался кровью и трясся всем своим длинным телом. К нему не сразу вернулся дар речи. Но лишь только он смог говорить, он спросил у Вараввы, когда ему привелось видеть равви и где. Наверное, в храме, в святилище? Не тогда ли, когда тот говорил про свое грядущее царство? Или в другой какой-нибудь раз? Сперва Варавва отмалчивался. Но потом он нехотя проговорил, что видел его на Голгофе.

– Голгофа? Что еще за Голгофа?

Варавва сказал, что это такое место, где распинают преступников.

Саак притих. Опустил глаза. Потом, очень тихо, он проговорил:

– Вот, значит, где...

Так впервые зашла у них речь о распятом равви, о котором они потом говорили так часто.

Саак хотел побольше услышать о нем, о святых словах, которые он говорил, о великих его чудесах. Он и сам знал, что его распяли, как же не знать. Хорошо бы Варавва рассказал ему и кое-что другое.

Голгофа... Голгофа... Странное, чужое имя, а ведь он давно про нее знал, сколько раз уже приходилось ему слушать о том, как Спаситель умирал на кресте и какие великие чудеса совершились тогда. Он спросил у Вараввы, видел ли тот завесу в храме после того, как она разодралась надвое. И гора ведь тоже треснула, он это видел, наверное, раз он сам там стоял?

Варавва отвечал, что, может, так все и было, но он ничего этого не заметил.

– И ведь мертвые вышли из гробов! Поднялись из царства мертвых, чтобы свидетельствовать о нем, о его силе и славе!

– Да... – сказал Варавва.

– И ведь всю землю объяла тьма, когда он испустил дух?

А-а, вот это Варавва видел. Тьму он видел.

Саака, кажется, просто осчастливил ответ Вараввы, хотя его угнетали мысли о страшном месте казни; он так и видел расколотую гору, а на ней крест, а на кресте – приносимого в жертву Сына Божия. Да, конечно. Спасителю надлежало страдать и умереть, так надлежало ему, чтобы нас спасти. Да, конечно, хоть понять это невозможно. Но Сааку отрадней представлять его во славе, в собственном его царстве, где все совсем иное, непохожее на здешнее. И лучше бы Варавва, скованный с ним одной цепью, увидел Спасителя где-то еще, не на Голгофе. И почему он именно там его видел?

– Как странно, – сказал он Варавве, – что ты увидел его именно там. И почему ты там оказался?

Но на это Варавва ему не ответил.

В другой раз Саак спросил, правда ли, что Варавва раньше, до того, никогда его не видел. Варавва ответил не сразу. Но потом он сказал, что был он и во дворе претории, когда осудили равви, и рассказал, как все было тогда. Рассказал про странное сияние, в котором увидел равви. Саак так обрадовался, услыхав про это сияние. И Варавве не захотелось объяснять, что все получилось из-за того, что он вышел тогда из застенка и его ослепило солнце. Зачем? Какой от этого прок Сааку? Кому вообще от этого прок? Вот он и не стал ничего объяснять и осчастливил Саака, и Саак просил еще и еще рассказывать про это чудо. Лицо у Саака сияло, счастье будто передавалось Варавве, они будто делили счастье. И всякий раз, как Саак просил Варавву, тот рассказывал о своем чудесном видении, и всякий раз будто снова видел тот давний и странный свет.

Прошло немного времени, и он поведал Сааку, что был свидетелем воскресения Учителя. Нет, он не видел, как тот воскрес. Никто этого не видел. Но он видел, что ангел слетел с неба, простерши руку, как копье, и одетый огнем, как ризою. И копье отвалило камень от гроба, оно вонзилось между камнем и скалой, рассекло их. И Варавва увидел, что гроб пуст...

Саак слушал не дыша, не сводя больших доверчивых глаз с Вараввы. Неужели? Неужели жалкий, грязный раб все это видел? Неужели при нем совершилось великое чудо, чудо из чудес? Да кто же он? И за что ему-то, Сааку, выпала эта милость: он скован одной цепью с человеком, который испытал такое, был так близок к Господу?

Он стал сам не свой от счастья при этом известии и понял, что пора и ему раскрыть свою тайну, уже невозможно скрываться. Он осторожно огляделся, удостоверился, что рядом – никого, и шепотом пообещал Варавве кое-что ему показать. А потом повел Варавву к светильнику на выступе каменной стены и в дрожащем пламени показал ему свою бирку раба, которую носил на шее. У всех рабов были такие бирки, и на них нарезано хозяйское тавро. Здесь, в копях, на бирках у всех было тавро Рима, они были государственные рабы. Но на бирке Саака, на оборотной стороне, оба различили странные, таинственные знаки, которых ни один из них не мог понять. Саак объяснил, что это имя распятого, Спасителя, Сына Божия. Варавва недоуменно разглядывал странные, будто колдовские, нарезки, но Саак шепнул, что значат они только одно: он, Саак, принадлежит Сыну Божию, он его раб. И он разрешил Варавве потрогать бирку. Варавва долго стоял и держал ее в руке.

Вдруг им показалось, что идет надсмотрщик. Нет, ошиблись, и снова оба склонились над странной надписью. И Саак поведал Варавве, что она у него от одного грека. Он был христианин и тоже раб, этот грек, и он рассказал ему про Спасителя, про его царство, которое скоро начнется, и научил его верить. Саак свел с ним знакомство у плавильных печей. Там никто не выдерживает больше года. Грек и года не выдержал, и, когда он испускал дух, Саак расслышал в палящем жару шепот: «Не оставь меня, Господи». А потом ему обрубили ноги, так легче снимать колоды, и тело швырнули в огонь – там всегда так поступают со всеми. Саак думал, и у него будет такая судьба, другого не ждал. Но скоро часть рабов, и Саака тоже, перевезли сюда, здесь понадобилось много рабов.

Ну вот, теперь Варавве известно, что он христианин, что он раб Божий, – так заключил Саак и доверчиво посмотрел на Варавву.

Несколько дней после этого Варавва был тих и задумчив. А потом спросил у Саака странно дрогнувшим голосом, не вырежет ли он ту же надпись и у него на бирке.

Саак с готовностью обещал постараться. Он, правда, не знает таинственных знаков, но ведь он может смотреть на свою бирку...

Они выждали, и, как только прошел надсмотрщик, Саак острым осколком камня при тусклом свете светильника стал старательно нацарапывать знаки. Нелегко было его непривычной руке воспроизводить непонятные очертания, но он очень старался, чтоб они выходили точно такие же. Много раз он прерывался: то подходил кто-то, то им это казалось, – но наконец надпись была закончена, и оба решили, что вышло очень хорошо. Оба молча смотрели каждый на свою нарезку, на таинственную надпись, которая была непонятна им, но, они знали, означала имя распятого и что они его рабы. А потом оба бросились на колени в горячей молитве своему Господу, Спасителю всех несчастных, Богу.

Надсмотрщик увидел их издали, они лежали прямо возле светильника и ничего не замечали, так забылись в молитве. Он накинулся на них, исстегал чуть не до смерти. Вот надсмотрщик оставил их наконец, и Саак рухнул на землю. Но нет, тот вернулся опять, опять стал стегать Саака и заставил подняться. Качаясь, валясь друг на друга, рабы снова стали работать.

Так впервые пострадал Варавва за распятого, за бледнотелого равви с безволосой грудью, которого распяли вместо него.

Шли годы. День за днем. Они бы и не различали дней, но каждый вечер их заталкивали спать вместе с сотнями других, точно так же изможденных работой, и они понимали: настала ночь. Никогда их не выпускали на волю. Бескровные, словно тени, год за годом жили они в полутьме, внизу, в царстве мертвых, где путь освещали только светильники да редкие печи. Через вход в шахту пробивался слабенький свет, и там, наверху, они видели что-то, может быть небо. Но земли, того мира, которому прежде принадлежали, они не видели никогда. Тут же, у входа, им опускали еду – в корзинах и в грязных корытах, чтоб жрали, как звери.

У Саака было горе. Варавва перестал с ним молиться. Несколько раз помолился, после того как попросил тогда вырезать имя Спасителя у себя на бирке, и вот перестал. И сделался еще молчаливей, совсем странный какой-то, непонятный. Саак ничего не понимал. Тут голову сломаешь. Сам-то он молился по-прежнему, но Варавва только отворачивался, будто даже смотреть на это не хочет. Правда, вставал он, однако, так, чтоб заслонить Саака, пока он молится, чтоб ему не мешали молиться. Выходит, хотел помочь? Но сам он никогда не молился.

Почему? Из-за чего? Саак недоумевал. Просто загадка. Вообще Варавва стал для него загадкой. Он-то думал, что так хорошо его знает, что они так близко сошлись с ним тут, в подземелье, в этом аду, особенно после того, как несколько раз вместе молились. И вдруг он понял, что совсем не знает Варавву, ничего про него не знает, хоть неотделим от него. И порой странный человек у него под боком казался ему совершенно чужим.

Да кто же он такой, в самом деле?

Они по-прежнему разговаривали, но уже вовсе не так, как раньше, и Варавва теперь отворачивался, когда они говорили друг с другом. Сааку больше не случалось увидеть его глаза. Да и видел ли он их когда-нибудь? Если подумать – видел он их или нет?

С кем же скован Саак одной цепью?

Варавва больше не рассказывал о своих видениях. А что это было для Саака, какая потеря, даже и передать нельзя. Он пробовал сам представлять себе все, кое-как вспоминать. Легко ли? Нет, получалось не то – как же иначе... Сам-то Саак никогда не стоял рядом с Любящим, и окружавший того свет не слепил Саака. Сам он не видел Бога.

И пришлось ему довольствоваться памятью о чем-то чудесном, что он увидел когда-то глазами Вараввы.

Больше всего полюбилось ему видение пасхального утра, пылающий ангел, бросающийся вниз с небес, чтобы вызволить Господа из царства мертвых. Когда ясно себе представишь такое, точно знаешь, что он, конечно, воскрес, что он жив. И скоро он вернется и утвердит на земле свое царство, как столько раз обещал. Саак в этом нисколько не сомневался, был в этом совершенно уверен. И тогда позовут на волю всех, всех, кто томится в шахте. И сам Господь станет у входа, он встретит рабов, освободит от цепей, и все они сразу войдут в его царство.

Как мечтал об этом Саак! И всякий раз, когда их созывали кормить, он смотрел из колодца шахты вверх – не свершилось ли чудо. Но разве отсюда увидишь мир? Неизвестно, что там происходит. Там может всякое произойти, а ты не узнаешь. Но если б такое вправду случилось, если бы он уже явился – он бы, конечно, их позвал. Он о них не забудет, он не забудет своих, вызволит их из царства мертвых.

Однажды, когда Саак стоял на коленях и молился на уступе скалы, произошла очень странная вещь.

Надсмотрщик, совсем новый в шахте, недавно сменивший прежнего их истязателя, подошел к Сааку сзади так, что тот не видел его и не слышал. Но Варавва, который стоял рядом с молящимся, а сам не молился, различил его в полутьме и шепнул Сааку, что кто-то идет. Саак тотчас перестал молиться, вскочил и взялся за кирку. Он, однако же, ожидал худшего и весь согнулся, заранее подставляя спину ударам бича. К великому изумлению обоих, наказания не последовало. Надсмотрщик остановился, конечно, но только дружелюбно спросил у Саака, отчего тот лежал так, что это значит? Саак еле выговорил в ответ, что он молился своему Богу.

– Какому Богу? – спросил надсмотрщик.

Саак сказал ему, о каком Боге речь, и тот молча кивнул, будто давая понять, что так он и думал. И принялся расспрашивать Саака о распятом «Спасителе». Он уже слышал о нем много странных рассказов. Правда ли, что он дал себя распять? И умер позорной смертью раба? И после такого – его почитают как бога? Чудеса, право слово, чудеса... И отчего называют его Спасителем? Удивительное имя для бога... Что оно значит?.. Он спасет нас? Спасет наши души?.. Что за странность?.. Это еще зачем?

Саак постарался ему объяснить. И надсмотрщик внимательно слушал, хоть из путаных, невнятных речей темного раба почерпнуть можно было не много. Иногда только надсмотрщик качал головой. Но слушал все время внимательно, будто эти нехитрые речи чрезвычайно для него важны. Наконец он сказал, что просто беда, как много этих богов, от них никуда не денешься. И своего спокойствия ради надо всем приносить жертвы...

Саак отвечал, что распятый не требует жертв. Он требует только, чтобы ты себя самого принес в жертву.

– Себя? Да как это? Что это значит?

– Чтобы ты принес себя в жертву в его великом горниле.

– В его горниле?..

Надсмотрщик покачал головой.

– Ты темный раб, – сказал он потом, – и говоришь по своему разумению. Что за выдумки? Где набрался ты эдаких бредней?

– Я слышал эти слова от грека-раба, – сказал Саак. – Он всегда так говорил. А сам-то я точно не знаю, что это значит.

– То-то же. И никто не знает. Принести себя в жертву... в его горниле... в его горниле...

И, пробормотав что-то, чего не разобрали они, он исчез в полутьме между редкими светильниками, будто сгинул в земных недрах.

Саак с Вараввой долго думали об этом невероятном событии. Все было до того странно, невозможно понять. Как оказался здесь такой человек? Неужели он обыкновенный надсмотрщик? И расспрашивал о распятом, о Спасителе? Нет, даже не верится. Но конечно, они радовались оба, что с ними случилось такое.

С тех пор он часто останавливался поговорить с Сааком. С Вараввой он ни разу не заговорил. А Саака просил снова и снова рассказывать о своем Господе, о его жизни, и чудесах, и удивительном этом учении, что надо любить друг друга. И вот однажды надсмотрщик сказал:

– Я уже давно думаю, не поверить ли мне заодно и в этого бога, и в этого тоже. Но как могу я поверить в него? Как поверить во все эти странные вещи? И как могу я, надсмотрщик рабов, поклониться распятому рабу?

Саак отвечал, что да. Господь его умер смертью раба, но на самом деле он истинный Бог. Единый Бог! И если уверуешь в него, ни в какого другого уже верить не будешь.

– Единый бог! И распят, как раб! Как можно! Один-единственный бог – и его распяли!

– Да, – сказал Саак. – Так оно и есть.

Тот посмотрел на него в великом недоумении и ничего не ответил. И, по своему обычаю покачав головой, ушел и исчез в темноте шахты.

Они стояли и смотрели ему вслед. Вот он мелькнул у ближнего факела и совсем скрылся от них в темноте.

А надсмотрщик шел и думал про неведомого бога, который, чем больше о нем думаешь, делается непостижимей. Вдруг он правда единственный бог? И только ему, единому, и надо молиться? Вдруг на всем свете и есть один-единственный могучий бог, владыка неба и земли, который проповедует свой закон повсюду, даже тут, в подземелье? Закон до того удивительный, что его никак не поймешь... «Любите друг друга»... «Любите друг друга»... Нет, невозможно понять...

Он остановился в черном промежутке между двумя светильниками, чтобы хорошенько поразмыслить. И тут его осенило, что ему надо сделать. Надо вызволить раба, который верит в неведомого бога, вызволить из рудника, где все гибнут, и определить на другую работу, наверху, под солнцем. Ему непонятен ни бог этот, ни тем более его учение, невозможно такое понять, но раба он вызволит. Как будто сам Бог повелел ему это.

И в первый же раз, когда он поднялся наверх, он пошел прямо к надсмотрщику, у которого в ведении были рабы, обрабатывавшие принадлежавшие руднику земли. Тот, человек со свежим крестьянским лицом, но с мокрыми большими губами, выслушав, дал понять, что это для него нежелательно, раб из шахты ему не нужен. На самом деле в рабах у него была большая нужда, особенно в ту пору, во время пахоты, потому что волов не хватало. Но нет, снизу он никого не возьмет. Они все никуда не годятся, от них никакого толку, да и другие рабы не хотят с ними знаться – что им делать тут, на земле? И все-таки в конце концов он уступил старшему – просто удивительно, как тот умел поставить всегда на своем. И старший вернулся в шахту.

На другой день он дольше обычного говорил с Сааком про его Бога. А потом сказал ему, как он насчет него распорядился. Ему надо только назваться стражнику у входа в шахту, и с него снимут колодки и отделят его от второго раба. А потом его поднимут наверх и отведут к тому, под чьим началом он будет отныне работать.

Саак смотрел на него, не веря своим ушам. Неужели это правда? Надсмотрщик подтвердил, что да, это правда и, возможно, так повелел сам Бог Саака, чтоб свершилась воля его.

Саак прижал руки к груди и стоял, не говоря ни слова. Но потом он выговорил, что не может разлучиться с товарищем, потому что у них один Бог, одна вера.

Надсмотрщик очень удивился и посмотрел на Варавву.

– Одна вера? С этим? Но он же никогда не встает на колени, не молится!

– Да, – отозвался Саак. – Так-то оно, может, и так. Но он еще ближе к Богу. Он стоял возле него, возле креста, когда тот мучился и умирал. И видел вокруг него сияние, и видел, как огненный ангел отвалил камень от гроба, чтобы помочь Богу выйти из царства мертвых. Это он открыл мне глаза на его славу.

Надсмотрщик только покачал головой и искоса поглядел на Варавву, на этого малого с шрамом на щеке, который никогда не смотрел человеку в лицо, вот и сейчас отвернулся. Неужто такой принадлежит богу Саака? Возможно ли? Нет, не нравился ему этот Варавва.

И ему совсем не хотелось его вызволять из шахты. Но Саак повторил:

– Я не могу с ним разлучиться.

Надсмотрщик что-то бормотал про себя и долго искоса глядел на Варавву. А потом нехотя согласился, чтобы все было так, как хочет Саак, чтобы им не разлучаться. А сам пошел от них прочь, в свое одиночество.

И вот в условное время Саак и Варавва явились к страже у входа, их освободили от цепей и подняли из шахты. И когда они оказались наверху, увидали солнце, сиявшее над горами, от которых шел дух лаванды и мирта, увидали весеннюю зелень долин и дальнее море, Саак упал на колени и крикнул, сам не свой от радости:

– Он уже здесь! Он здесь! Смотри – вот оно, его царство!

Высланный за ними погонщик с недоумением посмотрел на него, а потом легонько пнул ногой, чтобы он поднялся, и сказал:

– Ну-ну, пшел.

* * *

Они хорошо впрягались вдвоем в плуг, потому что прежде были скованы вместе и, как пара волов, привыкли друг к другу. Тощие, жалкие, с наполовину выбритыми головами, они были посмешищем для остальных рабов. Сразу видно, откуда явились. Но один из них скоро набрался сил, он был здоров по природе, и они стали неплохо справляться с работой. Надсмотрщик на них не жаловался: что еще возьмешь с выходцев из-под земли.

Сами же они были исполнены благодарности за то, что с ними случилось. Хоть им приходилось трудиться как рабочей скотине, с утра и до вечера, все стало не то что прежде. Видеть белый свет, дышать вольным воздухом, уже одно это – радость. И они не могли нарадоваться на солнце, хоть тощие их тела обливались потом под его лучами, а обращались с ними как с животными и, в общем, не лучше, чем прежде. Хлыст жужжал над ними в точности так же, как в руднике, и особенно доставалось Сааку, у которого сил было меньше, чем у Вараввы. И все-таки они вернулись к жизни, жили, как вся тварь живет на земле, а не в недрах ее, в вечном мраке. Наступало утро, и наступал вечер, и день, и ночь, и все они видели и всему радовались.

Но что царство Божие пока не пришло, это они понимали.

Постепенно другие рабы с ними свыклись, перестали видеть в них каких-то диковинных зверей. Волосы у них отросли, они стали как все, не привлекали к себе внимания. Да и вообще – не то было замечательно в них, что они побывали в аду, но что сумели оттуда выбраться. Ведь это с самого начала и вызывало у других любопытство и даже невольное восхищение, в котором бы никто не признался. Но напрасно старались у них выведать, как это случилось. И всегда молчаливые, оба вовсе отказывались говорить о происшедшем с ними чуде. Они были странные, избегали всех и всегда держались вдвоем.

А ведь теперь в этом не было необходимости. Общая цепь уже не держала их. Они с кем хотели могли теперь подружиться, вовсе не обязательно было им спать рядом и рядом принимать пищу. А они, как прежде, ходили всегда рядом, будто они нераздельны.

И это тем более удивительно, что они уже тяготились друг другом, им стало трудно разговаривать. Они вели себя словно нераздельные, несмотря на то что их разделяло многое.

Правда, работая, им приходилось держаться рядом, в упряжке. Но когда кончалась работа, они могли бы смешаться с другими. Хотя, если вспомнить, какими чужаками они себя чувствовали среди них, может, не так уж и странно, что они держались особняком... Да они и привыкли друг к другу, привыкли к цепи, которая уже не связывала их. Проснувшись среди ночи, обнаружив, что цепи нет, каждый почти пугался, пока не находил рядом товарища. А найдя его, успокаивался.

Подумать только, до чего дожил Варавва! Чтоб с ним случилось такое! В высшей степени непонятно. Уж кому-кому, а Варавве вовсе не надо было бы ни с кем связываться накрепко. А его связали, не спросясь, да еще железной крепью. И хоть крепи этой больше не было, она будто осталась на нем. Но он дергал ее, конечно, он хотел вырваться...

Саак вырываться вовсе не хотел. Наоборот, он страдал, что они не так близки, как прежде. И почему? Что случилось?

О своем чудесном спасении из рудников, из царства мертвых, они никогда не говорили. Поговорили немного в первые дни, а потом перестали. Саак тогда говорил, что вызволил их Спаситель, Сын Божий. Оно конечно... Ясное дело... хотя, в общем-то, выходило, что Саака и вправду вызволил Спаситель и Сын Божий, Варавву же спас Саак. Верно ведь? Ведь так выходило?

Да, лучше не думать про это.

Варавва, конечно, благодарил Саака за то, что тот его спас. Ну а Бога он благодарил? Ведь, наверное, благодарил? Но точно сказать ничего нельзя. Кто его знает, Варавву...

Саак печалился, что совсем не знает Варавву, которого он полюбил. Ему было горько, что нельзя больше молиться с ним вместе, как там, в руднике, в царстве мертвых. А как этого хотелось Сааку! Но он не упрекал Варавву. Просто не мог ничего понять.

В Варавве вообще было много непонятного. Зато он видел, как умер Спаситель и как он воскрес из мертвых. И видел вокруг него нездешний свет. Хотя они больше никогда про это не говорили...

Саак страдал – но не за себя. Его иссохшее, обожженное лицо под белыми как снег волосами было все в отметинах от искр плавильной печи, худое тело исполосовано хлыстом надсмотрщика. Но за себя он не страдал. Он-то, наоборот, был счастливый человек. Особенно после того, как Господь сотворил над ним это чудо, вывел его наверх, под солнце, и к лилиям полевым, о которых сам Он когда-то говорил так красиво.

Он и Варавве сотворил то же чудо. Но Варавва окидывал вновь увиденный мир беспокойным взглядом, и никто не знал, что у него на уме.

Так жили они наверху первое время.

Когда кончилась весенняя пахота, их поставили работать у водяного колеса, которое надо было пустить в ход, как только начнется жара, чтобы все не засохло. Тоже тяжелая работа. А потом, когда собрали урожай, их отправили на мельницу, стоявшую недалеко от дома римского наместника в ряду других построек, которые вместе с жалкой деревушкой туземцев образовывали как бы городок подле гавани. Так оказались они у самого моря.

Там, на мельнице, они и свели знакомство с одноглазым коротышкой.

Был он коренастый, приземистый раб со стриженой головой, морщинистым серым лицом и высохшими губами. Один глаз его смотрел воровато, а другой ему вырвали за то, что он украл несколько четвериков муки. За ту же провинность он носил на шее большое деревянное ярмо. Работа его заключалась в том, чтобы наполнять мешки мукой и относить в амбар, и ни в простом этом занятии, ни в мышино-сером лице, ни в кургузой фигурке не было ничего замечательного. И однако ж его замечали больше, чем остальных, неизвестно почему, может, потому, что в присутствии его всем делалось неловко и тошно. Всегда можно было сразу сказать, нет его или он здесь, и спиною ты чувствовал на себе его одноглазый взгляд. Поймать его взгляд редко кому приходилось.

Он не обратил никакого внимания на двоих новичков, кажется, их и не увидел. Презрительной усмешки, с которой он наблюдал, как их ставят к самому тяжелому жернову, не заметил никто. А может, просто никто не понял, что этот изгиб серых иссохших губ означает усмешку. Жерновов было четыре, и на каждом работало по двое. Люди тут заменяли ослов, потому что ослов было мало, людей – вдоволь и содержать их куда дешевле. Но Саак и Варавва считали здешний корм почти изобильным в сравнении с тем, которым их потчевали раньше, да и вообще здесь им куда лучше жилось, хоть работа была тяжелая. Надсмотрщик, толстый и вялый, обращался с ними неплохо, в основном расхаживал, закинув хлыст за плечо, редко пуская его в ход. Только слепому старику, еле державшемуся на ногах, то и дело случалось его отведать.

Изнутри мельница вся была белая от муки, мука за долгое время осела повсюду: на полу, на стенах, в паутине под потолком. Сам воздух забит был мукою и тяжелым грохотом камней, когда вращались все четыре жернова. Все работали голыми, и только одноглазый, обвязанный мешковиной по бедрам, крысой шнырял по мельнице. Из-за деревянного ярма казалось, что его поймали, а ему как-то удалось вырваться. Говорили, будто он ест муку из мешков, когда остается один в амбаре, хотя ему бы должно мешать ярмо. И будто бы ест он ее не с голоду, а из упрямства, потому что ведь, если он попадется, ему вырвут второй глаз и поставят работать у жернова, как того слепого старика, а эта работа ему не под силу и страшней даже вечной тьмы, которая ожидает его, если он снова попадется на воровстве. Только правда это или нет – кто его знает...

Нет, двое новичков не особенно его занимали. Он следил за ними исподтишка, как он всегда и за всеми следил, и выжидал, что будет дальше, но ничего особенно он против них не имел. Особенно ничего. Эти двое, он слыхал, – из подземных, а он пока никого не встречал оттуда. Но он ничего особенно не имел против подземных. Ни против кого ничего особенно не имел.

Они побывали в копях – значит, за тяжкие преступления, хотя один на такого преступника был совсем непохож. Зато другой был очень даже похож и, видно, боялся, что это сразу заметно. Он был жалок, а второй, видно, совсем дурачок, и как это им удалось выйти из шахты? Из этого ада? Кто им помог? Вот в чем вопрос.

Но на этот вопрос не так-то просто ответить. Ничего, надо только обождать, и все объяснится. То ли, другое ли, а объяснение всегда найдется. Все, так сказать, объяснится само собой. Тут только глаз нужен, ясное дело. Ну а глаз у него был.

И потому он заприметил, что тощий, длинный, с коровьими глазами по вечерам, в темноте, встает на колени и молится. Почему так? Конечно, богу молится, да вот какому? Что за бог за такой, которому надо эдак молиться?

Одноглазый коротышка знал много разных богов, хоть молиться им он и не думал. Но если б такое вдруг взбрело ему в голову, он бы, конечно, молился, как люди, перед кумирами, в храме, где им самое место. А этот чудак, кажется, думал, что его бог стоит в темноте, перед ним. И говорил с ним прямо как с кем-то живым, кто знает его и видит. Чудеса. Шепчет-шепчет в темноте, молится от души, а ведь каждому ясно, что никакого бога тут нет. Одно пустое воображение.

Тем, чего нет, и интересоваться не станешь, однако, с тех пор как он заметил, что Саак молится, одноглазый стал спрашивать у него про его необыкновенного бога. И Саак объяснил ему все, как умел. Сказал, что Бог его – всюду, и в темноте тоже. Можно призвать его, когда хочешь, и ты почувствуешь, что вот он, с тобою. Да, а иногда даже чувствуешь, что он у тебя в груди – и это блаженней всего. Одноглазый отвечал, что Бог у него и вправду какой-то необыкновенный.

– Верно, – сказал Саак.

Одноглазый как будто взвесил то, что сказал ему Саак про невидимого, но очень, наверно, сильного бога, а потом спросил, не бог ли этот вызволил их из шахты.

– Да, – сказал Саак. – Это он.

И еще прибавил, что он – Бог всех угнетенных и всех рабов он освободит от цепей. Сааку хотелось проповедать свою веру, и ведь его слушали сейчас открыв рот.

– Вот как? – сказал одноглазый.

Саак все больше убеждался, что этому рабу, низенькому, никому не нужному, которому вырвали глаз, надо услышать про то, как спасут и его, и всех, и что он, Саак, должен его просветить – такова воля Господня. И он без конца ему говорил про Бога, хотя Варавва косился на них и, кажется, осуждал. И вот однажды, когда они, отработав, сидели одни на жернове, Саак открыл одноглазому свою тайну, показал ему надпись на бирке. В общем-то, одноглазый сам попросил назвать ему имя неведомого бога – если, конечно, позволительно его выговорить, – ну, и Саак назвал, и уж в доказательство силы и величия Господа дал ему поглядеть на тайные знаки святого имени. Одноглазый с большим интересом разглядывал надпись и слушал рассказ Саака про грека-раба, который ее вырезал и понимал, что значит каждая черточка. Надо же так понимать знаки Бога!

Саак еще раз поглядел на надпись и снова перевернул бирку. И, прижимая ее к груди, он, совершенно счастливый, сказал, что он – раб Божий, что он принадлежит Богу.

– Вот как, – сказал одноглазый.

А потом он спросил про его друга из шахты. У того тоже такая надпись?

– Конечно, – ответил Саак.

И одноглазый кивнул – мол, так он и думал. Хотя на самом-то деле ему было странно, что у них один бог и одна вера, ведь преступник со шрамом никогда не молился. Они еще говорили про удивительного бога, еще и еще, и Саак чувствовал, как они понимают друг друга. Хорошо, что он открыл одноглазому свою великую тайну, видно, это сам Господь надоумил его.

Все поразились на мельнице, когда в одно прекрасное утро надсмотрщик объявил, что Саака и Варавву днем, в условленное время, ожидает к себе сам прокуратор. Такого еще не бывало, во всяком случае, на памяти этого надсмотрщика, и он поразился не меньше всех остальных и не мог ничего понять. Двух жалких рабов вызывают к самому римскому правителю! Надсмотрщику велели их проводить, и он даже сам заробел: никогда прежде не видел он вблизи важного господина. Хотя он-то, надсмотрщик, тут был ни при чем, его дело было доставить их куда нужно.

В положенное время они отправились, и все на мельнице смотрели им вслед, и даже похожий на крысу коротышка, который не умел улыбаться, так ссохлись у него губы, тоже смотрел им вслед своим единственным глазом.

Без провожатого Саак и Варавва, конечно, заплутались бы в узких улочках, они ведь совсем их не знали. И они шли за надсмотрщиком и держались близко, рядом, как прежде. Будто их снова сковали одной цепью.

Статный черный раб, прикованный за ногу возле резных кедровых дверей, впустил их в большой дом. Сразу же за дверями в крытой колоннаде он передал их стражнику, и тот повел их оттуда солнечным двориком к средних размеров зале, которая выходила прямо во дворик. И там они вдруг предстали перед римлянином.

Все трое пали ниц, стукнулись лбами об пол – так научил надсмотрщик Саака с Вараввой, хоть они и считали, что негоже так унижаться перед тем, кто всего лишь человек. И только когда им было ведено, осмелились они встать. Римлянин, раскинувшийся в кресле в дальнем конце залы, знаком подозвал их к себе, и они робко приблизились, разглядывая его на ходу. Был он крепок, лет шестидесяти, у него было полное, но твердое лицо, широкий подбородок и, сразу видно, привыкший повелевать рот. Взгляд был острый и цепкий, прямой вражды он не выражал. Странно, но ничего пугающего не было в этом римлянине.

Сначала он расспросил надсмотрщика, как ведут себя эти рабы, доволен ли он ими. Тот, заикаясь, отвечал, что да, он ими доволен, и на всякий случай прибавил, что он вообще-то не дает спуску рабам. Непонятно, оценил ли это рвение высокий властитель, он только бросил беглый взгляд на толстую фигуру и легким взмахом руки отпустил надсмотрщика. Тот не заставил себя второй раз просить и с готовностью удалился. Так обрадовался, что впопыхах даже повернулся спиной к своему господину.

А тот занялся Сааком и Вараввой и стал их расспрашивать, откуда они родом, за какие провинности осуждены и как они вышли из рудников, кто этим распорядился. И все время он говорил с ними вполне дружелюбно. Потом он встал и прошелся по зале, и просто удивительно, как он оказался высок ростом. Он подошел к Сааку, взял в руку его бирку, посмотрел на тавро и спросил у Саака, знает ли он, что нарезано у него на бирке. Саак отвечал, что это тавро Римского государства.

Прокуратор кивнул, сказал, что да, это верно и что Саак, стало быть, принадлежит государству. А потом перевернул бирку и с видимым интересом, хоть и без особого удивления, стал разглядывать тайные знаки на оборотной ее стороне.

– Иисус Христос... – прочитал он, и Саак с Вараввой изумились, что он разобрал тайные знаки и святое имя Господне.

– Кто это такой? – спросил он.

– Мой Бог, – отвечал Саак, и голос у него чуть дрогнул.

– Так. Кажется, я не слыхивал его имени. Но богов много, всех не упомнишь. Он бог твоего родного края?

– Нет, – ответил Саак. – Он Бог всех людей.

– Всех? Вот как? Недурно. А я, например, про него и не слыхивал. Он, можно сказать, ловко скрывает свою славу.

– Да, – сказал Саак.

– Бог всех людей. Значит, у него немалая сила. На чем же она у него зиждется?

– На любви.

– На любви?.. Гм, почему бы и нет. Ладно, я не вмешиваюсь, верь, как тебе угодно. Только ответь, почему ты носишь его имя на своей бирке?

– Потому что я ему принадлежу, – ответил Саак, и снова чуть дрогнул у него голос.

– Вот как? Ему? Каким же образом? Разве ты не принадлежишь государству, как означено этим тавром? Разве ты не государственный раб?

Саак ничего не ответил. Стоял и смотрел в пол.

Наконец римлянин сказал, впрочем, вовсе без злобы:

– Но ты должен ответить. Нам надобно выяснить, понимаешь ли. Итак, принадлежишь ли ты государству? Скажи.

– Я принадлежу Господу Богу моему, – ответил Саак, не поднимая глаз.

Прокуратор стоял и смотрел на него. Потом взял его за подбородок и заглянул в обожженное лицо, побывавшее у плавилен. Он ничего не сказал и, увидев то, что хотел, отпустил подбородок Саака.

Потом он подошел к Варавве и, поворачивая теперь уже его бирку, спросил:

– А ты? Тоже веришь в этого любящего Бога?

Варавва ничего не ответил.

– Ну? Веришь ты или нет?

Варавва покачал головой.

– Нет? Так зачем же тогда ты носишь на бирке его имя?

И опять промолчал Варавва.

– Твой он бог или нет? Не это ли означает надпись?

– У меня нет Бога, – наконец ответил Варавва так тихо, что его почти не было слышно. Но и римлянин, и Саак расслышали этот ответ.

И после этих немыслимых слов Саак взглянул на него с таким отчаянием, болью и недоумением, что взгляд этот в самое нутро впился Варавве, пронизал его насквозь, хоть сам Варавва и не смотрел тогда на Саака.

Удивился и римлянин.

– Не понимаю, – сказал он. – К чему же тогда «Иисус Христос» у тебя на бирке?

– Потому что мне хочется верить, – отвечал Варавва, не поднимая глаз.

Римлянин посмотрел на него, на опустошенное лицо, шрам под глазом, грубый, жесткий рот, все еще хранивший прежнюю силу. Лицо было лишено выражения, и вряд ли бы обнаружилось оно на нем, если взять его вот так же за подбородок. Впрочем, с этим рабом ему бы такое и в голову не пришло. Почему? Он и сам не знал.

Он опять повернулся к Сааку:

– Понимаешь ли ты толком, что ты сейчас наговорил? Ведь ты восстаешь против Кесаря? Понимаешь ты или нет, что он тоже бог, что ты ему принадлежишь, его тавро носишь на своей бирке? А ты объявляешь, будто принадлежишь другому, неведомому богу, да еще вырезал его имя на своей пластине, чтоб показать, что ты – его, а не кесарев. Что, разве не так?

– Да, – ответил Саак неверным голосом, но он у него уже меньше дрожал.

– И ты на этом стоишь?

– Да.

– А понимаешь ты или нет, что тебя ждет за это?

– Да. Понимаю.

Римлянин помолчал. Он размышлял про этого бога рабов, по правде сказать, он про него уже слышал, про него много болтали в последнее время – безумец из Иерусалима, который принял позорную смерть раба. «...Разбить все оковы»... «...Раб божий, и он меня освободит»... Не так уж невинно все это, если вдуматься... И лица, как вот у него, вряд ли придутся по вкусу какому-нибудь рабовладельцу...

– Если ты откажешься от своей веры, ты останешься цел, – сказал он. – Понятно?

– Нет, я не могу, – ответил Саак.

– Почему же?

– Я не могу отречься от моего Господа.

– Странный малый... Надеюсь, ты понимаешь, какой приговор я вынужден буду вынести тебе? Неужто ты вправду так смел, что готов принять смерть за свою веру?

– Это не мне решать, – был тихий ответ Саака.

– Не так уж это смело звучит. И неужто тебе жизни не жалко?

– Жалко, – ответил Саак.

– Но если ты не откажешься от этого своего бога, тебя уже ничто не спасет. И ты расстанешься с жизнью.

– Я не могу расстаться с моим Господом Богом.

Прокуратор пожал плечами.

– А я ничего не могу для тебя сделать, – сказал он и подошел к столу, за которым сидел, когда их привели. И постучал молоточком слоновой кости по мраморной столешнице. – Ты такой же безумец, как твой бог, – прибавил он, уже не обращаясь к Сааку.

Покуда они ждали стражника, прокуратор подошел к Варавве, повернул на нем бирку, вынул свой кинжал и острием перечеркнул Иисуса Христа на пластине.

– Это ведь не нужно тебе, раз ты в него не веришь, – сказал он.

А Саак в это время смотрел на Варавву таким взглядом, что он жег его как огнем, и никогда не смог его позабыть Варавва.

И вот Саака увели, а Варавва остался. Прокуратор похвалил его за разумное поведение и сказал, что его следует вознаградить. Пусть пойдет к десятнику, и его поставят на другую работу, полегче.

Варавва быстро глянул на прокуратора, и тот увидел, что выражение, оказывается, есть на этом лице, есть взгляд, и взгляд неопасный. Ненависть стояла в нем и дрожала, как наконечник стрелы, которая никогда не слетит с тетивы.

И Варавва отправился исполнять, что было ему ведено.

* * *

Когда распинали Саака, Варавва стоял чуть поодаль за кустом гибиска, чтобы друг на кресте не увидел его. Но Саака заранее так пытали, что он все равно бы вряд ли заметил Варавву. Пытали его по привычке и оттого, что решили, будто правитель просто забыл отдать об этом приказ. На самом же деле тот не предполагал никаких пыток, хотя и не подумал о том, что надо их отменить. И на всякий случай все было сделано как всегда. За что приказали распять этого раба, они не знали, да и не очень хотели знать. Они привыкли к своей работе.

Опять ему выбрили полголовы, и все в крови были белые волосы. Лицо, в общем, ничего не выражало, но Варавва слишком хорошо знал его и понял, что оно выразило бы, если б было в силах. Варавва смотрел и смотрел на это лицо горящими глазами, если только можно назвать горящими глаза Вараввы, но сейчас их можно было так назвать. И на изможденное тело он смотрел, не отрываясь, и захотел бы – не смог оторваться, но он не хотел. Оно было до того тощее и бессильное, это тело, и непонятно, как в таком могло корениться злодейство. На груди, где все ребра можно счесть, выжжена государственная печать в знак того, что казнят его за государственную измену. А бирку сняли, как-никак металлическая, да она и была уже не нужна.

Казнили его за городом, на склоне небольшого холма, поросшего редкими кустами. За одним из таких кустов и стоял Варавва-отпущенник. Кроме него и тех, кто распинал, ни души не было возле холма, никому не было дела до смерти Саака. Обычно тут собирался народ, особенно если казнили тяжкого преступника. Но Саак не убил, не ограбил, и никто не знал, кто он и что натворил.

Опять стояла весна, совсем как тогда, когда они с Сааком вышли из подземелья и Саак упал на колени и крикнул: «Он уже здесь! Он здесь!»

Поля зеленели кругом, и даже холм, на котором казнили Саака, был весь в цветах. Солнце сияло над горами и над синим морем невдалеке. Но был полдень, давила жара, и роем взвивались мухи, чуть кто появится на нечистом холме. Все тело Саака обсели они, а он не мог шелохнуться, отогнать их. Нет, не назовешь эту смерть ни возвышенной, ни поучительной.

Тем более непонятно, почему она так захватила Варавву. А она его захватила. Глаза Вараввы вбирали в себя все, чтоб удержать навсегда: пот, катящийся со лба и из глубоких тощих подмышек, грудь, и на ней ходуном ходит выжженное клеймо Рима, мух, которых не отгоняет никто. Голова свесилась, умирающий тяжко стонал, Варавва у себя за кустом слышал каждый звук. Он и сам дышал тяжко, прерывисто, и рот у него тоже открылся, как у друга на кресте. Ему даже самому захотелось пить, как, конечно, хотелось сейчас пить Сааку. Да, непонятно все это. Но ведь они же так долго были скованы вместе. И вдруг показалось Варавве, что все повернулось вспять, что его снова сковали с распятым одной цепью.

Вот Саак попытался что-то сказать, наверное, чтобы дали попить, но никто ничего не понял. Варавва и то не расслышал, хоть вовсю напрягал слух. Правда, он стоял далеко. Вообще-то, можно было взбежать на холм, подбежать к кресту, окликнуть друга, спросить, чего он хочет и не может ли он, Варавва, чем-то помочь, – а заодно и мух отогнать. Но ничего этого не сделал Варавва. Он стоял за своим кустом. Он ничего не сделал. Он только все время смотрел на Саака горящими глазами, и рот у него приоткрылся от мучений распятого.

Скоро стало ясно, что ему недолго терпеть. Он задышал слабее, и грудь уже не ходила, и Варавва уже не слышал, как он дышит. А потом тощая грудь застыла совсем, и, значит, Саак умер. Без всякой тьмы средь бела дня, без всяких чудес, тихо и незаметно он испустил дух. Те, кто должен бы за ним следить, ничего не заметили, они лежали и играли в кости, в точности как в тот раз – давным-давно. Но на сей раз они не вскочили, не испугались, что тот, на кресте, умер. Они просто ничего не заметили. Один Варавва заметил. И, понявши, что случилось, он задохнулся и упал на колени – будто молиться.

Странное дело. И ведь как бы обрадовался Саак, доведись ему это увидеть. Но Саак уже умер.

Правда, Варавва хоть и упал на колени, но молиться не мог. Некому было. Он просто немного постоял на коленях. А потом он уткнулся в ладони измученным, седобородым лицом, и, наверное, он заплакал.

Вдруг один солдат выругался, заметив, что распятый уже умер, надо только снять его с креста и можно идти восвояси. И они сняли его и ушли.

Так распинали Саака, а Варавва-отпущенник стоял и на это смотрел.

* * *

К тому времени, когда прокуратор оставил свой пост и вернулся в Рим, чтобы там дожить оставшиеся ему годы, богатство его было больше, чем у всех прежних правителей острова, но зато и рудники, и вся вообще провинция давали при нем государству небывалый еще доход. Бессчетные надсмотрщики немало тому способствовали рвением, строгостью и, пожалуй, жестокостью, это они помогли прокуратору взять все возможное от природы и выжать все силы из населения и рабов. А сам прокуратор вовсе не был жесток. Сурово было его правление, не сам он. И если его обвиняли в жестокости, то лишь по неведению, просто не знали его. Его совершенно не знали, о нем ходили слухи и домыслы. Тысячи жалких людишек во глубине рудников и за плугом в полях, иссушенных солнцем, благословляли судьбу, прослышав, что он их собрался покинуть, по своей глупости они надеялись, что новый правитель окажется лучше. Прокуратор же покидал милый остров с печалью и сожалением. Он славно тут пожил.

Особенно не хотелось ему расставаться со своими трудами, ибо он был полон сил. Но он был к тому же натура изысканная, и с приятностью он ждал наслаждений, которые обещали ему роскошества Рима и тонкое общество равных. И, покоясь в удобных креслах на затененной палубе, он предавался легким мечтам.

Он взял с собою рабов, которые могли пригодиться ему для собственных нужд, среди них и Варавву. Варавву он, правда, внес в список скорей по доброте душевной, ведь от раба в таком возрасте проку не много. Но прокуратору запомнился славный, послушный раб, так разумно позволивший перечеркнуть имя своего Бога, и он решил захватить и его. Кто б мог подумать, что у Вараввы окажется такой памятливый и заботливый покровитель.

Корабль плыл дольше обычного, долго не было попутного ветра, но, много недель без отдыха налегая на весла, окровавленные гребцы привели его наконец в Остию, а на другой день прокуратор был уже в Риме, куда вскорости прибыли и богатства его, и челядь.

Дворец, который приказал он купить, стоял в самом сердце города, в богатейшей его части. Был он в несколько этажей, весь отделан разноцветным мрамором и разубран с неслыханной роскошью. Варавва, живший в подвале вместе с другими рабами, только и видел из всего дома что этот подвал, но он понимал, что дом у хозяина богатый и пышный. И это было ему решительно все равно. Работа у него была нетрудная, нехитрые мелкие поручения, а каждое утро вместе с двумя другими рабами он сопровождал важного вольноотпущенника, распорядителя кухни, когда тот отправлялся на торг за снедью. Так что на Рим Варавва нагляделся достаточно.

Но возможно, вернее будет сказать, что Рима он вовсе не видел. Рим только мелькал у Вараввы в глазах. Протискиваясь сквозь густые толпы по узким улочкам, по орущей рыночной площади, Варавва видел все будто бы издали, как сквозь туман. Могучая шумная столица мира была для него словно ненастоящая, и он двигался по ней, будто отсутствуя, погруженный в собственные думы. Тут были мужчины и женщины разных рас, из разных стран, и любого другого, кроме Вараввы, поразил бы этот людской муравейник, богатство и пышность, огромные здания и несчетные храмы всевозможным богам, куда на золоченых носилках несли знатных господ, чтоб они поклонялись там каждый своему богу в те часы, когда их не влекли соблазны, предлагаемые в дорогих лавках купцов на Via Sacra, либо нега роскошных бань. У любого другого глаза б разбежались, ловящее это великолепие. Но глаза Вараввы ничего не ловили, быть может, оттого, что были слишком глубоко упрятаны, и все, на что смотрели они, скользило мимо, ненужное и чужое. Нет, ни к чему было все это Варавве. Хоть бы и вовсе не было. Безразлично. Так по крайней мере думал он сам.

Но не так уж был этот мир безразличен Варавве. Потому что Варавва ненавидел его.

Словно ненастоящими были для него двигавшиеся по улицам процессии: жрецы, верующие, священные символы. Ему, не имевшему бога, казалось странным, что они то и дело встречаются у него на пути и надо уступать им дорогу. Он прижимался к стене и смотрел им вслед, искоса, украдкой. А один раз он пошел за ними, и пришел к какому-то удивительному храму, какого не видывал прежде, и вошел вовнутрь, и, как все, встал перед изображением матери с младенцем на руках, и, когда он спросил, кто она такая, ему сказали, что это благословенная Изида с младенцем Гором. Но потом они стали оглядывать его недоверчиво, что за человек – не знает имени Святой Матери, и храмовый стражник вытолкал его вон и у кованых медных дверей сделал тайный знак, чтоб охранить и себя и храм от Вараввы. Будто догадался, что он зачат и рожден в ненависти ко всему творению на земле и на небе и к Творцу неба и земли!

Шрам багровел у Вараввы под глазом, ненависть дрожала в диком, упрятанном взгляде, как готовая слететь стрела, Варавва бежал по улицам и закоулкам. «Прочь отсюда, нечестивец!» Он сбился с пути, заблудился, и, когда наконец он добрался до дому, его хотели наказать, но не тронули, зная, что к нему благоволит хозяин. Да они и поверили сбивчивому объяснению Вараввы, что он заплутался в чужом, незнакомом городе. Он забился в дальний угол подвала для рабов, лег там в темноте, грудь у него надрывалась, и перечеркнутое имя «Иисус Христос» жгло ее как огнем.

И снилось ему в ту ночь, что он скован одной цепью с другим рабом, и тот раб лежит рядом и молится, и Варавва его не видит.

– О чем ты молишься? – спрашивает Варавва. – Зачем?

– Я молюсь о тебе, – отвечает из темноты раб, и голос у него знакомый.

И Варавва лежал тихо-тихо, чтобы не мешать ему молиться, и старые глаза Вараввы были полны слез. Но когда он проснулся и стал шарить по полу, искать цепь, цепи рядом не оказалось, и не было рядом того раба. Варавва ни с кем не был связан, ни с кем в целом свете.

Однажды, когда он был один в сводчатом подвале дворца, он увидел нацарапанный в укромном месте знак рыбы. Неумелая рука вывела этот рисунок, но в том, что изображал он и каков его смысл, сомневаться не приходилось. Варавва стоял и думал, кто же из здешних рабов – христианин. Он и потом еще долго думал про это и присматривался ко всем и каждому, старался найти разгадку. Но расспрашивать он никого не стал. Не разузнавал, не наводил никаких справок. А ведь это было б нетрудно. Но он не стал никого спрашивать.

Он не сообщался с остальными рабами, верней, сообщался только по необходимости. Он ни с кем никогда не разговаривал, и потому он не знал их. Потому и его никто не знал и никому не было до него дела.

В Риме было много христиан, это было известно Варавве. Ему было известно, что они собираются в своих молитвенных домах, своими братствами, в разных местах города. Но он к ним не ходил. Думал даже пойти несколько раз, да так и не пошел. Он носил имя их Бога у себя на бирке, но оно было перечеркнуто.

В последнее время они, конечно, начали прятаться, собирались тайно, в других местах: испугались гонений. Он про это слыхал на торгу, там от них кое-кто защищался растопыренной пятерней, совсем как тот сторож в храме Святой Матери защищался тогда от Вараввы. Они опасны и мерзки, способны на ворожбу – и на что только они не способны! А бог у них – ужасный преступник и повешен давным-давно. Лучше от них держаться подальше.

Однажды вечером он случайно услышал, как двое рабов шепчутся во тьме подвала, они его не видели и думали, что рядом никого нет. Варавва их тоже не видел, но узнал по голосам. Они совсем недавно были в доме, их купили всего несколько недель назад.

Речь шла о собрании братства, назначенном на завтрашний вечер в саду Марка Люция у Аппиевой дороги. Но скоро Варавва понял, что соберутся не в саду, а в еврейских катакомбах, которые начинаются там.

Вот уж странное место для встречи... Среди мертвых... Надо же додуматься до такого...

На другой вечер, пока запирали на ночь подвал, Варавва, рискуя жизнью, успел выскользнуть из дворца.

Когда он вышел на Via Appia, уже надвигались сумерки, и он не встретил почти ни души. Как пройти к саду, он спросил у пастуха, который гнал домой стадо овец.

Войдя в подземелье, он стал ощупью пробираться по узкому, отлогому ходу. Дневной свет еще проникал сюда сверху, и было видно, как первый ряд гробов убегает во тьму. Варавва шел, шаря руками по холодным, мокрым стенам. Соберутся в первой большой галерее – так те рабы говорили. Варавва шел и шел.

Вот, кажется, голоса. Он замер, прислушался – нет, ничего не слышно. Он снова пошел. Он ступал с осторожностью, часто на пути попадались ступеньки, то одна, то несколько ступенек, и они уводили все дальше вниз.

И все не было галереи. Только узкий ход меж гробов. Потом этот ход раздвоился, и Варавва теперь не знал, куда же идти. И остановился в недоумении, совершенно потерянный. Но тут где-то далеко мелькнул огонек – где-то очень далеко. Ну да, огонек! Варавва бросился туда. Значит – там!

И вдруг огонек исчез. Совсем исчез. Может, он нечаянно пошел по другому проходу? Он бросился обратно, чтоб снова увидеть огонек. Но огонька уже не было, нигде не было!

Варавва ничего не понимал. Где же они? Как их найти? Ведь они же здесь!

А сам он куда забрел? Ну, ничего, он же помнит, как шел, всегда можно добраться до выхода. И Варавва решил вернуться.

Но когда он пробирался назад по тому же самому ходу, где ему запомнилась каждая выемка, вдруг снова он увидел огонек. Четкое, сильное сияние – в боковом проходе, – наверное, раньше он его не заметил, и двигалось оно теперь в другую сторону. Все-таки это, наверное, был тот же самый свет, и Варавва бросился туда. А свет делался ярче и ярче... И вдруг погас. Исчез совсем.

Варавва схватился за голову. Пощупал рукой глаза. Что же за свет? Был ли вообще свет? Вдруг просто ему почудилось? Или опять что-то у него с глазами... когда-то, когда-то давным-давно... Он тер глаза и беспомощно озирался...

Нет никакого света! Нигде, нигде! Только тьма ледяная кругом, и он один в этой тьме, и больше тут никого, ни души, никого, только мертвые!..

Мертвые! Кругом только мертвые! Везде, всюду, со всех сторон, во всех проходах, куда ни пойди. Куда же идти? Он понятия не имел, куда ему надо идти, чтобы выбраться, выйти отсюда, выйти из царства мертвых...

Царство мертвых!.. Он сошел в царство мертвых! Он заточен в царстве мертвых!

Его охватил ужас. Тошный страх. И вдруг он бросился наобум, он носился по переходам, спотыкался о невидимые ступеньки, кидался то туда, то сюда, стараясь выбраться, вырваться наружу... Он метался как безумец, он задыхался... Шатаясь, натыкаясь на стены, в которых были замурованы мертвецы, он уже не чаял отсюда выбраться...

И вот наконец его коснулся теплый ветер оттуда, сверху, ветер иного мира... Почти не помня себя, взобрался Варавва по склону и очутился в винограднике. Там он лег на землю, лежал и смотрел в пустое, стемневшее небо.

Уже повсюду было темно. И на земле, и на небе. Повсюду.

Когда Варавва возвращался в город по ночной Via Appia, ему было очень одиноко. Не потому одиноко, что никто не шагал с ним рядом и никто не встречался ему, а потому, что был он один-одинешенек в бескрайной ночи, охватившей всю землю, и не было у него никого ни на земле, ни на небе, никого среди живых или мертвых. Он и всегда-то был одинок, но только теперь это понял. Он шел во тьме, будто был в ней погребен, и старое, одинокое лицо его пересекал шрам от раны, нанесенной отцом. И на морщинистой, старой груди пряталась в седых волосах бирка раба с перечеркнутым именем Бога. Да, он был один-одинешенек, никого не было у него ни на земле, ни на небе.

Он был заперт в самом себе, в своем царстве мертвых. И как из него вырваться?

Один-единственный раз был он соединен с другим человеком. Да и то железной цепью. Только железной цепью, и больше ничем, никогда.

Он слушал, как его собственные шаги отдаются от кремнистой дороги. А то тишина была полная, будто во всем свете, кроме него, ни души. Со всех сторон обступала его тьма. Ни огонька. Нигде ни единого огонька. И не было звезд в вышине, и все было покинутое, пустое.

Он тяжело дышал, воздух был душный и жаркий, будто в горячке. Или это сам Варавва в горячке, может, он занемог, может, там, внизу, закралась в него смерть? Смерть! Он всегда носил ее в себе, она была в нем, все время с тех пор, как он жил на свете. Она гнала его по темным ходам, темным кротовым ходам его собственного рассудка, наполняла его ужасом. Хоть был уже стар Варавва и не хотел больше жить, но она наполняла его ужасом. А ведь он бы даже с радостью... Просто с радостью...

Нет, нет, только не умереть! Не умереть!..

А те собираются в царстве мертвых, чтоб молиться своему Богу, соединяться с ним и друг с другом. Те не боятся смерти, они победили ее. Сходятся на свои братские встречи, на свои вечери любви... «Любите друг друга»... «Любите друг друга»...

Но вот он пришел к ним, а их там не оказалось, их там ни единого не оказалось. И он блуждал среди тьмы, по своим кротовым ходам...

Куда же они подевались? Куда они подевались, эти, которые якобы любят друг друга?

Куда подевались они, ведь кругом ночь, душная ночь (здесь, уже в городе, его еще больше давила духота), – ночь окутала всю землю, горячечная ночь, и нечем дышать, ночь давила, душила Варавву...

Он повернул за угол, и в ноздри ему ударил запах дыма. Дым шел из подвала в доме неподалеку, валил из первого этажа, и кое-где сквозь оконца выбивались языки пламени... Варавва бросился туда!

На бегу он слышал голоса тоже бегущих людей:

– Пожар! Пожар!

На перекрестке он увидел, что по другой улице тоже горит, и даже еще сильнее. Он ничего не мог понять... И вдруг откуда-то донеслось:

– Это христиане! Это христиане!

И – разом отовсюду:

– Это христиане! Христиане!

Сперва Варавва так и застыл на месте, он не мог понять, что они говорят, не мог сообразить. Христиане?.. И вдруг он все понял.

Ну да! Это же христиане! Это они подожгли Рим! Они весь мир подожгли!

Теперь-то ясно, почему их не было в катакомбах! Они оставались тут, чтобы предать огню мерзкий Рим, чтобы весь мерзкий этот мир предать огню! Их час настал! Пришел их Спаситель!

Распятый вернулся, тот, с Голгофы, вернулся. Чтоб спасти людей, чтоб разрушить этот мир. Он же обещался! Уничтожить, сгубить его в пламени. Он же обещался. Наконец-то он явил свою силу. И Варавва должен ему помочь! Пропащий Варавва, пропащий брат его по Голгофе, теперь уж не подведет! Теперь уж он его не обманет!

Он уже бежал к горящему дому, тому, что поближе, выхватил головню, швырнул в окно соседнего дома. Одну за другой он хватал головни и бросал, бросал, в подвалы, в дома! Он не подведет. Уж Варавва не подведет! Он попадал точно! И какой взвивался огонь! Пламя перепрыгивало от одного дома к другому, лизало стены, все стояло в огне! А Варавва все бегал, чтоб еще больше было огня, он бегал, задыхался, и перечеркнутое имя Божие колотилось возле его сердца. Он не подвел! Он не подвел своего Господа, когда в самом деле ему понадобился, когда пробил час, великий час, когда пришла пора погибнуть всему! Огонь разбегался, разбегался! Все превратилось в огромное неуемное море пламени. Весь мир стоял в пламени!

Вот оно! Смотри – вот оно, его царство!

* * *

В тюрьме под Капитолием собрали всех христиан, которых обвинили в поджоге, среди них был и Варавва. Его схватили на месте преступления, допросили и привели сюда, к ним. Он был теперь с ними.

Тюрьма была высечена прямо в скале, и влага сочилась по стенам. В полумраке нельзя было разглядеть лиц, и Варавва радовался этому. Он сидел на гнилой соломе, в сторонке, отвернувшись ото всех.

Они говорили все про этот пожар, про то, какая их ждет судьба. Конечно, обвинение в поджоге – только предлог, чтобы их схватить. Судья сам прекрасно знал, что ничего они не поджигали. Их же никого и не было там, на пожаре, они из домов-то не выходили, как узнали, что на них готовят облаву, что кто-то выдал место встречи в катакомбах. Они не виноваты. Но какая разница? Всем надо, чтоб они были виноваты. Всем надо верить тому, что орал подкупленный сброд: «Это христиане! Это христиане!..»

– Кто же их нанимал? – раздался голос из темноты. Но никто на него и внимания не обратил.

...Как могли они, последователи Учителя, устроить пожар, поджечь Рим? Ну можно ли поверить в такое? Учитель души людей сожигает огнем, не города их. Он Господь наш и Бог неба и земли, не преступник.

И стали они говорить про него, про того, кто Свет и Любовь, и про царство его, которого они ждали по его обетованию. И стали петь гимны, и в них были красивые, странные слова, каких Варавва не слыхивал прежде. Он сидел и слушал их повесив голову.

Тут отодвинули снаружи железный засов, заскрипели дверные петли, и вошел надзиратель. Он оставил дверь приоткрытой, чтоб впустить немного света, пока он будет кормить заключенных. Сам же он, видимо, только что плотно поел и неплохо выпил, ибо был краснорож и болтлив. Грубо бранясь, он швырял им почти несъедобную пищу. Руганью своей он, правда, не хотел никого оскорбить, он просто говорил на языке, присущем тем, кто несет эту службу, все тюремщики во все времена говорят так. В общем, он был даже дружелюбен. Вдруг он заметил Варавву, на которого как раз падала полоса света из приоткрытой двери, и разразился хохотом.

– Этот болван тоже тут! – заорал он. – Бегал, Рим поджигал! Вот дурень! А вы еще врете, будто не вы поджигали! Его схватили, как раз когда он бросился с головней к складу горючего – Кая Сервия складу!

Варавва не поднимал глаз. Лицо у него застыло и не выражало ничего, только побагровел шрам под глазом.

Остальные узники разглядывали его с изумлением. Тут никто его не знал. Они-то думали, он преступник, чужой какой-то, его и допрашивали отдельно.

– Быть не может, – перешептывались они.

– Чего – не может? – удивился тюремщик.

– Не может он быть христианином, – отвечали ему. – Если все правда, что ты про него сказал.

– Нет? Не может? Да это собственные его слова. Мне говорили, которые схватили его. Он и на допросе признался.

– Мы его не знаем, – бормотали они смущенно. – Если б он был из наших, мы б его знали. А мы в первый раз его видим.

– Будет вам прикидываться! Погодите-ка, сейчас полюбуетесь! – И он подошел к Варавве и повернул у него на шее бирку. – Нате! Глядите! Это что – не вашего бога имя, а? Я каракулей этих не разбираю, но разве не так, а? Читайте-ка сами!

Они обступили его и Варавву и, потрясенные, рассматривали надпись на оборотной стороне бирки. Большинство не могло ее разобрать, но кое-кто шептал в тревоге:

– Иисус Христос... Иисус Христос...

Надзиратель перевернул бирку и торжествующе оглядел лица вокруг.

– Ну, теперь что скажете, а? По-вашему, он не христианин? Сам небось показал это судье, да еще объявил, что он не кесарев раб, а бога этого, какому вы молитесь и которого давно вздернули. Ну вот, и самого его вздернут, тут уж я об заклад побиться могу. И вас всех, между прочим, тоже! Хоть вы-то куда ловчее, вот только не повезло вам, объявился между вами дурак, сам дался нам в руки и объявил, что он, мол, христианин!

Ухмыляясь, он обвел глазами их потерянные лица и ушел, заперев за собою дверь.

Снова они обступили Варавву и засыпали его вопросами. Кто он? Неужели христианин? К какому же он принадлежит братству? И неужели он действительно поджигал?

Варавва ничего не отвечал им. Лицо у него было совсем серое, и старые глаза глубоко прятали взгляд.

– Христианин! Да вы что – не видели, надпись-то перечеркнута!

– Перечеркнута? Имя Господа – перечеркнуто!

– Ну да! Вы же сами видели!

Кое-кто, правда, все заметил, но они не подумали о том, что могло это означать. Что же это означало?

Вот один потянул к себе бирку и принялся снова разглядывать, и, хоть совсем потускнел свет, они разглядели, что чьей-то, бесспорно, сильной рукой с помощью ножа четко, грубо, крест-накрест перечеркнуто имя.

– Почему перечеркнуто имя Господа? – спрашивали они. – Зачем? Что это значит? Ты что – не слышишь? Что это значит?

Но Варавва не отвечал ни единого слова. Он сидел, свесив голову, позволял им делать что хотят с его биркой, но не отвечал ни единого слова. Их все больше дивил и возмущал этот человек. Выдает себя за христианина, но не может такой быть христианином! Виданное ли дело! Наконец кто-то пошел за стариком, который сидел поодаль во тьме застенка и не принимал никакого участия в общем переполохе. С ним поговорили, скоро он поднялся и подошел к Варавве.

Был он крепко сложен и, хоть спина уже слегка согнулась, все еще очень высок ростом. Волосы у него были длинные, но поредели и совсем побелели, как и низко свисавшая на грудь борода. Все в нем вызывало почтение, но был он кроток, и синие глаза глядели открыто, почти по-детски, хоть мудрость старости стояла в них.

Сперва он долго вглядывался в Варавву, в его старое, опустошенное лицо. Потом как будто вспомнил что-то и качнул головой.

– Это же так давно было, – сказал он, оправдываясь, и опустился рядом с ним на солому.

Остальные, те, кто стояли вокруг, изумлялись. Неужели высокочтимый отец знает этого человека?

А он, безусловно, его знал, это сразу стало ясно, едва он заговорил. Он спрашивал у Вараввы, как прошла его жизнь. И Варавва рассказал о том, что выпало ему на долю. Не все, конечно, куда там, но так, что тот многое понял и о многом мог догадаться. Когда он понимал что-то, о чем Варавва умалчивал, он только задумчиво кивал головой. Они хорошо поговорили, хоть Варавва не привык никому доверяться, да и теперь он доверялся старику только отчасти. Но он отвечал тихим, усталым голосом на вопросы старика и даже смотрел иногда в детские умные его глаза и в старое, морщинистое лицо, которое тоже не пощадили годы, но совсем иначе, чем лицо у Вараввы. Морщины врезались в него глубоко, но все равно лицо было другое, оно будто светилось покоем. Кожа была почти белая, и щеки запали, может, оттого, что зубов уж не много осталось. А вообще он почти не изменился. И говорил он в точности как когда-то, и тот же был у него простой, бесхитростный выговор.

Высокочтимый старик узнал постепенно, отчего перечеркнуто имя Господне и отчего Варавва помогал поджигать Рим – он хотел помочь им, помочь Спасителю спалить этот мир дотла. Горько покачал головой старик, услышав такое. И спросил у Вараввы, как мог он поверить, что это они, христиане, разжигали пожар. Это же все приказал сам Кесарь, и это ему помогал Варавва.

– Ты помогал властителю мира сего, – сказал он. – Тому, про которого значится у тебя на бирке, что он твой хозяин, а вовсе не Господу, чье имя у тебя перечеркнуто. Сам того не ведая, ты служил законному своему владельцу. Наш Бог есть Любовь, – прибавил он тихо. И он взял в руку бирку, болтавшуюся на седой волосатой груди у Вараввы, и горестно посмотрел на перечеркнутое имя своего Господа и Учителя.

Потом он выпустил ее и тяжко вздохнул. Он понял, что такая уж у Вараввы пластина, и носить ему ее до конца, и ничего, ничего нельзя тут поделать. И он понял, что Варавва тоже это понимает, он прочел это в робких, одиноких глазах.

– Кто это? Кто он? – закричали все наперебой, когда старик поднялся с места. Тот не хотел отвечать, хотел уклониться. Но они так наседали, что ему пришлось уступить.

– Это Варавва, тот, кого отпустили вместо Учителя, – сказал он.

В полном недоумении оглядывали они чужака. Ничто не могло сильней удивить их и возмутить.

– Варавва, – шептали они. – Варавва-отпущенник!

Это не умещалось у них в голове. И глаза их блестели во тьме гневом.

Но старик их утешил.

– Это несчастный человек, – сказал он, – и мы не вправе судить его. Сами мы полны изъянов и пороков, и не наша заслуга, если Господь милует нас. Мы не вправе судить человека за то, что у него нету Бога.

Они стояли потупясь и словно не смели взглянуть на Варавву после этих слов, страшных слов. Молча отошли они от него и опять сели там, где сидели раньше. И старик нехотя, вздыхая, пошел следом за ними.

А Варавва опять остался один.

Так сидел он потом один все дни в застенке, в стороне и отдельно от всех. Он слышал, как они пением славили Бога, как поверяли друг другу мысли о смерти и о жизни вечной, которая их ожидала. И когда вынесли приговор, они еще больше говорили про это. Они верили, и не было в них никакого сомнения.

Варавва слушал их речи, но крепко задумавшись. Он тоже думал о том, что предстояло ему. Вспоминал он и человека на Масличной горе, который разделил с ним тогда хлеб и соль и который давно уже умер снова и давно уже скалится мертвым черепом в вечную тьму.

Жизнь вечная...

А был ли какой-то смысл в той жизни, что прожил Варавва? Вряд ли. Но ведь он ничего про это не знал. И не ему это было решать.

Поодаль, в кругу своих, сидел седобородый старик. Он их слушал и беседовал с ними на неповторимом своем галилейском наречии. А то вдруг умолкал, подперев ладонью большую голову. Может, вспоминались ему родные берега Геннисаретские, где он хотел бы лежать после смерти. Но не в его это было воле. Он повстречал на дороге Учителя, и тот сказал ему: «Следуй за мной». И ничего другого ему не осталось. Он смотрел прямо перед собой детским взглядом, и старое, морщинистое лицо излучало великий покой.

И вот повели их на распятие. Их сковали цепями по двое, но Варавве не хватило пары, и он шел последним, не скованный ни с кем. Просто так получилось. И еще получилось, что распяли его на самом дальнем кресте.

Собралась большая толпа, и, пока все кончилось, прошло много времени. И все это время распятые обнадеживали и утешали друг друга. Но никто не утешал Варавву.

Спустились сумерки, и зрители разошлись, истомившись долгим стоянием. Да все и умерли уже.

Только один Варавва висел еще живой. Когда он почувствовал, что пришла смерть, которая всегда так страшила его, он сказал во тьму, словно бы к ней он обращался:

– Тебе предаю я душу свою.

И он испустил дух.

 

Сивилла

SIBYLLAN

Перевод Т. Величко

Редактор С. Белокриницкая

В одинокой хижине на откосе горы, у подножия которой лежали Дельфы, жила древняя старуха со своим слабоумным сыном. Хижина была совсем маленькая, задней стеною ее служил горный склон, из которого постоянно сочилась влага. Это была убогая лачужка, некогда построенная здесь пастухами. Она сиротливо лепилась к пустынной горе высоко над городом и над священной землею храма. Старуха редко покидала хижину, сын – никогда. Он сидел в полумраке и улыбался чему-то своему, как он сидел и улыбался всю жизнь. Теперь он был далеко не молод, кудлатая голова начала уже седеть. Но лицо его осталось нетронуто, осталось такое, каким оно было всю жизнь – безбородое, поросшее пухом и в своей младенческой первозданности лишенное ясно обозначенных черт, – с этой застывшей на нем странною улыбкой. У старухи лицо было суровое и морщинистое, почерневшее, точно опаленное огнем, взгляд ее обличал человека, которому дано было видеть бога.

Жили они в полном уединении, никто к ним не наведывался и даже близко никогда не подходил. У них было несколько коз, в горах старуха собирала коренья и травы – тем они и кормились. От других людей им не приходилось ждать помощи, ибо никто не хотел с ними знаться.

Вход в хижину был обращен в сторону долины, и старуха часто сидела на пороге в сумрачной нише и смотрела вниз, на давным-давно оставленный ею мир. Все лежало перед нею как на ладони: город, где люди сновали меж домами, занятые своими хлопотами, священная дорога, по которой пилигримы торжественно шествовали к храмовой площади, алтарь, где совершались жертвоприношения перед обителью бога. Все ей было хорошо знакомо. А в иные дни поутру, рано поутру, происходило то, что было ей знакомо ближе и лучше всего. Храмовая площадь еще безлюдна, лишь юноша-прислужник подметает перед храмом и убирает вход свежими лавровыми ветками из священной рощи бога. Солнце только встало из-за гор на востоке, и вся долина залита новым ясным светом. И, сопровождаемая двумя жрецами, неспешно идет вверх по священной дороге молодая женщина, она совершила омовение в источнике, бьющем из горной расщелины, лицо ее исполнено благоговения, а взор устремлен к святилищу, к которому она приближается. Она наряжена невестою, боговой невестою. И юноша-прислужник у входа в храм идет ей навстречу, неся чашу, и окропляет ее освященной водою, и, очистившись, вступает она в обиталище бога, дабы исполниться его могучим духом.

Так велось с незапамятных времен, так было и теперь. Она сидела на пороге хижины и смотрела на все своими старыми глазами. Позади нее сидел в полутьме ее седоголовый сын с поросшим пухом младенческим лицом и улыбался.

Однажды под вечер, перед самым закатом, на горной тропе, что вела из города, показался человек. В этом не было ничего необычного, случалось иногда, что люди поднимались на горные пастбища, где пасся их скот. Тропа проходила ниже хижины на порядочном расстоянии. Но на этот раз произошло нечто такое, чему она немало удивилась. Человек вдруг свернул и начал взбираться вверх по крутому откосу без всякой дороги. Такого никогда прежде не случалось, ни разу не бывало, чтобы кто-то сошел с тропы и стал подниматься к ее хижине. Кому было сюда приходить. Склон был каменистый, в осыпях, и порою человек с трудом продвигался вверх. Быть может, ему были внове здешние места. Из своего горного гнезда она не отрываясь следила за ним своими старыми глазами.

Он подходил все ближе, и она могла уже различить его лицо. Она его не знала. Но она ведь никого не знала. Никого из ныне живущих. Он был довольно высокого роста, с темной бородою, густой и длинной, не остриженной по местному обычаю. Щеки его были бледны, совсем бескровны, хотя подъем, очевидно, требовал от него немалых усилий. Был он мужчина в цвете лет, пожалуй, едва вступивший в средний возраст.

Подойдя, он приветствовал ее, однако не так, как принято было в этих краях. Когда же, опустившись на каменную скамью возле хижины, он заговорил, медленно и поначалу с заметным трудом подбирая слова, она вполне удостоверилась в том, что он чужеземец, прибывший, должно быть, издалека. Что-то чужое почудилось ей и в его тяжелом взгляде, в выражении глаз, старых, несмотря на его молодость. Но конечно, это могло быть его собственное выражение, не общее для всех его соплеменников.

Он прибыл в Дельфы, рассказал он ей, чтобы спросить оракул о том, что имеет для него большую важность. Однако его отослали, не дав изложить свой вопрос оракулу, не допустили его в ту залу в глубине храма, где собираются вопрошающие.

На его вопрос ответа нет – так ему объяснили. Ни один в мире оракул не может на него ответить.

Удрученный покинул он храмовую площадь и весь день бесцельно бродил по городу, то и дело порываясь оставить Дельфы, где ему нечего больше ждать, и отправиться дальше, куда глаза глядят. Но случилось, что в одном из грязных переулков в самой бедной части города он разговорился со слепым нищим, дряхлым стариком, который сидел на углу с протянутой вперед трясущейся рукою в надежде, что кто-нибудь бросит ему подаяние.

Странно было видеть его в этом переулке, где, верно, все одинаково бедны, но он рассказал мне, что в прежние времена собирал милостыню на храмовой площади и у священной дороги, а теперь нет больше сил добраться туда. Так завязался у нас разговор, и я тоже поведал ему о своих заботах, о долгом и напрасном странствии своем в Дельфы и о том, как я огорчился, узнав, что оракул не может дать мне ответ. Он выслушал меня с участием и с пониманием, хотя ему показалось удивительно, что Дельфийский оракул не может на что-то ответить. «Видно, мудреные у тебя вопросы», – сказал он мне.

Но потом, поразмыслив немного, он задумчиво добавил, что, пожалуй, есть один человек, который может мне помочь. Который может дать ответ на любой, даже самый трудный вопрос. И он рассказал, что высоко в горах живет старая жрица Дельфийского оракула, древняя пифия, проклятая и ненавидимая всеми за то, что преступила свой долг перед богом. Перед храмом, и перед богом, и перед всем, что священно, преступила она свой долг, но она была великая сивилла, наделенная особым даром, ни одна жрица Дельфийского оракула не могла с нею сравниться, не была любима и одержима богом, как она. С широко отверстыми устами изрекала она свои прорицания, и никто не мог выдержать вида ее, когда она предавалась своему богу. Его могучее дыхание вырывалось у нее изо рта, и рассказывали, что речь ее была неистова, точно бушующее пламя, – так любил ее бог. Он вещал лишь через нее, отвергая всех других, и это продолжалось долгие годы.

Но потом она тяжко провинилась и перед богом, и перед людьми, и тем сама себя погубила, и была изгнана из города разъяренной толпою с кольями и каменьями, и проклята была всеми людьми, ну и богом, само собою, богом, коего она предала. «Случилось это, когда я еще был мальчишкой, – сказал старик, – однако, хоть никто о ней больше не говорит и даже имени ее не поминает, она, по слухам, все еще живет в горах, куда ее прогнали. И я не сомневаюсь, что так оно и есть. Ибо, кто был столь близок к божеству, как она, тому, я думаю, умереть непросто, в ней, должно быть, особая сила таится и по сей день. В кого бог однажды вселил свой дух, того он не бросит, в том он останется жить, хоть бы и проклятием.

Ступай-ка ты, разыщи ее, у нее ты, уж верно, получишь ответ на твои вопросы, хоть, может статься, слова ее тебя ужаснут».

И он указал трясущейся рукою вверх, на эту гору, и, несмотря на свою слепоту, верно указал мне направление.

Та, к кому обращал он свою речь, продолжала сидеть недвижно, как сидела она в продолжение всего его рассказа. Черты ее не дрогнули, не выдали скрытых движений души. Удивленно, с пристальным вниманием всматривался он в темное морщинистое лицо, словно силясь прочесть эту древнюю книгу, несмотря на свой ясный шрифт столь трудную для чтения. Она словно написана была старинным языком, на котором ныне никто не говорит.

Долгое время сидела она молча, с отрешенным выражением, углубившись в себя.

– О чем же ты хотел спросить оракул? – молвила она наконец, словно очнувшись от своих мыслей.

– Я хотел спросить о моей судьбе, – ответил он.

– О твоей судьбе?

– Да, о моей судьбе. О моей жизни, какой она будет. Что меня ждет впереди.

– Но об этом почти все люди спрашивают, это единственное, что им любопытно знать. Чем же так примечательна твоя судьба? Или есть в ней что-то особенное?

– Да. Есть.

И он поведал о том необычном, что с ним приключилось, о происшествии, глубоко врезавшемся в его память, в которой, кажется, ни для чего другого не осталось места, о том, что никогда не оставляет его в покое и что побудило его отправиться в Дельфы, а теперь вот прийти сюда, к ней, в надежде найти объяснение и обрести хоть какой-то мир в душе.

– Я жил счастливо с молодою женой и маленьким сыном, – начал он, – в городе, где я родился и думал прожить до конца своих дней. Было у меня там дело, приносившее доход, и был дом, доставшийся в наследство от отца. Богат я не был, но нужды ни в чем не знал, о будущем своем мог не тревожиться и вел безмятежную жизнь, – казалось, все у меня шло хорошо.

Однажды, стоя у ворот своего дома, я увидел незнакомого человека, который брел, неся на себе свой крест. В этом не было ничего удивительного, ничего необычного, частенько бывало, что солдаты вели мимо моего дома людей, осужденных на распятие, путь к месту казни проходил по нашей улице. И в самом этом человеке тоже не было ничего особенного, что бросилось бы мне в глаза. Был он бледен и слаб на вид, казался изможденным. И, верно, потому приостановился на миг и прислонился к стене моего дома в нескольких шагах от меня. Это Мне пришлось не по нраву, я подумал, для чего ему здесь стоять, – осужденный на смерть, несчастный человек, еще, чего доброго, беду на дом накличет. И я ему сказал, пусть он идет своей дорогой, я не хочу, чтобы он тут стоял.

Тогда он оборотился ко мне, и, увидев его лицо, я понял, что это не был обыкновенный человек, что в нем воистину было что-то особенное. Но отчего мне так показалось, этого я не мог бы объяснить. В самих чертах его не было злобности, я думаю, они в обычное время выражали кротость и покорность, но не таким было лицо его в ту минуту – оно было столь властно и устрашающе, что мне никогда его не забыть. «За то, что ты не дал мне приклонить голову к твоему дому, твоя злосчастная душа не узнает блаженства вовек», – сказал он.

Слова его меня поразили и задели за живое, мне стало от них не по себе. Солдаты же только посмеялись, они понукали его, тоже недовольные тем, что он остановился, и погнали его дальше. Но прежде чем уйти со своим крестом, он снова оборотился ко мне и грозно произнес: «За то, что ты отказал мне в этом, тебя ожидает казнь ужасней моей: ты никогда не умрешь. Во веки веков будешь ты скитаться в этом мире и никогда не обретешь покоя».

И он взвалил на спину крест и вновь побрел с ним по улице, пока не скрылся вдали за городскими воротами.

А я остался стоять с каким-то странным чувством в душе. Будто со мною что-то случилось, что-то такое, чего я пока не в состоянии осмыслить. Я не мог бы этого объяснить ни себе, ни другим, но так это было. Соседи, которые слышали слова этого человека и видели, что я все еще стою, словно никак не могу опомниться, стали мне говорить, дескать, есть из-за чего огорчаться, стоит ли придавать значение словам какого-то преступника, которого должны распять, разве я не знаю, что такие любят изрыгать угрозы и проклятия, ибо злы на все и вся за то, что должны лишиться жизни, они же, известное дело, всякого могут наплести, так стоит ли придавать этому значение.

Я, конечно, понимал, что они правы. И мне стало спокойней оттого, что они так на это смотрят, подшучивают надо мною и лишь пожимают плечами. Я тоже повеселел, поболтав с ними, и воротился к своим делам, стараясь больше не думать об этом.

Однако совсем забыть о случившемся я не мог. Оно нет-нет да и всплывало передо мною, как я ни гнал от себя воспоминание. Время шло, я занимался своею работой, все было как обычно. Так мне по крайней мере казалось. Но произнесенные им слова остались во мне, звучали у меня внутри, кто-то повторял мне их снова и снова – кто? Я сам? Не знаю, но я их слышал, и слышал ясно и отчетливо. Я не мог понять, чего ради я их вспоминаю, ведь я знал, что они ничего не значат, совсем ничего, что они просто вырвались у какого-то неизвестного мне злодея, которому я не позволил приклонить голову к моему дому. Только и всего, и поэтому глупо придавать им значение. Отчего же я не могу их забыть?

Я твердо верил, что уж к завтрашнему дню это непременно пройдет. Но наутро я проснулся с ощущением, что со мною что-то случилось, и, пока я лежал в полусне, голос внутри меня вновь начал повторять те же слова, напоминая мне совсем тихо, будто шепотом, о том приговоре, который был надо мною произнесен – кем?

Поднявшись с постели, я опять стал самим собою и, как обычно, взялся за работу. Однако занимался я ею без особой охоты – это я-то, всегда работавший с усердием и радостью. На этот раз я не мог спокойно усидеть на месте и принялся праздно слоняться по дому, не берясь ни за какое дело. Ни к чему у меня душа не лежала. Это было совсем на меня не похоже, раньше я был другой.

И так продолжалось изо дня в день, я заметно переменился, не узнавал сам себя.

Не знаю, много ли прошло времени, пока донеслась до меня эта странная молва, будто тот, кого вели тогда по нашей улице на распятие, был сын бога. Открыто об этом не говорили, но люди в городе шептались, тайком передавали это друг другу. Те, кто должен бы доподлинно это знать, кто уверовал в него, они, по-видимому, прятались, не решались принародно свидетельствовать о нем, тогда еще не решались. Их, надо полагать, было немного, большинство же в городе, разумеется, не поверило молве, сочло ее наивною выдумкой, а те, что казнили его, объявили ее богохульством.

Сын бога... какой он сын бога, ясно, что нет, говорил я себе. Это же смешно. Чистейший вздор. Сын бога?.. И я стал разузнавать об этой молве, откуда она пошла и кто ее распускал – само собою, это были те, что уверовали, те самые, что прятались. Они утверждали, что свершилось чудо, даже множество всяческих чудес, по которым видно, что это правда, и к тому же разве не чудо, что сами они уверовали и просто-таки знают, что он – сын бога, им дано почувствовать это в сердце своем. Для них это было, разумеется, самое большое, самое важное из чудес. Эти люди доверия к себе не вызывали, к их словам прислушиваться не стоило.

Я заводил разговор об этом со своими соседями, спрашивал их, как им кажется, что они думают о слухах, будто тот самый злодей – если они еще помнят его, – тот, что прошел тогда мимо нас со своим крестом, будто бы он – сын бога. Они тоже слышали об этом, но полагали, что это все вздор и глупости.

– Но многие, кажется, верят этому, – говорил я.

Они в ответ пожимали плечами, дескать, мало ли на свете безумцев.

– А ты до сих пор все ходишь, раздумываешь о его словах? – со смехом спросил один из соседей.

– Конечно, нет, – ответил я и тоже засмеялся. – В уме ли ты, стану я думать об этом.

Но правду ли я ему сказал? Действительно ли я не думал об этом? Сказать-то можно что угодно, однако отчего я так переменился, упал духом, разучился радоваться, отчего все стало казаться мне так бессмысленно? Отчего это сделалось? Отчего я чувствовал, что все вдруг стало как-то пусто и уныло и во мне самом, и вокруг, – ведь прежде у меня никогда не было такого чувства. Что за перемена со мною совершилась? Отчего я стал таким?

Помню, выйдя однажды прогуляться, я очутился за городскими воротами, в хорошо знакомых мне благодатных местах с их виноградниками и нивами, средь которых разбросаны оливы и смоковницы. Я был поражен тем, какою серой и безотрадной показалась мне картина, прежде всегда восхищавшая мой взор. Стоял ясный день, мне же казалось, что уже вечереет, и непонятная тоска охватила меня при виде этих мест, серых и пустынных. Что это значит? Что творится со мною?

Неужели таков стал отныне мой мир, тот, в котором предстоит мне жить?

До сих пор помню, какая была у меня тяжесть в ногах, когда я шел обратно в город и к себе домой.

Жене я тогда еще ничего не сказал о своем состоянии, не хотелось ей говорить. Но она, я думаю, и сама видела, что я не в себе. Как было не видеть?

В конце концов мне стало невмоготу оставаться наедине со своею тайной, я долее не выдержал. И я пошел в ту комнату, где она обычно бывала в это время дня, чтобы рассказать ей все как есть.

Я застал ее лежащей на соломенной циновке, она играла с ребенком, и вышло так, что я пришел и помешал их игре. Как мог, я постарался ей объяснить, что со мною творится неладное, должно быть, на меня пало проклятие.

Она рассмеялась в ответ, продолжая играть с сыном, и, лежа на спине, приподняла его на руках высоко над собою, а смех ее звучал молодо и звонко.

– Похоже, так оно и есть, – сказала она, – ты теперь даже никогда меня не поцелуешь.

Я попытался улыбнуться, стоял и смотрел на них, и знал, что то, что я вижу, прекрасно и горячо любимо мною, – но и они тоже словно были припорошены серым пеплом, как и все, что я видел вокруг.

И я вдруг почувствовал себя чужим им обоим, посторонним, который не должен мешать их жизни.

Едва удалившись, я услышал, что они опять принялись за свою игру.

Я и сам был такой, как они, совсем недавно. Радовался, что я живу, что я существую, всякий день радовался этому. Эта жизнь была мне очень дорога.

Всякий день?.. Как странно, ведь он сказал, что я буду жить всегда, что я никогда не умру. Не странно ли... чем же мне быть недовольным? Не это ли было самым заветным моим желанием – чтобы мне не надо было умирать, чтобы никогда не умирать? Так отчего же я не радуюсь? Отчего не чувствую себя счастливым?

«Во веки веков... И никогда не обретешь покоя...»

Прежде я всерьез об этом не задумывался, а теперь мне словно приоткрылось, что такое вечность. Я начал понимать, что она отнимет у меня мою жизнь. Что она-то и есть сама погибель, само проклятие, она-то и лишит мою душу блаженства.

Вечность... что общего между нею и жизнью, думал я, ведь это полная противоположность всякой жизни, нечто беспредельное, необъятное, царство смерти, в которое живому существу страшно заглянуть. И в ней обречен я жить? Потому-то она и уготована мне? «Во веки веков...» Вот она, моя смертная казнь, самая жестокая, какую только можно измыслить. «Этот бог отнимет у меня всю радость жизни», – шептал я про себя.

Впервые представилось мне тогда то существование, какое ожидало меня в будущем, впервые провидел я его бессмысленность. И впервые поверил во власть надо мною страшного проклятия, поверил, что этот сомнительный бог сумеет добиться своего и душе моей действительно суждено испытать все, чем он ей грозил. Что все исполнится, как он предрек.

И все исполнилось. Совершавшееся со мною пагубное превращение становилось все заметней, и я был бессилен противиться ему. Что мне было делать, что я мог? Как мог бы я вмешаться в то, что со мною происходило, воспрепятствовать ему? Это было не в моей власти, я был совершенно беспомощен. Мог ли я помочь, если злосчастная, взывавшая о помощи душа – это и был я сам, если пагубное превращение, которое совершалось, преисполняя меня безысходной тоскою, – это и был я сам.

И вот однажды, доведенный до отчаяния, я сделал нечто... нечто такое, что лишь усугубило мою беду, мое злосчастие. На дворе был день, но я праздно лежал на постели, терзаемый моими неизбывными думами, тоскою моей души, – моей души, которая не была больше моею. Внезапно меня охватила бешеная ненависть к своей судьбе и к этому злобному богу, который был в ней повинен. Для чего я мирюсь с этим?! С этим безумием?! Для чего не восстану против этой силы, завладевшей мною, и не крикну: «Я не желаю! Не желаю! Я хочу жить, жить, как живут другие, быть таким, каким я был! Я хочу быть как все другие! Хочу жить!»

И когда я это произнес – я произнес это вслух, хотя говорил с самим собою, – проклятие будто спало с меня, как тяжелые одежды, и я почувствовал такое облегчение, такую свободу, каких не испытывал все последнее время. И тогда я поднялся со своего ложа и пошел в ту комнату, где были жена и сын. Минуту я стоял, слушая их лепет и любуясь их игрою, а затем подошел, мягко отстранил ребенка и поцеловал ее. Она обвила мою шею руками, своими теплыми обнаженными руками, и мы с нею пошли ко мне в комнату, и, когда мы разделись, она легла на мою постель, где я незадолго перед тем лежал в терзаниях, и улыбнулась мне знакомой милой улыбкой, ожидая, чтобы я к ней пришел. Все было как раньше, когда мы друг друга любили, и мне казалось, я одержал победу и снова сделался счастлив.

Но я ничего не мог. Она была со мною нежна, нежней, чем всегда, я это чувствовал, ведь мы так давно не были вместе, но желание во мне не разгоралось. Она обдавала меня своим жаром, но жаром пылала лишь она, я же только покрылся холодной испариной и ничего не мог. Я ощущал на своем лице ее прерывистое дыхание, прерывистое от влечения ко мне. Но я был ни на что не способен.

В конце концов я разрыдался. Охваченный отчаянием, я лежал, обнимая ее прекрасное горячее тело, и рыдал.

Она погладила меня по волосам, по щекам. Потом обхватила обеими руками мою голову и долго смотрела на меня, смотрела пристальным, испытующим взглядом мне в лицо, как она давно уже не делала.

– Какие старые у тебя стали глаза, – сказала она.

С того дня несчастье мое сделалось полным, стало подобно бездонному колодцу, куда я низвергся теперь, когда и это тоже было у меня отнято. Но чему же тут удивляться? Не в этом ли высшее блаженство и счастье жизни? Неудивительно, что у меня его отняли, что мне не дано было больше его вкусить и никогда уже не будет дано, мне, лишившемуся блаженства вечного. Мне, осужденному на вечное злосчастие.

После этого, кажется, все стали замечать происшедшую во мне перемену, по крайней мере мне так чудилось. Меня избегали, обходили стороною, казалось мне, а кто бывал принужден беседовать и встречаться со мною взглядом, тот смотрел на меня как-то странно. Соседи стали неразговорчивы, они, должно быть, наконец поняли, что со мною случилась беда, и догадывались, что это связано с тем человеком, которого вели на распятие и которому я не дал приклонить голову к моему дому. Они никогда не заговаривали об этом и, как я уже сказал, избегали меня, но то, что они заметили совершившееся со мною превращение, было очевидно, так же как и то, что они украдкой наблюдали за мною, перешептывались и, конечно, лишь из сострадания не говорили мне, как жена, что у меня стали старые глаза.

Жена моя чем дальше, тем больше робела передо мною, будто что-то во мне пугало ее. Я думаю, это мои глаза ее пугали. И быть может, она помнила мои слова, что на меня пало проклятие. Не знаю, мы с нею об этом не говорили, и о том, что между нами произошло, тоже ни словом не обмолвились.

Она, верно, больше не хочет заглядывать в мои глаза, говорил я себе.

Должно быть, она не меньше меня страдала от того превращения, какое со мною совершилось. Не знаю, ведь мы не поверяли друг другу своих мыслей, не знали, что у другого на уме. А взоры наши после того случая, о котором я рассказал, никогда не встречались.

Какие мысли ее занимали, мне, кстати сказать, всегда было безразлично, она была сущее дитя, и никакого проку от разговоров с нею быть не могло, но прежде я об этом не думал, а просто наслаждался, слушая ее младенческую болтовню. Теперь же я вовсе перестал к ней обращаться, ибо понимал, что обсуждать что-то с нею бессмысленно. И для меня стало мукою само ее присутствие, стало мукою знать, что она где-то здесь, поблизости, даже слышать ее голос или смех у себя в доме. Но смеялась она теперь не так уж часто. Большую часть времени она проводила с ребенком, они, должно быть, по-прежнему играли друг с другом, но тише, чем раньше, их было почти не слышно. Вообще все в нашем доме очень переменилось.

Я невольно затаил на нее злобу после того, как не смог тогда ею овладеть, мне нужно было как-то ей отомстить. И вот теперь я ей мстил. Я перестал смотреть в ее сторону, не замечал ни ее, ни ребенка, вел себя так, будто их нет. К сыну я, впрочем, никогда не был особенно привязан – или был? Во всяком случае, мне всегда казалось, что она слишком много нянчится с ним, верно, потому, что сама как дитя, и подспудная неприязнь, которую я к нему питал, с особою силой вспыхнула теперь, когда я оказался навсегда от нее отлучен. Это, как я понимал, мучило ее более всего другого – что из-за нашего разлада страдает ребенок, – и я все чаще видел по ней, что она плакала.

Хоть я и избегал на нее смотреть, но это я всегда замечал.

От горя человек не становится добрей. Коли я страдаю, отчего другой не должен страдать!

Впрочем, ничего грубого и злого я ей не говорил, в этом она не могла бы меня упрекнуть. Я вообще почти не говорил с нею, и то ожесточение, что копилось во мне, старался ничем не выдавать, держал его при себе. Но все же она, я думаю, чувствовала, что происходило у меня внутри, не могла не чувствовать. Злоба, она, как любовь, понятна без слов.

Дом наш будто вымер, так он стал тих и уныл, жена ходила забитая и подавленная, а сын норовил спрятаться при моем приближении.

Счастливей от этого я, понятно, не делался. Наоборот, душа моя лишь чувствовала себя еще более неприкаянной и злосчастной. С пустыми глазами я подолгу стоял и смотрел в пространство перед собою либо в окно, ничего не видя и даже не сознавая, где я нахожусь, точно узник, заточенный в самом себе. Или же, не зная, куда себя деть, бродил по серым, безотрадным местам за городскими воротами, где деревья и нивы были покрыты пеплом. Так продолжалось сам не знаю сколько времени.

И вот однажды она исчезла. Вместе с сыном. К собственному удивлению, я стал метаться по всему дому в надежде их отыскать, и, когда я вновь – не знаю, в который раз, – вбежал в комнату, где они имели обыкновение играть друг с другом и откуда всегда раздавался их смех – правда, в последние недели его не было слышно, – когда я вновь туда вошел и наконец-то понял, что их здесь нет и никогда уже больше не будет, я со стоном рухнул наземь. Мне словно ножом пронзили грудь, и я истекал кровью, лежа на их соломенной циновке, той самой, на которой она когда-то лежала на спине и смеялась, держа сына высоко над собою в своих обнаженных руках. Не знаю, сколько времени я так провел. Но вдруг я услышал какой-то звук внутри себя, он раздавался все ясней и ясней, какой-то голос, – я невольно приподнялся. И сел, уставив взгляд в пространство. Снова и снова, все громче и громче слышал я то, что звучало во мне, слышал то, что он мне тогда сказал, устрашающие слова приговора, произнесенного им надо мною. Они заполнили меня всего своим гулким звучанием, внутри у меня было пусто, точно в оставленном всеми доме, и лишь зловеще отдавались меж голых стен грозные слова, предначертавшие мою судьбу, мое будущее. Его проклятие гулким эхом перекатывалось у меня в душе.

И в тот же вечер, никем не замеченный, я покинул родной город и ушел во тьму, ушел, чтобы начать свое странствование сквозь времена. В одинокий ночной час ступил я на стезю моего вечного проклятия.

С той поры я блуждаю по свету, не зная отдыха, не зная покоя, как мне и должно, – блуждаю, не находя, куда приклонить голову, как он. Странствую в этом мире, припорошенном пеплом, – в моем мире, покрытом слоем серого пепла. Все горе людское, все зло и страдание я в нем перевидал. Я постиг, что он таков же, как я, так же зол, бессердечен и чужд любви, как я, обреченный вечно в нем жить. Я постиг, что это мой мир, мир неприкаянного, проклятого богом человека, чьей злосчастной душе вовек не узнать блаженства.

По временам мне встречаются люди, которые верят в того, кто осудил меня на эту жизнь. Все чаще сталкиваюсь я с ними, ибо учение его, должно быть, расходится все шире. Люди эти кажутся довольно счастливыми, наивность ли их тому причиною или что другое, быть может, вера, – сами они, разумеется, говорят, что вера. И быть может, это правда. Для них он, по-видимому, стал благословением, тот бог, что для меня стал страшным проклятием. И они утверждают, что он добр и полон любви, что он – сама любовь для того, кто в него верит и предается ему. Что ж, возможно. Да что мне до этого? Для меня он – злобная сила, которая держит меня в своих когтях и никогда не выпустит, никогда не даст мне обрести мир.

Что он действительно бог, что тот человек, которого вели тогда по нашей улице мимо моего дома на распятие, действительно был сын бога, в этом они нимало не сомневаются. Им, говорят они, было множество знамений: он воскрес из мертвых, он вознесся на небеса, был поднят туда на облаке – и много, много других. Но что мне за дело до этого всего? Их вера, их учение, их знамения и чудеса – до всего этого мне нет никакого дела.

Для меня знамение – вечный непокой моей души.

Конечно, я напрасно не дал ему приклонить голову к моему дому. Но для меня он был не бог, а всего лишь преступник, один из многих, кто проходил мимо, неся на себе свой крест, и кого все сторонились. Сострадание? Человеколюбие? Что ж, может, и так. Но я человек не слишком добросердечный и никогда не выдавал себя за такового. Я обыкновенный, самый обыкновенный человек, каких больше всего. В ту пору, когда это случилось, я был счастлив, беззаботен и черств сердцем, каким естественно быть, когда не знаешь жизненных тягот. Быть может, я был дурной человек, однако не хуже других людей. Из всего его учения любви я понял немногое, пожалуй, лишь то, что оно не для меня. И кстати сказать, так ли уж сам он добр и полон любви? Тем, кто верит в него, он дарует мир и покой – так про него говорят, – берет их к себе на свои небеса, а кто в него не верит – и это тоже про него говорят, – тех он обрекает на вечные муки. Коли это правда, то выходит, что он точь-в-точь как мы, такой же добрый и такой же злой. Кто нам по нраву, с теми мы тоже добры, а остальным желаем всяческого зла. Будь у нас такая власть, как у него, быть может, и мы предавали бы их проклятию на вечные времена – хотя это, пожалуй, сомнительно. Пожалуй, только у бога достанет на это злобы.

Время от времени я сталкивался с этими людьми в разных концах мира, но близкого знакомства я с ними не завязывал. Я никогда не схожусь с людьми близко, они меня чуждаются, робеют передо мною, должно быть, чуют во мне что-то необычное, что-то странное, такое, что их пугает. Я думаю, это мои глаза их пугают. Я замечал, что они отводят взгляд, увидев мои глаза. Им, верно, страшно в них заглянуть, заглянуть в этот пересохший колодец, в эту глубь, в которой нет ничего. Кого не испугает такое? Понятно, что они боятся меня.

Как она.

Как она... Теперь у нее, верно, есть мужчины с молодыми глазами, не раз думал я во время моих одиноких странствований. И сердце у меня сжималось, и я прикрывал ладонью свои глаза, будто хотел их спрятать, хотя никто в них не смотрел, не от кого было мне прятать их.

Почему бы ей и не иметь мужчин! Так все и должно быть. Когда у меня были молодые глаза, тогда она любила меня.

Или не любила?

Так я думал наедине с собою. Но однажды очень далеко, на чужбине, я встретил человека из родного города, который рассказал, что жена моя окончила жизнь в доме своей матери, жалкая и исчахшая, без всяких следов былой красоты, а сын мой умер от чумы задолго до ее смерти.

Так их не стало, тех, что вдвоем весело смеялись.

Сколько времени прошло с той поры? Не знаю, ведь время – вещь неведомая мне, для меня оно не существует. К чему мне вести ему счет? Но кажется, что это было уже очень давно.

Да, все они умрут. За родом род, со всеми их муками и злодействами, со всем, что служит им для мучительства, для истязания друг друга. Я же не умру никогда. Доколе существуют эти создания, по большей части злые, дотоле буду существовать и я, сам такой же злой, как они, их судьба – моя судьба. Оттого-то хочу я узнать свою судьбу, хочу заглянуть в нее, заглянуть в будущее, хоть я трепещу и ужасаюсь. Сорви же покровы и дай мне в него заглянуть, как бы зловеще оно ни было!

Он умолк.

Сумерки меж тем давно уже спустились. Та, к кому он обращал свою речь, ничего не отвечала, и он будто был совсем один.

– Я видел бога, так же как и ты, – добавил он, помолчав. – Я встретил его на своем пути, и эта встреча наполнила мне душу ужасом.

Старуха сидела, скрытая от него густою тьмой. Но он услышал, как она тихо, почти беззвучно сказала:

– Встреча с богом радости не сулит.

И она поднялась, кутаясь плотнее в свои одежды, словно прозябла. Стало и вправду прохладно после захода солнца, и его тоже прохватила дрожь. Она пригласила его зайти в хижину, и он следом за нею ступил, пригнувшись, в низкую входную нишу, которая ничем не закрывалась. Такого крохотного человеческого жилья он еще не видывал. Ему приходилось все время наклонять голову, а рукою он мог дотянуться до любой стены – одна из них, образуемая склоном горы, на ощупь была сыра от сочащейся влаги.

Она развела огонь, запалив немного хворосту и древесных корней из кучи, наваленной на земляном полу. Очагом служил выступающий из земли камень, а дым выходил через дыру в крыше на стыке ее с горным склоном.

Когда огонь запылал, он огляделся по сторонам в этом необычном жилище. К своему удивлению, он обнаружил, что они там были не одни. В полутемном углу сидел ссутулившись седоголовый мужчина... то ли мужчина, то ли ребенок, он не мог разобрать, никак не мог понять, кто это был, и эта неопределенность вызывала у него ощущение какой-то пугающей таинственности, он сам не знал отчего, но так это на него действовало. Лицо было как у ребенка, и на нем застыла улыбка, которая в полумраке казалась загадочной – быть может, просто оттого, что для нее не было видимого повода. Улыбка была ни добрая, ни злая, в ее неизменяемом постоянстве чудилось полнейшее безучастие ко всему – быть может, оттого-то и казалась она загадочной, – хотя седая голова на слегка вытянутой шее была повернута к ним и глаза неотступно следили за их действиями. Все это было необычно и удивительно. В уме его мелькнуло вдруг смутное воспоминание – о чем? Воспоминание, пробужденное этой улыбкой? Нет, он не знал, откуда оно, не мог ничего припомнить. Но этот седоголовый ребенок, что сидел ссутулившись там, в полумраке, со своею неменяющейся улыбкой – в нем было что-то до крайности странное и даже пугающее. Он не мог оторвать от него взгляд. Что это за существо, что за тайна скрывается в этом домишке, который так мало походит на человеческое жилье?

– Это мой сын, – сказала старуха. – Можешь при нем говорить без стеснения, он ничего не понимает.

Пришелец, однако, не решался ничего сказать, не спросил о том, что в этот миг занимало его мысли: об этом сыне, который будет сидеть у себя в углу и слушать их разговор, ничего не понимая и лишь улыбаясь этой своею улыбкой...

Наконец молчание нарушила старуха, промолвив:

– Удивительный бог встретился тебе. И что же, его распяли?

– Да.

– Странно. Коли он вправду был сын бога... Для чего же его распяли?

– Я и сам не понимаю, какая была в том надобность. Я слышал, люди говорили, будто это для того, чтобы он пострадал. Будто отец хотел, чтобы он пострадал. Но это же чистое безумие, нет, я ничего не могу тебе объяснить и сам не могу этого уразуметь.

– Какой жестокий бог.

– Жестокий, что и говорить. Но это, конечно, если верить их толкам. Чтобы он пострадал! Какая в том надобность?

– Этот бог мне, кажется, знаком, – пробормотала она про себя. И, помедлив, продолжала с некоторой нерешительностью: – А та, что родила богу этого сына, о ней ты что-нибудь знаешь?

– Нет, о ней я никогда ничего не слыхал. Она-то была, думается мне, самая обыкновенная женщина.

– Ну да, наверное. Стало быть, о ней ты ничего не знаешь?

– Нет, единственное, о чем они толковали, – это, что, родив его, она стала матерью бога – так ведь это ясно само собою. Нет, о ней я ничего не знаю, а для чего ты о ней спрашиваешь?

– Просто хотела узнать, какая она была и каково ей жилось. Как бог с нею обходился, пока он ее любил, и потом, когда он, может, уже не любил ее. Словом сказать, была ль она счастлива, и радостно ль ей было оттого, что родила богу сына. Или, может, и ее он предал на распятие.

– Нет, нет, с нею он, конечно, этого не сделал! Разумеется, нет. И она ведь была женщина!

– Ну да, она ведь женщина.

Она немного помолчала. А потом спросила:

– Этот сын, ты как будто сказал, что он был бог любви?

– Можно, пожалуй, и так его назвать. Он проповедовал человеколюбие, любовь меж людьми – чтобы все люди любили друг друга. Кажется, в этом была суть, если я правильно понял.

– Какое удивительное учение... Должно быть, то был особенный бог.

– Что ж, может, и особенный.

– О таком боге я еще не слыхивала. А я ли не наслышана о разных богах, я думала, я уж обо всех о них слыхала. Какая она, верно, была счастливая... Жаль, что ты ничего о ней не знаешь, о той, которая его родила. Которая была для этого избрана.

– По мне, лучше бы он вовсе не родился. Тогда бы я прожил свою жизнь счастливо, как я и жил до встречи с ним.

– Да, да. Встреча с богом таит в себе опасность, всем нам это ведомо. Для чего ты, однако, не дал ему приклонить голову к твоему дому? Для чего отказал ему в этом? Поступив столь нелюбовно и жестокосердно, ты, должно быть, тяжко перед ним провинился.

– Нелюбовно, жестокосердно! Я таков, как я есть. И никогда не выдавал себя за иного. Таков же, как все другие люди, что в том дурного? А сам-то бог, неужто он в твоих глазах так уж полон любви? Неужто ты вправду так о нем думаешь? Или, может, с тобою обошелся он любовно? Отчего же тогда он проклял тебя...

Старуха сделала резкое движение, и он запнулся. Она помешала обгорелою палкой в огне, так что искры взметнулись под крышу.

Он немного подождал, а затем снова заговорил:

– Ведь ты тоже провинилась перед богом и была проклята им, как и я. За что ты предана проклятию? Что же, и с тобою поступил он справедливо? Неужто справедливость всегда на его стороне? Неужто она никогда не бывает на нашей стороне?

Он с надеждою смотрел в ее старое, морщинистое лицо и ждал, что она раскроет перед ним свою исстрадавшуюся, как и у него, душу, посвятит его в свои злоключения и тем поможет ему понять его собственную судьбу.

Но она лишь безмолвно смотрела в огонь, и движения ее души оставались от него скрыты.

– Слепой нищий в Дельфах рассказал мне о тебе, однако не довольно, чтобы я понял, что же с тобою произошло. Как случилось, что ты сделалась жрицею оракула? – спросил он после минутного молчания, не дождавшись ответа и надеясь, что, быть может, она хоть об этом захочет ему рассказать.

– Родители мои были известны своим богопочитанием, – ответила она наконец, – должно быть, поэтому так вышло. Да и жили мы в бедности.

– В бедности? Но не оттого же стала ты жрицею оракула?

– Может, и оттого. Только нерадостно мне об этом вспоминать.

– А жили вы здесь, в Дельфах?

– Нет, мы жили в глубине долины, не в городе. Семья у нас была крестьянская.

– Вот оно что.

– Будь сейчас день, ты бы увидел это место, оно не так уж далеко. Хоть глаза у меня не те, что прежде, я еще вижу отсюда дом и старую оливу возле него. Но что там за люди нынче живут, этого я не знаю.

– А родни у тебя не осталось?

– Родни? Нет, не думаю. Но откуда мне знать? Родня? Да нет, те, о ком я говорю, они ведь давно умерли...

– Ты ни о ком не говорила.

– Ах да... да, не говорила, и в самом деле...

– Но ты, верно, вспомнила кого-то?

– Да... Вспомнила своих родителей, отца с матерью. Но как же давно это было... подумать только, что память хранит такое давнее прошлое...

Отец мой был рачительный хозяин, но пахотной земли было мало, да и та плохо родила, как он ни надрывался, – все ведь руками делать приходилось, тягла никакого не было. И угодья эти, само собою, были не наши собственные, большую часть собранного мы отдавали храму: здесь все земли в его владении. Или, можно сказать, во владении бога, мы жили в полной зависимости от храма и от бога. После уплаты всех сборов для себя оставалось всего ничего. Но мы довольствовались малым, бедность была нам привычна. Теперь-то тогдашняя жизнь не кажется мне бедностью – после того, что я испытала. Помню, у нас росли прекрасные крупные маслины, особенно на старом дереве возле дома, оно и тогда уже было старое, а эти-то деревья часто и приносят лучшие плоды. Таких я с тех пор уж не пробовала. Да и когда я ела маслины... Тоже давным-давно.

– Стало быть, там ты и выросла?

– Да. Двое детей у них умерло, я единственная осталась в живых. Так что в детстве я не была обделена любовью. И все же я чувствовала себя одиноко – вот ведь как странно. Дети иногда чувствуют одиночество, даже когда они окружены любовью, но близкие об этом не догадываются. Должно быть, я была странным ребенком, хотя поначалу это не особо бросалось в глаза. Я проводила время одна, почти никогда не бывала вместе со сверстниками. Да мы и жили чуть на отшибе, хотя и не слишком далеко от других домов. Больше всего тянулась я к матери. Мы с нею, верно, во многом походили друг на друга, обе нрава степенного и строгого, вели между собою беседы так, словно были в одних летах и одинаково умудренные жизнью. На самом-то деле мы немного знали о жизни, что она, что я. Матери моей совсем не коснулось все то, что обычно зовут этим словом: низость, злоба и бестолковая суета, именуемые жизнью, знанием которой люди так любят хвастать. Она знала лишь самые простые вещи: как рожать детей, а потом терять их, как любить человека, который когда-то был молод и силен, а теперь, подобно ей самой, изможден тяжким трудом. Вот что она знала, и разве этого не довольно? Душа у нее была чистая и простая, точно дерево. Росту она была высокого и, к слову сказать, вправду походила на дерево, таким от нее веяло покоем и умиротворением. Как от того большого одинокого дерева, что росло средь полей, чуть дальше вглубь долины, – оно было священное, и отец ему поклонялся. Он всегда ходил к нему по утрам, до того как приняться за работу. Мы же с матерью ходили всякий день в лощину, где бил источник, которому мы поклонялись, – источник с прозрачной водою в окружении свежей, никогда не увядавшей зелени, он тоже был истинно священный. Стоило лишь заглянуть в воду, чтобы понять, что он божественный. В нем видна была каждая песчинка на дне, а в одном месте они плавно кружились, подгоняемые незримым перстом бога.

Родители мои поклонялись богу и чтили его, но для них бог – это были источники, и деревья, и священные рощи, а не тот, в храме: он казался им чересчур величествен и далек, тот, с кем они насилу могли расплатиться за свой земельный надел. Когда они бывали в Дельфах, а это случалось нечасто, они обычно посещали незатейливый храм богини земли Геи, деревянный домишко, простота которого была сродни их собственному скромному обиходу. Они ничего не знали о безмерном величии и бездонных глубинах божества, о его страшной власти над человеческой душою. Так же как не знали и обо всех бесстыдствах, которые творились вокруг него и его храма.

Они сообщались со своим богом сами, не нуждаясь в посредниках, и в роще неподалеку от дома у нас был собственный небольшой алтарь, сделанный отцом из дерна, где он совершал жертвоприношения в дни ежегодных празднеств в честь божества, которое покровительствует землепашеству. Но он и в будни частенько туда заходил, возвращаясь под вечер домой по окончании дневных трудов, и оставлял там несколько колосков, прихваченных с поля, либо какие-нибудь плоды и ягоды, смотря по времени года. И само собою, перед едой и после еды он, как и все другие, приносил жертвы очагу, но я хорошо помню, с каким благоговением совершал он этот обряд, который многие исполняют бездумно, не вникая в его суть и не вкладывая в него никакого смысла. Отец был человек замкнутый и молчаливый, мне особо запомнились его глаза, кроткие, но всегда чуть печальные, и еще его большие загрубелые руки, ладони которых были как кора старой пинии, – когда эти руки обнимали меня, я чувствовала себя покойно и безмятежно. Так же хорошо и покойно мне было, когда мы с ним вместе куда-нибудь шли и моя ручонка скрывалась в его широкой ладони. Но до разговоров он был не охотник. К старости он становился все мрачней и угрюмей, особенно после смерти матери. И то, что случилось со мною, тоже, конечно, прибавило ему горя. Он прожил так долго, что и этот удар его не миновал. Я часто думала, неужели и он проклял меня?

Умер он в полном одиночестве, его нашли под священным деревом, о котором я говорила, но те, кто его нашел, не знали, что оно священное, и потому не поняли, для чего он под ним лег умирать. На могиле его никто не совершает жертв по усопшему, но я надеюсь, что он не гневается на меня за это и душа его покоится в мире.

Я росла, и постепенно делалось все заметней, что я в чем-то не такая, как другие девушки моих лет. Я видела видения, слышала голоса, это было в ту пору, когда появились первые знаки того, что я становлюсь женщиной, а потом прошло. Но во мне осталась какая-то отрешенность, словно душа моя витала где-то далеко, я еще более стремилась к уединению и перестала поверять свои чувства даже матери. Все сильней ощущала я свое одиночество, свою несхожесть с другими, я не могла бы объяснить, чем я от них разнилась, но страдала от этого. И жила в постоянной тревоге, никогда больше не чувствовала себя покойно и уверенно, хотя у меня было все, что надобно для этого. Сама покойная, надежная жизнь, меня окружавшая, начала меня тревожить и тяготить. Это было так странно: мне было хорошо оттого, что она меня окружает, я не могла без нее обходиться и все же тяготилась ею. Незаметно для отца с матерью я становилась все более чужой их миру, хотя сама в нем жила и нигде более как в нем жить не могла. Какой у меня мог быть иной мир? Никакого. Родители мои были единственные люди, которые для меня существовали, я любила их бесконечно. И однако же была как чужая в собственном доме, ходила со смятенною душой, о чем они даже не догадывались, а узнай они об этом, все равно бы не поняли. Они по-прежнему жили, исполненные простодушного доверия ко всему вокруг и к богу, который был во всем, что их окружало.

К богу? А у меня самой, спрашивала я себя, есть ли, как прежде, бог? Пожалуй что есть, но где? Где-то очень, очень далеко, должно быть, он оставил меня. Или это я его оставила? Может, и правда, я его оставила? А иначе отчего я в такой тревоге, отчего утратила всякий покой? Бог – не есть ли он само успокоение, мир и успокоение? Все то, чего я больше не имею.

Я могла подолгу испытывать полное безучастие ко всему на свете. И в то же самое время душа моя страстно о чем-то тосковала – я не знала о чем. И бывало, что вдруг, неожиданно, ни с того ни с сего меня затопляла жаркая волна – волна счастья, ликования, которая вначале наполняла душу блаженством, но затем становилась столь мощной и жгучей, что пугала меня, приводила в ужас, вселяла такой неистовый страх, что я невольно прижимала ладонь к глазам, крепко-крепко, ожидая, пока жар схлынет и я вновь стану самою собой. Самою собой? Но что это значит?

Кто я сама?

А между тем я была здоровая и сильная телом, рослая, как и мои родители. Вот что было удивительно. Во мне смешались совершенное здоровье – и какая-то особенная болезненность, самая обыкновенная крестьянская девушка – и чуждое окружающему чувствительное создание. Поэтому, верно, трудно было сразу разглядеть, какова я была в действительности.

Но со временем стало, конечно, известно, что за мною водятся странности, да кстати сказать, такая слава ходила про всю нашу семью. Скорей всего, это и заставило служителей храма вспомнить обо мне, когда им понадобилась новая пифия. Сейчас уж не припомню, но, думаю, мне было лет двадцать, когда это случилось. Тамошние власти, видно, рассудили, что такая вот бедная да с причудами крестьянская девушка, которая слывет простоватой и наивной и родители которой находятся в зависимости от храма и от бога, им как раз подойдет. Подходило им и то, что я выросла в семье, где глубоко и искренне чтили бога, о чем они, верно, узнали из расспросов.

Отец с матерью пришли в крайнюю растерянность, когда услышали такое предложение. Ни о чем подобном они не помышляли. Им было понятно, что это большая честь, да, должно быть, это для них большая честь, как же, конечно, и они ведь знали, что бог этот велик и могуществен и у него несравненное обиталище, куда какой роскошный храм, – сами-то они редко когда в него и заглядывали, смущаясь и робея среди всех сокровищ и множества незнакомых людей. Да и можно ли ответить отказом таким высоким особам, самым высокопоставленным в Дельфах, когда они о чем-то просят? Уж коли они что-то предлагают, верно, так тому и следует быть. Все это было слишком мало понятно, чтобы самим разобраться, какой лучше дать ответ. Но, по всей видимости, следовало ответить согласием. Положиться на бога, уповая на то, что так угодно ему самому. Хотя, конечно, страшно было отдавать меня во власть чего-то неведомого, непонятного.

Ну а я? Я сама?

Меня охватило волнение, смятение, когда я об этом услышала. Избранница бога? Я – избранница? Призываемая во храм? К богу?

Дабы стать его орудием, возвещать его слова, внушенные им откровения? Пророчествовать в священном восторге, исполнившись его духа?

Я? Я для этого избрана?

Это приводило в смятение всю мою душу, это пугало меня, ужасало и давило – и наполняло меня безграничным счастьем.

Возможно ли? Чтобы я была угодна богу? Но ведь они так сказали, они так думают. Богу – тому, который оставил меня. Тому, которого я оставила. Может ли быть такое? Неужели я избрана им, чтобы служить ему, стать его прорицательницей, неужели ему угодно вещать моими устами? Это было непостижимо, это было чудо. Чудо, которого я ждала?

Нет, бог не забыл меня, не оставил меня. И я его не оставила, ну конечно, нет. Он зовет меня, и я приду к нему, приду с сердцем, полным им одним!

Бог меня зовет!

Когда первое волнение улеглось, осталось чувство тихой радости, я ходила и без конца думала о том чудесном, что меня ожидало. Вот когда я обрету мир, снова обрету покой – возле него.

Было решено, что мы с матерью вдвоем отправимся в Дельфы, в храм. Так мы и сделали однажды утром, и после того, как мы объяснили цель своего прихода, нас препроводили» в одно из строений у храмовой площади пред лицо того, кто в ту пору занимал высшую жреческую должность. Это был пожилой человек, происходивший из знатнейшего дельфийского рода, с такими людьми нам прежде встречаться не доводилось. Держался он приветливо, и разговаривать с ним оказалось совсем не трудно. Мы рассказали ему немного о нашей жизни, а затем он коротко побеседовал со мною, расспросил меня о моем детстве и всяких других вещах, которые ему непонятно для чего нужно было знать, и остался как будто доволен моими, вероятно, наивными ответами. Под конец он сказал, что бог, обитающий в этом храме, это бог света, что он – величайший средь всех богов, а его оракул – славнейший средь всех оракулов мира. Быть жрицею этого храма, призванной и посвященной самим богом, это великая милость и великая ответственность перед ним. Я стояла, потупив глаза в землю от волнения и счастья.

Потом он позвал прислужника, и тот провел нас прямо через площадь в храм и там вручил попечению одного из жрецов.

Я никогда прежде не бывала в храме. И между тем как мать стояла с потерянным и неловким видом оробевшей деревенской женщины и почти не глядела по сторонам, я в восхищении осматривалась кругом, пораженная богатством и роскошью боговой обители. Такого я никогда не видывала и не могла даже вообразить, что такое возможно. Благоговение и радость охватили меня от сознания моей близости к божеству. Утреннее солнце ярко светило, заливая своим сиянием все святилище. Воистину это был храм бога света, обиталище самого бога, дом, в котором он живет.

Жрец, судя по всему, остался доволен моим восторгом и, кажется, даже тем, что, как это ни удивительно, я никогда прежде не бывала в храме. Он терпеливо ждал, не мешая мне предаваться благоговейному созерцанию. Но затем он повел нас дальше внутрь святилища, в самую его глубину. Там была в стене небольшая дверь, и он велел матери остаться и нас подождать. А мы с ним вошли в залу, не слишком просторную, где, как он мне объяснил, собирались пилигримы, те, что приходили с вопросами к оракулу, и затем мы спустились по узенькой лестнице вниз, в почти совсем темное помещение, освещенное лишь двумя тусклыми масляными светильнями. Там был тяжелый, затхлый, какой-то даже удушливый воздух, и мне показалось, что я вот-вот задохнусь. Пол под ногами был неровный и ослизлый, и я поняла, что это просто сырая поверхность скалы. Над расселиной в ней стоял высокий треножник, а по обе стороны от него – две высокие чаши, так мне почудилось, но ясно я ничего различить не могла, все сливалось. И стен я не видела, это была как будто бы пещера в земле. Странные запахи наполняли ее: удушающая смесь благовоний с тяжелыми испарениями, поднимавшимися, должно быть, из расселины в скале, и, что немало удивило меня, слабый, но довольно едкий козлиный дух. Я была потрясена, дышала тяжело и прерывисто, на какой-то миг мне даже показалось, что я того и гляди потеряю сознание.

Жрец, который, как я заметила, несмотря на темень, зорко за мною следил, объяснил, что здесь – самое сердце святилища, где бог вещает, внушая пифии, какие прорицания она в своем беспамятстве должна изрекать, что здесь-то мне и предстоит ему служить, исполняясь его духом. Я задыхалась и ничего не могла сказать в ответ. Он, по-видимому, остался доволен мною, тем действием, какое священная пещера оказала на мою чувствительную душу. И, предупредив меня, что я должна сохранить в тайне все, что уже узнала и, возможно, еще узнаю здесь, он повел меня обратно. Крепко прижав ладонь к глазам, как я всегда делала в минуты сильного волнения, поднялась я следом за ним по узенькой лестнице.

Мать ждала нас наверху, как мне показалось, с некоторым беспокойством и озабоченно всматривалась в меня, когда мы вновь оказались вместе. Я все еще тяжело дышала, но надеялась, что она этого не заметит. Пустым взглядом обвела я огромный светлый храм, залитый солнцем, совсем как прежде. Все в нем было как прежде. Но я больше не чувствовала радости. И на мгновение я закрыла глаза от яркого света, словно целиком поглощенная чем-то, переполнявшим меня изнутри. Мне будто впервые приоткрылась тогда тайная суть божества.

В предхрамии жрец покинул нас, сказав мне, когда я должна снова прийти. И мы рука об руку молча отправились домой. Мать спросила, куда он меня водил, но я ответила неопределенно, и после этого мы молча шли до самого дома.

Опять, как и прежде, я осталась одна – со своими новыми думами. О том, что бог недоступен пониманию, непостижим, что он обитает в пещере под землею, что он меня страшит! И что я все же тоскую о нем. Ибо я тосковала, все же тосковала о нем. Хотя он оказался вовсе не таков, как я воображала, и от него не приходилось ждать помощи, на которую я так надеялась. Хотя он всего лишь звал меня служить ему.

Но отчего он звал именно меня? Отчего меня он сделал своею избранницей?

У него есть храм и наверху, в ясном сиянии дня, это так. Прекрасный, великолепный храм. Но не там самое сердце святилища, сказали они мне, и не там я буду ему служить. Не там он меня ожидает, чтобы исполнить своим духом. Там он иной и во мне не нуждается. Ибо не светом своим угодно ему наполнять мне душу. Нет, внизу, в подземелье под храмом, будет он внушать мне свои откровения, в подземелье я буду одержима богом.

И все же – все же меня туда влекло! Несмотря на страх, ужас перед тем, что мне предстояло, меня влекло туда неудержимо! Я только о том и думала – ни о чем другом думать не могла, – только лишь о том, чтобы быть заточенною в душном подземелье, полном тяжелых, одуряющих запахов, и с широко отверстыми устами изрекать прорицания, с пеной на губах выкрикивать дикие, непонятные слова, исполнившись его духом, – служить, предаваться моему богу!

В таком вот волнении ожидала я, что же со мною будет. Но постепенно волнение мое улеглось и сменилось чем-то вроде забытья, оцепенением, в которое я впала, хотя беспокойство, не прорываясь наружу, все еще подспудно жило во мне. Не знаю, замечали ли это те, кто теперь меня опекал, видели ли они мое состояние. Я часто бывала в Дельфах, торжества, во время которых я должна была стать пифией, приближались, и служителям храма нужно было приготовить меня к моей службе, они хотели, чтобы я была у них на виду и подальше от своих родителей. Я мало что понимала в этих приготовлениях, а порою смысл их действий оставался мне вовсе неясен, помнится, лишь по прошествии лет я поняла, что одна отвратительная вещь, какую они надо мною проделали, нужна была им, чтобы удостовериться в моем целомудрии. Я жила в ином мире, нежели они, и, быть может, сам бог погрузил меня в мое тогдашнее оцепенение, желая меня оградить, чтобы я жила лишь в его мире, а не в их. Возможно, что так, хотя что я могу об этом знать.

Приближался седьмой день весеннего месяца, день празднества в честь бога, когда я должна была впервые вступить в свою службу при оракуле. Вся их надежда была лишь на меня, прежняя пифия внезапно умерла некоторое время тому назад при обстоятельствах, которые они не хотели разглашать. Множество пилигримов ожидалось на эти торжества, которые продолжаются несколько дней кряду, и они беспокоились, как пойдет дело у меня, ни разу еще не пробовавшей свои силы, пожелает ли бог вещать моими устами и выдержу ли я тяжесть каждодневной изнурительной службы. Они заботились и пеклись обо мне неустанно. Однако ж не ради меня самой, это я и тогда понимала, хотя была совсем как дитя, еще не успела повидать людей и почти ничего не знала об их нравах. Понимала я и то, что жили они не для бога, а для его храма, и любили они не бога, а храм, его влияние и известность во всем свете.

Не было сомнения, что пилигримы, как всегда, толпами будут стекаться на это главное в году празднество в честь бога и, стало быть, храм получит множество подношений, которые еще более увеличат его богатство и могущество. Можно было рассчитывать, что все постоялые дворы будут заполнены и всем в городе так или иначе перепадет своя доля дохода. Для здешних жителей эти торжества с гостями со всех концов света значили очень много, по сути дела, лишь этим все и кормились. И город усердно готовился к их приему.

Я тогда еще всего не понимала и мало что знала, зато впоследствии мне довелось познакомиться с этим, пожалуй, даже слишком хорошо. Познакомиться с тем, что окружало бога и его святилище, узнать, что означала слава оракула для людей во всех этих домах, облепивших гору вокруг храма, точно кишащий муравейник. Свободные благодаря своей причастности к богу от обычных земных трудов, они уверовали, что занимают особое положение, и смотрели свысока на бесчисленных чужеземцев, стремившихся в их замечательный горный город. Они были преисполнены гордости и почитали священными свои Дельфы, где все только богом жили и кормились.

Но от меня все это было еще сокрыто, я, понятно, не могла не замечать всеобщей суматохи, но не думала о ней, я словно ничего вокруг не видела и не слышала, быть может, волею самого бога погруженная в свое оцепенение, и окружающее как будто вовсе меня не затрагивало.

И вот день настал, день бога света, открывавший празднества в его честь, я до сих пор ясно помню то утро. Никогда прежде не всходило утреннее солнце из-за гор, как в тот день, – для меня оно так не всходило. Я три дня постилась и была легка, невесома, точно птица. И я совершила омовение в Кастальском источнике, вода в нем была такая свежая, и я чувствовала себя такой чистой, такой свободной от всего, что не относилось к этому богову утру. Меня нарядили невестою, его невестою, и я медленно пошла по священной дороге к храмовой площади. Толпы людей стояли, должно быть, вдоль дороги и на самой площади, но я не замечала их, никого и ничего не видела. Я вся была устремлена к богу. И я взошла по ступеням храма наверх, и один из его служителей окропил меня освященной водою, и я вступила в лучезарное святилище, в ту светлую обитель бога, где он меня не ждал, где мне не дано было ему служить. Я шла через нее, и слезы жгли мне глаза под опущенными веками, ибо я закрыла глаза, чтобы не видеть этого великолепия и не изменить моему богу, не изменить тому служению, какое он мне назначил, для какого он меня избрал. Между двух жрецов, ведомая ими, прошла я мимо алтаря, где горел его неугасаемый огонь, в залу для пилигримов и затем спустилась по узкой сумрачной лестнице вниз, в подземелье оракула.

Там было так же мало света, как и раньше, и прошло некоторое время, прежде чем я смогла что-то увидеть. Но тяжелые испарения, поднимавшиеся из трещины в скале, я почувствовала сразу, и они показались мне еще более удушливыми и одуряющими. Сразу же ощутила я и козлиный дух, только гораздо более сильный и едкий, чем в прошлый раз. Я не могла понять, откуда он берется. И еще там пахло дымом, будто что-то жгли. Немного погодя я различила в темноте жаровню, в которой что-то тлело, и сухонького человечка, который сидел, склонившись над нею, и вздувал уголья птичьим крылом, похожим на коршунье. Желто-серая змея проползла, извиваясь, у самой его ноги и мгновенно скрылась во мраке. Меня охватил страх, ведь я слышала толки, будто пифия, которая была до меня, умерла от укуса такой змеи, но я думала, это неправда, и в прошлый раз я не видела здесь никаких змей. Позже я узнала, что это была правда и что они постоянно жили здесь и были почитаемы как священные животные оракула, наделенные божественным разумением. Узнала я также, что в жаровне жгли древесину лавра, священного дерева бога, дым которого жрица должна вдыхать, чтобы исполниться божественного духа.

Но вот человечек поднялся, оставив свою жаровню и птичье крыло, и взглянул на меня так приветливо, что овладевший было мною страх немного отпустил меня. Его высохшее, сморщенное лицо было добродушно и ласково, и он даже улыбнулся мне. Тогда я еще не знала, что он – единственный из всех в святилище – станет мне другом, будет для меня утешением и опорой во все последующие годы, а в особенности когда судьба внезапно нанесет мне удар, как орел, налетевший из своего ущелья. В тогдашнем моем состоянии, близком к забытью, я не особо к нему присматривалась, но все же поняла, что он не походит на других, что он добр и мне желает лишь добра, хотя и должен делать положенную ему работу здесь, при оракуле. Он протянул мне чашу со свежими листьями лавра, только что сорванными в священной роще бога, чтобы я вкусила их вместе с пеплом из жаровни, ибо и это тоже должно было исполнить меня духом бога. Тогда-то старичок – прислужник оракула и улыбнулся, будто для того, чтобы мне было не так страшно, и средь всех этих ужасов улыбка его успокоила и поддержала меня. Сказать он мне, конечно, ничего не мог, никому не дозволено было говорить в священном подземелье.

Смесь, поданная мне им, была отвратительна на вкус, и то ли она на меня так подействовала, то ли сказалось измождение после поста, но я почувствовала дурноту и едва устояла на ногах. Двое жрецов оракула, которые все время за мною наблюдали, помогли мне усесться на треножник, такой высокий, что самой мне было туда не взобраться, а затем водрузили жаровню с раскаленными угольями на высокой подставке, так что она оказалась на одной высоте с моею головой и я с каждым вдохом вбирала в себя дурманящий дым. От него разъедало горло и как-то странно кружилась голова и мутилось сознание. Но сильнее всего действовали на меня испарения, поднимавшиеся из расселины, – теперь, когда я сидела прямо над нею, они просто душили меня, ядовитые и тошнотворные. Мне стало жутко, и в голове мелькнуло: ведь я от кого-то слышала, будто эта расселина простирается в глубь земли до самого царства мертвых и оттуда-то оракул и черпает свою силу, ибо лишь смерть в конечном счете знает все. Ужас объял меня, ужас перед тем, что находится подо мною и может поглотить меня, если я потеряю сознание и упаду, ужас перед царством смерти, смерти... Я чувствовала, что падаю, падаю... Но где же бог, где бог?! Его нет, он не пришел ко мне! Он не дал мне исполниться своим духом, как обещал! И вот я падаю, падаю...

С затуманенным рассудком, в полу беспамятстве, я смутно различила, как один из жрецов оракула вывел откуда-то из тьмы подземелья черного козла с диковинно огромными рогами и стал лить воду ему на голову, так мне показалось, и после этого я уже ничего не видела и не слышала...

Но вдруг все разом преобразилось. Я почувствовала удивительную легкость, свободу, не было больше ощущения смерти, была жизнь, жизнь, непередаваемое чувство радости, но столь бурной, столь огромной... Это был он! Он! Да, да, это он вселился в меня, я чувствовала это, я знала это! Он вселился в меня, он опустошил меня, обратил в ничто и наполнил всю до краев собою, своим счастьем, своим восторгом, своим ликованием. О, это было чудесно, чувствовать, как его дух, его вдохновение осеняет меня, принадлежать ему, целиком, безраздельно принадлежать богу, быть одержимой им. Проникнуться его восторгом, его счастьем, неистовым ликованием бога. Делить с богом его упоение жизнью – могло ли что быть чудесней!

Но это удивительное чувство во мне росло и росло, оно по-прежнему было радостным и ликующим, однако чересчур бурным, чересчур огромным, оно прорывало все границы, оно разрывало меня, причиняло мне боль, оно стало чудовищным, безумным – и я почувствовала, что тело мое начало извиваться в корчах, что оно корчится от боли, от муки, мечется из стороны в сторону, что мне сдавило горло и я вот-вот задохнусь, – но я не задохнулась, вместо этого из глотки у меня начали с шипением вырываться какие-то жуткие, мучительные, совершенно чужие мне звуки, губы шевелились помимо моей воли, это происходило без всякого моего участия, и я услышала крики, громкие крики, я их не понимала, понять их было просто невозможно, но испускала их я, они вылетали из моего широко раскрытого рта, хотя вовсе не были моими... это была совсем не я, я была уже совсем не я, не принадлежала себе, я принадлежала ему, только лишь ему, и это было так ужасно, о, как ужасно!

Долго ли это продолжалось, не знаю, я полностью утратила ощущение времени, пока это со мною происходило. И не помню, как я затем вышла из подземелья и что было дальше, кто мне помог, позаботился обо мне. Очнувшись в доме по соседству с храмом, где я жила все это время, я узнала, что сразу погрузилась в глубокий сон, в таком я была изнеможении. И еще, что жрецы были мною весьма довольны, что я превзошла все их ожидания как жрица оракула. Обо всем этом я услышала от старухи, у которой жила, после чего она оставила меня, чтобы я хорошенько отдыхала и набиралась сил.

Я лежала на постели в своем наряде невесты – боговой невесты. То был единственный свадебный наряд, какой довелось мне в жизни надевать. И помню, я гладила рукою непривычную мне дорогую ткань и чувствовала себя очень одиноко.

Бог? Кто он, этот бог? И где он теперь? Отчего он не здесь? Не со мною. Где же он, мой жених? Отчего он оставил меня?

Я не понимала его. Но я тосковала по нем. Нет, я совсем его не понимала, я совсем не знала, кто он, я даже еще меньше знала это теперь, после того как принадлежала ему, после того как он дал мне исполниться своим духом, своим блаженством, своим восторгом – заставив меня кричать от боли. Да, он исполнил меня страданием. И все же я тосковала по нем. По нем одном. Ведь без него не было ничего, была пустота.

Ах, если бы он пришел сюда, ко мне, из своего храма, где ему теперь, должно быть, возносят хвалы все его служители, все те, кто любит его там, любит за его блеск и великолепие. Если бы он пришел и заключил меня в объятия, просто обнял меня, как это, верно, бывает у любящих, после всего, когда все кончится. А не оставлял меня здесь совсем одну в моем наряде невесты, как будто он бросил меня, как будто мой любимый бросил меня, когда я стала ему не нужна. Когда я исполнила назначенное мне, исполнила так, что он остался мною доволен. Когда жар, и беспамятство, и одержимость были позади. Отчего он любил меня лишь тогда?! Отчего лишь тогда он был со мною?!

О, как бы я хотела тихонько отдохнуть у него на руках. Без всякого беспамятства, совсем без всякого волнения. Просто отдохнуть, покойно и счастливо.

Нет, я не хочу быть одержима богом, я хочу, чтобы он любил меня так, как любит других, чтобы он дал мне мир и покой. И больше ничего, лишь покой и мир у него в объятиях.

Или не этого я хочу? И не об этом я так тоскую?

Конечно, я тоскую об этом. Но дано ли мне будет когда-нибудь это испытать? В этом ли мое назначение, для этого ли я ему нужна?

Покой. Мир. Как могла я надеяться на это! Как могла я подумать, что найду это у него в объятиях! Как могла я искать покоя у бога!

Нет, бог, он, верно, не таков, каким он мне представлялся, каким я так горячо желала его видеть. Он, верно, и не может быть таким. Я думала, что бог – это безмятежность, отдохновение, покой. Нет, бог – это непокой, тревога, смятенность. Вот что такое бог.

Я лежала, глядя, как сгущаются сумерки в комнате. Он так надолго погрузил меня в сон, что был уже вечер, день уже кончился.

Завтра, рано поутру, едва только солнце встанет из-за гор, жених мой придет ко мне, чтобы вновь исполнить меня своим духом, своим жарким дыханием, своим блаженством, я вновь буду ему принадлежать!

Так стала я его жрицею, так началось мое долгое служение ему.

Жила я то у отца с матерью, то в этом доме при храме, у старухи, что приставлена была за мною ходить. Она всегда ухаживала за пифиями во время празднеств, частых и продолжительных, ведь служба при оракуле была столь изнурительна, что прорицательница нуждалась в уходе, чтобы как следует отдохнуть, а ночью спокойно выспаться и набраться новых сил. И старуха большую часть своей жизни по поручению жрецов несла на себе эти заботы. Она знала все обо всех пифиях, перебывавших здесь за долгие годы ее службы, и любила о них поговорить. Говорить она могла без конца. О жрецах она тоже знала все во всех подробностях: что они за люди, кто из них истинно почитает бога, а кто только притворяется, – тот, что первым водил меня в подземелье, только притворяется, сразу же узнала я от нее, однако он у них в большом почете, ибо, будучи казначеем, много сделал для святилища. Теперь его срок вскоре истекает: в этой должности они остаются лишь определенное время. Все они, жрецы, происходят из лучших дельфийских родов, а самые высокопоставленные – из знатнейших семейств, об этом она рассказывала часто и весьма обстоятельно. Похоже было, что это-то в ее глазах и делало храм достойным всеобщего уважения и славы. А о славе его она пеклась ревниво, святилище и все, что до него касалось, было дорого ее сердцу, и она, несомненно, весьма гордилась тем, что тоже, можно сказать, состояла в служении при храме. О боге она в разговоре со мною никогда не поминала.

При том, что она питала такое почтение к высокопоставленным особам и их благородному происхождению, она никогда не отзывалась о них хорошо, даже о них. Она вообще ни о ком не отзывалась с одобрением или похвалою, зато остро подмечала все человеческие недостатки. Представление, которое у меня, тогда молодой и неопытной, складывалось о мире по ее рассказам, было извращенным и ложным, я это чувствовала, но в ее словах, как я сама видела, было и много правды, и это запутывало меня, сбивало с толку. Я не раз думала, что эта женщина, к которой я впоследствии прониклась ненавистью и глубоким презрением, она, пожалуй, больше всех других повлияла на мое суждение о людях, внесла в него много горечи и несправедливости. Несмотря на мое отвращение к ней, несмотря на уверенность в том, что она судит превратно, ее влияние, конечно, сказалось на мне. А напоследок, раскрыв передо мною в полной мере собственную подлость, она еще более укрепила меня в убеждении, будто ее понятие о человеческой природе, в действительности превратное, было правильно. Вот так черпаем мы познания, принимаемые нами за истину, у тех, кому мы, по сути дела, менее всего доверяем, так мы, сами того не сознавая, руководимся в жизни тем, что нам более всего отвратительно.

Мне ведь и самой привелось узнать немало человеческой злобы – в добавление ко всему, о чем я наслышалась от нее. Но, сидя здесь столько лет в моем одиночестве и раздумывая о пережитом, я, несмотря на постигшую меня участь, часто задавала себе вопрос: а так ли уж люди злы? Не ввела ли меня в заблуждение собственная горькая судьба, определившая мой приговор им? Не знаю, я ведь не встречаю больше людей. Но такие мысли приходили мне в моем одиночестве.

Но главное, что заставило меня поддаться ее влиянию, – это, конечно, то, что в рассказах ее было так много правды. Правду говорила она обо всех бесстыдствах, которые творились в священном городе, о распущенности нравов, которая сопутствовала большим празднествам, когда в Дельфы прибывало столько мужчин со всех концов света – они искали случайных женщин, и девушки из бедных семей, да и не только из бедных, к слову сказать, выручали их при посредстве постоялых дворов; во всем городе, по словам старухи, не много нашлось бы целомудренных девушек – потому-то, верно, меня и взяли в пифии, добавила она совершенно неожиданно, без всякого перехода и без продолжения, заставив меня сильно покраснеть и смешаться. А что творили все эти проходимцы и мошенники, которых притягивали сюда оживленные торги по праздникам, и какие темные, бесчестные делишки обделывались, можно сказать, под сенью храма! Даже среди жрецов находились самые настоящие мошенники, которые за известную мзду давали тем, кто вопрошал оракул, желательный для них ответ, истолковывали изречения пифии в желательном для них смысле – хотя, признавала она, это все же был довольно редкий случай, – или же присваивали сборы на жертвоприношения, а то наживались на продаже шкур жертвенных животных и все такое прочее, каких только не было способов обмануть храм у тех, кто занимал в нем подходящую должность, и, насколько ей было известно, многие, а может, и большинство пользовались этим.

Надо сказать, это ее несносное злословие и вся та лживость и подлость, о которых она рассказывала и которым я сама, к несчастью, многажды была свидетельницей, рождали в душе моей высокие мысли о боге и любовь к нему. Окруженный такою гнилью, поднявшийся из такой трясины, он был еще более значителен, еще более достоин любви. И еще более мне необходим, я не могла не любить его. Ибо что же и любить в этом грязном мире, если не его. Ведь как сир и беззащитен человек, подобно мне, ввергнутый в этот мир, в этот отвратительный человеческий мир.

От ее злобной болтовни, от всего, что было вокруг, я искала прибежища у него, и я тосковала о нем, о моем боге, кого она никогда не поминала – я была благодарна ей за это. Тосковала о его близости, о его мрачном подземелье, где он заключит меня в объятия и исполнит своим божественным экстазом, своим неистовым блаженством, своим духом.

Своим духом? Но что это, его дух? Только ли возвышенность и величие? Высокость? Только ли это?

Если только это, если все так просто, тогда отчего мне так мучительно ему принадлежать, отчего я страдаю, кричу от боли? Отчего же тогда его любовь не есть сама доброта, само умиротворение, чего я так горячо желаю? Отчего не дарит он меня покоем, вожделенным покоем, о котором я его молю, все время молю в душе? Отчего он не только чудный, окрыляющий, но и страшный, грозный, жестокий, чудовищный, отчего в нем столько всего сразу, вместе, отчего он душит меня, сдавливая горло, и одновременно наполняет блаженством? И бросает меня, оставляя одну, когда он кажется мне особенно близок и когда я особенно в нем нуждаюсь?

Кто же он? Кто?

Я кидалась к нему в объятия, неистовая и распаленная, как и он сам, и кричала, прежде чем он приведет меня в беспамятство, опустошит меня своею чудовищной необузданностью: бог, кто ты, кто ты?! Но он никогда мне не отвечал.

Он наполнял меня собою, опустошал меня собою, но кто он – этого он мне не открывал.

И так никогда и не открыл. Я и ныне сижу и думаю о нем в моем одиночестве, думаю, кто он. Я спрашиваю и спрашиваю. Но он не дает ответа.

Да, я любила его. Любила всем сердцем. Но эта любовь не сделала меня счастливой. Это не была счастливая любовь.

Но я ведь рассказываю о старухе. Со мною она всегда была обходительна и приветлива и расточала мне неумеренные похвалы. Я – лучшая из всех пифий на памяти жрецов, будто бы говорили они ей, и среди всех, что жили у нее в доме, ни одна не идет со мною ни в какое сравнение. Она весьма презрительно отзывалась обо всех моих предшественницах, мне было мучительно и тягостно слушать, как она говорила об этих женщинах, к которым я не могла не чувствовать сострадания и близости. Кое-кого из них я иногда встречала на улицах города, особенно часто одну – тощую, странного вида женщину, которая, озираясь, кралась вдоль домов, непрестанно бормоча что-то про себя. Над нею старуха потешалась от души, со смехом говоря, что та лишилась последних остатков своего умишка, если он у нее когда-нибудь был, но я-то содрогалась от ее слов, невольно думая, что, быть может, и сама так же кончу.

Прошло немало времени, пока я поняла, что она презирала их именно за то, что они были жрицами оракула. И за многое другое, разумеется, тоже, но прежде всего за то, что они были пифиями, это уже само по себе было в ее глазах достойно презрения.

Я была поражена. Возможно ли, чтобы она так на это смотрела? Да, сомнения не было. Прямо она, конечно, ничего не говорила, но это ясно вытекало из ее слов. Я просто сказать не могу, до чего я была поражена, поняв, как она смотрит на пифий.

И когда у меня наконец открылись глаза, я увидела и другое: не она одна так об этом судит. Я начала приглядываться к окружающим, примечать, как они ко мне относятся, как ведут себя со мною, и чем дальше, тем мне становилось ясней, что догадка, на которую навели меня старухины речи, верна, что я занимаю всеми презираемое положение среди людей. Меня сторонятся, это я давно уже видела и понимала, что причина этого – робость, страх перед человеком, находящимся в столь тесных сношениях с божеством, которое, как всякому ведомо, таит в себе опасность, – страх перед человеком, который бывает одержим богом и чьи крики из потаенного подземного святилища можно иногда услышать наверху, в храме. Меня остерегаются, и этому я не удивлялась, но на меня еще и смотрят свысока, как я теперь поняла, относятся ко мне как к отверженной, стараются меня не замечать! Я всегда держалась одна, искала уединения, привычного мне с младых лет, но теперь, когда я начала приглядываться, то поняла, что никто, оказывается, и не хочет водить со мною знакомство, вообще иметь со мною дело, что я одинока поневоле, действительно, по-настоящему одинока.

Просто удивительно, до чего я была опечалена и удручена своим открытием. Хотя я сама не стремилась к знакомствам, вовсе не хотела их заводить, хотя я была словно создана для одиночества – все же это удручало меня. И когда парни на улице, завидев меня, подталкивали друг друга и шушукались, сердце мое сжималось от боли – хоть и непонятно было, чего мне так из-за этого страдать.

Что же, и они меня презирают? Едва ли они об этом думают, просто им, верно, кажется, что я не такая, как они.

Но ведь это правда. Я не такая, как они. И не такая молодая, как они.

Не такая молодая? На самом деле я была ненамного старше их. Но молодая? Я – молодая?

Они никогда со мною не заговаривали. И никто не заговаривал. Только если уж без этого было никак не обойтись.

Даже жрецы, которые не могли мною нахвалиться – а они расхваливали меня и в глаза и за глаза, – которые понимали мою ценность для оракула; и те никогда не говорили со мною ни о чем, кроме как о делах, связанных с отправлением моей службы. Я нужна была им только как пифия, служительница святилища, в остальном же я для них не существовала, и они, ни разу не сказав мне недоброго слова, а вернее, именно своим постоянным снисходительно-добрым обхождением со мною, давали понять, какая пропасть лежит между ними и этой несчастной темной девушкой, выросшей в бедной семье где-то там в долине. Меня ценили, это бесспорно, дорожили тем, что нашли хорошую пифию, чьими устами бог вещает с очевидною охотой, без промедления исполняя ее своим могучим духом, и однако же, хотя им была от меня несомненная польза и хотя я была избранница бога, они смотрели на меня, как принято было смотреть на ту, кого они используют внизу, в подземном святилище. Несчастная, впадающая в беспамятство и в бред женщина, что сидит у них на треножнике в душном боговом подземелье, вызывала лишь что-то вроде сочувственного презрения к себе – и только. Она возвещает божественные откровения, в этом сомнения нет, но истолковывают их они, лишь они умеют придавать смысл ее непонятным для всех непосвященных, путаным речам. Глубокие мысли, высшая премудрость мира, привносимые ими в ответы оракула, знаменитые ответы, которыми оракул снискал могущество и всесветную славу, не имеют ничего общего с дикими выкриками этой неученой женщины – или почти ничего. Она одержима богом, это верно, бог вещает через нее, но лишь они одни знают, какой смысл вкладывает бог в ее слова, что он хочет ими сказать, лишь они умеют проникнуть в сокровенную суть божества и раскрыть ее.

Что правда, то правда. Я была непричастна к этому, к их мудрым истолкованиям божественных откровений, мне это было непосильно, недоступно. Я не знала, что я говорила, что выкрикивала в своем беспамятстве, одержимая богом, и к тому, как они толкуют, как используют меня, я не имела никакого касательства. Я лишь предавалась богу.

Я не знала, что он мне внушал, ничего не знала о его мудрости, по сути дела, я не имела о нем никакого понятия, не знала даже, кто он. Я лишь предавалась ему. Лишь чувствовала его внутри себя. Принадлежала ему. И ничего более.

Но чтобы это было достойно презрения? То, что я предаюсь богу, исполняясь его духом? Просто непостижимо, как могло это вызывать у них такое глубокое презрение. Я ничего не понимала.

То, в чем я видела божественную милость – ведь бог выделил меня средь прочих, позвал меня, пожелал сделать своею избранницей, своею жрицей, чьими устами ему угодно вещать, – все это в их глазах было почему-то унизительно. Унизительно быть избранницей бога!

Оракул, как говорили, славится на весь мир, но та, кому бог внушает свои откровения, в кого он вселяет свой дух, – отверженная, с которой зазорно знаться, с которой никто даже слова молвить не хочет.

Это не укладывалось у меня в голове.

Старуха, у которой я жила и которая была искренна со мною, хотя и на свой особый манер, сказала мне как-то раз, мол, это для них большая удача, что они сумели залучить меня в пифии, нынче ведь очень трудно найти девушку, которая захотела бы стать пифией, самые бедные и те на это больше не соглашаются. И она дала мне понять, что, пожалуй, только таких, как мои родители, несчастных простаков, живущих отшельниками где-то там в долине, да к тому же, должно быть, людей со странностями, только их и можно было к этому склонить.

Меня охватило ужасное смятение. Нетрудно понять, как я была встревожена и подавлена и какие страшные, пугающие мысли рождались у меня в голове.

Избранница бога? А что, если я вовсе не избранница? Если я избрана не богом, а всего лишь жрецами, людьми, которые, быть может, и не верят в него? Что, если старуха говорит правду и они просто хитростью выманили меня у моих бедных темных родителей, ибо больше никого не могли к себе залучить? Что, если я вовсе не была призвана богом, выделена и избрана им?

Я-то в это поверила, и я ведь чувствовала, что дух его осеняет меня, что бог наполняет меня собою, – так мне казалось. Но так ли это было? Действительно ли, точно ли так было? Откуда мне знать. Я в самом деле чувствовала, что сливаюсь с ним в одно, чувствовала в себе его дивное великолепие, но ведь после этого я вдруг сразу оказывалась одинока, его уже не было со мною. Ведь почти все время его со мною нет, он меня бросает, и лишь безмерная пустота наполняет меня. Я тоскую по нем, но его это не трогает, я зову его, но он не отвечает. Я вопрошаю: кто ты? Но он не говорит. Ты, кого я люблю превыше всего! Но он не дает мне ответа. Он никогда не давал мне ответа.

И так было всегда, пока он опять ко мне не приходил, чтобы вновь обрушиться на меня бурею неистового жара, восторга, блаженства. Тогда я счастлива, счастливей всех на свете, тогда все обретает ясность, приходит в согласие – на короткий миг. А затем я опять низвергаюсь в пустоту. В пустоту, какой не знает никто другой, какой никто не чувствует, как я, – я, которая ему принадлежала, которая делила с богом его ликующее упоение жизнью.

Вот что происходит со мною. Вот какова моя любовь к богу. К тому, о ком я даже не знаю, кто он.

Она не приносит мне покоя, не дает уверенности ни в чем. Я никогда не могу тихо отдохнуть у него в объятиях. Жаркий восторг мне дано было вкусить, но мир, тишину – никогда. Я молю о них, но он мне их не дает.

Может ли так быть, если я избрана богом?

Я ходила и думала об этом наедине с собою, как всегда. И кому мне было поверить свои мысли, с кем разделить свою тревогу? Единственный, кто мог мне помочь, кто мог бы ответить на мои вопросы, был так далеко от меня, как никогда прежде, никогда еще не казался он мне так далек, как в те дни. Я тосковала по нем, я жаждала лишь одного – предаться моему богу, но вместе с тем я и боялась этого, впервые испытывала страх перед тем днем, когда меня вновь нарядят его невестою и поведут в его пещеру, в подземное святилище, на свидание с ним.

До этого оставалось еще довольно много времени, праздников пока не было. Но потом назначили день в промежутке между праздниками, когда оракул должен был вещать, как это иногда делалось, если ожидали откуда-нибудь пилигримов. И настало то утро, и я омылась в прозрачной воде Кастальского источника, и облачилась в наряд невесты, и поднялась вверх по священной дороге, и прошла через храм, и спустилась вниз по сумрачной лестнице, как всегда. В подземелье все было как обычно, и я с жадностью вбирала в себя тяжелый воздух, дым тлеющих лавровых угольев, едкий козлиный смрад, тошнотворные испарения из расселины под треножником – все, что могло одурманить меня, привести в исступление, бросить в его объятия. Сгорая от тоски по нем, я сидела с закрытыми глазами, ощущая во рту вкус листьев его священного дерева, и ждала, чтобы он вновь наполнил меня собою, своим живым духом, своею мучительной радостью и блаженством, чтобы он опустошил меня, не оставив ничего от моих страхов и сомнений, и все опять пришло в согласие.

Но его не было. Он не приходил. Глубоко дыша, я с силой втягивала в себя пары, и я чувствовала, что они действуют на меня, что я задыхаюсь и вот-вот потеряю сознание. Но иного действия они на меня не оказывали. Бог не осенял меня своим духом, близости его я не ощущала.

Они вывели козла, его священное животное, и оросили водою его голову – божественное вдохновение должно было сойти на меня в этот миг, именно в этот миг. Но козел лишь понурил голову к земле и, как-то странно взвизгнув, медленно побрел обратно к себе во тьму. И тогда жрец оракула решил кончить на этом, оставив надежду добиться от меня толку.

Я сидела с выкаченными глазами, с пересохшими дрожащими губами, отверстыми для крика, который так и не родился. Внутри у меня было пусто, не было ничего, такая страшная пустота, какой я никогда еще не чувствовала, хотя это чувство было мне слишком хорошо знакомо. И вокруг меня тоже было пусто, словно вообще ничего не было; когда я вытянула руку вперед, то она словно простерлась в совершенную пустоту, в бесконечное ничто. Лишь испарения из царства мертвых курились вокруг, обволакивая меня своим леденящим дыханием.

Мне помогли слезть с треножника, но, когда меня отпустили, я пошатнулась и чуть не упала. Единственный, кто заметил это, был старичок-прислужник, он бросился ко мне и успел меня поддержать. Я оперлась о притолоку и стояла, пока не оправилась от головокружения, втуне, понапрасну одолевшего меня.

Жрец оракула – тот самый, что первым водил меня в святилище, – был весьма недоволен мною, ведь теперь собравшиеся в зале для пилигримов должны были уйти ни с чем. Правда, на этот раз там собрались простые крестьяне, пришедшие за советом к оракулу со своими будничными заботами и печалями, но все же он, как служитель храма, был раздосадован тем, что я не сделала своего дела, не сумела внять внушениям бога. Резких слов он мне не говорил, но это и так было видно. Сам он в бога не верил, однако его рассердило, что я не исполнилась божественным духом, как мне положено.

Что значило его неудовольствие в сравнении с моим собственным отчаянием после случившегося, в сравнении с тою бездной, в которую я низверглась! Теперь-то я знала, что бог меня оставил. Бросил меня. Теперь я не просто сомневалась и тревожилась, я знала наверное. Я ему не угодна, он меня отвергает. И была ли я когда угодна ему? Была ли выделена им из всех, избрана им, как я воображала, – я, поверившая, что он меня зовет! Желал ли он когда сделать меня своим орудием, своею избранницей, своею жрицей?

Жрецы этого желали, да. Им нужна была бедная простодушная женщина, которую можно заставить ему служить. Сам же бог вовсе этого не желал. А когда они все же навязали ее ему, он изнасиловал ее, а потом вышвырнул вон за ненадобностью. Выказал свое презрение к этой крестьянской девушке, которую они ему подсунули и думали, что он примет ее и станет осенять своим священным духом, любить так же, как она его любит... Изнасилована и брошена, вот и все. Вот для чего я была избрана.

Призвана богом! Не звал он меня, как я только могла такое вообразить! Это я, я сама в моем тоскливом одиночестве, в моей заброшенности звала его.

Так я, охваченная отчаянием, терзала себя горькими, безнадежными раздумьями. И я бы, верно, совсем сломилась под их тяжестью, не будь старичка-прислужника. Он утешал меня и наставлял на ум, он смотрел на происшедшее более здраво, чем я. Такое иной раз случается, это неминуемо, ведь он по собственному многолетнему опыту знает, как идет служба в подземелье оракула. Со всеми пифиями это бывало, и довольно часто. И со мною тоже может иногда такое приключиться. Это отнюдь не значит, что бог оставил свою избранницу, конечно, нет. А жрец всегда при этом сердится, он ведь печется о славе оракула, что ж на это скажешь, и вдобавок ему, верно, было досадно, что такое выпало как раз на его день, когда он отправляет службу. А бог – он на меня не сердится, вовсе нет, причина была не в этом. В чем тут дело, никто объяснить не умеет, никто еще покамест не смог доискаться причины. Это тайна подземелья, которую оракул никому не раскрывает.

В тот день у него с самого начала было такое чувство, что все идет не совсем обычно, не так, как нужно. Отчего – он не мог бы сказать, но ведь он уж на это насмотрелся и всегда чутьем угадывает, если что не так. Едва он спустился тогда в подземелье, задолго до моего прихода, он тотчас это почувствовал. Будто нюхом загодя уловил. И желто-серые змейки никак не показывались, не выползали из своих потайных убежищ, это был дурной знак, заведомо дурной знак. И козел, священное животное бога, за которым он присматривает, ухаживает за ним, пока оракул не вещает, был какой-то чудной с самого утра, когда он взял его из загона и повел в подземелье: артачился, упирался, будто не хотел туда идти. Вот так, одно к одному, он и почувствовал, что на этот раз хорошего ждать нечего, скорей всего, оракул в этот день не заговорит.

Конечно же, причина была не во мне, совсем не во мне. Я в этом неповинна, нисколько. Я прекрасная пифия и, бесспорно, горячо любима богом. Сразу заметно, что он охотно вещает через меня, он всегда так скоро ко мне нисходит, и я с такою легкостью впадаю в потребное для внушения беспамятство. А когда я в экстазе, по лицу моему прекрасно видно, что бог вселился в меня. Такое не может укрыться от человека, столько лет прослужившего оракулу.

Вот так он меня уговаривал, и постепенно я начала смотреть на происшедшее более трезво и спокойно. Его слова и сам его облик, сухонькое лицо его со множеством добрых морщинок – все это действовало на меня благотворно и успокоительно. И я бы, конечно, еще более успокоилась, знай я наперед, что во время следующего празднества все опять пойдет у меня хорошо, совсем как обычно.

Сама я со временем стала думать, что причиною, вероятней всего, была моя робость, неуверенность, мои сомнения перед встречей с богом. То, что я страшилась ее. А этого, верно, быть не должно. Не должно быть в душе тревоги, колебаний, сомнений. Иначе бог не раскроет свои объятия.

Но как не испытывать робости? И сомнений? Когда приближаешься к божеству?

Этих мыслей я не поверяла своему другу. Я вообще никогда не была с ним до конца откровенна. Это бы, пожалуй, лишь огорчило его, думала я.

Мы с ним очень близко сдружились в ту пору и остались друзьями на все время, пока я служила при оракуле.

И то сказать, мы вполне подходили друг для друга, его ведь тоже презирали. Хотя он-то, я думаю, не тужил, даже не знал об этом, между тем как во мне все против этого возмущалось. Отчего так было со мною? Никто из служителей святилища не занимал такого незаметного положения, как он, но он был вполне доволен, не было человека довольней его. Он подметал полы в храме и наружную лестницу, прыскал водою и потом выметал своей метлой всю грязь, наношенную людьми. Он наводил для бога чистоту, только и всего. И делал он это с превеликим тщанием, везде у него было опрятно и красиво. Приборка была его главной обязанностью, но, помимо этого, он имел немало других. Он ухаживал за лавровыми деревьями в священной роще бога, он наполнял водою чаши для освященной воды при входе в храм, он кормил ядовитых змеек оракула птичьими яйцами и мышами, он приносил дрова для неугасаемого огня на алтаре бога в святилище и следил за тем, чтобы он никогда не затухал, – хотя с него не спрашивали этой работы, но делал ее он. И он же содержал в порядке подземное святилище, а в дни, когда оракул вещал, он прислуживал и помогал жрецам, как я уже рассказывала. Он у всех был на побегушках. Благодарности же видел немного. Жрецы держались с ним высокомерно и частенько на него прикрикивали – все, кроме жрецов высшего сана, которые никогда к нему не обращались. С ним обходились как с ничтожным, ни на что не годным человеком, тогда как в действительности он делал все умело и добросовестно, и я не сомневаюсь, что бог был им очень доволен. Он любил и чтил храм, как никто другой, берег его как самое драгоценное сокровище, но он любил и бога тоже. Только любил без всякого шума, без многоречивых славословий, а так же, как любил свои немудреные занятия, свою службу, свои хлопоты уборщика, важность которых он прекрасно понимал. Он смотрел за боговой обителью, постоянно делал для бога то одну, то другую работу, все время был при боге, но между ними не было никаких недоразумений или трудных вопросов – лишь взаимное доверие и дружелюбие, и они не были разделены большим расстоянием: он был простой прислужник, однако не испытывал перед богом робости и неуверенности, чувствовал себя как близкий ему человек, словно бы добрый друг бога. Он относился к богу удивительно просто, между ними двоими все было буднично и естественно.

Мне так отрадно было видеть это, ощущать спокойствие, которое от него исходило и частица которого передавалась мне. Он был, пожалуй, самый счастливый человек из всех, кого мне довелось встретить. Он знал, что во всех его делах есть польза и смысл, и был в дружбе с богом.

Так что, пожалуй, неудивительно, что для него мало значили мнения таких бренных созданий, как люди, и их обхождение с ним, в котором он, впрочем, как я уже говорила, наверное, не замечал ничего дурного. Он был настолько доверчив, настолько лишен всякой подозрительности и даже обычной наблюдательности в отношениях с людьми, что приводил меня в умиление, а подчас, глядя на него, трудно было удержаться от смеха. Всегда одинаково дружелюбен и улыбчив был он со всеми, и с теми тоже, кто не отвечал ему дружелюбием. Он жил своими простыми, незаметными трудами в простом, будничном смирении, которого сам вовсе не сознавал. В нем было столько смирения, что сам он даже не знал, что оно в нем есть.

Как же я хорошо его помню, хотя с тех пор прошло столько лет. Помню, какие у него были черные как уголь подошвы на ногах, ведь переступать порог святилища дозволялось лишь босыми ногами, а он находился там почти неотлучно, и эта чернота въелась навечно и уже не сходила. Всегда, бывало, видишь его черные ступни, глядя, как он снует туда-сюда на своих проворных ногах.

Он – единственный из всех в храме, кого я вспоминаю с радостью, вот и сейчас стало хорошо на душе от одного того, что я сижу, думаю о нем. Теперь-то он, верно, давным-давно умер.

Во время наступившего вскоре торжества, как я уже сказала, все у меня шло хорошо с самого первого дня, и за это я прежде всего должна быть благодарна ему. Накануне вечером он долго со мною говорил, успокаивал и ободрял, а наутро, когда пробил мой час и меня, конечно, опять сковала робость, он сумел сделать так, чтобы я забыла свои страхи. Протягивая чашу с листьями, которые мне надо было жевать, он тихонько шепнул, что змейки оракула уже выползли из своих щелей, – и при этом все морщинки на его лице сложились в довольную улыбку, а затем он словно бы увлек, заманил меня в забытье, перешедшее в тот восторг, в ту одержимость, по которым я так тосковала. С тех пор редко случалось, чтобы меня не осеняло божественное вдохновение, но когда это случалось, то всегда было так же ужасно, как и в первый раз.

Жрецы чем дальше, тем больше были мною довольны, и по мере того, как годы шли, все шире разносилась обо мне молва – как ты уже слышал от слепого нищего, – будто я лучшая пифия из всех, какие здесь были, хотя это, конечно, не могло быть правдой, и будто бог не хочет вещать ничьими устами, как только моими. Так стали говорить после того, как испробовали однажды другую женщину, желая облегчить тяжелое бремя, лежавшее на мне во время многодневных празднеств, но попытка окончилась неудачей, и мне пришлось и дальше одной нести все на своих плечах.

Известность моя была причиною, что я так долго оставалась жрицей оракула, а не ушла по прошествии немногих лет, как это обычно бывало с пифиями хотя бы уже потому, что они дольше не выдерживали. Про меня же рассудили, что хорошо иметь пифию, о которой идет такая молва, им было жаль меня потерять. Но я и сама не хотела оставлять храм и свою службу. Подземелье оракула и все, что было с ним связано, завладело моею душой, совершавшееся там таинство, мое преобращение во что-то иное, чем я сама, неистовство, одержимость, выход за пределы всего и вся – я уже не могла без этого обходиться. Я не могла больше жить без этого.

Пожалуй, отношение ко мне стало уважительней, когда я так прославилась как пифия и все узнали, что оракулу, а стало быть, и городу от меня большая польза и что я – особо любезная богу избранница. Но это же самое заставляло людей еще сильней робеть передо мною, я чуть ли не внушала им страх. Меня еще больше чуждались, я оказалась в полном одиночестве, как бы вне всякого человеческого сообщества. Всем было известно, в какие опасные сношения с богом я вступаю и как ужасно преображается мое лицо, когда он в меня вселяется. И это делало меня самой одинокой из всех людей, живших в священном городе.

Во мне видели лишь жрицу оракула – и ничего более, да и сама я не так же ль на себя смотрела? Я была нераздельна с оракулом, у меня не было собственной жизни, я не знала иного существования, как только лишь в нем и через него. Я и вправду была только пифия и как бы перестала быть человеком в обычном понимании.

Жила я почти все время в Дельфах, где меня содержали на счет храма, – у своих родителей, у себя дома в долине я бывала все реже. Я стала им совсем чужая и чувствовала, что они робеют передо мною, как все другие. Когда я к ним приходила и мы начинали разговаривать, то как-то даже не знали, о чем говорить. Моей жизни в Дельфах лучше было не касаться: они этого всего не понимали и лишь понапрасну тревожились, слыша об этом, – а о собственном их житье-бытье рассказывать было нечего, думалось и им и мне, оно протекало, как раньше, в нем ничего не менялось, я и сама его знала вдоль и поперек. Впрочем, знала ли я его? Или, может, уже не знала?

Их мир сделался мне слишком чужд, я слишком от него отдалилась. Я видела, что он остался в точности такой, как раньше, он был мне по-прежнему хорошо знаком, но, несмотря на это, я чувствовала себя в нем чужой. Ничто не становится так чуждо человеку, как мир его детства, оставленный им насовсем.

Оба они были уже старые, это сразу бросалось в глаза. Двигались они теперь медленней, а мать сильно отощала. Она, точно старая птица, крутила головою, глядя по сторонам, глаза у нее ввалились. То и дело она присаживалась отдохнуть, сидела и молчала. У нас с нею почти не находилось о чем поговорить.

Сама я была уже немолода, сколько же мне было лет, когда мать умерла? Я думаю, пожалуй, далеко за тридцать.

В храме получили известие, что моя мать лежит при смерти, но сразу мне не сказали, я была как раз на пути в подземелье и, узнай я об этом, конечно, не смогла бы служить свою службу и внять откровениям бога. Я, разумеется, должна была прежде исполнить свой долг перед святилищем и перед богом. А в тот день собралось особенно много пилигримов – то был последний день великого весеннего торжества, и служба оракула тянулась необычно долго. Старичок-прислужник шепотом передал мне весть, как только увидел, что я начинаю приходить в себя, но я все еще была в полубеспамятстве, охмеление мое еще не прошло, и я поначалу ничего не могла понять, мне показалось, он говорит о чем-то далеком, не имеющем ко мне прямого касательства. Потом, однако, до меня дошел смысл его слов, и я в волнении поспешила туда, к ним.

Я все еще была немного одурманенная, когда, раскрасневшись и тяжело дыша, вошла в дом, где царила невыразимая тишина. Здесь всегда была тишина, но сейчас было еще тише обычного. И я почувствовала, что своим приходом нарушила мир несказанный.

На мне было надето платье невесты – то, что я носила как богова невеста в подземелье оракула. И я заметила, что отец взглянул на него с удивлением, хотя ничего и не сказал.

Мать лежала с бледным, совсем белым лицом и с закрытыми глазами, я думала, она уже умерла. Но когда я присела возле нее и заплакала, она открыла глаза и обратила на меня свой взгляд, которого мне никогда не забыть. Он шел из такой дальней дали, что просто непостижимо, как он достиг меня – уперся во что-то чужое, неведомо как очутившееся рядом с нею. Кто эта незнакомая женщина, которая пришла и села к ней на постель? И которая так странно одета – наряд вроде знакомый, но теперь уж не припомнить, для чего такой надевают.

Потом она, однако, как будто разглядела, кто я, признала меня и поняла, что я наконец-то пришла, она ведь сама, как я потом узнала, попросила отца послать за мною, чтобы повидать меня перед смертью. Но как я одета? До чего же странно я одета.

Медленно протянула она свою исхудалую руку и притронулась к моему платью, пощупала ткань, ничего не понимая. Ей, верно, казалось, что вид у меня как у ряженой. И так ведь оно и было. Так и должно было казаться ей, которая взаправду была невестою, и рожала мужу детей, и любила его и их. Она лежала и все трогала рукою мой дорогой наряд и ничего не могла понять. С выражением усталости и муки она закрыла глаза, и рука ее бессильно упала, исхудалая и пустая.

Я поднялась с ее постели, и отец сел возле нее на мое место. И с его рукою в своей она тихо упокоилась.

К своему ужасу и отчаянию, я все еще чувствовала в себе остатки моей горячки, моего хмеля, когда она умирала.

Отец провел своей большой грубой рукой по ее лицу, которое он ласкал, когда оно было молодым, и ему, верно, вспомнилось многое такое, чего я в своей жизни не испытала и никогда не узнаю, такое, что принадлежит жизни человеческой.

Он не заметил, как я вышла. Сбросив с себя наряд невесты, я надела старенькое платье, которое отыскала, платье, пролежавшее здесь, у них, со времен моей молодости.

Когда я воротилась, отец все так же сидел и смотрел на нее, он и на этот раз меня не заметил. Он видел лишь ее изможденное лицо, которое он любил живым, любил и сейчас, – оно было такое же чистое и простое, какою была всегда ее душа. Теперь душа отлетела, но лицо еще хранило память о ней.

Я тоже подошла и стала смотреть на ее лицо, красивое и просветленное. Но когда я увидела, какого невыразимого мира оно исполнено, я разрыдалась.

Ведь мы с нею когда-то так походили друг на друга.

Руки ее он сложил ей на груди, и они лежали удивительно белые и тонкие, почти прозрачные, эти руки, столько всякой работы переделавшие за долгий свой век. Теперь они были такие белые, точно все земное уже стиралось и исчезало.

Мы вместе, пособляя друг другу, обмыли мертвое тело и натерли его маслом. А потом перенесли на погребальные носилки, сделанные отцом, и уложили на подстилку из тимьяна и оливковых ветвей, как велит старинный обычай – чтобы вновь принести ее тело в дар жизни. И отец сам, отказавшись от моей помощи, негнущимися пальцами сплел миртовый венец и укрепил его у нее на голове в знак того, что она причастилась божественного. Он ревниво следил за соблюдением обряда, и мы ничего не упустили.

Напоследок он положил на ее впалую грудь несколько колосков и затем набросил плат ей на лицо, дабы ничто не мешало ей пребывать в мире.

На другой день отец выкопал могилу в ближней роще, неподалеку от дернового алтаря, где он почти всякий день оставлял какое-нибудь приношение. Мы вместе отнесли туда носилки, которые были для меня довольно тяжелы – мать была крупная женщина, – и опустили их в землю.

Там она лежала на своей подстилке из свежих листьев, отданная назад земле, возвращенная в материнское лоно. Мы взглянули в последний раз на ее исполненное мира лицо, и потом отец забросал ее землею, а после этого посеял на могиле хлеб, согласно обычаю. Ибо она принадлежала не смерти, а жизни.

Я осталась на время у отца, чтобы помочь ему на первых порах, тогда я могла это сделать: великое торжество было позади. Он ведь привык, чтобы в доме была женщина, которая смотрит за хозяйством. А мне и самой хотелось остаться хотя бы ненадолго, пожить здесь среди тишины и покоя, в которых я так нуждалась. Ибо я была тяжело потрясена всем происшедшим – и тем, что она щупала мое дорогое платье и едва признала меня в нем, и тем, что я пришла слишком поздно и не успела попросить у нее прощения за то, что стала не такая, как она, и тем, что я нарушила тишину в час ее смерти, и тем, что ее рука упала с моих колен пустая... Так тяжело потрясена этим всем...

Казалось бы, удивительно, что мир на лице человека можно ощутить как укор себе, и однако же, на меня он подействовал так. Я укоряла себя за то, что сама его не ощущаю, не чувствую мира в своей душе. Укоряла себя за все, что стало со мною, с моею душой, с моею жизнью, – за то, каким стало мое существование. Отчего я не такая, как она? Отчего моя жизнь не такая, как у нее? Отчего вся жизнь, весь мир не такие, как она? Отчего все не так, как в моем детстве? Когда мы с нею ходили вместе к священному источнику в лощине, к тому источнику с прозрачной водою в окружении свежей, никогда не увядающей зелени, где песчинки плавно кружатся, подгоняемые незримым перстом бога. Отчего мы не можем больше ходить туда рука об руку, как когда-то? Мне так о многом нужно было бы с нею поговорить.

Она лежала здесь и ждала меня, а я не шла, я пришла, когда было уже поздно. Я была слишком поглощена великим торжеством, чтобы думать о ней, чтобы наведаться сюда, к ним, и узнать, что она больна, что она вот-вот умрет. Слишком поглощена тем, чего она не понимала, что невозможно было ей объяснить, что лежало за пределами ее разумения. Но что завладело моею душой, без чего я не могу жить.

Не могу жить? А то, чем жила она, – без этого я жить могу? В самом деле могу?

Великое торжество, которым я так была поглощена, от которого не могла оторваться, неистовство, восторг, одержимость – что это все против такого вот мира на лице человека, мира, который есть у него в душе!

А что есть у меня? И чего я лишилась? Моя жизнь – что она против ее жизни? Той, которую я потеряла, когда оставила, бросила мать.

Мне надо было сидеть здесь, подле нее, в этой тишине, и держать ее руку в своей. Здесь было мое место.

Теперь лишь я поняла, что великое торжество совершалось здесь, когда мать лежала и умирала.

И мне хотелось остаться на некоторое время и пожить этой покойной, надежной жизнью. Ее жизнью. Хотя бы недолго.

Я часто сидела на том же месте возле очага, где обыкновенно сидела она, и я замечала, что мне приятно ощущать запах нашего старого дома – это было удивительно, ведь раньше, когда я их навещала, так не было. Тогда он был отчего-то неприятен мне, должно быть, оттого, что я слишком хорошо его помнила. А тишина, покой лишь угнетали меня. Теперь же я окунулась в них и чувствовала, как они обволакивают, ласково обнимают меня. И до чего же отрадно было это чувствовать.

Так я заново открывала для себя дом своего детства. Заново открывала поля, окрестные земли, старую оливу возле дома, и рощу с алтарем из дерна, где теперь покоилась мать, и извилистую тропку, что вела в лощину к источнику. И все знакомое и памятное стало мне снова дорого и снова преданно сомкнулось вокруг меня, и я словно никогда с ним не расставалась. Мне еще не верилось, что все это в действительности со мною происходит, и порою другие мысли тревожили меня, но все же я как будто понемногу возвращалась к обычной, к настоящей жизни.

Отец по-прежнему работал в поле, а я, как умела, смотрела за домом. Я отошла от домашней работы, успела все перезабыть, но довольно скоро опять освоилась. Нам хорошо жилось вдвоем.

Как ни странно, мы редко говорили о матери, хотя оба непрестанно думали о ней. Отец поставил камень у нее на могиле и часто совершал жертвоприношения. То были простые жертвы, к каким они оба привыкли. Я видела, как он останавливался там ненадолго, а когда он затем подходил к дому, то смотрел невидящим взглядом, точно все еще был где-то далеко. Этот кроткий, печальный взгляд странно не вязался с его могучим обличьем. Глаза были ясные, как у ребенка, хотя выражение в них было совсем не детское. Он чем дальше, тем больше уходил в себя, но угрюмость его была полна доброты.

Я хорошо помню его, каким он был в эти последние месяцы, проведенные мною с ним. Медленным шагом входил он по вечерам в дом, а когда он кончал есть, его большие старые руки оставались лежать на столе, корявые и натруженные, непривычные к праздности. Глядя на них, я не могла не вспоминать, как хорошо и покойно бывало мне в детстве, когда он держал мою ручонку в своей ладони. Но теперь они сильно переменились, стали совсем старые и сморщенные.

Всякое утро он первым делом шел, как и прежде, к тому одинокому дереву, которому он поклонялся, а затем приступал к своим обычным трудам. Выходил он с первыми рассветными лучами, еще до того, как встанет солнце – здесь, меж высоких гор, оно ведь показывается не так скоро, но небо светлеет задолго до его восхода.

Чуть позже и я отправлялась по тропинке к источнику в лощине, к тому, что был священным. Постоять возле него, глядя в воду, – какой это был отдых и мир для души, благоговение охватывало меня, и я возвращалась домой успокоенная, ободренная и по-своему счастливая.

Так протекала наша жизнь. Весна набирала силу, и кругом была дивная красота, и у нас, и во всей огромной изобильной долине.

Однажды утром, когда я, как обычно, спускалась по тропинке к источнику, я увидела человека, который, склонившись над ним, пил воду из пригоршни. Помню, мне еще издали бросилось в глаза, что пил он почему-то левой рукой. Хотя я видела его со спины, я поняла, что это кто-то незнакомый, и замедлила шаги, думая немного обождать. Но он уже услышал, что я иду, и оборотился. Был он совсем молод, пожалуй, лет на десять моложе меня, лицо открытое и свежее, обожженное солнцем. Приглядевшись, я заметила в нем как будто что-то знакомое. И он тоже смотрел на меня так, словно признал. Он поднялся, и тогда я, подойдя ближе, поняла, что он здешний, из нашей долины, и я иногда встречала его, когда он еще был ребенком, давным-давно. Теперь это был мужчина лет двадцати пяти – тридцати, не слишком высокий, но крепкий и ширококостый, пышущий здоровьем. Но одной руки у него не было.

И он тоже меня вспомнил, хотя прошло столько лет. Наши дома стояли не так далеко друг от друга. Родители его тоже имели небольшой надел от храма, они были бедные люди, пожалуй, еще бедней нас: семья у них была многодетная.

Мы с ним разговорились. Он рассказал, что много лет не был дома, чуть ли не мальчишкой ушел и нанялся в солдаты, слишком много было ртов в семье. Но потом на войне потерял руку, оттого и воротился. Негоден стал для войны, усмехнулся он, да тужить-то не о чем. Ему война была не по нраву, просто надо же чем-то кормиться. Самое-то лучшее – работать на земле, коли она есть. Хотя для этого тоже неплохо иметь две руки.

Потом он спросил про мою жизнь, и я рассказала ему о смерти матери и что я теперь у отца в доме за хозяйку.

– Ты что же, незамужняя? – спросил он.

– Да, – ответила я, чуть замешкавшись.

Потом мы заговорили об источнике. Я сказала, что всегда хожу сюда по утрам, мать меня приучила, и что этот источник истинно священный. Да, он тоже это знал, и вода в нем уж очень хороша, сказал он. Даже в Касталии вода не такая, а там ведь всегда народ толпится – не подступишься. Он об этом нашем источнике все годы тосковал, пока был на чужбине. А вчера вечером воротился и сегодня с утра пораньше пришел сюда, чтобы поскорее отведать воды.

И он опять склонился и начал пить, словно ему все было мало.

– А ты разве не будешь пить? – спросил он.

Я помедлила в нерешительности, но потом опустилась на колени рядом с ним, и мы стали оба пригоршнями пить чистую, студеную воду. Ничего особенного в этом, конечно, не было, но мне почему-то чудилось, будто мы вместе совершаем какой-то необыкновенный обряд. Когда мы кончили пить, наши лица отразились рядом в источнике – вода в нем тотчас вновь успокоилась. Не знаю, видел ли он, как песчинки на дне в одном месте плавно кружились. Может, он этого и не видел, однако же сказал:

– Такой прекрасной воды во всем свете не сыщешь. Воистину это священный источник.

Мы поднялись и распрощались. Он хотел побродить, осмотреться в родных местах, сказал он мне, поглядеть, все ли он помнит. И с легкой улыбкой на своем загорелом лице он оставил меня и зашагал прочь.

Я побрела по тропинке обратно к дому, медленно и не оборачиваясь, хоть мне и хотелось посмотреть, в какую сторону он пошел.

Он что же, не знает, что я пифия? Выходит, он этого не знает?

На другое утро я, как всегда, спустилась к источнику. И какое-то время там побыла, быть может, немного дольше обычного. В конце концов он тоже пришел, и я заметила, что обрадовалась его приходу. Странно было заметить в себе это чувство.

Мы с ним опять разговорились. Он сказал, что вчера спускался на дно ущелья, к самой реке, приятно было снова на нее поглядеть. Услышав, что я никогда там не была, он очень удивился. Мне непременно нужно туда сходить, это недалеко и спуск не такой уж крутой, если только знаешь места. Мы могли бы как-нибудь вместе туда прогуляться, предложил он, будто речь шла о чем-то привычном и вполне естественном.

Когда он напился из источника, мы расположились на берегу, и он стал рассказывать о своей солдатской жизни в чужом, незнакомом мне краю. И как это прекрасно – вновь очутиться в родных местах, но только Дельфы ему не по нраву. Это не город, а притон для мошенников, а женщины там все продажные.

– Но там такой великолепный храм, – сказала я.

– Ну это-то конечно, – ответил он.

И больше ничего не прибавил. Я так и не поняла, знает ли он, что я пифия, или не знает. Да и какое это имело значение, отчего это так заботило меня?

Не знает, так скоро узнает, не все ли равно.

Мы сидели и разговаривали с ним, как старые друзья, словно век были знакомы. Но время от времени мы взглядывали друг на друга и не знали, что сказать, забывали, о чем только что говорили.

Солнце стояло уже довольно высоко над горою, когда мы расстались и я воротилась домой.

На третье утро – я помню, что вела про себя счет, хотя едва ли это сознавала, – на третье утро я живо собралась, как только отец ушел в поле, и помню, мне было удивительно слышать, как билось у меня сердце, пока я занималась приготовлениями. Спускаясь в лощину, я почти сразу увидела, что он уже сидит внизу, на том же месте, и я вдруг почувствовала себя необыкновенно счастливой, шагая по тропинке в брезжущих лучах утреннего света – еще ненастоящего, неполного света, но уже готового вот-вот вспыхнуть, разлиться ярким солнечным сиянием по всей долине. Он еще издали заслышал мои шаги и обернулся, и потом сидел и улыбался мне, ожидая, пока я подойду. А когда я склонилась над источником и начала пить, он стал на колени рядом со мною, хотя уже раньше напился, и опять принялся зачерпывать воду своею рукой – коричневой от загара, широкой и сверху густо поросшей волосами. Кончив пить, мы, не поднимаясь с колен, взглянули друг на друга, и вдруг он, не говоря ни слова, обхватил рукою мою голову, притянул к себе и поцеловал меня. Губы у нас были ледяные от студеной воды, но понемногу стали разогреваться, делались все горячей и горячей и напоследок пылали жаром. Я чувствовала у себя на затылке его широкую влажную ладонь и слышала, как участилось мое дыхание и как сильно колотится у меня сердце. А когда его губы наконец оторвались от моих, я услышала – но словно бы откуда-то издалека, – как он своим спокойным голосом сказал:

– Для чего ты закрываешь глаза?

Я и не знала, что глаза у меня закрыты. И я открыла их, и увидела его улыбающееся загорелое лицо прямо против моего, и оно опять стало приближаться, а потом я уже не видела его и лишь почувствовала, как его сильные губы прижались к моим, полуоткрытым в ожидании.

После этого мы больше ничего друг другу не говорили, только молча держались за руки. Я тогда впервые держала его единственную руку в своей. Его дорогую, любимую руку, которую я так хорошо помню.

Мы оба часто и неровно дышали, поднявшись с земли и стоя друг возле друга.

– сходим вместе к реке? – предложил он без улыбки. – Ты ведь никогда там не была.

И я в ответ лишь подняла на него глаза и сжала его руку. Мне уже ничуть не казалось странно, что он мне это предлагает и что мы пойдем туда вдвоем.

Мы торопливо зашагали под гору, а когда склон через какое-то время стал круто обрываться вниз, он старался находить такие места, где я легче могла пройти, хотя мне все равно было трудно без привычки и при той стремительности, с какою мы спускались. Но он помогал мне там, где было тяжелей всего, стоя внизу, подхватывал меня и поддерживал, пока я опять не найду прочной опоры на каменистом обрыве с выступающими повсюду корнями пиний. Чем дальше, тем круче и непроходимей делался спуск, а снизу все громче и громче слышался шум реки, она все сильней и сильней бурлила, грохотала. Ущелье сужалось, становясь тесным, точно пропасть, а дневной свет мерк, исчезал и в конце концов обратился в полумрак, наполненный оглушительным грохотом реки. Ее пока не было видно за пиниями, но скоро она должна была, верно, показаться.

Однако когда мы, запыхавшиеся и разгоряченные трудным спуском, очутились наконец на дне ущелья, то даже не вспомнили про эту реку, на которую пришли посмотреть, даже не взглянули в ее сторону, мы видели лишь друг друга, забыли обо всем, кроме самих себя, думали только о том, чтобы поскорее броситься друг к другу в объятия в этой полутьме, где никто нас не увидит, где все, что произойдет, останется тайной. И мы упали на землю, и, закрыв глаза, я почувствовала, как он сорвал с меня одежду и овладел мною.

Впервые в жизни узнала я любовь, узнала чудо избавления от одиночества, когда другой человек был нераздельно слит со мною. Когда мы двое сплелись, объяв друг друга, и жгучее, неистовое наслаждение пронизало мое сильное тело, всегда безотчетно тосковавшее об этом, жаждавшее этого.

Все время, пока это со мною происходило, я слышала вокруг грохот реки и ощущала аромат мягкого ложа из хвои пиний под собою, ложа, которое эти добрые деревья невесть сколько лет устилали и готовили для меня. Навсегда соединились в моем сознании аромат хвои и этот гулкий грохот с любовью, какою я узнала ее.

Я не открывала глаза, не хотела, мне это было ни к чему, я и так знала, что мой любимый здесь, со мною, что мое счастливое тело в истоме лежит у него в объятиях, на его руке, на его сильной, твердой руке, на которой мне так покойно, так прекрасно отдыхать. И я чувствовала, как его пальцы, пальцы его левой руки, ласкают мое лицо, мне так непривычно было это чувствовать, но вместе и так радостно, никогда прежде не ласкали меня ничьи руки, и никогда потом не ласкала меня ни одна рука, кроме этой, кроме его руки.

Это было человеческое счастье – вот какое оно, вот каково быть человеком. Я была счастлива, как бывают счастливы эти создания. Я была совсем как одно из них.

Когда мы наконец вдосталь насладились друг другом, мы снова поднялись наверх, к дневному свету, к свету солнца, к ослепительно яркому солнечному сиянию, которое заливало теперь всю долину. У источника, который был все так же тих, будто ничего и не произошло, мы расстались, и я, счастливая, пошла домой.

Дойдя до дверей дома, я обхватила притолоку своей все еще жаркой рукою и замерла, прислонившись к ней, переполненная своим счастьем.

Пока я готовила еду, ожидая, когда отец воротится с поля, я начала думать о реке, что мы, должно быть, дурно поступили, позабыв о ней, даже не взглянув на нее. Быть может, она гневается на нас за то, что мы не совершили моления возле нее и не очистились в ней, прежде чем предаться нашей любви. За то, что мы думали лишь о себе. Быть может, то был проступок, за который нас ждет наказание. Нет такой реки, в которой не сокрыто божество, и оглушительный грохот ее – ведь это несомненный знак божества, которое, должно быть, гневалось на нас. Мне казалось, я все еще слышу этот грозный грохот, и теперь, когда я была одна, он вселял в меня страх.

Река злопамятлива, это всякому ведомо. И бог...

Бог? А как же бог?.. Простит ли он мне то, что я сделала?

Ведь я принадлежу ему, я же его невеста.

Да, конечно. Но я ведь еще и человек. Я человек, такая же женщина, как все другие. Ведь это-то я и почувствовала, это-то и познала совсем недавно, изведав радость несказанную. Такую радость и такое счастье, каких я прежде не могла вообразить. Какие были отняты у меня. Отняты? Кем?

Я избрана богом, я его избранница. Но я избрана и земною жизнью, обыкновенной человеческой жизнью, чтобы жить ею. Я избрана любовью, человеком, который меня полюбил, который хочет обладать мною и которым я хочу обладать. Я его невеста. Невеста бога – и его.

Нет, лучше об этом не думать. Лучше думать о том, как я счастлива. Только об этом. И больше ни о чем.

Но это бог, сам бог внушал мне тревожные мысли, которые я отгоняла от себя. И он потом не раз возвращал меня к ним, они никогда не оставляли меня в покое. Тогда я этого не знала. Я даже не догадывалась, как я должна тревожиться за себя и за своего любимого, не могла себе представить, что нас ожидало, что нам грозило.

Мы не знали, что мы делаем, когда устремились в эту пропасть, к шумно бурлившей реке.

Я старалась уйти целиком в свои домашние хлопоты, ни о чем, кроме них, не думать. Но занять ими мысли было невозможно, мои руки управлялись с ними без всяких раздумий. Мои руки, которые совсем недавно ласкали...

Обхватить руками его голову – как это было чудесно... Обнимать такое сокровище – голову своего любимого, и согревать, жечь поцелуями его губы, и видеть, как его взгляд тонет в моем...

Какой же взгляд был в тот миг у меня самой... должно быть как у утопающей...

А если об этом проведают, что тогда? Какие ужасы ожидают тогда нас обоих? Но ведь это произошло тайно от всех, никто об этом не знает. Нет, как же, река знает. И бог. Бог об этом знает!

И ведь это будет опять. Это будет у нас снова и снова, тело мое взывает об этом, и ничто не может заглушить его зов, я готова кричать об этом громко, пусть все горы слышат меня... Что бы ни случилось! Я ничего не боюсь! Любовь не боится ничего! Единственное, чего я боюсь, – это что мой любимый... мой любимый может...

Знает ли он об этом? Знает ли, что я пифия, богова жрица и невеста? А если он узнает об этом, неужели он, как все другие... неужели он тогда...

Нет, лучше ни о чем не думать – только лишь о том, как я счастлива. Как я счастлива сейчас. Теперь. Сегодня. О том, как я лежала с ним под сенью добрых деревьев, на ложе из их ароматной хвои, как я отдыхала под их сенью у него на руке, на его сильной, твердой руке, на которой мне так хорошо и покойно было отдыхать... Да, у него я нашла покой, наконец-то нашла... Только бы бог оставил мне этот покой, позволил мне его сохранить... Он, в ком я не нашла покоя... В ком и не может его быть, конечно, ведь это понятно, я прекрасно это понимаю... Но человеку – слабому созданию, которое всего лишь человек, – должно же быть дано изведать покой, двоим любящим должно же быть дано изведать покой друг у друга в объятиях... Мне-то можно же наконец покойно отдохнуть в объятиях моего любимого, мне, так долго тосковавшей об этом...

Я вспоминаю, как я воссылала богу мольбы, молила его дать мне вкусить счастье, дать мне вкусить мир в любви, в этой земной любви, которая теперь переполняла меня.

Я не знала, я не догадывалась, что в простоте душевной молю его о том, чего он никогда не мог бы сделать для меня, о чем просто нелепо его молить. Молю, чтобы сам он меня оставил.

Для нашего счастья было только лучше, что я тогда не понимала, как нелепы мои мольбы и как трудно, невозможно ждать от бога, чтобы он им внял. Мы жили своею любовью, отдаваясь ей безраздельно, ничего не подозревая и ни о чем особенно не тревожась, – если кто изредка и чувствовал тревогу, то только я, а мой любимый – никогда. Это было вовсе чуждо ему. Он весь принадлежал действительному, земному миру, настоящей жизни и не страшился ничего, что было за их пределами. О том, что ему, как и мне, было чего страшиться, он не знал, не мог знать.

Да, это было благо, что мы ничего, совсем ничего не знали.

Мы любили друг друга, искали близости, когда только было можно, как только представлялся для этого случай. Тайком – ведь иначе нам было нельзя, но это лишь сильней разжигало нас. Мы любили друг друга где придется, но всегда на вольном воздухе, как животная тварь, как вся природа. Мы были вынуждены к этому, но мы и сами так хотели, это больше всего подходило нам, какие мы были, с нашей любовью, какою она была, бесприютной и счастливой. Не под кровлею, как это принято у людей, – на ветру, под дождем и солнцем. Когда желание охватывало нас, помню, мы могли отдаться друг другу где-нибудь посреди ячменного поля, лежали там, спрятавшись от всех, одни со своею любовью. Лишь орлы, паря в поднебесье, видели нас. Я помню, однажды, в разгар лета, хлеба цвели и пыльца кружилась над нами, когда мы слились друг с другом в сиянии солнца, я помню, как пах ячмень и как воздух вокруг дрожал от летнего зноя.

Но спускаться к реке я больше ни за что не соглашалась. Он иногда звал меня туда, там мы можем надежней всего укрыться, говорил он. И спрашивал, отчего я туда не хочу. Но я ему так и не сказала.

С меня довольно было того гула, того отдаленного, но грозного гула, который стал неотделим от моей любви. Всегда, всегда я слышала его, предаваясь любви. При свете дня, даже в миг счастья на солнечном хлебном поле, чудилось мне, я слышу вокруг глухое грохотание реки. Или, быть может, оно раздавалось внутри меня?

Свои беспокойные мысли я держала при себе, он ничего о них не знал. Чаще всего они одолевали меня, когда я оставалась одна, хлопоча по дому, и у меня было довольно времени для всяких раздумий. Тогда меня подчас охватывало смутное беспокойство, неясный страх перед будущим. Чем оно чревато? Что оно мне принесет? Принесет во чреве?.. Вспоминаю, как я однажды наткнулась на свой наряд невесты, роясь в поисках какой-то совсем другой вещи. Я поспешно упрятала его подальше. И в смятении ходила по пустому дому, преследуемая тревожными мыслями.

Если б я могла поговорить с ним, с моим любимым, о том, что меня гнетет. Насколько бы легче мне стало. Если б я могла поделиться с ним. Я не раз собиралась это сделать, открыться ему. Спросить его, знает ли он... знает ли, кто я? Но не решалась. Слишком дорого было мне мое счастье, я не хотела лишиться его. Ведь оно у меня было, счастье, а раскрой я душу перед моим любимым, я могла его потерять. Такое сплошь да рядом бывает. Расскажи я ему, кто я...

Но ведь он, скорей всего, знает об этом, не может быть, чтобы он не знал. Тогда почему бы мне не...

В конце концов я решилась.

И оказалось, он знал, что я была жрицею оракула в ту пору, когда еще был мальчишкой, а возможно, и позже, когда оставил отцовский дом, но он думал, что я давно с этим кончила, пробыв пифией несколько лет, как другие. Он немало у дивился, услышав, что я все еще служу оракулу, что я и сейчас пифия. По возвращении с чужбины он ни с кем обо мне не говорил, чтобы не выдать нашей тайны, поэтому он ничего и не знал. Кроме лишь того, о чем я сама ему рассказала: что я живу с отцом и смотрю за хозяйством. Я поняла из его слов, что он, кажется, не слишком ясно себе представляет, что это такое – быть жрицей при оракуле, что это в действительности означает. Он ведь долго пробыл вдали от Дельф, и к тому же все, что там делается, вообще никогда его не привлекало, нет, это все не для него, сказал он мне. Но он не мог скрыть своего удивления, услышав, что я все еще пифия, что я так тесно связана с божеством. Он не сказал мне об этом прямо, но я видела, что это его озадачило.

Я почувствовала большое облегчение оттого, что он так принял мой рассказ. Нет, я не потеряю его, я поняла, что, конечно, его не потеряю. Для него не так уж важно, пифия я или нет, он первый человек, который не смотрит на меня из-за этого как на какую-то диковину и не чуждается меня. Он ведь все время об этом знал – правда, не о том, что я и сейчас пифия. Знал – и так меня любил! Нужны ли еще доказательства того, как мало это для него значит!

Благодарность и счастье переполняли меня. Я рассказала ему обо всем, и он понял меня, понял мою тревогу. Хотя, правда, о своей тревоге – нет, о ней я ему ничего не сказала, прямо не сказала. Да ведь я больше и не буду тревожиться. Он понял все, как может понять лишь любящий человек.

Я сидела и гладила его руку, такую дорогую и милую мне, а потом, помню, поцеловала ее. Расстались мы с поцелуями и улыбками, как обычно.

В наше следующее после этого разговора любовное свидание все у нас было как прежде. Никогда еще, кажется, со времени самой первой нашей близости не ласкала я его с такою страстью, любовь моя к нему стала еще горячей, еще благодарней, и я хотела показать ему это, принести ему в дар свою любовь, принести ему в дар себя, всю себя, все, что может дать любящая женщина: свое тело, свою нежность, свое вожделение. И он принял мой дар и сам отдался страсти. Но был как будто немного удивлен моею необузданностью. Я помню, он ласкал меня после этого так тихо, словно хотел успокоить.

Мы не возвращались в этот раз к прошлому разговору, оба этого избегали. И вообще почти никогда больше об этом не говорили. Я заметила, что он смущается и робеет, когда мы касаемся этих вещей, да мне и самой не хотелось говорить о них теперь, когда я открылась ему и все у нас было хорошо.

Да, все у нас было как прежде. Только любовь моя стала еще жарче и значила теперь для меня еще больше. И я не могла скрывать, как бесконечно много она для меня значит и как я дорожу ею, цепляюсь за нее. Как она мне необходима. Быть может, это было слишком хорошо по мне видно.

Его чувство было спокойней, ровней, как и все в нем, – за это я так его и любила. Он любил меня на собственный манер – любовью спокойного, сильного человека, который, конечно, никогда бы Мне не изменил. Но моя бурная страсть, кажется, отнюдь не усиливала его чувство ко мне и его влечение. Порою она словно бы заставляла его даже немного робеть передо мною – так же как он, видимо, не мог без смущения и робости думать о том, что я рассказала ему о себе: что я пифия и, стало быть, принадлежу богу. Он чуть ли не начал немного чуждаться меня. И оттого, что я, казалось мне, видела это, он делался лишь еще более мне необходим. Я цеплялась за него, льнула к нему еще жарче, еще безудержней, я так бы и висела все время у него на шее! Хотя я теперь больше не боялась его потерять, конечно, не боялась, нисколько, однако я цеплялась за него так, будто думала, что того и гляди потеряю его, будто мне было чего страшиться; мне вовсе нечего было страшиться, и однако, мне было страшно; я умащала лицо свое маслом, хотя в этом не было никакой нужды, я делала это, чтобы смягчить кожу и разгладить морщины, хотя на моем свежем лице не было еще никаких морщин и мне нельзя было дать моих лет, на вид я была не старше его, – и однако, я все это проделывала. А когда я однажды утром не застала его у источника, то пришла в совершенное отчаяние и совсем потеряла рассудок. Забыв всякий стыд, я давала ему почувствовать, как неутолимо мое вожделение, как откровенно сладострастна моя любовь к нему, и я знала, что взгляд у меня как у утопающей, но это уже не смущало меня, я не прятала от него своих глаз, я ничего не скрывала! Не хотела ничего скрывать!

Моя страсть была подобна дикой бездне, готовой его поглотить. И я видела, что она пугает его.

Да, моя любовь была непомерно велика. Чересчур сильная любовь тягостна для того, на кого она обращена, я не понимала этого, ничего об этом не знала. Да если бы и знала, это все равно не помогло бы. Ибо кто может назначить точную меру любви!

Его не могла не отпугнуть эта необузданность, этот дикий пожар, чуждые ему и его миру, тому надежному и покойному земному миру, в котором он жил. Ведь я и любила-то этот покой и эту надежность – и вот, стало быть, любила так пылко, что потеряла их, не могла не потерять. Потеряла из-за самой непомерности своей любви к ним. Нет, не годилась моя любовь для этой жизни, не вмещалась она в нее. Видно, я все же не подходила для этого мира, для настоящего человеческого мира, не была для него создана.

Объятия моего любимого были сам покой, желанный и сладостный. Но я не была создана для покоя, я осталась чужой покою, ибо чересчур сильно его любила.

Но мой любимый меня не оттолкнул. Он был так же добр со мною, как прежде, и мы могли подолгу сидеть и разговаривать, держась за руки. Когда я приникала к нему и он понимал, что я по нем томлюсь, я видела, что сам он к этому не расположен, что я не возбуждаю в нем ответной страсти, но нередко он все же уступал моему желанию и терпел мою необузданность и мой пыл, которого сам больше не разделял. То, что он уступал мне как бы просто по доброте, было для меня горше всего. И горько было в глубине души против своей воли сознавать, как мало общего доброта имеет с любовью.

Да, он был очень добр со мною, и странно было чувствовать, как тихо ласкает меня его обычно такая сильная рука и как любовь гаснет, умирает в ней, пока она меня ласкает.

Вот так было у нас с ним вплоть до того рокового дня, когда из храма прислали сказать, что я должна туда явиться. Оракул вновь открывал свою службу, и меня ожидали многодневные празднества и огромные толпы пилигримов.

В последний вечер я была в отчаянии и не умела этого скрыть. Он все время спрашивал, отчего я такая, но я не хотела говорить ему, не могла себя заставить. Я рассталась с ним в слезах, в совершенном душевном расстройстве.

На другое утро я достала свой наряд невесты и, не сказавшись отцу, потихоньку вышла из дому и отправилась в Дельфы. Было еще темно, и я зябла под ледяными лучами звезд. Я не любила бога. Я любила другого. Но ему я была не нужна. Я была бесконечно одинока.

Спустившись в подземное святилище, я тотчас почувствовала, что он уже здесь – тот, кому я изменила. Его дыхание пахнуло мне в лицо, бурное и дурманящее, он будто тотчас вцепился в меня. Все подземелье было заполнено им, его духом, воздух тяжелый и удушающий. Ядовитые змейки оракула уже выползли и тянулись ко мне своими раздвоенными язычками, а из бездны, что вела в царство мертвых, извергались на меня тошнотворные ядовитые испарения, и, еще не усевшись на треножник, я уже чувствовала себя почти одурманенной ими. Никогда еще не бывало, чтобы я с такою быстротой подпала под его власть, была опустошена, обращена в ничто и наполнилась им, он будто только и ждал минуты, когда сможет наконец обрушиться на меня. Он стиснул мне горло с такою силой, точно хотел меня удушить, дыхание у меня почти остановилось, и из глотки стало вырываться какое-то жуткое шипение. Лишь ужас и страх чувствовала я – никакой легкости, никакой радости, ни на миг. Никогда не испытывала я такой муки, никогда не обходился он со мною так злобно, с такою свирепой яростью, но никогда и не приводил меня напоследок в такой безумный экстаз. Мне потом говорили, что тело мое в исступлении кидалось из стороны в сторону и что мои неистовые крики были слышны даже наверху, в храме. Это было жутко. Но что особенно напугало, ужаснуло меня – это что я в разгар всего происходящего, сквозь все происходящее, слышала, чудилось мне, доносившееся откуда-то издалека глухое грохотание реки. Неужели это могло быть? Неужели я правда его слышала? И отчего именно это вселяло в меня такой страх?

Когда я потом лежала и отдыхала в доме у старухи, ухаживавшей за мною, постепенно приходя в себя после своего ужасного изнеможения, ко мне наведался старичок-прислужник и посидел немного у моей постели. Он тревожился за меня и хотел узнать, как мое самочувствие. Он сказал, что никогда не видел, чтобы лицо мое было так пугающе-страшно, как в этот раз. Это и жрецы тоже заметили и говорили об этом промеж собой. Они были весьма довольны мною, силою моей божественной одержимости. Но от себя он осторожно добавил, что, быть может, мне не следует с таким самоотречением предаваться богу, что бог, конечно же, этого и не требует. Вероятно, на усталом лице моем мелькнула слабая усмешка, когда я, прикрыв глаза, внимала его заботливым словам, хоть он и не заметил этого.

Он говорил о боге. О своем боге. Чему же я усмехалась?

Затем он принялся рассказывать что-то такое про неизвестного человека, который сбежал вниз по лестнице из залы для пилигримов, ворвался в священное подземелье и уставился на меня полными ужаса глазами. Он был, конечно, нездешний, в Дельфах никто бы не решился на такое безумство, зная, что это строжайше запрещено. Жрецы оракула были вне себя, и он, понятно, был тотчас выдворен, выведен за руку храмовым стражем, и никто не знает, какое его теперь ждет наказание, но, возможно, они его и так отпустили.

Случай был довольно необычный, но я слушала рассеянно, пока он не сказал, что, кажется, у этого человека была только одна рука.

Я привскочила на постели, и, вероятно, вид у меня был до крайности странный. Старичок-прислужник смотрел на меня с изумлением. Он, разумеется, не понимал, отчего я вдруг так переменилась. Но зато он понял, что я, очевидно, не собираюсь больше отдыхать, а стало быть, со мною все хорошо. Он мог больше за меня не опасаться. И, вполне довольный, улыбаясь всем своим добродушным лицом, он покинул меня.

Оставшись одна, я долго сидела, и в голове моей теснились противоречивые мысли. Для чего он приходил? Как это понять? Что его на это толкнуло? Быть может, это означает, что он... что он все же не совсем ко мне равнодушен?

Что-то похожее на слабую надежду затеплилось у меня в душе, хотя для этого и не было причины.

Медленно стянула я с себя наряд невесты, надела вместо него обычное платье и отправилась к себе в долину.

В доме у нас я никого не застала, вышла и наугад побрела по полям. Завидев его – он работал на клочке, засеянном его отцом, – я пошла к нему. Он слегка вздрогнул при виде меня, и я заметила робкое, опасливое выражение в его взгляде, обычно на редкость прямом и открытом. Он не поднял на меня глаза, когда я приблизилась. Мы оба стояли и молчали.

Я все поняла. Он видел меня, видел мое ужасающе-страшное лицо, когда я принадлежала богу, видел то, чего никто не может выдержать и чего никто из узревших вблизи не может забыть до конца своих дней. Теперь я была для него пифия, одержимая, – для него, как и для всех других. Теперь он был как все другие. Теперь все было кончено.

Я спросила его, и он ответил мне без утайки, что это так. Ему вовек от этого не оправиться. И я поняла, о чем он говорил: ни один мужчина не способен любить женщину, если он видел ее такой, видел ее одержимой богом.

Потом он рассказал, что утром пришел к источнику и ждал, что я тоже приду. Но я не приходила, и он все больше беспокоился, вспоминая, в каком странном душевном расстройстве была я накануне вечером, и ему вдруг подумалось, не случилось ли чего со мною. Он поднялся к нашему дому и никого там не нашел, и тогда он, еще более встревожившись, разыскал в поле моего отца, но тот тоже не знал, где я, и удивился, что меня не оказалось дома. Помявшись, он добавил нехотя, словно с трудом заставляя себя об этом говорить, что, кто его знает, может статься, я отправилась в Дельфы, в храм оракула. Он поспешил туда и уже в предхрамии услышал мои неистовые крики, будто кто-то мучил меня, и бросился через весь храм в залу для пилигримов, откуда, казалось ему, доносились крики, а потом вниз по лестнице...

И тут он оборвал свой рассказ.

Я взяла его руку в свою:

– Ты так за меня испугался?

– Да.

– Больше тебе не придется за меня бояться, никогда. Я так тебя люблю, что все могу для тебя сделать.

Он понял, какой смысл вложила я в свои слова – что ради него я сделаю самое трудное, самое последнее, на что способна любящая женщина: освобожу его от себя, и он больше никогда меня не увидит. С этого дня мы с ним разлучимся, он станет по-прежнему жить в своем мире, а я в своем, как и должно было быть всегда.

Мы долго стояли, опустив глаза в землю, избегая встречаться взглядами. И я сжимала его руку, но не настолько сильно, чтобы это напоминало ему, как горячо я его люблю и как тяжело мне в эту минуту. И затем мы расстались навсегда.

Хотя мы жили совсем близко друг от друга, мы никогда больше не встречались, было очевидно, что он меня избегает, думая, что так будет лучше для нас обоих. Я и сама так же думала, я была благодарна ему за это.

Когда мне не надо было находиться в Дельфах, я, как и прежде, жила с отцом, средь той же природы, в той же долине, что и тот, с кем я разлучилась. Был уже конец лета, и все кругом выгорело, всю нашу огромную долину точно выжгло огнем: поля, леса, все-все. Лишь источник ничуть не переменился и был все так же полон чистой, прозрачной воды, ибо он был божественный. И песчинки в одном месте, как и прежде, плавно кружились, подгоняемые незримым перстом. Я продолжала ходить туда по утрам, как и раньше, и оставалась там ненадолго посидеть, одна со своими мыслями. Но я никогда не смотрелась в него. Я тоже не могла, не хотела больше видеть свое лицо. Просто сидела, глядя в пустое пространство, которое день ото дня становилось все более осенним и блеклым. А потом, выпив с закрытыми глазами несколько пригоршней воды, возвращалась домой.

Конечно, и он тоже бывал там каждый день, ведь он любил эту свежую воду не меньше меня, не мог без нее обходиться. Но он приходил туда в другое время, когда меня не было. Он мог на меня положиться, знал, что не застанет меня там.

Однажды я все же видела его издалека, когда он собирал маслины в рощице, которая входила в угодья его отца. Узнала я его по тому, как трудно ему было держать ветку и одновременно срывать маслины. Я долго стояла и смотрела на него, оставаясь незамеченной, смотрела, как он тянулся вверх своей единственной рукою, обирая старое дерево. Лица его я не видела, но я знала, что это он. Не выдержав, я упала на землю, лежала и плакала, плакала.

Воротившись домой, я села, закрыв лицо руками, и все думала о нем. Я была одна, отец еще не пришел.

Если бы я могла помогать ему, держать для него ветку, пока он обрывает маслины. Если бы я могла вместе с ним прожить на земле, в этой долине, долгую и счастливую человеческую жизнь. Такую, какую прожила моя мать, какую дано прожить многим, многим людям. Отчего мне этого не дано? Не дано быть такою, как другие?

То был последний раз, когда я его видела. Но я-то тогда об этом не знала.

Спустя недолгое время случилось, что меня вынесли из подземелья оракула без чувств – изнасилованную богом. Об этом никто, конечно, не знал, все лишь видели, что я была одержима им, как никогда прежде, что мой экстаз, мое исступление достигли чудовищной силы и я бы упала с треножника, не подоспей мне на помощь старичок-прислужник, который подхватил меня на руки.

А было так, что, как раз когда я начала терять сознание, я почувствовала едкий козлиный смрад и бог в обличье черного козла, своего священного животного в подземелье оракула, яростно и жадно набросился на меня... С болью и отвращением чувствовала я, что кто-то обладает мною, властно подчиняя меня себе, – какая-то неистовая и грозная сила, оглушившая меня своею нечеловеческой огромностью. Некая всемогущая сила, одновременно непонятным образом принявшая плоть козла из подземелья оракула, с его гадким зловонием. Все время, пока это происходило, я слышала ясно, как никогда, гулкий грохот реки, который все нарастал и нарастал, делался все громоподобной и наполнил меня в миг сладострастия ни с чем не сравнимым страданием и ужасом.

Потом я будто куда-то провалилась и не знаю, что было со мною дальше, покуда я не очнулась в доме у старухи, которая сновала вокруг, с умильно-ехидным выражением сверля меня острым, любопытным взглядом. Я попросила ее оставить меня одну, и в конце концов она нехотя, с подозрительной миною покорилась, так что я могла без помех, в одиночестве, терзаться своими мыслями. Я долго лежала, не в силах подняться, и отправилась домой лишь под вечер.

Когда это произошло? В одно время? Этого никто никогда не узнает. Его покалеченное тело нашли на другой день в реке, но случилось это с ним, должно быть, накануне, когда он утром ушел из дому и не вернулся, – в то же утро, когда со мною случилось все, о чем я сейчас рассказала. Как это вышло и для чего он туда отправился, никто понять не мог: ведь не было ему никакой надобности лезть в эту дикую пропасть. Откуда им было знать, что это не так. Что он внял зову оттуда, был призван туда, чтобы встретить там свою смерть, что его, без сомнения, влекла туда неодолимая сила, желавшая его погибели, желавшая его поглотить. Утонул ли он или разбился при падении, сорвавшись вниз, и умер от полученных ушибов и ран? Или, быть может, потерял сознание от боли и захлебнулся в реке, хотя воды в ней в ту пору было не так уж много? Лежал без чувств, подобно мне, отданный в ее власть? Кто может это знать! Он лежал вытянувшись, на спине, едва покрытый водою, и его сразу увидели, когда догадались искать его там.

Что он сорвался вниз, казалось всем вполне очевидным, ибо в единственной руке его была судорожно зажата ветка, за которую он, как полагали, ухватился, чтобы удержаться от падения. Удивительно, однако, было то, что ветка была лавровая, хотя священное дерево бога не росло в тесном ущелье. Это показалось странным, но потом об этом просто перестали думать, никто ведь не знал, что с ним в действительности произошло, что в действительности скрывалось за этим. Никто не мог знать, что это была месть бога за человеческое счастье, месть за то, что его избранница ему изменила, не захотела жить для него одного.

Люди, которые его нашли, говорили, что вид у него был совсем как у спящего, но он словно лишился всех красок, выцвел и поблек, – он, в ком играли все свежие краски здоровья. Тело его было сплошь в ранах – без крови. Всю кровь унесла река. Это река взяла его себе. Она взяла себе все.

Сама я его не видела, как мне было решиться на это! Многие другие видели его – необычная смерть его наделала шуму, – видели люди, которые никогда бы и не вспомнили о нем, не умри он такою смертью. А я не могла. Моя любовь мешала мне пойти на него взглянуть, она бы непременно выдала себя, стала известна всем. Я не могла пойти к нему домой, куда его отнесли, это удивило бы его родителей, а то и навело бы на подозрения, я ведь была почти незнакома с ними. Я не могла ничего. Ничего, только лишь плакать в одиночестве, когда отец этого не видит. Он ни разу не заметил, что я плакала, ни разу ничего не заподозрил за все время, пока длилась наша любовь. Но узнала я обо всем от него, узнала о смерти моего любимого и как его нашли, узнала то, что знали все другие, все у нас в долине какое-то время говорили об этом.

Потом это скоро забылось. Он ведь мало кому был знаком в своих родных местах: его столько лет не было дома. Он не крестьянствовал здесь вместе с другими, не успел стать среди них своим. И вот умер. Так и не пришлось ему в жизни обзавестись клочком земли и возделывать его своей единственной рукою, чего он так горячо желал.

Но я его не забыла. Я так о нем горевала, что у меня сердце разрывалось, его смерть будто и меня жизни лишила, хотя он ведь тогда уже не был моим, я ведь потеряла его еще раньше и жизнь свою потеряла еще тогда, когда умерла его любовь. Теперь я ничего не лишилась. Но могла ли я не думать о нем – о нем, кто дал мне все и кто потом все у меня отнял, кто в своей безмерной доброте дал мне вкусить жизнь!

Я никогда его не забывала. И никогда не забуду его, хотя прошло столько долгих лет, хотя все отодвинулось в такую даль, что должно, казалось бы, видеться мне как в тумане. Но он стоит у меня перед глазами как живой, точно он и не умирал.

До чего же странно сидеть вот так и снова вспоминать его, вспоминать ту единственную пору, когда я жила настоящей жизнью.

Для меня настало тяжелое время. А как трудно мне было прятать свое горе от всех, с кем мне приходилось сталкиваться. Ведь никто не должен был догадаться, что меня постигло несчастье, от которого я в отчаянии. Но, имея с малых лет привычку таиться, замыкаться в себе, я, кажется, справилась с этим, и никто ничего не заметил. Никто, кроме старухи в Дельфах. Наверное я знать не могла, но похоже было, что она что-то заподозрила. Она хорошо разбиралась в людях, ведь она любила выискивать у всех недостатки, а от этого взгляд делается зорче, от нее ничто не могло укрыться.

Как-то в конце осени случилось, что у меня не пришли месячные, и с тех пор меня не оставляла мысль, что, быть может, я забеременела. Это наполняло меня страхом и какой-то удивительной, еще не вполне прояснившейся радостью. Как это может повернуть мою жизнь – если только я останусь жива, – я не знала, не могла себе вообразить. Но независимо ни от чего где-то глубоко внутри меня жила радость. Внутри меня затаилось ликование – такое тихое, что ничье ухо не способно было его расслышать, никто вне меня самой никогда бы его не расслышал, но оно шептало мне о чем-то необыкновенном, шептало тихо, но упорно, неотступно, о чем-то вовсе небывалом – о победе над самой смертью. Над смертью любви и над смертью вообще. Даже и мне надо было сидеть не шелохнувшись и лучше всего с закрытыми глазами, чтобы уловить его, уловить тихое ликование моей плоти – ликование победы. Но я его слышала – сидя так, я слышала его совсем ясно! Моя любовь не умерла, она живет внутри меня, живет во мне! Мой любимый не умер, он снова существует, живет во мне! Он не оставил меня, он никогда не оставит меня, теперь он уже никогда меня не оставит.

Моя любовь в конце концов победила. И я вернула его себе.

Это было счастье, такое огромное, что мне казалось непостижимым, как могут окружающие меня люди ничего о нем не знать, как может такое остаться в тайне. Но оттого, что это была не доступная никому, кроме меня, тайна, нечто совершавшееся внутри меня незаметно для всех других, от этого счастье мое становилось лишь еще огромней и удивительней, чудо, совершавшееся со мною, становилось еще невероятней.

Конечно, мне было неспокойно. Конечно, я подчас с тревогою, даже с трепетом, думала о том, что меня ожидает. Но я не знала, что со мною будет, плохо себе это представляла, это было нечто призрачное, ведь у меня как бы не было больше будущего, я осталась без будущего и оттого была на удивление свободна и избавлена от всякого страха. И могла ли я чего-то страшиться теперь, будучи в таком состоянии? В моем новом благословенном состоянии. Тихое ликование внутри меня заглушало все: все тревоги, все опасения, все страхи – и оттесняло нависшую надо мною опасность куда-то за пределы действительного. Я жила лишь в той действительности, какую носила внутри себя. Она теперь единственная для меня существовала.

Настала зима, а беременность моя средь зимы расцветала, точно весна, точно преддверие лета, не смущаясь тем, что вся природа казалась мертвой, не смущаясь ничем на свете. Никто ничего не замечал, по мне ничего еще не было видно. Хотя сотворилось такое великое чудо, ни один человек не мог видеть, что со мною происходит.

Однако, что касалось до старухи, тут у меня закралось сомнение, и оно не рассеивалось, а все больше росло. Правда, она была приветлива со мною, как всегда – и как она всегда бывала приветлива с тем человеком, с которым говорила. Но иногда она так странно на меня поглядывала, наблюдала за мною, как умеют наблюдать друг за другом одни лишь женщины. Это было неприятно и не могло меня не беспокоить. Но мне ведь и раньше всегда было неприятно, когда она на меня смотрела, успокаивала я себя. И она ничего мне не говорит, не делает никаких намеков, которые бы свидетельствовали, что она о чем-то знает или догадывается. Если б только не эти ее взгляды...

Недолго уже было ждать того времени, когда я поняла, отчего ее взгляды всегда вызывали у меня такое чувство, когда я узнала, что она постоянно за мною следила и это даже было ее обязанностью, хотя она и по собственной доброй воле с охотою этим занималась. Узнала, что на нее, можно сказать, возлагалась ответственность за пифию, она должна была надзирать и шпионить за этой избранницей бога, которая благодаря своим тесным сношениям с божеством была столь значительной фигурою для храма и для всего города, – наблюдать за ее поведением и обо всем, даже о малейших пустяках, докладывать жрецам. И она это делала с превеликим удовольствием.

Редко когда находилось у нее что сообщить о пифии, кроме самых обычных сплетен, которые могли быть любопытны разве что ей самой, а тут вдруг появилось о чем порассказать, да о таком, чего прежде, насколько ей известно, никогда не бывало, к чему они наконец-то прислушаются, и притом с изумлением и ужасом. Вдобавок это касалось меня, той из пифий, о которой она, к собственной досаде, вообще никогда не имела что сообщить.

Когда она в конце концов удостоверилась, что я беременна, ей, должно быть, пришлось поломать голову над тем, как это могло со мною приключиться при моем полнейшем одиночестве, ведь я ни с кем не водила знакомства, ни с мужчинами, ни с женщинами, бывала лишь у своего старика отца. Как она все же ухитрилась выведать тайну нашей любви, сокрытой от всех в глубине долины, любви, которая, казалось мне, принадлежит лишь нам двоим и которой не могут коснуться нечистые мысли и речи других людей, этого я и поныне не понимаю. Но как бы там ни было, а настал день, когда и жрецы, и весь город через нее узнали все о моем неслыханном преступлении против бога, против храма, против священного города, узнали, что я беременна и что отцом был человек, которого нашли мертвым в реке, который уже понес заслуженное наказание, и что это был тот самый однорукий, который однажды попытался проникнуть в подземное святилище и осквернить его, быть может, затем, чтобы похитить у бога его достояние, его жрицу, когда она была одержима им, исполнена его духом.

Этого человека бог, стало быть, уже покарал. Но осталась я. Остался самый злокозненный преступник. Ибо тот человек был простой смертный, я же была избрана божеством, дабы служить ему, его целям, служить преданно, верно и самоотречение. А то, что я так и делала, что я всю свою жизнь, с молодых лет, став пифией, жила лишь для храма и для бога и в глазах всех была чуть ли не одно с оракулом, была, по их же словам, столь любима богом, что он соглашался вещать лишь моими устами и больше ничьими, и известность моя шла на пользу святилищу, а значит, и всему городу, – все это теперь особо ставилось мне в вину, все это делало мое падение еще более ужасающим, а внезапно вспыхнувшую ненависть ко мне – еще более яростной. То, что именно я оскорбила и обманула бога, изменила ему, оставила его ради земного мужчины, это было неимоверно тяжкое преступление, ни с чем не сравнимый позор.

Я предстала перед советом высших жрецов, и меня спросили, возможно ли, чтобы утверждения старухи были правдой. Им это казалось невероятным, несообразным с тем, что они сами обо мне знали, с их выгодным мнением обо мне как жрице оракула в продолжение всех лет моего служения храму. Они, очевидно, очень хотели, чтобы это оказалось неправдой. Но я не обинуясь во всем призналась, и, мало того, по мне, должно быть, хорошо было видно, что я счастлива своею беременностью, и это, конечно, еще более поразило и разгневало их. Они наперерыв заговорили промеж собою, что мое поведение, все происшедшее неслыханно, непостижимо, и какой это позор для святилища, какой ущерб это нанесет доброй славе оракула, и что меня бы по справедливости следовало сбросить со скалы, откуда обычно низвергают осквернителей храма, – хотя я понимала, что на самом деле они не собирались присуждать меня к этому. А затем они снова обратились ко мне и принялись говорить о боге, как ужасно я перед ним провинилась, и потом снова о позоре, который я навлекла на храм, на оракул и на весь город. Напоследок они сказали, что бог требует за это самой суровой кары и она будет установлена ими в течение дня.

Однако не они свершили суд надо мною: отложив вынесение приговора, они тем самым предоставили другим решить мою судьбу.

С быстротою молнии разнесся по городу слух, что я созналась, что все правда, и толпы разъяренных людей устремились к дому старухи, где, как им было известно, я ожидала своего приговора. Они были вооружены кольями и каменьями и громко кричали, требуя моей смерти. Я видела их через окошко, видела, что это люди, способные не колеблясь привести в исполнение свои угрозы. Лица их, искаженные бешеной ненавистью, схожие между собою в своей злобности, были отвратительны. А по дому бесшумно сновала старая карга с плохо скрываемой плотоядной радостью на сером крысином лице и притворялась, будто ей за меня страшно, в то же время без конца повторяя, что она более за меня не в ответе, что мне лучше отсюда уйти, иными словами, отдать себя на растерзание толпе, чтобы они меня убили. Она, разумеется, и виду не показывала, что сама на меня донесла, а у меня не было охоты говорить, что я об этом знаю, она, верно, думала, что мне ничего не известно, да с нее вполне могло статься, что она почитала себя неповинной в постигшей меня участи, в ударе, который обрушился на меня, она ведь всегда казалась самой себе не только справедливой, но и доброй, кроткой женщиной, которая в жизни ни о ком худого слова не молвила, хоть и была окружена сплошь подлыми, лживыми и во всех отношениях дурными людьми.

Крики и угрозы делались все яростней, а жрецы ничего не предпринимали, не пытались вступиться и, по-видимому, охотно предоставляли черни самой вынести мне приговор, чтобы избавить себя от лишних хлопот со мною. Положение мое в этом доме, с разъяренной, жаждущей крови толпою снаружи и с этой серой ползучей гадюкой у меня за спиною в комнате, было жуткое, отчаянное, и я утратила всякую надежду выбраться оттуда живой.

Вот тогда-то появился мой единственный друг, старичок – прислужник оракула. Он вбежал, громко стуча своими сандалиями, и, с трудом переводя дух, выговорил, что я должна спасаться в храме, должна в нем укрыться, ибо стены его священны и там никто не посмеет меня тронуть, там я буду под охраною самого бога. Старая карга пришла в бешенство от его непрошеного вмешательства, от одной мысли о том, что святилище будет служить такому делу, что богу придется взять под свою защиту такую распутную женщину, как я, ту, что его обманула. И, пожалуй, неудивительно, что она так из-за этого негодовала, она ведь пеклась о славе оракула, которая всегда была дорога ее сердцу, пеклась о храме – своем сокровище, которое она полагала себя призванной оберегать, хотя нога ее почти никогда не ступала туда. Можно ли было допустить, чтобы святилище послужило для такой цели и, чего доброго, избавило меня от заслуженного наказания! Прежде никогда нельзя было увидеть злобы на ее лице, на этом сером, мертвом лице, на которое я смотрела в последний раз, но теперь она больше не в силах была таиться.

Между тем старичок-прислужник, ничего не замечая, тянул меня за собою, чтобы попытаться спасти мою жизнь. Старухин дом стоял возле самого храма, так что была надежда, что мы успеем туда перебежать до того, как в толпе заметят мое бегство. Народ сгрудился перед самым домом, но сбоку была дверь, о которой едва ли кто знал. Мы выскользнули через нее так стремительно, что никто нас не увидел. Но когда мы затем побежали вверх по храмовой лестнице и дальше, ко входу в храм, нас, конечно, увидели, и бешеный крик поднялся у нас за спиною. Толпа ринулась за нами вдогонку и в мгновение ока заполнила всю лестницу. Мы тем временем успели миновать колоннаду и вступить в самый храм, и я как сейчас помню: несмотря на опасность и волнение, первое, о чем подумал тогда мой друг, было сбросить с себя сандалии и посмотреть, чтобы я, которая, конечно, обо всем забыла, тоже непременно это сделала. Как это было похоже на него, моего и богова доброго друга – прежде всего подумать о том, что мы вступаем в священные стены храма. Ведь потому-то мы и были здесь в безопасности. Если только нам и вправду больше не грозила опасность. В толпе что-то незаметно было почтения к священным стенам – она с криками вторглась внутрь, и я насилу успела скрыться в глубине храма. Точно безумные вопили они, что избавят бога от этой сквернавки, от этой блудливой жрицы, опозорившей его и весь их город.

Но тут кроткий и добродушный старичок-прислужник разом преобразился так, что я глазам своим не поверила. Твердым и решительным голосом, какого я у него никогда раньше не слышала, он громко возгласил, что здесь – богово святилище и тот, кто посмеет вторгнуться в него, чтобы совершить насилие, примет смерть от карающей руки самого бога. Всякого, кто укрылся в храме, бог берет под свою могущественную защиту.

– Или вы не знаете этого? – рявкнул он вдруг в совершенной ярости.

И все это скопище черни с омерзительными багровыми лицами отхлынуло назад, устрашенное его словами, истинность которых ни у кого не вызывала ни малейшего сомнения, ведь это и без него всем было хорошо известно. Они попятились обратно к колоннаде, но ему показалось, что кое-кто мешкает отходить, и тогда он в сердцах схватил свою метлу, которую всегда оставлял у входа, и вымел их ею, точно сор, который ему и положено было выметать, – ему, кто приставлен богом содержать в чистоте святилище.

Выдворив таким манером их всех, он остался в колоннаде, чтобы сдерживать их и преградить путь тому, кто вздумает вновь попытаться проникнуть внутрь. Должно быть, это ему удалось, в храме никто не показывался, толпа даже заметно поутихла, я слышала лишь непрерывный гул и время от времени одиночные выкрики.

Я была одна в святилище. Одна под охраною бога. Он не отказал мне в этом, он еще не совсем забыл, что я ему принадлежала. Он раскрыл мне свои объятия. Раскрыл мне свои светлые объятия, принял меня в своем храме, озаренном светом дня. В храме своего великолепия, где мне не довелось ему служить. Наконец-то он принял меня здесь.

До чего же удивительно. В эту тяжкую минуту, когда за стенами святилища меня ожидала толпа, чтобы расправиться со мною, быть может, лишить меня жизни, в эту минуту я исполнилась вдруг торжественной тишиною – он исполнил меня наконец всею своей тишиною, о которой я столько раз просила его, но которой он никогда мне прежде не давал. Наконец-то почувствовала я тот мир и покой, о которых я так его молила, наконец-то он дал мне покойно отдохнуть у себя в объятиях. Я понимала, что это всего лишь на миг, не долее, ведь участь моя была решена. И все же я была бесконечно счастлива.

Я оглядывала все вокруг с тем же благоговением, с тою же радостью, что и в тот день, когда я пришла сюда с матерью и увидела его обитель в самый первый раз, когда я думала, что здесь я буду ему служить. Этому не суждено было сбыться. Но теперь он принял меня здесь, в своем истинном святилище, и здесь дал мне приют и покой, – теперь, в минуту смертельной опасности. И я чувствовала его близость, чувствовала, быть может, сильней, чем когда-либо прежде, но теперь он был для меня не жар, не пламень, но свет. Я чувствовала, как его свет струится по моему лицу, и слезы жгли мне глаза, которые я закрыла от счастья.

Этот жестокий, неисповедимый бог – теперь он щедро изливал на меня весь свой свет и весь свой мир. Теперь, когда все было кончено, когда я должна была навеки покинуть его храм. Теперь он на миг одарил меня своим покоем. Всего лишь на миг, между тем как хриплые голоса там, за стенами, звали, требовали меня, прорываясь сквозь тишину его храма, сквозь мир, которым он наконец-то меня одарил.

Я никогда не забуду те минуты. Никогда не перестану испытывать благодарность за то, что мне дано было их пережить. Но и никогда не пойму, как он может быть таким. Для чего так должно быть.

Не это ли помогло мне, собравшись с духом, собрав все свои силы, покинуть храм, хотя толпа по-прежнему стояла возле него, карауля меня, и только и ждала, чтобы я вышла из своего убежища. Не знаю, что меня заставило так поступить, – быть может, то было внушение бога, быть может, наоборот, затаенное непокорство, бунт против него, стремление утвердить себя, вызов этому загадочному бессердечному богу. Или просто-напросто гордость, презрение к смерти, презрение к ополчившемуся на меня сброду. Как бы там ни было, я решилась покинуть безопасное пристанище и выйти навстречу своей судьбе, навстречу жизни или смерти. Да и невозможно ведь было оставаться в храме бесконечно, рано или поздно мне все равно пришлось бы уйти.

Когда старичок – прислужник оракула увидел, что я надеваю сандалии, он понял мои намерения и перепугался. Шепотом он стал уговаривать меня отказаться от такого безумства. Но я уже приняла решение и не изменила его, несмотря на его мольбы.

К всеобщему изумлению, я вышла в колоннаду, а затем на лестницу. Они были так поражены, что не могли опомниться и даже не накинулись на меня с бранью, они лишь глазели на меня и молча расступались. Похоже было, что теперь, когда я наконец вышла к ним, когда они увидели меня перед собою, я внушала им страх, как внушала я им страх все время, пока была пифией, причем более, чем другие жрицы оракула, – ведь я была особо любезная богу избранница, как никто исполненная его духа, одержимая им. И они, верно, думали, что, хотя теперь он проклял меня, божественная сила по-прежнему должна во мне жить, пусть даже как грозное проклятие. Это пугало их, держало на расстоянии, никто не отваживался приблизиться ко мне. Напугал их, я думаю, и сам по себе мой поступок, то, что я осмелилась выйти из храма, появиться среди них, и сделала это без всякого принуждения. Это было непонятно, человек так не поступает, в этом было что-то не от человека.

Они готовы были меня растерзать, только об этом и помышляли, но, хотя глаза их горели ненавистью, они с осторожностью держались на достаточном от меня расстоянии.

И пока я спускалась по лестнице и пересекала храмовую площадь, чтобы выйти на священную дорогу, они передо мною расступались – я шла между двумя рядами взбешенных, вооруженных кольями и каменьями людей, которые не осмеливались меня тронуть. Но те, что стояли дальше, мало-помалу зашумели, заорали, и вскоре на меня со всех сторон посыпался град оскорблений, самые грубые слова, какими только можно обозвать женщину, и даже злые насмешки над моим мало подходящим для беременности возрастом. Они ни перед чем не останавливались в своем добродетельном негодовании, в своей праведной ненависти ко мне, осрамившей их город, храм, бога – все то, чем они жили, навлекшей неслыханный позор на Дельфы и оракул, что могло уменьшить поток прибывающих пилигримов, а вместе и их доходы. Лица их густо налились кровью от неестественного возбуждения, и мне было отвратительно узнавать многих из них, ведь все они были здешние, чужих в эту пору года в Дельфах не бывало. Мужчины и женщины теснились вперемешку в этой толпе отребья всех званий, из всех сословий, и притом женщин было много, хотя, казалось бы, кому как не им, моим же сестрам, понять меня и простить содеянное мною ради любви. Ведь в чем было мое преступление, как не в том, что и на их языке зовется любовью!

Эти омерзительные лица могли навсегда внушить мне презрение к человеку, к прозываемому этим именем отталкивающему существу, если бы здравый смысл не подсказывал мне, что это не все, не вся правда о нем. Но тогда-то это была как раз вся правда, и правда опасная и грозная.

Они следовали за мною по пятам, подступали ко мне, забегая сбоку, с беспрестанными криками, руганью и угрозами. Но тронуть меня они не смели: боялись. Быть может, причина была еще и в том, что я шла по священной дороге. Ведь она, как и храм, – место, где не должен нарушаться мир, не должно совершаться насилие. И в них еще, верно, не выветрился страх, который нагнал на них своими речами старичок-прислужник.

Там, где дорога сворачивает в сторону, я оглянулась, чтобы в последний раз увидеть его, моего друга, единственного, кто желал мне добра, – он все еще стоял на лестнице храма и смотрел мне вслед, стоял там со своею метлой и плакал. Мне стало ужасно горько и тоже трудно было удержаться от слез. В следующее мгновение он уже скрылся из виду, и я сразу почувствовала себя бесконечно одиноко и сиротливо.

Так шла я теперь по священной дороге, по которой я когда-то, в пору моей юности, в одно осиянное божественным великолепием утро, всходила ко храму, объятая восторгом, наряженная невестою бога и преисполненная всей моей любви к нему. Теперь я шла по ней в последний раз, и какой это был несхожий путь! Угрозы и оскорбления сыпались на мою голову, и я не знала, какие еще ужасы мне предстоит пережить, но, как ни странно, я была вполне спокойна. Так же спокойна, как и в храме. Только теперь это было, пожалуй, спокойствие, добытое мною самой, моими собственными усилиями. Или нет?

Это спокойствие в моем положении тоже, должно быть, казалось им противоестественным и пугало их, мешая поднять на меня руку, я думаю, они и поэтому тоже не решались пустить в ход колья против меня, своей прежней пифии, а еще потому, что они страшились даже такого прикосновения ко мне и к той силе, которая, как они полагали, по-прежнему могла во мне таиться. Но когда священная дорога кончилась, когда мне пришлось с нее сойти и я начала взбираться вверх по горному склону, тогда поднялся невообразимый крик и град камней полетел мне вслед. Иные из них настигали меня, однако удары их не были смертельно опасны, да мои преследователи, кажется, уже и не покушались на мою жизнь, не осмеливались меня умертвить, а готовы были удовольствоваться моим изгнанием из города. Но один камень угодил мне прямо в затылок, и от сильного удара я рухнула наземь и сперва никак не могла встать. Немного погодя я все же поднялась и продолжала карабкаться в гору. А они не пошли за мною, стояли внизу и выкрикивали свои проклятия, орали, мол, пусть я только попробую показаться в Дельфах, чтоб ноги моей там никогда не было.

Отойдя от них подальше, туда, где они не могли меня видеть, я села отдышаться. Я была спасена. Несколько ран у меня кровоточили, особенно сильно та, что была в затылке: когда я ее зажимала, вся рука у меня наполнялась кровью, – и тело мое было сплошь в синяках. Но в остальном я осталась невредима, в остальном я отделалась неожиданно легко, если вспомнить, какой опасности подвергалась моя жизнь.

Чего я больше всего боялась – это что они покалечат меня так, что я не смогу доносить и родить на свет свое дитя, что я получу телесные либо душевные увечья, которые могут оказаться роковыми для женщины, вынашивающей ребенка. Но об этом я уж точно могла не тревожиться, ничего такого со мною не случилось. Мое сильное тело выдержало это жестокое испытание, которое, верно, многих бы сломило, а душа моя в полной мере сохранила спокойствие. Если бог был причастен к этому моему спокойствию, если оно не было целиком моею собственной заслугой, то я была благодарна ему за это. Оно, должно быть, тоже немало помогло моему спасению, а значит, и спасению ребенка. Только возможно ли, чтобы бог желал его спасения?

Спасителем моим был, конечно, прежде всего старичок – прислужник оракула. Не будь его, мне бы не пережить этот кошмарный день, думала я в тот вечер, оглядываясь на все происшедшее и готовясь провести свою первую ночь под открытым небом. Я продолжала думать о нем и тогда, когда уже лежала, устроившись на ночлег прямо на земле, на сгребенных в кучу листьях, в горной впадине, откуда не было видно никакого человеческого жилья, лишь крутые склоны гор да звезды меж ними. В своем одиночестве я думала о нем, моем единственном друге, это ободряло и поддерживало меня.

Как же он смотрит на мое преступление, на то, что я сделала? Я ведь ничего об этом не знала. Он мне помог, он спас мою жизнь, он стал полностью на мою сторону. Но как он судит о том, в чем я провинилась и что взбудоражило весь город, я так от него и не услышала. Мы ни словом об этом не перемолвились, у нас и случая для этого не было.

Скорей всего, до его сознания просто не дошло, что я совершила какое-то преступление. При своей неспособности видеть в человеке дурное он никого не судит, и меня тоже. Ему это вовсе чуждо – кого-то осуждать.

Но что же будет теперь, что станется с его верою в человеческую доброту, как подействуют события, которым он, сегодня стал свидетелем и которые вызвали у него взрыв негодования, на его доверие ко всему и вся вокруг, к богу и ко всем людям? Не перевернет, не разрушит ли это его представление о мире?

Нет, я надеялась, что он скоро забудет об этом, забудет взбаламутившее его жизнь происшествие, которому я была виною, и опять станет прежним, опять будет видеть во всех людях только хорошее, как это свойственно его природе. Таким он и должен быть, добрый друг бога и всех людей, таким хотелось мне сохранить его в памяти.

И с этой надеждою в сердце я покойно уснула.

Ночью я несколько раз просыпалась оттого, что зябла, и обрадовалась, когда солнце наконец взошло и начало немного пригревать. Была середина зимы, и ночи стояли очень холодные.

Вообще же зима в тот год выдалась, помнится, довольно мягкая, и это было хорошо, иначе мне бы не выдержать. И так-то трудно приходилось. Трудно было поддерживать свое существование, попросту не умереть с голоду, трудно терпеть ночные холода. Я искала убежища в пещерах, а иной раз в какой-нибудь брошенной пастухами убогой лачуге, и кормилась первое время только старыми, засохшими и подгнившими ягодами, которые находила в горах, семенами из шишек пиний, чем придется, лишь бы это подкрепляло силы или хотя бы давало чувство насыщения. Немалые пространства исхаживала я в поисках этих ягод, которым и имен-то не знала. Но со временем я осмелела, стала изворотливей, побуждаемая голодом и заботою о ребенке, о том, чтобы он остался жить и не пострадал от моего постоянного недоедания. Я начала доить чужих коз, которых подманивала к себе, когда они попадались мне в горах, собирала молоко в чашку, найденную в одной из пастушьих хижин, и пила его с безудержной жадностью. Чем дальше, тем смелей и проворней управлялась я таким манером с чужими козами, ведь более здоровой и прекрасной пищи для меня и для ребенка было не сыскать. Я отваживалась даже красть у пастухов сыр и хлеб: спрячусь неподалеку в кустах или за большими камнями и дожидаюсь, пока они уйдут, чтобы забраться к ним в хижину. Тем же путем раздобыла я и козью шкуру, которой укрывалась по ночам. Я крала, что попадалось под руку, и без зазрения совести пошла бы на что угодно ради ребенка, его и моего ребенка, – ведь это было дитя нашей любви, свидетельство того, что его любовь не умерла, что она продолжает жить внутри меня, что мой любимый по-прежнему существует – во мне.

Я жила, как какое-то одичалое существо, как дикое животное средь гор – изгнанная людьми, изринутая из их жизни, я была принуждена к этому, – и как затравленное и ожидающее приплода животное, я не гнушалась никакими средствами, чтобы поддерживать жизнь в себе и в ребенке, которого носила. Я старательно обходила стороною места, где жили люди, избегала любых встреч с ними, от них мне не приходилось ждать добра. И я все время очень боялась, как бы пастухи не заметили меня. Они бы, конечно, тоже не упустили случая причинить мне зло, они ведь тоже были люди.

Вопреки всему я была счастлива тогда. Счастлива своею свободой, ощущением здоровья в своем теле, которое справлялось с такою жизнью без всякого ущерба для себя, которое от тягостей и лишений, кажется, становилось только еще сильней, выносливей и готово было выдержать все. И счастлива сознанием того, что дитя, которое я должна родить, которое я ношу под сердцем, зачато моим любимым. Я постоянно чувствовала, как оно шевелится внутри меня, живет во мне, и это наполняло меня несказанным счастьем. Одинокая и всеми отверженная, несмотря на все напасти, все волнения, голод и холод, я в полной мере испытала несравненное счастье материнства.

А когда наконец пришла весна, все стало намного легче, и, во всяком случае, легче стало на душе. Мне не приходилось больше зябнуть, и скоро должно было появиться больше пищи для меня, как и для других диких животных. Я уже находила свежие, сочные травы, от которых была несомненная польза здоровью, хоть ими и трудно было насытиться, а козье молоко сделалось заметно гуще. Подманить к себе коз не составляло труда, они сами подходили и давали себя доить, может, потому, что уже знали меня, а может, им нравилось, что их доит женщина. Нередко они ходили за мною по пятам, так что мне приходилось их шугать, гнать их прочь от себя – я все время боялась, как бы пастухи меня не увидели. Даже и те козы, которые никогда мне раньше не встречались, тоже иной раз увязывались за мною.

Я тогда впервые заметила, что как будто чем-то притягиваю их, хотя сперва это ничуть не казалось мне странно, а наоборот, вполне естественно.

Горы запестрели всевозможными цветами, и по ночам я лежала, вдыхая их пряный аромат, и сердце у меня сжималось от тоски по нем, кто когда-то меня любил, с кем изведала я чудо весны. Единственную в жизни весну моей плоти.

Где бы он был, будь он сейчас жив? Воротился бы он ко мне теперь, когда я перестала быть пифией, когда я ношу в себе его ребенка? Смогли бы мы вместе жить такою жизнью и быть счастливыми вдвоем?

Никчемные мысли! Он мертв. Его больше нет на свете и никогда уже не будет. Они нашли его в реке, бледного и обескровленного, лишенного всех красок жизни, с зажатою в единственной руке веткой священного дерева бога. Вот и все. И так останется навек.

Судьба у человека всего одна. Когда она пройдена до конца, не остается ничего.

Лишь боги имеют много судеб и не знают смерти. Они могут все перечувствовать и все испытать. Все – кроме человеческого счастья. Его им изведать не дано, оттого-то они и людей хотели бы его лишить. Ничто не пробуждает в них такой злобы и жестокости, как люди, у которых достало дерзости быть счастливыми, которые забыли их ради своего земного счастья. И тогда они мстят. И вкладывают ветку своего священного дерева в единственную руку жертвы.

Иногда, в совсем тихие ночи, мне казалось, будто я слышу, как течет в ущелье река, слышу даже здесь, в горах. Река, которая своим мощным гулом неотступно преследовала нашу любовь и потом нанесла нам роковой удар, так жестоко нам отомстила. Теперь опять настала весна, вода на дне дикой пропасти, наверное, сильно прибыла, и не было ничего невероятного в том, что грохот ее мог доноситься даже сюда.

Не могло же быть, чтобы я лишь слышала его внутри себя?

Нет, я явственно различала, что он шел оттуда, со дна пропасти. Я лежала средь цветов, одна-одинешенька, и слышала эту реку, жестокую реку, которая унесла кровь моего любимого.

Да, та весна была для меня радостной и вместе трудной порою, какой бывает она для всех одиноких любящих. Одиноких? Но я-то вовсе не была одинока, как я могла такое сказать! Ведь у меня внутри, в лоне моем, остался жить мой любимый, продолжала жить наша любовь, торжествуя над смертью и над собственным концом. Торжествуя над самим богом! Как ни дерзко это утверждение, но ведь так и было на самом деле. Напрасно лишил его бог жизни, напрасно унес с рекою его кровь. Он снова жил – во мне, я дала ему новую кровь, ту горячую кровь моего сердца, что будила мою любовь к нему, кровь человеческой любви, о которой боги ничего не знают.

Вот как вышло. Вот как окончилась борьба между нами и богом.

И настало лето, доброе и покойное, пора расцвета, пора созревания, когда все лоно земное ликует. Вся долина меж горных громад была точно пышное лоно, полное зреющей жизни, и здесь, наверху, тоже обильно и буйно разрасталось все, что может жить на этих диких кручах. Все вокруг было свет и отрада, покой и надежда, и я тоже была исполнена мира и светлых надежд, хотя мне ведь было о чем тревожиться – и о том, как пройдут роды, и как я потом со всем управлюсь, прокормлю себя и свое дитя, и о многом другом. Если у кого были причины беспокоиться о будущем, так это у меня, но я не беспокоилась. Стоило ли мне отягощать себя еще и этим! Я надеялась на лучшее и ни о чем не тревожилась, как и должно женщине, когда она носит ребенка. Мое и прежде могучее тело стало огромным и бесформенным, но двигалась я, несмотря на это, почти так же легко, ведь я все время жила подвижной и естественной жизнью. Самка животного, которой в ожидании приплода приходится самой, как всегда, добывать пропитание, легко разрешается от бремени, думала я. И верила, что так будет и со мною. Что я могла об этом знать?!

Становилось все жарче, лето было в самом разгаре, и мне казалось, должен уже вот-вот наступить мой срок рожать. Но он никак не наступал. Я все ждала и ждала – но роды не начинались. Я терялась в догадках, как это может быть. Выходило, что я уже перенашиваю, но насколько – этого я не знала. Я, конечно, знала, когда мы были вместе последний раз, самый последний раз... Но нет, об этом лучше не думать, это слишком тяжело... Лучше думать о том, что скоро во мне созреет плод нашей любви, лучше жить воспоминаниями о самой прекрасной ее поре, когда мы оба одинаково горячо любили друг друга, любили так, что одолели все. И теперь у меня родится наше дитя, дитя нашей любви и дитя умершего, принесенного в жертву, – наш триумф, победа над смертью, победа над всем. Над самим богом.

Но я все не рожала. Я ждала и ждала – но роды никак не начинались.

Лето продолжалось, и жара продолжалась, она делалась все ужасней, все тягостней и изнурительней, лишь ночи иногда несли с собою свежесть, когда прохлада спускалась с гор, покрытых вечными снегами.

Я не запомню такого знойного лета, какое выдалось тогда. И конечно, я при моем состоянии особенно страдала от жары, мне было трудно с моим огромным, отяжелевшим телом, которое прежде нисколько меня не обременяло. Я еще больше раздулась, и мне казалось, что дальше уже просто некуда, что все готово для моего разрешения. Но я не разрешалась. Похоже было, что я никогда не рожу этого ребенка.

Как могут роды так надолго задержаться? Я ничего не понимала. Неужели действительно можно так долго перенашивать?

Но однажды, когда я лежала, изнемогая от зноя, я наконец-то почувствовала, что начались схватки. Сперва совсем слабые, но затем сразу намного сильней, они очень быстро стали учащаться и делались все болезненней. Солнце палило нещадно, прожигало меня насквозь раскаленными лучами, а духота стояла такая, что совсем нечем было дышать, хотя, быть может, это лишь мне так казалось. Но вдруг большие ядовито-желтые тучи показались на южном краю неба и стали быстро приближаться. Впервые за все лето, кажется, надвигалась гроза. Долина помрачнела, зловещая тень от туч ползла по земле, и ее резко очерченный край подходил все ближе. Внезапно молния прорезала небо, она была видна, хотя солнце ярко светило, и чуть погодя послышались глухие раскаты грома.

К этому я не была готова, совсем этого не ожидала. Я думала, что буду рожать под открытым небом, где придется, и не предполагала, что мне может понадобиться укрытие. Куда же мне деться? Нельзя же рожать под проливным дождем, который может начаться с минуты на минуту, да еще подставлять себя под молнии – они так часто ударяют в землю здесь, в горах.

Я поднялась и огляделась вокруг. Но я не увидела места, где можно укрыться, дерева и то не было поблизости. Озираясь по сторонам, я побрела наугад по откосу горы. Схватки стали еще сильней, и меня всю крючило, из-за боли мне приходилось идти, согнувшись чуть не до земли и крепко обхватив живот. Чем все это кончится, думала я. Куда мне деться, где родить свое дитя?

И вот тут-то появились козы. Козы, которых я прежде никогда не видела и которые определенно не могли меня знать, мне думается, то были дикие козы. Но они словно понимали, что со мною происходит, и, когда я стонала, они тоже издавали жалобные сочувственные звуки, такие странные и необычные, чуть ли не человеческие. Несколько коз резво побежали вверх по склону в одном определенном направлении, а затем снова воротились ко мне, будто манили меня за собою. Идти надо было в гору, и мне нелегко было следовать за ними, но я все же пошла, нетвердым шагом и слегка пошатываясь, меня будто что-то понуждало к этому. Иногда мне приходилось останавливаться на минуту, если схватки были особенно болезненны, и животные, казалось, понимали меня, они тоже останавливались и ждали, когда я смогу продолжать путь. Склон делался все круче и стал почти отвесный, я было подумала, что дальше мне не осилить подъем. Но, заметив мои колебания, они начали так жалобно повизгивать, что у меня духу не хватило их обидеть, и я, превозмогая слабость, начала карабкаться следом за ними вверх по обрыву. Они приняли это с очевидным одобрением и наперебой заблеяли, выражая свою радость.

Позади себя я все время слышала, как разыгрывается гроза, страшный ливень поднимался от долины и подступал все ближе, гром прокатывался над всеми окрестными горами, и отвесная стена, по которой я карабкалась вверх, цепляясь руками и ногами, беспрерывно вспыхивала вокруг меня от все более часто сверкавших молний.

В полном изнеможении взобралась я наконец вместе с козами на небольшой уступ, небольшую довольно ровную площадку, и в то самое мгновение, когда меня настиг дождь, я увидела прямо перед собою вход в пещеру, которая уходила в глубь горы. Козы уже резво протискивались внутрь, и я, пошатываясь и будто в тумане, последовала за ними.

Внутри было почти совсем темно, по крайней мере пока глаза не привыкли, да и после этого было так сумрачно, что я не могла даже толком разобрать, велика ли пещера. Но мне показалось, что она огромная, дальний конец ее терялся где-то во тьме. Едкий козлиный дух ударил мне в нос – и потом я уже больше ничего не видела и не слышала, повалившись без сил на землю, покрытую толстым слоем старого, засохшего козьего помета. Лежать на нем было необыкновенно мягко, и ложе мое показалось мне бесконечно прекрасным.

Я, должно быть, на какое-то время впала в беспамятство. Когда я пришла в себя, все козы стояли, окружив меня тесным кольцом, и смотрели на меня боязливо и участливо. Увидев, что я очнулась, они оживленно заблеяли. А когда у меня сразу же вслед за тем начались ужаснейшие схватки, какие-то не такие, показалось мне, как прежде, и я закричала диким голосом, они умолкли и испуганно попятились назад, но потом снова подошли и тоже принялись стонать, издавать какие-то странные, протяжные, заунывные звуки, конечно далеко не такие громкие, как мой крик, однако еще более горестно-заунывные, как жалоба бессловесной животной твари, но благодаря им я не чувствовала себя такой одинокой в своем страдании. Они разделяли мою боль, хотя и не могли выразить это иным способом, по-человечески, чего и я, кстати сказать, тоже уже не могла, мы говорили на одном языке и хорошо понимали друг друга.

Схватки сделались теперь так часты, что между ними не было, кажется, никакого промежутка, я едва успевала перевести дух, а боли стали так нестерпимы, что пещера содрогалась от моих криков. Я не могла удержаться, чтобы не кричать, и, пожалуй, от крика мне все же становилось чуточку легче. Некоторые козы начинали при этом беспокойно метаться по пещере, между тем как другие продолжали стоять вокруг меня, как и прежде, вытянув головы и издавая стоны, хотя чаще всего их было не слышно, мои громкие стенания полностью их заглушали. Но я видела, как дрожали их морды от испуганного блеяния и как верхняя губа у них все время подпрыгивала, обнажая влажные желтоватые зубы.

О том, что в поведении животных и в их чрезмерном внимании ко мне было что-то необычное, я не думала, я тогда вообще ни о чем не думала. Я просто была благодарна за то, что они меня окружали, что я не осталась совсем одна в этот трудный час, хотя была отвержена и проклята богом и всеми людьми. Эти животные единственные выказали участие ко мне и к тому, что я в муках рожаю свое дитя.

Снаружи по-прежнему бушевала гроза, теперь она была прямо над нами. Почти непрерывно слышались громовые раскаты, и дождь лил потоками у входа в пещеру, которая то и дело озарялась вспышками молний. Все небо будто полыхало пожаром и тянулось к нам колеблющимися огненными языками.

По силе схваток я поняла, что вот-вот должна разродиться, и, хотя у меня от боли мутилось сознание, я чувствовала, что ребенок уже качал продвигаться наружу. У меня смутно промелькнула мысль, что, кажется, трудней всего в самом начале, когда проходит головка, вообще же я ни о чем не думала, мне было не до того. Я изо всех сил помогала родам, вернее сказать, тело мое помогало: не согласуясь со мною, с моими желаниями, оно трудилось с таким напором, какого я от него не ожидала и сама едва ли пожелала бы. У меня было такое чувство, что я того и гляди разорвусь, боль доводила меня до исступления, а по временам, должно быть, до полубеспамятства – я слышала собственные крики как бы со стороны. Долго ли это продолжалось, не знаю, я совсем не ощущала течения времени, пока это происходило.

Но вот наконец я почувствовала вдруг удивительную легкость, свободу. Конечно, мне все еще было больно, но совсем не так, как раньше, дыхание мое стало спокойней, и я могла уже больше не кричать, я только тихо стонала, а телу моему не нужно было больше напрягаться, оно расслабло, все во мне расслабло, и это было так дивно-прекрасно, я будто снова вернулась к жизни.

Открыв глаза – я, верно, закрыла их, когда начались самые страшные боли, – я увидела, что у меня меж ногами лежит какой-то комок и козы ретиво облизывают его своими длинными розовыми языками. Так же ретиво лизали они и меня, тщательно выбирая кровь отовсюду, куда они только могли достать, и было очевидно, что они это делают не ради меня, не для того, чтобы очистить меня после моего разрешения, но сама кровь притягивает их, вызывая алчность, будто в ней есть что-то особо для них ценное. Мне пришлось отталкивать их от себя, насколько позволяли силы – я была еще очень слаба, – бить их по влажным мордам.

Оправившись наконец довольно для того, чтобы взять ребенка, я подняла его и увидела, что это мальчик. Я попробовала перервать пуповину, но не смогла, и тогда я перекусила ее и положила ребенка к себе на руку, чтобы козы больше его не облизывали. Он был уже совсем чистенький и приятный на вид, но они никак от него не отставали, мне без конца приходилось их шугать, отгонять прочь от него.

Их поведение было мне непонятно, и меня от него коробило. Оно казалось мне столь же странным, как и отталкивающим. В конце концов меня охватило такое отвращение, что я, пошатываясь, поднялась на ноги, которые еще плохо держали меня, чтобы уйти прочь. Быть может, это было неблагодарно по отношению к ним, но я ничего не могла поделать: вся эта пещера с ее едким козлиным смрадом и запахом крови после родов вызывала у меня тошноту, и я чувствовала, что должна поскорее выйти, а не то задохнусь. Гроза тем временем утихла, и мне не было нужды там оставаться, если достанет сил выбраться на волю. Прижав к груди новорожденного младенца, я, шатаясь, побрела к выходу из пещеры и вышла на воздух, посвежевший после дождя, чувствуя, что еще немного и я упаду без сознания. Лишь свежесть, пахнувшая мне в лицо, спасла меня от этого.

Вот так прошли мои роды, столь долгожданные и желанные. Так разрешилась я от бремени.

Здесь старуха оборвала свою повесть. Она распрямила плечи, потом наклонилась вперед и резким движением помешала в огне, который она поддерживала, время от времени подбрасывая в него корявый сучок.

– И кого же я родила! – продолжала она в волнении. – Вот этого, что сидит в углу! Таков оказался плод моей пылкой любви. Высшего человеческого счастья. Нашей горячей любви друг к Кругу, любви, начавшейся возле священного источника, – вот как она завершилась! Жаркая летняя любовь средь цветущего хлебного поля, которой свидетели были орлы.

Это и есть наше с ним дитя.

Я не могла этого понять. Это было непостижимо. По мере того как ребенок подрастал и становилось ясно, каков он есть, я все более неотступно, но тщетно раздумывала над этой непостижимою загадкой – что наша любовь принесла такой плод. Конечно, ребенок был зачат, когда наша любовь не была уже такой счастливой, как раньше. И тот, кто зачал его, пожалуй, уже и не любил тогда. Не в этом ли причина, не за это ли мы так поплатились? Так жестоко поплатились.

Но прежде-то он меня любил, отчего же дитя не зародилось во мне тогда? Коли нам двоим назначено было родить ребенка, отчего же это не случилось раньше, в жаркий полдень нашей любви? Отчего я понесла лишь под самый конец, когда мой любимый уже не любил меня по-настоящему, когда он ласкал меня без всякой страсти и оттого его жизненный сок был лишен подлинной силы? Отчего так случилось? Отчего мое несчастное чрево лишь тогда дало себя оплодотворить?

Разве не удивительно, что я не забеременела намного раньше?

Быть может, это произошло лишь в самый последний раз, в те тягостные минуты последней нашей близости, которые были не в радость ни ему, ни мне?

В последний раз... Ну конечно, только тогда это и могло произойти, иначе до родов прошел бы уж слишком долгий срок. И так-то он был чересчур долгий...

Нет, об этом лучше не думать! Только не об этом!

Ведь часто бывает, что женщина носит дольше положенного срока. Во всяком случае, иногда такое случается. Да и никто ведь толком не знает, как считать, об этом не раз приходилось слышать, нет, тут ничего не поймешь, не стоит и голову зря ломать. Лучше просто не думать об этом. Совсем не думать. Все равно никакого проку. Так уж лучше выбросить это из головы... Занять свои мысли чем-нибудь другим, чем угодно. Только не этими никчемными, бессмысленными расчетами...

Так говорила я сама себе, уговаривала себя...

Мысли же, которые я старалась прогнать, были о том, что, если посчитать, как обычно считают женщины, выходил как раз тот день, когда мой любимый погиб в реке, день, когда я была изнасилована богом. Вскоре после этого и случилось, что у меня впервые в жизни не пришли месячные. А мой любимый ко времени своей смерти давно уже меня не знал.

Нет, что за вздор! Это же безумие! И ведь это невероятно, еще более невероятно, чем...

Зачат богом? Сын бога... Дурачок, которого и человеком-то не назовешь. Ребенок, который, оставшись жить, может превратиться лишь в несчастного безумца, не имеющего понятия ни о чем, даже о собственном существовании, – безумца с бессмысленной ухмылкою на лице и с душою новорожденного дитяти.

Что за мысль! Придет же такое в голову!

Чтобы это гадкое, жестокое – тогда, в подземелье оракула, – это дикое, нечеловеческое и омерзительное могло дать жизнь ребенку? Чтобы это сделало меня матерью? Не любовь – моя горячая, живая, земная любовь, – но эта скверность, о которой я не могу вспоминать без глубочайшего отвращения?

Да нет, это действительно невероятно. Безумная выдумка, просто нелепый домысел. Даже странно, как может такое взбрести на ум...

И не так уж немыслимо много времени прошло с тех пор, как я принадлежала моему любимому, моему дорогому возлюбленному в последний раз. Он тоже вполне мог быть отцом ребенка. Этого ребенка. Ну конечно, мог. Если я так хочу...

Хочу ли я этого? Хочу ли, чтобы...

Нет, мне было невмоготу обо всем этом думать. Это приводило меня в совершенное отчаяние – я отчаивалась в жизни, в любви, в боге, во всем.

Бог – он чужд милосердия. Тот, кто говорит, будто он добр, тот просто его не знает. Нет ничего бесчеловечней бога. И он неистов и коварен, точно молния. Точно молния из тучи, из которой вовсе не ждешь молнии. И вдруг, внезапно, она ударяет – вдруг, внезапно, он обрушивает на человека удар и являет всю свою жестокость. Или свою любовь. Или же свою жестокую любовь. От него можно ждать чего угодно. Он может явить себя когда угодно и в чем угодно. Гроза, загнавшая меня в пещеру, козы, посланные присмотреть за мною, жаркое солнечное лето, накаленное зноем до последнего предела, роды в козьей пещере в час, когда небо метало в землю свои молнии, странное поведение коз, их ретивое внимание к течению родов и к ребенку, явственный привкус чего-то гадкого, отталкивающего, нечеловеческого в этой козьей пещере – что скрывалось за этим всем? Не скрывался ли за этим божественный произвол? Жестокий и неистовый божественный произвол? Не стояло ли за этим могущественное божество?

В божественном напрасно искать человеческое, оно иное по своей сути. И напрасно искать в нем благородное, возвышенное, одухотворенное, как нам того хотелось бы. Божественное – это нечто чуждое, отталкивающее, а иногда это безумие. Нечто злое, опасное, роковое. Таким по крайней мере предстало оно мне. И едкий козлиный смрад его мне очень хорошо знаком, кому как не мне его знать! Я тотчас узнала его, едва лишь вошла в их пещеру. В пещеру, где я, может быть, родила сына, отцом которого был бог, сына, зачатого богом-козлом в подземном святилище, в пещере под его великолепным храмом, воздвигнутым ему как богу солнца и света, под тем храмом, в котором мне не дано было ему служить. Зато мне дано было родить его слабоумного сына, когда ему для чего-то понадобилось произвести его на свет, этого дурачка с неизменною ухмылкой на лице, который камнем висит у меня на шее всю мою жизнь...

Нет, нет, что это я говорю... Ведь я ничего не знаю, совсем, совсем ничего... Не знаю, кто отец этого ребенка. Не знала тогда, не знаю и поныне. Ведь не может он быть сыном бога и не может быть сыном моего любимого, он ничуть на него не походит, да и на меня тоже, ни на одного из нас двоих, он вообще мало походит на человека. И еще менее на бога. Нет, я ничего не знаю.

Но руки мои сжимаются в кулаки, когда я думаю о том, кто так со мною обошелся, кто помыкал мною, заставляя служить себе в подземелье, в своей пещере оракула, кто сделал из меня свое послушное орудие, кто изнасиловал мне тело и душу, кто вселял в меня свой зловещий дух, ввергая в беспамятство, внушая мне то, что зовется его откровениями, кто наполнял меня своим жарким дыханием, своим нездешним огнем, кто обрек меня произвести на свет этого слабоумного сына, который есть злая насмешка над человеком, над разумом и над человеком, и надо мною, родившей его. Кто избрал меня для того лишь, чтобы сделать своею жертвой, для того, чтобы я была одержима им, в исступлении захлебывалась для него пеною и родила безумца. Кто помыкал мною всю мою жизнь! И лишил меня настоящего счастья, лишил меня всякого человеческого счастья, всего, что приносит радость другим людям и дарит им мир и покой. Кто отнял у меня мою любовь, моего любимого, все, все – и ничего не дал мне взамен, ничего, кроме самого себя. Самого себя... Подумать только, что он по-прежнему живет во мне, наполняет меня собою, своим непокоем, что он никогда не дает мне мира, ибо в нем самом мира нет, что он никогда не оставляет меня! Никогда меня не оставляет!

Мои руки сжимаются в кулаки, когда я думаю о нем! Мои бессильные руки!

Ее била дрожь, казалось, все существо ее пришло в сильнейшее возмущение. Она помешала в огне и, заметив, что он погас, швырнула обгорелую палку, которой мешала, в дымящиеся головешки.

Постепенно она, однако, немного успокоилась, овладела собою. И голос снова стал прежний, понизился до своего естественного звучания, когда она чуть погодя продолжала:

– Не пойму, с какой стати я рассказываю это все. Да тебе, чужому человеку. Но в этом доме кто не чужой?

Ты спросил о чем-то – и, когда я начала вспоминать, вся моя жизнь, моя судьба вновь встали передо мною, ожили в памяти и захватили меня. Да и когда я последний раз говорила с человеком? Когда это было? Так давно, что я и сказать не могу.

Я сидела здесь в одиночестве и все раздумывала о своей судьбе. Времени для этого было у меня довольно, слишком довольно. Но поговорить мне было не с кем.

Да, жизнь моя с тех пор, как я покинула человеческий мир, к которому я, к слову сказать, никогда по-настоящему не принадлежала, – жизнь моя была сплошное одиночество. Одна проводила я дни с этим ребенком, с этим сыном, с этим теперь уже седым человеком, о котором я так и не знаю, кто он, откуда он взялся. Одни жили мы с ним в горах, в этой ветхой лачуге, которую я приспособила нам под жилье уж не помню сколько лет назад. Единственными нашими спутниками были те козы, которые все время держатся с нами, дикие козы, которые всегда к нам прибивались, где бы мы ни жили, и которые помогают нам прокормиться. Это единственные живые существа, которых он знает, и единственные, которые его притягивают. Люди ему незнакомы вовсе, и они его нимало не привлекают. К козам же он всегда тянулся, и они к нему тоже, они следуют за ним по пятам, куда бы он ни шел, трутся о него, их друг от друга не оторвать.

Это тоже приходит мне на ум, когда я пытаюсь понять, кто он. И еще, что лицо его осталось нетронуто всем, что люди зовут жизнью, оно осталось лицом младенца, теперь уже седого младенца, но все с той же неизменной младенческой улыбкой. С бессмысленной улыбкой, которая всегда так мучила, терзала меня, из-за которой я думаю, что живу здесь вдвоем с безумцем. Но иногда я спрашиваю себя, а не бог ли это сидит у меня под боком со своею вечной улыбкой, сидит и смотрит вниз: на свой храм, на свои Дельфы, на весь человеческий мир – и лишь посмеивается над всем вместе.

Не знаю. Я ничего не знаю. Но иногда я думаю об этом, иногда и такие мысли приходят мне в голову.

Она кончила говорить и минуту сидела молча. Потом она встала и пошла к выходу, в котором слабым просветом виднелась ночь.

Вдруг она остановилась и вскрикнула:

– Его нет! Его здесь нет!

И в самом деле. Его здесь больше не было. Он исчез.

По-видимому, во время ее долгого повествования он в какой-то миг вышел и исчез в ночи. Сделать это незаметно было легко в такой темноте и при том, что выходом служила простая ниша без двери.

Она совсем обезумела. Лицо ее было невозможно различить, но, должно быть, оно выражало страшное смятение, это было слышно по голосу.

– Где же он, где он?! – восклицала она. – Куда он делся?!

Для чего он ушел из дому ночью, в эту темень, ведь он так беспомощен, он же погибнет! Сорвется с кручи!.. Для чего он это сделал? Как же так? Для чего? Для чего он покинул меня?

А что, если он... если он понял все то злое, что я о нем говорила, все то ужасное, что я... Если он понял! Но нет, этого не может быть... Ведь он никогда не понимал человеческую речь и сам никогда не мог ничего сказать. Но... но, может, он просто не показывал, что понимает, не хотел? Не хотел иметь никакого дела с людьми? Ведь иногда мне мерещилось... иногда у меня мелькало сомнение, а не понимает ли он на самом деле, что я говорю ему в сердцах, когда выхожу из себя и напускаюсь на него... на мое несчастное дитя... мое дитя... О, так бывало не раз, я была несправедлива к нему, несправедлива... Как я только могла... как я могла говорить такое... делать ему больно... Так больно, что ему пришлось покинуть меня! Покинуть меня!

Она разговаривала сама с собою, а не с пришельцем, хотя все время с горячностью обращала свою речь к нему.

– Конечно, он понял, конечно, поэтому он ушел... О, что я сделала, что я сделала!..

– Нам надо идти его искать! – воскликнула она вдруг в совершенном отчаянии и, пригнувшись, ступила в низкую нишу, исчезла в ней.

Он вышел за нею следом.

Ночь была лунная и звездная, но холодная мгла, окутавшая горы, мешала далеко видеть.

Она сначала торопливо поискала глазами вокруг дома, нет ли сына где-нибудь здесь, а потом, не раздумывая, зашагала по тропинке – вероятно, там была какая-то тропинка, хотя увидеть ее было невозможно, – которая вела наверх, дальше в горы. Шла она так стремительно, что он едва за нею поспевал, непривычный к ходьбе по таким местам. Трудно было поверить, что в ее возрасте можно двигаться с такою живостью. Но она прожила в этих горах большую часть жизни и стала как бы одно с ними. На своих старых ногах, обмотанных кусками истертой козьей шкуры, она скользила по горному склону без всяких видимых усилий и так, словно сама была неотъемлема от него, – точно серый зверек, почти незаметный в мутноватом свете луны. Она передвигалась, как дикие животные передвигаются среди привычной им природы.

Он шел следом за нею, пораженный тем, что она рассказала ему о себе и об этом сыне, которого они отправились искать в горах, средь туманов...

Сын бога?..

Определенно, это звериная тропка, люди здесь не ходят. Их тропа должна пролегать где-то ниже, но во мгле ее невозможно различить. Отчего она выбрала именно этот путь? У нее, верно, есть какая-то причина подозревать, что сын направился сюда. Что он не пошел вниз, в Дельфы, это ей, разумеется, ясно, там он, конечно, никогда не бывал. А может, она нашла его следы? Это тоже вполне вероятно, судя по тому, с какою уверенностью она идет именно в эту сторону.

Подъем был вначале довольно пологий, но тем круче он сделался потом. Они были уже довольно высоко средь диких гор, и тропинка, которой сам он совсем не видел, все круче уходила вверх. Но потом они поднялись на более ровное место – что-то вроде высокогорной равнины, – и старуха, пройдя несколько шагов, остановилась. Должно быть, невидимая тропка здесь разветвлялась, либо она потеряла след, по которому шла, – она стояла и в сомнении оглядывала голые окрестные горы. Лунный свет, просеиваясь сквозь редкую дымку холодного тумана, придавал всему вокруг вид странный и таинственный, и ему подумалось, что здесь, в этом полупризрачном мире, можно усомниться во всем. Вскоре она, однако же, заторопилась дальше, по-видимому не колеблясь больше в выборе направления. Ему невольно почудилось, что она, хотя и человек, идет, повинуясь инстинкту, как животное, либо руководясь каким-то особенным чувством, какого нет у простых смертных. Они все более углублялись в призрачный, недействительный мир. Ровное место кончилось, путь их опять пошел вверх.

Вдруг туман разом растаял, и в ярком лунном сиянии прямо перед ними возникла громадная гора, покрытая вечными снегами, белая, и сумрачная, и таинственная под сверкающими звездами. Отлогий подъем вел к снеговой кромке, и узкая, но отчетливо видная звериная тропка вилась по нему – и исчезала под снегом. Для чего она шла туда, было неведомо, там она просто кончалась, пропадала и все, – это было необычное, странное зрелище, эта тропка, которая исчезала под вечными снегами. Старуха пустилась по ней наверх.

Пройдя совсем немного, она нагнулась и подняла что-то с земли. Это был пояс из козьей шкуры. Она осмотрела его с жадным вниманием, потом, судорожно глотнув воздух, уронила сжимавшую его руку. И двинулась дальше. Вскоре после того она нашла одежину, брошенную сбоку от тропинки, тоже из козьих шкур. Она подобрала и ее тоже, повесила себе на руку, ничего не говоря. Еще чуть выше она нашла одну сандалию, а вслед за тем и еще одну, обе одинаково просто сделанные из куска шкуры и ремня. Вторая сандалия лежала почти у самой кромки снега. Здесь они остановились и подняли взгляд на загадочную гору.

Тонкий слой свежего снега нападал за ночь, и на нем они увидели отчетливый след босой ступни. Они стали подниматься дальше и находили один за другим следы – кто-то прошел босыми ногами вверх по вечным снегам. То были легкие, но отчетливые отпечатки очень маленькой красивой ноги. Постепенно они делались все легче, все слабей, под конец это были лишь намеки на следы, еле приметные прикосновения к снегу. А потом они совсем пропали. Обратно никакие следы не вели.

Старуха стояла и смотрела на эти исчезающие знаки, оставленные ногою, которая перестала касаться земли, оставленные созданием, утратившим свою тяжесть и воспарившим вверх. В ту высь, которая здесь, над боговой горою, была так прозрачно-ясна, что казалось, можно потрогать звезды руками.

– Он воротился назад, – тихо сказала она про себя. – Так я и думала.

– Сюда он всегда устремлялся, когда ему случалось выйти из нашей хижины, – добавила она немного погодя, – сюда его влекло. Теперь он сбросил с себя покров, под которым скрывался, сбросил свою земную оболочку и снова стал тем, кто он в действительности есть. Отец взял его к себе обратно.

Она стояла молча, ничем не выдавая скрытых движений своей души, потаенных мыслей и чувств. И держала в охапке то, от чего он освободился, что он получил от нее, что она сделала для него своими руками, – быть может, она чувствовала укол в своем земном материнском сердце оттого, что он просто снял все с себя и швырнул прочь, но, если и так, по ней нельзя было этого увидеть. На ее старом, морщинистом лице нельзя было прочесть ничего, и от сильного душевного волнения, какое было заметно в ней прежде, не осталось и следа теперь, когда она поняла, что произошло. Когда она поняла все. Но вероятно, многое из долгой ее жизни прошло перед ее мысленным взором в эту минуту, когда все казалось завершенным и темная загадка наконец разрешилась, разъяснилась благодаря этим отпечаткам на вечных снегах. На мгновение она закрыла глаза, и пришелец вспомнил из ее рассказа, что она имела обыкновение так делать, когда душа ее бывала полна чем-либо до краев. Затем она вновь открыла их, свои древние глаза, которые, казалось, все перевидали. И еще раз взглянула на оставленные им знаки – знаки того, что он ее покинул, на легкие отпечатки ступни, необыкновенно маленькой и изящной для взрослого мужчины.

– У него были такие красивые ноги, – тихо сказала она, словно укоряя себя за то, что не довольно думала об этом прежде. – Руки и ноги были у него такие красивые.

Она постояла еще немного, а затем начала медленно спускаться по снежному покрову вниз, к серому подножию горы, назад к земле. Пустилась в обратный путь, к себе домой.

Она шла теперь медленней, хотя и под гору: ей некуда было больше торопиться. Или, возможно, она была погружена в свои мысли и оттого шла медленней обычного. Если так, то думала она, верно, об этом своем сыне, чьи ничтожные земные пожитки она несла обратно, в свою хижину, в свое одиночество. И, быть может, также о его могущественном отце, зачавшем его когда-то у нее во чреве.

Пришелец, который следовал за нею на некотором отдалении, тоже шел и думал о сыне бога, что вознесся ввысь с этой странной, таинственной горы, сбросив с себя одежды из козьих шкур – покров, скрывавший его как сына некоего бога, который, по всей видимости, был также и козий бог, однако воистину больше, чем просто козий бог. Оставался ли он все так же сед, когда, ступив последний раз на снег легкою стопой, вознесся ввысь, воспарил к звездам, или в тот миг к нему уже вернулась молодость? Вероятно, он уже был тогда вечно молод. И, конечно, лицо его было уже совсем иным, чем прежде, более походило на лик бога.

Потом он подумал, что другой сын бога, тот, который повинен в его ужасной судьбе, который обрушил на его голову свое зловещее проклятие, – он ведь тоже как будто вознесся на небо с горы, был поднят туда своим богом-отцом на облаке, если верить россказням людей, которые чтят и любят его. Но только перед этим он был распят, что, по их понятиям, сделало его необыкновенно замечательным, а жизнь его – исполненной глубокого смысла и значения для всех и на все времена. Между тем как этот сын бога рожден был, кажется, лишь затем, чтобы сидеть в полутьме на пороге ветхой пастушьей лачуги да смотреть на мир, на суетню и хитроумные затеи людей, на свой собственный роскошный храм – и лишь смеяться над всем вместе.

Внезапно его осенило, он понял, что ему напомнила эта вечная улыбка. Ну конечно, одно из изображений бога, которое он видел вчера в Дельфийском храме, старинную фигуру, что стоит где-то в дальнем углу, словно уступая место более новым и красивым изображениям. Там была точно такая же улыбка, необъяснимая и непроницаемая, бессмысленная и полная неисповедимого смысла. Ни добрая, ни злая, и этим отчего-то наводящая ужас. Фигура эта представляет, верно, того же бога, что и другие изображения, – старухиного бога, которому воздвигнут этот храм, но видно, что она очень древняя, так же как и загадка ее каменной улыбки.

Да, бог непостижим, жесток и грозен. Это и она на себе испытала, эта сивилла, которая узнала его близко, как никто другой, была одержима им, любима и проклята им, которая всю свою жизнь прожила для него, да еще и родила ему сына. Сына, который появился на свет, пожалуй, лишь для того, чтобы показать, что полное бессмыслие тоже божественно. Либо для того, чтобы отомстить ей за ее любовь к этому однорукому, за ее недолгое летнее блаженство в его объятиях – на его единственной руке. За то, что она, кроме бога, познала что-то иное. Кроме любви к богу, познала иную любовь.

Да, бог зол, в этом она права. Бессердечен и злобен. Бог мстителен и не спускает тому, кто посмеет любить кого-то, кроме него. И тому, кто посмеет не позволить ему приклонить голову к своему дому. Он жесток и чужд милосердия. Ему нет дела до людей, он думает лишь о самом себе. И он никогда не прощает, никогда ничего не забывает.

Но мне тоже нет дела ни до кого, кроме себя! И я ненавижу его, как он ненавидит меня. Он проклял меня – что ж, и я его проклинаю!

Я не склоню перед ним головы. И я бессмертен, как он! Он сам сделал меня таким – хотя и по злобе, отнюдь не для того, чтобы я радовался этому. Это входит в его проклятие, это самое жестокое, что в нем есть. И однако, я бессмертен! Хотя мое бессмертие иное, чем у него.

Он восседает на престоле, наслаждаясь вечною молодостью на небесах, куда он вознесся, провисев несколько часов на кресте, я же обречен мучиться на земле во веки веков. Я блуждаю по свету, гонимый непокоем, какой он во мне поселил, и моей злосчастной душе никогда не узнать блаженства. Я буду вечно жить в этом мире, который сам он давно покинул, и мне не увидеть иного мира, кроме этого. Изо дня в день, из года в год, века, тысячелетия осужден я смотреть на него своими старыми глазами, которые все проницают, которые вновь и вновь зрят ничтожность всего. Смотреть на этот покрытый пеплом мир. Вот для чего он меня избрал. На что меня осудил. Но я не склоню перед ним головы! И моя ненависть бессмертна, как его!

Так он думал о своей судьбе, и все в нем возмущалось, пока он шел следом за старухою, видя ее серую фигуру немного впереди себя.

Напоследок им пришлось идти при свете одних лишь звезд, луна зашла, но здесь тропка была ей особенно хорошо знакома. Туман совсем рассеялся. Когда они наконец пришли, занималось уже утро нового дня, и они, не заходя в хижину, сели на грубую каменную скамью возле нее. Солнце пока не светило над открывавшимся взору пространством, но слегка побледневшее небо обещало его скорый восход.

Возмущение еще не улеглось в его душе, и он вдруг воскликнул с такою запальчивостью, будто продолжал начатый ранее жаркий спор с нею:

– Ведь ты же должна ненавидеть этого бога за то, как он с тобою обошелся, что он с тобою сделал! Ты же должна ненавидеть бога, исполненного такой бессмысленной злобы!

Старуха немного помедлила с ответом, должно быть, задумалась. Потом сказала:

– Я не знаю, кто он, бог. Как же мне ненавидеть его? Или любить? Нет, я, пожалуй, не могу сказать ни что я ненавижу его, ни что люблю.

Если подумать, такие слова, кажется мне, лишены смысла, когда говоришь о нем. Он не таков, как мы, и мы никогда его не поймем. Он непостижим, неисповедим. Он бог.

И насколько я разумею, он и зол и вместе добр, он и свет и тьма, и полное бессмыслие и глубокий смысл, которого мы не можем доискаться, но и никогда не перестанем искать. Загадка, существующая не для того, чтобы быть разгаданной, но для того, чтобы существовать. Всегда для нас существовать. Всегда нас тревожить.

А самое непонятное, что он бывает и небольшим алтарем из дерна, куда можно положить несколько колосков и, сделав это, обрести мир и душевный покой. Или источником, в котором мы можем увидеть свое отражение, с чудесной водою, которую пьют из пригоршни. Это все тоже он, я знаю, он и таким бывает. Хотя для меня он был не такой, не мог, верно, быть таким.

Для меня он был дикая бездна, поглотившая меня самое и все, что было мне дорого. Для меня он был обжигающее дыхание, он был объятия без мира, без покоя, но все же объятия, по которым я тосковала. Неистовая и чуждая мне сила, которая всецело повелевала мною.

Он сделал меня очень несчастной. Но он же дал мне изведать счастье, такое огромное, что его невозможно охватить умом. Да, так было, об этом мне тоже нельзя забывать.

Что была бы моя жизнь без него? Если бы мне никогда не дано было исполниться им, его духом? Не дано было почувствовать то блаженство, которое исходит от него, и ту муку и боль, которые – тоже от него. Не дано было испытать в его жгучих объятиях чудо преобращения меня самой в ничто, когда я безраздельно принадлежала ему. Почувствовать его восторг, его блаженство без конца и края, разделить с богом его безмерное упоение счастьем бытия.

Что была бы я без этого! Если бы мне не дано было узнать ничего, кроме лишь самой себя.

Но я не забуду и всего зла, какое он мне причинил, всех ужасных страданий. Не забуду, как он завладел всей моей жизнью, лишил меня чуть ли не всех земных радостей. И как он раскрыл передо мною свои бездны, глубины своего зла. Я не забуду этого и не прощу!

Однако, сидя здесь на склоне лет в своем одиночестве и оглядываясь на прошлое, на прожитую мною жизнь, я возвращаюсь мыслью к тебе, мой бог! Ибо жизнь моя – это был ты, ты, пожирающий и испепеляющий все на своем пути, как огонь. Ты, не оставляющий после себя ничего там, где пройдешь. Моя жизнь – это жизнь, прожитая в тебе. Жестокая, горькая и богатая жизнь, которую дал мне ты. Будь проклят ты и будь благословен!

Он смотрел на нее в молчании. Смотрел на ее черное лицо, точно и вправду опаленное огнем, в ее старые, бездонные, неисповедимые глаза – глаза, видевшие бога.

Его глаза тоже видели бога. Но они сделались пусты от этого. Точно пересохший колодец, точно глубь, в которой нет ничего. Они не такие, как у нее. Отчего это так? Отчего он так нищ, а она так богата?

– Ну а моя судьба, что скажешь ты о ней? – спросил он в волнении. – Что скажешь ты мне, пришедшему сюда в надежде найти ей объяснение, найти объяснение этому непокою в моей душе, проклятию, которое надо мною тяготеет. Чем можешь ты утешить меня? Ведь то, в чем есть утешение и смысл для тебя, мне не проясняет ничего.

Старуха взглянула на него, встретилась с ним глазами. Взгляд его был воистину нищ, пожалуй, такого нищего взгляда она никогда не встречала у человека. Это поразило ее еще тогда, когда он только пришел, – простой его плащ был точно королевская мантия в сравнении с его взглядом.

Но она увидела также, что неверно сказанное им о своих глазах, будто они – пересохший колодец, глубь, в которой нет ничего. Это не так. Они не пусты. Они полны отчаяния. Если проклятие, павшее на него, сделало его бедным и сирым, отняло у него все, то оно же породило в нем это отчаяние. И должно быть, оттого, что она и это увидела в нем, она дала ему такой ответ:

– Я вижу по тебе, что ты проклят богом, что все так и есть, как ты говоришь. По тебе заметно, что ты несвободен, что ты прикован к нему и он не думает отпускать тебя от себя. Ты прикован к богу его проклятием точно так же, как был бы прикован, если бы он тебя благословил. Он – твоя судьба. Душа твоя полна богом, жизнь твоя неразъединима с богом благодаря его проклятию. Ты ненавидишь его, ты глумишься над ним и хулишь его. Но все твои негодующие речи только показывают, что ни до чего на свете тебе нет дела, кроме как до него, что ты полон лишь им одним. Полон тем, что ты зовешь своею ненавистью к нему. Но эта-то жгучая ненависть, возможно, и есть твое чувствование бога.

Быть может, придет день, когда он пошлет тебе свое благословение вместо проклятия. Откуда мне это знать! Быть может, придет день, когда ты дашь ему приклонить голову к твоему дому. Быть может, так не будет никогда. Об этом ничего нельзя знать. Но что бы с тобою ни было, судьба твоя будет всегда нераздельна с богом, душа твоя – всегда полна богом.

Ты хочешь, чтобы я заглянула в будущее. Этого я не могу. Но настолько-то я знаю жизнь человеческую и настолько-то могу провидеть грядущий путь людей, чтобы сказать, что им никогда не жить без того проклятия и того благословения, какие несет им бог. Во что бы они ни верили, что бы они ни думали и что бы ни делали, судьба их будет всегда нераздельна с богом.

Она кончила говорить и отворотилась от него. Сидела и смотрела куда-то, он не знал куда. То ли на дальние горы, которые были уже освещены солнцем, между тем как здесь все еще лежала глубокая тень. То ли в этот миг земные виды были заслонены от нее иною картиной, которая стояла перед ее глазами. Во всяком случае, была она, казалось, где-то очень далеко от него – она словно вовсе забыла о нем, не замечала его присутствия.

Он же сидел и смотрел на нее, и в ушах его звучали ее слова. Ему казалось, они заставили его по-новому осмыслить свою судьбу, глубже в нее заглянуть. Они помогли ему разглядеть в ней такое, о чем он раньше не задумывался, и, возможно, теперь ему будет легче нести ее бремя. Возможно, она все же не столь бессмысленна и безысходна, как ему раньше представлялось. И даже не столь непреложно неизменна, как он думал. Однако ответ на это может, верно, дать лишь его бесконечное странствование, лежащий перед ним бесконечный путь. Ибо истинно сказанное ею: об этом ничего нельзя знать.

Они долго сидели молча.

Наконец он поднялся со скамьи. Надо было продолжать свое странствование, снова отправляться в путь. Когда он простился, она лишь слегка качнула головою, ничего не сказала. Они расстались в молчании, без слов. Он пошел вниз по крутому откосу к Дельфам, а она осталась сидеть наверху и смотрела ему вслед, смотрела на древнюю долину с городом и храмом, на все, что было ей так хорошо знакомо. Солнце пришло уже и туда, и люди принялись хлопотать возле домов, засновали по улицам. Храмовая площадь еще безлюдна, но юноша-прислужник уже подметает перед храмом и убирает вход свежими лавровыми ветками из боговой рощи. А по священной дороге, неспешно ступая, идет к святилищу молодая женщина, наряженная невестою и сопровождаемая охваченными благоговением людьми, а также, верно, и людьми, которые не испытывают особого благоговения. Взор ее устремлен к святилищу перед нею, и, конечно, лицо ее уже сейчас исполнено того восторга, какой ей вскоре предстоит пережить, но, быть может, также и страха перед тем, что ее ожидает. Исполнено тревоги перед встречею с богом и тоски по нем. Утреннее солнце струит свой свет на толпу людей, шествующих к храму, и на всю долину и горы окрест, на все необъятное пространство, которое сверху открывается взору.

Она сидела и озирала все своими старыми глазами.

 

Мариамна

MARIAMNE

Перевод Е. Суриц

Редактор Н. Федорова

Во дни земной жизни великого царя Ирода равного ему могуществом не было в целом свете. Так думал он сам. И, быть может, не ошибался. Но был он всего-навсего человек, один из тех, кто населяет землю и чей род прейдет, не оставя следа, не оставя по себе и воспоминания. Но отвлечемся от этих мыслей и расскажем о его судьбе.

Он был царь иудейский, и народ не любил его. Не любил за жестокость, а еще из-за того, что был он идумей и потому обрезан не по правилам: лишь часть крайней плоти удалялась у младенцев мужского пола по обычаю идумеев. Несчетные злодеяния множили ненависть к нему народа, и все желали его смерти, покуда он жил. И однако он воздвиг храм господу, великолепием превзошедший даже храм Соломонов. Народ этому дивился, но, хотя никто не мог отрицать красоту несравненной постройки, ненависть к царю не уменьшалась. Его считали богопротивнейшим и страшнейшим из людей, врагом рода человеческого, и он наполнял сердца отвращением, тоской и ужасом. Таков был общий о нем приговор. Приговор справедливый и истинный.

И он любил Мариамну.

Хоть родился он в Иерусалиме, истинной родиной его была пустыня, земля его отцов, обозначившая их душу. Пустыня жила в нем, и он часто ощущал ее зов и страшную пустоту. Но жила в нем и дикая, радостная жадность к жизни, унаследованная от предков, страсть к убийству и страстная боязнь смерти.

И сердце его радовалось насилию, крови, битве, взмыленным коням, топчущим трупы врагов, оно радовалось бегущим, и раненым, и пленницам во власти его солдат – всему, что влечет за собой выигранная война, радовалось его сердце: победам, золоту, власти. Но и поражения – а случались у него и поражения – наполняли его весельем, ибо ненависть к врагам, скрываемая от всех, кипела в его груди и ждала случая излиться в кровавой мести, в новой битве. Зато неудачи с женщинами гасили в нем необузданную жажду жизни, и после них он ощущал сосущую пустоту внутри, о которой уже говорилось, страшную пустоту одинокой души сына пустыни.

Он был высок ростом, грузен, черты грубы, и никто, пожалуй, не назвал бы его красавцем, но тот, кто видел его однажды, не мог его позабыть. И уж во всяком случае, никто не мог позабыть его взгляда, хоть редко кому удавалось его вынести, не потупляя глаз. Взгляд этот был опасно-испытующий, он судил людей, и судил немилостиво. Глаза были темные, в светлых прожилках, иногда их сравнивали с глазами льва, однако у льва глаза вовсе не такие, они гораздо светлей. Кожа на его лице была желта, даже губы тронуты желтизной, а это цвет нездоровый, прочее же в нем все говорило о здоровье и силе. Иные думали, что желт он оттого, что его точит болезнь, и он скоро умрет. Но они ошибались.

В поступи его не было явного порока, но ступал он на правую ногу всегда тяжелей, чем на левую. Сам он об этом едва ли догадывался, но другие замечали, и вся стать его казалась оттого еще тяжелей и страшней, особенно если смотреть со спины, когда он удалялся, оборвав беседу. А может быть, дело тут не в поступи, ибо беседу он обрывал чаще всего в гневе и его внезапный уход никому не сулил добра.

Роковой могла оказаться всякая встреча с ним. И блажен тот, кого не призывал он к себе и кто мог не попадаться ему на дороге.

Кровавый путь привел его к престолу, священному престолу Давида и Соломона, и, едва завладев им, он тотчас же стал мстить всем тем, кто пытался препятствовать его воцарению. Он не забыл, что злодейства его некогда поставили его перед Верховным судилищем, перед Синедрионом, и он не забыл, кто изобличал его. И ни один не уцелел, хоть все это были пастыри и старейшины Иудеи. Священнослужителей он презирал и открыто смеялся над ними и над богом, которому они поклонялись в старом, обветшалом храме, особенно чтимом ими за то, что он такой старый и что в самой постройке и в службе все от веку остается без перемен. И все прочие, умышлявшие против него или подозреваемые в умысле, пали жертвой кровавой резни, которую он учинил, как только захватил власть. А еще через несколько лет он с помощью римлян осадил Иерусалим, собственную непокорную столицу, и, когда город пал, допустил поганых язычников грабить и убивать, так что улицы усеялись телами и в самом святилище лежали мертвые и раненые. Неудивительно поэтому, что народ ненавидел его и считал чудовищем в образе человека.

Но как же случилось, что такой человек немного лет спустя задумал возвести храм богу, в которого он не верил? Великолепный храм, не знавший себе подобных.

Как же это случилось? Где причина?

Все, кто видел, как постепенно воздвигается храм, как и те, кто и сейчас еще удостаивает мыслью Иродову судьбу и поприще, считали, что делает он это из высокомерия и суетности, чтобы затмить славой Соломона, на чей трон он взошел неправдой, чтобы превзойти блеском даже знаменитые храмы Рима, чтобы восславить имя свое, себе самому он поставил храм, чтобы слава его не меркла во веки веков, чтобы обрести бессмертие.

Иных причин не существовало. Его беспримерное честолюбие не знало границ. И конечно, только ради честолюбивых помыслов он задумал возвести храм. Если б его спросили, он не стал бы ничего отрицать и даже подивился бы вопросу.

Он со вниманием следил за строительством, во все входил придирчиво и тщательно и нередко подолгу любовался своим детищем, своим трудом, самим собой.

И часто, когда не шел сон, он покидал дворец и отправлялся к месту постройки. В этот час там не было ни души, и он стоял совершенно один. Один в своем храме.

И тяжелой поступью обходил храм в темноте ночи.

И, оставив его, на пути во дворец он часто останавливался и глядел в звездное небо, подставляя блестящим звездным копьям свою пустынную душу, о которой он не знал ничего.

Ибо он был человек действия, устремленный вовне, озабоченный внешним. Он никогда не разбирался в себе. Он просто был таким, каким родился на свет.

Полные недоверия, смотрели иудеи, как возводит храм великий грешник, виновный в стольких кровавых делах, а к тому же не подлинный иудей и обрезанный не по правилам. Их возмущало, что он посмел строить дом господу. И как только господь до этого допустил?

Конечно, храм вырастет прекрасный и великолепный, стены его из мрамора, дивного камня, вывозимого издалека, из чужой страны, и он будет разубран золотом, и серебром, и медью, и бесценной коринфской бронзой. Но пожелает ли господь поселиться в таком доме? Нужен ли ему такой дом? Не покажется ли ему все это великолепие мерзостью?

Не лучше ли было бы господу, чтоб на постройку храма наломали камня из окружных гор, из гор вблизи его собственного города? Не лучше ли так было бы для господа?

Нелегко узнать его волю. Но, судя по всему, так было бы для него лучше.

И вовсе ему не нужна вся эта пышность изнутри и снаружи, все это богатство и украшения, ему нужен дом под стать старому храму, под стать ему самому.

Никто не мог знать этого точно. Никто никогда не знает точно желаний бога. Но первосвященник, всех ближе к нему стоявший, считал, что, несмотря на неслыханную роскошь и красоту нового здания, господь, как и слуги его, хотел бы, чтобы все оставалось по-старому.

И однако же бог не сокрушил храмовых стен, как непременно сделал бы, если б затея Ирода была ему вовсе не угодна. И возможно, объяснялось это тем, что старый храм не был снесен в одночасье, но заменялся новым исподволь, по частям, и то же касалось внутреннего убранства, так что богослужение не прерывалось, хоть, конечно, ему мешал шум работ, а ничего так не боялись народ и священнослужители, как препятствий к службе, ибо ничего нет насущней, чем ежедневная служба господу.

И надо признать, что об этом позаботился сам Ирод, приказавший так вести постройку. Не странная ли забота для такого кощунника и злодея?

Но общее мнение о нем из-за этого не переменилось, да и не было причин менять его. Ибо он оставался прежним и в Иерусалиме и в окрестных селениях по-прежнему сеяли ужас его наемники. Были они больше пришлые люди и не ставили ни во что местных жителей, богохранимый народ. Это с их помощью удерживал Ирод власть и трон. Они чтили его, потому что он давал им вволю грабить и убивать, и, расправляясь с его врагами или с теми, кого только подозревали в крамоле, они завладевали чужим имением. Они были такие же, как их хозяин, и потому преданы ему точно псы.

Это знали все, и кровавый туман окружал имя Ирода и его тяжелый облик, и, хоть редко кто его видел, присутствие его ощущалось всеми, находился ли он у себя во дворце или в дальнем пределе царства, где того гляди ждали беды.

Не многих допускали во дворец, и не многие знали о том, что там делается. Но шли слухи, что во дворце ведут распутную жизнь и предаются оргиям, блуду и неведомым мерзким порокам с женщинами из неведомых, языческих стран. И порочнее всех – сам царь.

И оно неудивительно – жители Иерусалима переговаривались об этом шепотом, потому что царь всюду засылал соглядатаев, – оно неудивительно, ведь земля его предков – родина порока, там прежде стояли Содом и Гоморра, которые господь обратил в пустыню.

Правда, все это больше были догадки. А верно то, что был он груб и жесток в любви. Он презирал женщин, и презрения были полны его ласки, и приближенные поставляли ему все новых наложниц, с тем чтобы забрать их себе, когда он ими наскучит. И ждать им приходилось недолго. Тотчас после утех царя томило отвращение. Иногда случалось и ему некоторое время держать подле себя одну и ту же женщину. Тогда приближенные дивились и менялось все во дворце. Но он никого не любил. И никто не любил его.

Порочная жизнь. Но, пожалуй, народ был не совсем справедлив в своем приговоре. Пожалуй, самый тяжкий грех заключался в том, что жизнь эта текла так безрадостно. До чего же пуста должна быть жизнь, когда и сама любовь не дает веселья сердцу.

Правда, и в жестокости можно найти усладу.

И шла постройка храма, и шла жизнь во дворце, грешная жизнь, порождавшая смутные слухи в народе. И те же были одинокие ночные прогулки царя к храму, собственному его храму.

И все те же стояли звездные ночи над Святой землей, которая сделалась его царством.

Но он надолго отлучался из столицы, пускаясь со своими людьми в кровавые набеги, избивая врагов или тех, кого воображал он врагами, умышлявшими лишить его власти. Эта кочевая жизнь в седле больше всего ему подходила. Такую жизнь вели его отцы в пустынных краях юга, нападая на Иудею и грабя караваны ее купцов. Они вели глухую, суровую жизнь, и он ощущал их дикую кровь в своих жилах и дикую радость жизни. Подлинной жизни, жизни отцов, обозначившей его душу.

А его подданные говорили:

– Он сын пустыни. Потому-то нам и приходится так много терпеть.

* * *

И он встретил Мариамну.

Он стоял на дороге к Дамаску, за городскими воротами, и она прошла мимо. Ничего не случилось, и однако это мгновение было так непохоже на мгновение перед тем, что все разом стало другим: солнце, поле, низкая трава на поле, цветы на нем, цветы в короткой траве. И что за цветы, никогда он их прежде не видел. Траву объели овечьи стада, а цветов не тронули. Они всегда тут росли, но никогда б он их не заметил, не пройди она мимо.

Он видел ее всего мгновение, но такого мгновения еще не было в его жизни. Он даже не понял, что с ним случилось, только знал, что это что-то небывалое, странное и этого нельзя объяснить. А она ушла. Ее уже не было.

И он прикрыл глаза ладонью, чтоб не забыть увиденного, чтоб ни на что другое не смотреть.

Движение это прежде было ему незнакомо. Так он и стоял на дороге, прикрыв глаза ладонью, люди, верно, не понимали, думали, что он заслонился от солнца. Но заслонился он не от солнца. Вовсе нет.

Однако надо рассказать о том, что он увидел, что на самом деле так тронуло его сердце, что так пленило его.

Прошедшая мимо была молода, почти девочка, и светловолоса, что редко среди дочерей иерусалимских. По обычаю знати она была в греческой одежде и на голову ее, на светлые волосы, наброшено белое полотняное покрывало. Странно, но красоты ее он почти не заметил, хоть при взгляде на других всегда сначала отмечал красоту. Красота ее словно была для него неважна. Позже он понял и объяснил себе это. Красота ее была самоочевидна и неважна, потому что все в ней было выше красоты. Легко, как птицу, несли ее ноги в легких сандалиях, охваченные по лодыжкам серебряными браслетами. Она словно плыла по воздуху.

Вот что он увидел. Но он почти ничего не разглядел подробно: так захватило его чувство, рожденное увиденным. Вспомним, каким он был, и как непохоже было увиденное на него самого, и как мало он привык думать о чем-то, кроме самого себя.

Отчего с ним случилось такое?

И отчего он оказался здесь, именно здесь, и именно в ту минуту, когда она проходила мимо? Просто случай. Просто случай привел его к Дамасским воротам. Он сам не знал, зачем сюда пришел, у него не было для этого особой надобности. Но не в его обычае было отправляться куда-то без надобности.

Отчего же с ним это случилось? И что с ним такое случилось?

Он не мог понять.

Медленно отнял он ладонь от глаз и увидел людей, проходивших мимо него в ворота и из ворот, – чужих людей, совершенно чужих.

В рассеянии он тоже приблизился к воротам и вошел в город.

Он пытался разузнать, кто она. Но это было непросто. Ибо он не хотел открываться, не хотел выдавать, зачем ему это понадобилось. И он не хотел ее описывать, потому что бросать запечатлевшийся в нем облик своре доносчиков и шпионов, окружавших его, казалось ему бесстыдством. Они знали почти всех в Иерусалиме, кроме бедноты, а ведь к бедноте она не принадлежала. Но ему претила мысль им довериться, смешать ее с ними. Да и в его ли силах точно передать то, что он увидел, верно ее описать?

И потому время шло, а он так и не знал, кого встретил.

Много раз отправлялся он к Дамасским воротам в тот же самый час, стоял и ждал, не пройдет ли она мимо.

Она все не шла.

И он уже решил, что больше ее не увидит.

Но благодаря странному случаю он узнал, кто она такая. Узнал, что в Иерусалиме она недавно, живет у близкой родни и мало с кем свела знакомство.

И она из рода Маккавеев, чью силу он старался одолеть, предавая их лучших сынов смерти. Она из самых знатных Маккавеев.

Один из ее родни, мальчик всего лет двенадцати или тринадцати, мстя за обиды, причиненные его роду, пытался убить дворцового стражника. Его схватили и бросили в темницу, чтоб потом на досуге известным им способом выведать у него ценные сведения.

Это и было причиной тому, что на другой день, к великому своему удивлению. Ирод увидел перед собой ту самую девушку, так же легко скользящую и даже в той же одежде.

Он схватился за спинку кресла так, что у него побелели суставы, но, впрочем, сумел овладеть собой.

Она пришла просить за мальчика: он доводится ей родней, он так молод, почти дитя, и, конечно, сам не понимал, что делает.

Не дерзко ли такого, как он, просить о милости? Она стояла перед ним, хрупкая и маленькая, и оттого ее смелость казалась еще удивительней.

Так он ей и сказал.

Она даже не поняла. Что же тут необычного, ведь пришла она с самой насущной просьбой, и на что тут нужна смелость? И чего ей бояться?

Последние ее слова странно его тронули. Ничего подобного ему никогда еще не приходилось слышать.

Наконец кому-то он не внушает ужаса...

Он смотрел на нее. На открытое лицо с тонкой и белой, белей, чем у других, кожей. Но глаза ее и ресницы были темны, и темен и странно нежен был ее взор.

Теперь он увидел, как она прекрасна, лишь теперь он это заметил.

Рот полный и чуть припухлый, губы розовы и не накрашены, как у женщин во дворце и у многих городских матрон.

Из этих-то уст, из ее собственных уст, услыхал он, кто она такая. Ни мгновения не таясь, она рассказала, что происходит, как и тот мальчик, из рода Маккавеев, и он увидел, что она горда этим, ведь они тоже некогда были цари.

Он снова подумал, откуда в ней столько смелости. Не самая ли хрупкость придает ей смелость и силу?

Он смотрел ей в глаза, стыдясь своего взгляда, потому что он знал, как трудно его вынести.

Но она не потупляла глаз. Она смотрела на него прямо и просто, без тени робости или смущения.

– Приведите мальчика, – приказал он.

Стражник привел его. Он был худ и мал не по летам, с волосами черными как вороново крыло и с дикими черными глазами, в которых горела ненависть. Увидя Ирода, он словно хотел броситься на него. Ей он кинул лишь беглый удивленный взгляд и больше не поворачивался в ее сторону.

Ирод разглядывал мальчика с лукавым смешком, от которого все же делалось немного жутко.

– И как ты додумался до такой глупости? – сказал он и потрепал его по черным волосам.

Потом он потрогал его мускулы.

– О, какой ты сильный! – сказал он и засмеялся. – Отпусти его, пусть бежит, – обернулся он к стражнику. – Больше он такого не сделает.

Мальчик бросил ему еще один ненавистный взгляд и спокойно и неспешно пошел по залу. На нем была набедренная повязка и больше ничего. Спина была худая и узкая, сильно выдавались лопатки.

Ирод обернулся к ней.

– Я уже видел вас однажды, – сказал он.

– Но этого не может быть, – ответила она.

– Нет, я видел вас. У Дамасских ворот. Там растут какие-то цветы, очень красивые цветы, но я не знаю их названия. И я не замечал их, покуда вы не прошли мимо.

Она не ответила и заслонилась ладонью, будто обороняясь. Говорят, что все женщины во все времена делают это неосознанное движение. Так же и у нее оно было неосознанно.

– Много раз потом я ходил туда в надежде, что вы снова пройдете мимо. Но вы все не проходили. И вот вы пришли сюда, вы пришли ко мне. И я радуюсь, я полон веселья. Если я сумел вам угодить, я от души доволен. Чего бы вы ни пожелали, всегда обращайтесь ко мне, и я сделаю для вас все, что только в моих силах. Думаю, я смогу сделать для вас все. Но есть ли надежда, что я снова вас увижу?

– Да, – ответила она неловко. Впервые ее покинула уверенность.

Он это заметил.

И они расстались, и очень медленно она прошла по залу, и так же медленно она шла до самого дома.

Лучше б ей никогда не попадаться ему на глаза.

* * *

По городу поползла молва о неслыханной милости тирана и о девушке, которая спасла мальчика. Это было непостижимо, но в угнетенных проснулась надежда. Ведь у многих и многих мужья, сыновья и родные томились в темницах, если еще не погибли от побоев и голода или от руки палача. Об их судьбе никто ничего не знал. И одна за другой приходили к ней женщины молить о помощи, молить, чтобы она опять попыталась смягчить сердце царя.

Их просьбы пугали ее. И ее пугали эти лица, измученные и отчаянные, каких она никогда не видела прежде.

Конечно, она хотела им помочь. Помочь им всем. Но как? Они одолевали ее мольбами, но они не знали того, что было для нее исполнить их просьбы. Но как могла бы она объяснить им?

И нельзя просить за всех: такая просьба только вызовет его гнев, и он никого не помилует. Можно просить за одного. И она им это сказала, она объяснила. Но каждая женщина хотела, чтобы этим единственным стал ее муж, ее сын. Ибо так уж человек устроен. Трудно было ей смотреть в эти заплаканные, измученные лица и выбирать одного.

Сделавши свой выбор, она ничем не выдала, на кого он пал, и каждая из просительниц думала, что исполнится именно ее просьба и именно она увидит своего долгожданного.

И с неспокойной душой пошла Мариамна снова трудным путем во дворец.

При виде ее он встал и пошел ей навстречу с улыбкой, ясно показывающей, как он рад тому, что она пришла. Молча он смотрел на нее, и взгляд у него был испытующий, но не тяжелый и не опасный. Вопреки всем слухам о царе, во взгляде этом не было похоти. Он просто всматривался в нее, пытливо, без желания, но с великой серьезностью и почти нежно. Ни ужаса, ни тревоги он не внушал.

Все оказалось легче, чем она думала, и она без страха высказала ему свою просьбу.

– Он тоже доводится вам родней? – спросил он.

– Нет, он мне не родня.

Царь пристально вглядывался в ее лицо, потом призвал начальника тюремной стражи, и оказалось, что узник был юноша, приговоренный к смерти.

Когда по знаку его начальник стражи удалился, царь повернулся к ней:

– Кто этот юноша? Он вам знаком?

– Нет.

– Так отчего же вы так озабочены его судьбою?

– Потому что за него просила его мать.

– Вот как. Его мать. – Он смотрел на нее с сомнением. – Он правда вам незнаком?

– Откуда же мне знать его. Ведь я так недавно в Иерусалиме.

– Да, – сказал он, успокоенный. – Верно.

Тогда впервые заметила она в нем эту подозрительность, его страшную болезнь.

И тотчас он переменился, он пообещал освободить узника и больше о нем не говорил. А потом он показывал ей дворец, он водил ее по всем дворцовым залам, и она дивилась их пустоте и унынию. И тому, как мало в них людей, только редкие слуги. Женщин не было – а ведь она слышала, что их здесь так много. Казалось, что он живет в огромном дворце совсем один. Не считая, разумеется, узников в подземельях да тех, кто их стережет.

Когда они возвратились туда, где он принял ее, он сказал:

– Вы понимаете, конечно, что я отпускаю на волю преступников только для того, чтобы видеть вас. И ни по какой другой причине. Мне бы не следовало так поступать. Я знаю.

И на этом они расстались.

Пуст же был дворец оттого, что он изгнал оттуда всех женщин, всех этих размалеванных блудниц, а также весь сброд, всех женщин и мужчин, которые его окружали. Он очистил от них свой дом.

Он не приближался к женщинам с тех пор, как ее увидел.

Так не однажды еще ходила она к нему, потому что об этом ее молили родственницы несчастных и потому что сама она жалела тех, кто томился в его темницах. Иногда он отказывал ей резко и твердо, и, бывало, она догадывалась, что того, о ком она просит, уже нет в живых. Но чаще она добивалась помилования от этого злодея, всем внушавшего ужас, и тогда она думала, что, принося себя в жертву, творит добро. Ибо, конечно, она приносила себя в жертву.

Ее же родные косо смотрели на то, что она ходит к ненавистному идумею, стольких из их рода предавшему смерти. А она жила у них и ела их хлеб, и ей нелегко было выслушивать их упреки. Неужели она не знает, что двое из ее дядей стали жертвами кровавого тирана, завладевшего троном с помощью римлян и даже не иудея по рождению? И что отец ее непременно разделил бы их участь, если б незадолго до их гибели не умер своей смертью?

Но хуже всех обращался с нею тот мальчик, тот, кто прежде был так предан ей, так неотступно ходил за ней по пятам. Его худенькое лицо совершенно искажалось, когда он молча выказывал ей презрение или осыпал ее бранью. Но она только тихо смотрела на него, а иногда гладила по голове, чтоб немного успокоить. Ее не удивляло поведение мальчика: ведь его отца Ирод убил сам, собственной рукой, своим мечом, тем самым мечом, наверное, с которым никогда не расставался, даже во дворце.

Но другие, те, кому она помогла, и те, кто надеялся на ее помощь, благословляли ее имя. При виде ее лица их сияли благодарностью, и женщины падали перед ней на колени и целовали край ее плаща. Признательность их доставляла ей великую радость, и снова и снова она пыталась смягчить сердце страшного владыки. Хоть едва ли возможно было смягчить это сердце. И не сказал ли разве он сам, что отпускает узников на волю лишь потому, что она его об этом просит, лишь в надежде снова ее увидеть?

Лучше ей не думать об этих его словах. Она вступила на опасный путь, и что-то ждет ее на этом пути?

А родня все больше от нее отдалялась. И больше всех отдалялся от нее упрямый мальчик, тот самый мальчик, который бросился к ней на шею, когда впервые ее увидел.

Ко дворцу она приближалась всегда с тяжелой душой. У всех входов стояла двойная стража, а у главного еще больше, и дворец окружали войска, вооруженные мечами и другим оружием. А стерегли они одинокого человека, бродившего по пустынным залам и тоже вооруженного мечом, потому что, как говорили, он ежечасно страшился за свою жизнь.

Добьется ли она и на этот раз милости от того, кто сам, словно узник, заточен в заколдованной крепости?

Однажды он попросил ее стать его женой. Он не сказал ей, что любит ее, потому что она, конечно, сама давно об этом догадывалась и он не мог выговорить этих небывалых слов. Он никогда их не произносил и боялся их. И он чувствовал, что такие слова ему не к лицу.

Она не ответила. Он и не требовал ответа. Почти приниженно он попросил ее подумать.

С белыми губами, задыхаясь, уходила она от него в тот день. И как только удалось ей не ускорить легкого шага, не побежать по залам дворца, по улицам города? Бежать? Но куда? Во всем мире ей не было прибежища.

Она пошла медленно. Все медленней, бесцельно. Пыталась овладеть собой. Думать. Думать о том, как ей поступить. Никого не было, кто мог бы ей помочь. Все надо решать самой. К этому она уже привыкла. Но так трудно ей не бывало еще никогда.

Пожертвовать собой до конца и разделить с ним судьбу? Его страшную судьбу. Если б от ее выбора зависела только ее жизнь, она б никогда не решилась. Но другие? Сделает ли она этим добро? Предавшись ему. Сделает ли она добро несчастным, которые доверились ей, понадеялись на нее? Тем, кого он мучит.

Сделает ли она кому-то добро, предавшись ему? Она спрашивала себя снова и снова. Укротит ли она его дух, умерит ли его жестокость? Сможет ли она? По силам ли ей его изменить?

Он был ей немил. Но она смотрела на него все же немного не так, как другие. Она не могла отрицать, что постепенно в душе ее нашлось место для тирана, ненавидимого всеми, ненавидимого по справедливости. Ей делалось его жаль. Что крылось за этой жалостью, сказать было трудно, она не могла, да и не хотела в себе разбираться. Она жалела всех, вот и его пожалела. А что, если это не только жалость?

Полюбить его она никогда не сумеет, она знала, для этого он слишком ей противен. Но она жалела его. А жалость всегда толкала ее на жертву. Значит, надо пожертвовать собой и для него?

Она ничего не знала о любви и думала, что только приносит себя в жертву.

Но где она? На какой улице? Кажется, она ее узнает. Не к Дамасским ли воротам ведет она? Да, вот они, ворота.

Пройти?

Она прошла через ворота, прошла еще немного, остановилась. На поле у дороги не было цветов. Уже не было. Кое-где торчали еще засохшие стебли, но цветов не было.

И она повернула к дому.

Вскоре она пошла во дворец и сказала царю, что, если он желает, она станет ему женой. Эти слова осчастливили его. Было ясно видно, как он счастлив, хоть ощущение счастья было ему внове и он не привык выражать и показывать его.

Она протянула ему руку, и в его руке ладонь ее показалась такой маленькой, что, несмотря на всю торжественную серьезность минуты, оба не могли удержать улыбки. Так стояли они друг против друга, непохожие, как только могут быть непохожи двое между собой: она – хрупкая и нежная, с нежным лицом, унаследованным от многих поколений, прекрасных древней красотой, и он – тяжелый, с лицом тоже тяжелым, дурным и грубым.

Он не обнял, не притянул ее к себе, он был сдержан и почтителен, и она была ему за это благодарна. Но потом, расставшись с ним, она корила себя за это чувство благодарности.

Она была из тех, кто непрестанно себя корит.

* * *

В брачную ночь ее напугала его неистовая страстность. Она не знала любви и никак не думала, что она такая. Она попыталась следовать ему, но, не имея прежде мужчины и будучи неискушена в ласках, не сумела ни ответить на его пламень, ни его умерить. Темнота скрыла ее отчаянное лицо, и он ничего не заметил.

Первая брачная ночь стала для нее мучением.

Но потом иногда она делила с ним страсть. Она все больше к нему привыкала, а он делался все бережнее и нежней. И несмотря на их глубокую несхожесть, а может быть, и по причине ее, его ласки порой давали ей глубокую радость. Хоть сам он внушал ей ужас.

И общая жизнь их оказалась куда лучше, чем она смела надеяться. Но приручить ее вполне он так и не мог. Она боялась, как бы он не заметил этого, старалась ничем себя не выдать. Но трудно такое утаить. А она знала, как он подозрителен. Она заставляла себя не останавливаться мыслью на том, что было ей в нем противно. И это все лучше ей удавалось.

Но она знала, что не любит его.

Она распорядилась убранством дворца, и по крайней мере часть его стала походить на жилье. Она изгнала запустение, и те залы, которые она выбрала, сделались почти уютны. Настоящим кровом они для нее не стали, но вид их совершенно переменился. Остальные же залы стояли пустые и зловещие, как прежде, но это и неважно, она туда не заглядывала.

Одного не могла она снести: мучений узников в подземельях. Оттуда не доносилось ни звука, и никто, находясь во дворце, ничего не мог бы заметить, но она знала, что они томятся там. Об этом она и сказала царю. Сказала, что не в силах снести этой мысли, что она молит его снять у нее тяжесть с души и отпустить их на волю. Она знала, что их самих он не пожалеет. Она просила, чтоб он пожалел ее. Она сделалась его женой и пришла жить под его кров, в его дом. В тюрьме она жить не согласна.

Все это она объявила ему, и он уступил ей. Отпустил всех узников, кроме виновных в особенно тяжких преступлениях и ожидавших скорой казни.

– Те и так освободятся, – сказал он строго, без тени насмешки.

Необычайная весть разнеслась по городу со скоростью лесного пожара. Сомневались, не верили, но тотчас убеждались воочию. И те, кто снова обнял своих близких, благословляли имя Мариамны, имя доброй царицы Мариамны, смягчившей злое сердце царя и добившейся от него неслыханной милости.

Благослови ее, господь. Благослови ее, господь.

Но родня ненавидела ее без меры за то, что она сделала, за то, что стала женой презренного и гнусного тирана, неправдой захватившего трон. Какой позор на их род, истинно царский род! Какой грех и стыд! Такое нельзя простить, и они не желали с ней знаться. И отныне призывали на нее смерть, которая одна положила бы конец бесчестью.

Она ничего об этом не знала и не поверила бы, если б ей рассказали.

Народ же особенно чтил ее после дарованной узникам свободы и, зная ее добрую власть над тираном, надеялся только на нее. Все благие перемены совершались благодаря ей, по ее доброте. И народ во всем ей доверился.

Однако ее любили не только за благодеяния, ею оказываемые. Любили ее за то, что она такая непохожая на других. В то жестокое, грубое время она была нежна и тиха, и она дарила свою задумчивую улыбку каждому, кто встречался на ее пути, каждому, на кого падал ее темный взор. Как только она выходила на улицы города, навстречу ей устремлялась людская любовь. Все знали ее, тотчас узнавали. Еще и потому, что одета она была почти всегда одинаково. Ставши царицей, она ничего не изменила в своей одежде, такой простой и не совсем обычной. Покрывала ее были затканы серебром, плащи серебром оторочены, и еще любила она носить серебряные пояски. И сандалии у нее всегда были с серебряными браслетами.

Тусклое серебро было ей к лицу, шло к ее красоте, было сродни ей. Подвески ее всегда были из серебра, никогда – из золота. Напрасно старался царь, в первое время особенно, задаривать ее дорогими ожерельями, бесценными каменьями Востока, искусно выделанными в угоду прихотливому женскому вкусу. Она отвергала его подарки. Ставши царицей, она не хотела меняться ни в чем, она осталась прежней и одевалась в те же одежды, какие однажды избрала для себя, не слишком об этом задумываясь.

Такой любили ее люди. Лица их сияли, когда они видели ее на улицах города. И, падая перед ней на колени, целуя край ее плаща, женщины не могли представить ее себе иной. Такой они ее любили.

И ее называли Мариамна – царица серебряная.

Однажды, поздним вечером, когда ее навестила старая служанка из дома ее родных, Мариамна узнала, что тот упрямый мальчик бежал в горы, в стан Маккавеев.

Она спрашивала себя, не вызван ли его побег тем, что она стала женой ненавистного. Она все бы отдала за то, чтоб это оказалось не так. Но каждый вечер, ложась в постель, она думала о маленьком беглеце и видела перед собой его измученное, худенькое лицо.

Она и вправду имела доброе влияние на владыку. Он и вправду изменился к лучшему, правление его стало мягче, и жестокость умерилась или стала менее явной. Это нельзя было отрицать, нельзя не заметить. И все знали, что благодарить тут нужно Мариамну, и никого другого. Признавали это и те, кто презирал ее за брак со страшным идумеем.

Только ее родня была неизменна в смертной ненависти.

Однажды он повел ее с собою к храму. Он хотел показать ей свое детище. Долго ходили они вокруг постройки, и он объяснял ей, как задумано сооружение и как оно превзойдет красотой и затмит славой сам храм Соломонов.

Она слушала, смотрела, но без внимания. Казалось, все это ей неважно. Может быть, храм был ей не нужен.

Она так мало думала о себе. В противоположность ему, воздвигшему в свою собственную честь эту святыню. О, она была углублена в себя, жила глубокой жизнью души. Совсем, совсем иначе, чем он. Может быть, она не была верующей? Или, веря, сама того не сознавала? Так же точно, как была добра, не сознавая своей доброты, не заботясь о ней?

Может быть, храм был ей не нужен?

Он не брал ее с собой, отправляясь по ночам к месту стройки. Он по-прежнему ходил туда один и один бродил во тьме.

Отчего? Он и сам не знал. Просто так. Но он ходил туда. И долго бродил во тьме. И потом долго стоял под сверкающим ночным небом, устремив в него взгляд.

Ничто не связывало его с божеством. Пустынна была его душа, которую жалили холодные копья звезд.

Многое он скрывал от нее, о многом она не догадывалась. Не только об одиноких ночных прогулках. Не в его привычках было кому-то доверяться. И ей он доверялся далеко не во всем. Между ними не было полного доверия, оба в нем не нуждались.

Она привыкла свободно располагать собой, и он предоставлял ей свободу. Каждого занимали свои заботы, и другой не участвовал в них.

Но он знал, чем занята она, она же не знала о его делах. Он обладал настороженной чуткостью, замешанной на подозрительности. А к тому же его шпионы исправно несли свою службу.

Так, ему тотчас стало известно, что к ней приходила старуха служанка из дома Маккавеев.

Мариамна очень бы встревожилась, если б об этом узнала.

Он загорелся гневом, когда ему донесли, что мальчишка, которого он отпустил на волю, бежал в горы к Маккавеям. Нелепо было его отпускать, не надо бы этого делать.

Долго бесила его эта безделица.

Но Мариамне он не сказал ничего.

Страсть его к ней не утихала. Ей трудно было утолять его неистовую жажду. Казалось, он наделен неиссякаемой силой, ее же потребность в нежности оставалась неудовлетворенной. Правда, он стал нежней и бережней, был к ней внимательнее, но не всегда. Он по-прежнему думал больше о себе и в любви был жесток, как и во всем. Порой она боялась, что ее задушат его ласки.

Никогда прежде не знал он похожей на нее женщины, и это распаляло его. Она была ему внове, полная ему противоположность. И он не мог понять ее, не мог проникнуть в мир иных, строгих и прохладных чувств.

Никогда прежде он не знал любви, не знал, что она такое. И любовь так чужда была всему его существу. Он понял, что любит Мариамну, только не понял, что влечет за собой любовь. Страсть не изменила его души.

Но он хорошо осознал силу влечения к ней и думал, что это и есть любовь.

Часто она бывала слишком истомлена дневной заботой, но все же ночами она старалась ему угодить, потому что она не смела ни в чем перечить ему, но не только поэтому. Еще она хотела, чтобы в ее объятиях он нашел забвение всего: диких своих порывов, безмерных своих вожделений, – всего на свете.

Когда потом она гладила его по голове, он затихал, и ей казалось, что она усмирила огромного зверя. Она любила эти минуты. Ведь она привязалась к нему. Жалела его и немного к нему привязалась.

Умерилась ли его злоба? Стал ли он лучше?

К ней-то он всегда был добр.

Но ей хотелось, чтобы он был добр ко всем.

Так протекала их жизнь, и в конце концов он не мог не заметить горьких усилий ее любви, такой отличной от его чувств. Прежде, с другими женщинами, он думал только о своем желании, остальное было ему безразлично. Но с нею все переменилось. Он страдал, хоть не показывал ей своих мучений, таил их в себе. Он ни за что и ничем не хотел себя выдать. Тяжело было ему, с его натурой, терпеть унижение, но куда тяжелей было бы ему себя выдать.

А страдал он горько и явственно. Он все больше замыкался в себе, и часто взгляд его пугал ее, и она боялась смотреть ему в глаза. Он и сам избегал ее взгляда. Она все понимала, но не смела об этом заговорить. Да и как бы она ему сказала? Нелегко двоим, делящим ложе, говорить о таких вещах. А им, друг другу не доверявшим, и вовсе невозможно. Она еще больше старалась угодить ему, показать, что не только он в ней нуждается, но и она в нем, что все не так, как он думает. Но от этого только росла его подозрительность, его острая чуткость, он понимал ее еще верней, и еще злосчастней делалась жизнь обоих.

Теперь оба почти всегда молчали, он избегал показывать, как она необходима ему, принуждал себя к сдержанности. И наконец совсем перестал приближаться к ней, подавил в себе желания.

Так он выражал теперь свою любовь.

А в горах снова вспыхнули бои. В Иерусалиме мало кто слыхал об этом, но связанные с отрядами Маккавеев знали все. Ирод же, принимавший гонцов со всех краев страны, узнал, разумеется, тотчас, где и когда началась битва. Не его войска первыми вступили в сражение, на этот раз напали Маккавеи. Его войска уступали Маккавеям числом, потому те и открыли бой.

Гонцы осаждали дворец, и все поняли, что происходят какие-то важные события. Поняла и Мариамна. И она не удивилась, когда Ирод объявил, что должен на время покинуть город, что его присутствие необходимо в другом месте, где именно – он, однако же, умолчал. Они простились. Она задержала его руку в своей. В обеих своих прохладных ладонях задержала она его руку.

Как всегда, оставив Иерусалим и дворец, он испытал облегчение. На этот раз, как и прежде, он радовался свободе.

Приближаясь с подкреплением к горам, он всей грудью вдыхал их вольный ветер, и в нем играла древняя кровь предков, и он снова радовался и снова был самим собой, несмотря на темную страсть, гложущую его душу.

На коне он далеко обогнал пеших телохранителей и отряды подкрепления и был совсем один. Его люди привыкли к этому, он никогда не подпускал к себе близко ни солдат, ни военачальников. Но, как уже говорилось, они его любили. Отчасти, конечно, за то, что он не сдерживал их необузданности, позволял вволю убивать и грабить. К тому же им нравилось, что держался он так отчужденно, никого не удостаивал близостью, ибо им нужен был вождь, полководец. Особенный человек, не им чета.

Давно уже не ходил он с ними в походы, и они ликовали при виде его. Но не могли не заметить, что на этот раз он особенно хмур и суров.

В горах они тотчас нашли своих, счастливо наткнувшись на свой пост в теснине. Выяснили расположение частей. Те залегли правее за перевалом и грелись у костров, ибо тут, высоко, было холодно. Начальник удивился нежданным гостям, он хотя просил подкрепления, но не чаял увидеть самого Ирода. Он рассказал обо всем, что произошло, и Ирод выслушал его в молчании. Потом царь за многое ему выговорил и, когда тот сослался на малочисленность войска, возразил, что следовало бы разумней использовать силы. Он не скрывал недовольства. Начальник, человек уже немолодой и хорошо изучивший нрав царя, понял, что за этим недовольством что-то кроется. Слишком хорошо знал Ирод условия горных сражений, чтобы так несправедливо о них судить.

Во время их беседы что было духу примчался дозорный и еще издали крикнул, что враг идет через узкое ущелье с востока. Это был единственный вход в долину.

Ирод сам встал во главе войска и поспешно отдавал приказы. Он хотел запереть врага в ущелье, но было уже поздно. Маккавеи рассыпались по долине. Но тут-то их и сдержали солдаты Ирода, завязалась жестокая схватка, и горы огласились воинскими кличами.

Маккавеи ничего не знали о подкреплении, их застали врасплох. Но они бились с тем же презрением к смерти и безумной отвагой, какие всегда были им присущи. Не подоспей сюда Ирод со свежими отрядами, Маккавеи разбили бы и уничтожили засевшее в долине войско. Теперь их ожидал иной исход сражения. На Маккавеев неслись неисчислимые вражеские полчища. Потери с обеих сторон были значительные, для Маккавеев роковые, ибо противник несравненно превосходил их силой.

Ирод, как всегда, сражался в гуще боя. Но в нем не замечалось обычного упоения битвой. Он, как никто, умел опьяняться сражением. Только не теперь. В нем будто погасло что-то. Он бился, как простой солдат, без свойственного ему бешеного порыва.

А бой шел, как было ему предопределено. Маккавеи несли такие потери, что надежда все более угасала в них, хоть они медлили сдаться.

На самом исходе битвы среди взрослых Маккавеев появился хрупкий мальчик, вооруженный мечом, меньшим, чем у других, но все же слишком для него тяжелым. Странное зрелище.

Но куда более странен был Ирод, который, завидя мальчика, бросился прямо на него и разрубил его от левого плеча до самого сердца.

Все, кто видел это, подивились той ярости, с какою царь бросился на мальчика, всего лишь ребенка, а не достойного противника. Но мальчик был воин, всякий же воин может погибнуть в бою. Мертвое тельце, все в крови, и совершенно белое худенькое лицо выглядели до крайности жалобно. Странно, и зачем они взяли с собой ребенка, никогда они прежде такого не делали.

Ирод еще долго с трудом переводил дух. Бегло глянул на убитого и больше не смотрел в его сторону.

А битва уже почти кончилась, Маккавеи уходили по ущелью. Лишь горстка их осталась прикрыть отступление. Потом и те спаслись бегством.

Тела остались на поле боя, на поле поражения, среди прочих и мальчик.

Солдаты Ирода унесли своих раненых, а врагов не подобрали, ибо таково было тогда обыкновение. Потом они ушли греться у костров.

День клонился к вечеру. Солдаты принялись чистить оружие. Ирод тоже почистил меч.

И настали сумерки.

* * *

Мариамна скоро узнала все потому, что один из Маккавеев, свидетель происшедшего, спустился с гор и тайком пробрался в Иерусалим врачевать свои раны. Но передала ей известие старая служанка из дома ее родичей.

Два дня целых плакала Мариамна.

* * *

Долго не возвращался Ирод в Иерусалим. Ему не хотелось туда возвращаться. Но Мариамна не замечала, как утекает время, она горевала по мальчику, принявшему такую смерть. Она, с ее душою, не в силах была понять, как могло это случиться. Целыми днями сидела она, глядя прямо перед собой пустым взглядом, и старалась понять, что же произошло. Как могло это случиться? И неотступно стояло у нее перед глазами худенькое лицо упрямца, бросившегося к ней в объятия, когда она впервые пришла в дом родни.

Бледное, бледное это лицо и какой укоризненный взгляд.

Виновна ли она в его смерти? В его бегстве и, значит, в его смерти? Не потому ли он бежал, что она стала женой ненавистному Ироду? Возмутился и бежал?

Она не могла избавиться от этих мыслей.

И почему Ирод убил мальчика? Да еще с такой непостижимой жестокостью. Не потому ли, что никогда никому не прощал, будь то взрослый или ребенок? Таков он был, и она это знала, он и сам порой в этом признавался. Может быть, он пожалел о своей непривычной мягкости и вскипел, завидя его в рядах врагов?

Ну и что же, от этого ее вина не меньше. Она, она во всем виновата.

Или... или... Но нет, невозможно...

Не отомстил ли ей Ирод за то, что она не любит? За то, что любит его недостаточно крепко?

Неужто это возможно?

Если так, то разве меньше ее вина?

Нет, ничего, ничего не могла понять Мариамна.

Но она была из тех, кто вечно себя корит.

Воротясь в Иерусалим, Ирод тотчас понял, что Мариамне все известно. Лицо ее преобразилось печалью, но так, что стало еще прекрасней, чем прежде. Оно сделалось еще бледней, прозрачней, его освещала скорбь, и еще яснее в нем проступила душа.

У нее больше не было слез, она все выплакала, но в глазах стояло горе. Они были словно все еще влажны от пролитых слез. Странно, от этого взор ее стал еще нежней и теплей, а ведь часто страдания ожесточают взгляд и черты. Ее же чертам горе лишь прибавило нежности.

Когда Ирод увидел в ней эту перемену и понял, что он ей причинил, что она из-за него выстрадала, на лбу у него выступил холодный пот, он со стоном упал к ее ногам, протянул к ней руки, не смея ее коснуться, и с мольбой устремил на нее налитые кровью глаза. Без слов он молил ее, чтобы простила ему злобу, простила его за то, что он такой. Она, всепрощающая.

И она провела прохладной ладонью по его лбу, стерла холодный пот с этого страшного лба, отвела с него мокрые темно-рыжие волосы и гладила, гладила, пока у Ирода не перестали дрожать губы, взгляд не смягчился, пока он не затих.

Он плакал у нее на груди, и потом она приняла его в свои объятия, чтобы его успокоить. Она старалась быть прежней, как это ни было ей трудно. Она надеялась вернуть свое влияние на него, и для этого, она знала, ей надо было утолить его страсть. Но было и еще одно, хоть это удивляло ее, хоть она не хотела в этом себе признаться: он был ей нужен. Разбуженное им тело томилось по нему, хоть они были такие разные и по-разному чувствовали.

Мариамну удивляло, что после всего случившегося ей радостны его ласки. Но так это было. И она корила себя за это. Как за все и всегда корила себя. А в темноте перед нею неотступно стояло бледное мальчишечье лицо с замученными глазами, которые теперь, после смерти, стали еще больше.

Ирод и вправду на время успокоился, и на время умолкли страшные слухи, по крайней мере стало тихо в самом Иерусалиме. Тихо, насколько знала Мариамна. Но связи ее с миром были бедны. Все, что она знала, рассказывала ей старая служанка из дома родичей. Она приходила к ней, не сказавшись хозяевам; если б они об этом проведали, ей пришлось бы худо. И все же она приходила. Потому что, хоть об этом обе молчали, она всей душой привязалась к Мариамне за недолгие месяцы, что они провели под одним кровом, и Мариамна к ней привязалась. У старухи было изрытое морщинами суровое лицо, но она только с виду казалась такой суровой. Она никогда не улыбалась. Отчего? Кто же знает, никто не знает. Просто бывает, что человек никогда не улыбается, особенно старый человек, у которого за плечами целая жизнь.

Она передавала Мариамне все происшествия в доме родственников и все толки о событиях в Иерусалиме и в мире. Она не тратила лишних слов, а случалось, ей и рассказать было нечего, но она и тогда приходила посумерничать возле Мариамны.

И Мариамна радовалась и благодарила ее. Она радовалась, что видит ее, и радовалась связи с миром и тому, что может порасспросить о родственниках, к которым крепко привязалась. Ей говорили, что они ненавидят ее. Но она не верила.

Она, как и прежде, часто бродила по городу и выходила за городскую черту. Редко какая женщина бродила здесь так свободно, но Мариамна привыкла к одиноким прогулкам. Она ведь родилась не в Иерусалиме, а в маленьком городке, принадлежавшем их семье, от которой теперь никого не осталось. И от городка ничего не осталось. Когда она видела его в последний раз, то была груда дымных развалин.

Много людей встречалось ей во время прогулок, но все незнакомцы, и она

ни с кем не разговаривала. Порой все же ее узнавали и улыбались ей, может быть, в благодарность за помощь. Ибо все добрые перемены и смягчение гнета людская молва приписывала только ей. И потому, завидя ее, встречные улыбались, а иные даже падали перед ней на колени и целовали полы плаща Мариамны.

Мариамны, царицы серебряной.

И дивились тому, как она переменилась. Отчего бы?

И тому, что она уже не улыбается им, как прежде.

* * *

Улучшение жизни подданных и тишина во дворце не могли длиться вечно.

Ирод все больше делался беспокоен, все больше делался самим собой. Он ускользал от нее в собственный мир подозрительности и недоверия, и она ясно видела, что теряет над ним власть.

Она знала отчего. На этот раз он сам ей все высказал.

И снова покинул Иерусалим ради войны в горах, ради походной жизни, которая всегда была ему по сердцу.

Мариамна не очень печалилась, потому что присутствие его день ото дня тяготило ее все сильней. Он открыто укорял ее в том, что она его не любит, только об этом и твердил. Прежде он пересиливал себя, пытался скрыть, как он сам это называл, свое унижение, носил его в себе. Теперь же, напротив, он все высказал без обиняков, все бросил ей в лицо. Сказал, что знает, что она не любит его, что он замечал это всякий раз, как был с нею, и сама она прекрасно это знает и еще больше себя выдает тем, что так старается выказать ему пыл и страсть, каких никогда не испытывала, никогда, никогда, да и никогда не испытает, ведь для страсти не создано ее прохладное тело, ее бледное, хрупкое тело, ни руки ее не созданы для страсти, ни лоно ее, ни сердце, все в ней прохладно, все, все.

Она смотрела в его налитые кровью глаза горюющими темными глазами, не потупляя их. И не в силах вынести ее взгляда, он бросился прочь и упал на скамью в соседнем зале с безумно колотящимся сердцем.

Так они расстались. И он ринулся в горы.

* * *

Для Мариамны настала одинокая, тихая пора. Она жила теперь сама по себе; это готовилось уже давно. Ничуть не занятая собой, она от всего отошла, углубилась в себя. Она просто ступала по земле, жила на свете, и что-то неведомое проходило сквозь ее душу, сквозь ее хрупкое, прохладное тело, как ветер проходит по листве.

Она и сама-то себя почти не знала – такая необычная, особенная, она удивительно мало знала себя. И удивительно, до чего ей это было все равно. Верней, было бы все равно, подумай она об этом. Но она и вовсе не думала о том, как мало она себя знает.

Да, это верно: она жила, как дерево. Ведь и дерево ничего о себе не знает. В каждом дереве тайна, великая тайна. Но оно о ней ничего не знает. И не думает о ней.

Вот, наверное, отчего ей не нужен был храм.

Ведь деревьям, цветам и прекрасным камешкам на морском берегу храм не нужен.

Да и кто бы вздумал его для них строить?

Так и ей не нужен был храм.

Она была как деревья. Ветер в их кронах – вот и вся их церковная служба, он поет, а они слушают. Иногда.

Они вслушиваются в себя, и они слушают службу.

Так созданы деревья.

И как деревья была Мариамна в ту тихую одинокую пору своей жизни.

Она бродила по залам дворца, которым постаралась придать вид жилья. Настоящим кровом они не стали. Но у нее нигде не осталось настоящего крова. Он был когда-то в маленьком городке, но тот городок давно в развалинах. Светлый, радостный кров, и при одной мысли о нем до сих пор радуется ее сердце.

И она вспоминала отца, и мать, и братьев, никого не осталось в живых. Она одна. Правда, вот родственники в Иерусалиме. Они, кажется, ее ненавидят. Но ничего, все-таки родственники. Значит, она не одна.

Бывало, к ней приходила старуха служанка и рассказывала о них. Об их ненависти она не говорила Мариамне. И она никогда не говорила худого об Ироде, хоть многое, верно, знала о нем. Она ни о ком не говорила худого. Но теперь, когда его не было во дворце, она чаще наведывалась туда.

Однажды, бродя по городу, Мариамна добрела до колодца, откуда женщины брали воду. Колодец стоял на маленькой площади, женщины с незапамятных времен брали из него воду. И площадь, и колодец были стары, как все старо в Иерусалиме.

И вот, проходя мимо колодца, она среди женщин узнала свою сестру, двоюродную сестру почти одного с ней возраста. Она бросилась к ней, раскрыв объятия, и с губ ее уже были готовы сорваться слова привета. Но молодая женщина тотчас отвернулась и, поставив на голову наполненный кувшин, поспешила прочь, не оглядываясь, по узкой улочке к дому, где жила прежде и Мариамна.

Мариамна смотрела ей вслед.

Воротясь в Иерусалим, Ирод был пасмурнее обычного. Ее он избегал, а на расспросы отвечал, что в горах все было прекрасно и многие из ее непокорного рода сложили там головы. Чего же ей еще?

Позже, без видимого повода, он вдруг рассказал ей, что имел в горах других женщин из тех, что следовали за отрядами, и пленниц, не ей чета, хоть из того же маккавейского рода.

Мариамна ничего не ответила.

Он был уязвлен ее молчанием. Неужто ей все равно? Но он не показал виду.

Он не только был уязвлен, он удивился. Он ожидал иного, ожидал, что ее больно заденут его слова.

О том же, что все те женщины вызывали в нем отвращение, он не сказал ей. В этом он не хотел признаваться даже себе.

Но не только отвращение вызывали они в нем. Странным образом само это отвращение разжигало его похоть. Они так несхожи были с Мариамной. С той, кого он любил.

Ему сладка была именно полная их несхожесть с нею, с ее чистотой. Иногда приедается и чистота.

Но только ее одну он любил.

Мариамна смолчала, хоть его признание оскорбило и опечалило ее, но она и не ждала ничего иного. Так зачем его упрекать? И она не упрекала.

Больше он к ней не приближался, не искал ее любви. И несмотря ни на что, она тосковала по нему, хоть все в нем внушало ей отвращение и ужас.

И еще она опасалась, как бы он не только с женщинами, но и во всем прочем не вернулся к прежним своим привычкам. Свою власть над ним она утратила совершенно, это ясно, но что же теперь будет?

Прошло немного времени, и худшие ее опасения сбылись.

Расползлась молва о том, что снова настало черное время. Что людей хватают в их домах, отрывают от семей и потом они без следа исчезают. Снова пополз ужас по улицам иерусалимским.

Темницы в подземельях дворца снова наполнились узниками, и можно было только догадываться, каким мучениям их подвергают. Мариамна жила в тревоге и тоске и не понимала, отчего же не разорвется ее сердце. Она боялась, что и в дом ее родни тоже вломились люди Ирода. Но ей удалось узнать, что их дом не тронули. Конечно, будь там мужчины, едва ли бы им уцелеть, но мужчин не было, остались только женщины.

Были и другие перемены во дворце. Ирод снова привык ко множеству женщин, размалеванных блудниц, и приближенные поставляли ему все новых, совсем как прежде. С этими женщинами он не просто ублажал свою похоть, они нужны ему были, чтобы унизить, оскорбить и ранить ту, которую он любил и которая его не любила. Ибо сердце его и в любви оставалось злым.

Но нелегко было унизить Мариамну. Что-то в душе ее и в облике ограждало ее и делало неуязвимой. Она бродила по дому порока, словно ничего не замечая. Конечно, она замечала все, но она не испытывала унижения. Этого чувства она не знала совсем.

Однажды он осыпал ее горькими упреками за то, что она терпит такую жизнь и как-де она не замечает, что творится вокруг, не корит его за беспутство. Как она допустила такое!.. Как позволила!..

Но вдруг он осекся, умолк, отвел от нее налитой кровью взгляд. И ей не пришлось ничего отвечать.

Он ушел, и долго потом не видели они друг друга. Верней даже сказать, что это была последняя их встреча, ибо еще он видел ее лишь один-единственный раз, когда опоздал к ней, умирающей.

До этого дня оставался покуда немалый срок. Но они избегали друг друга.

Между наложницами Ирода и Мариамной не случалось раздоров. Они ни в чем не повинны, в чем же ей их обвинять? Вот она их и не обвиняла. Они же старались не обидеть ее. Быть может, и их поразил ее облик. А быть может, они жалели ее. Думали, что она больше их самих достойна жалости.

К тому же встречались они мало. Мариамна жила в тех покоях дворца, которым постаралась придать вид крова. Там никто ее не тревожил.

Но одна, пленная дочь Маккавеев, взятая во дворец за грубую красоту, однажды, столкнувшись с Мариамной, высказала ей свою безмерную ненависть.

– Меня-то взяли в плен, – кричала она, – меня силой отдали подлому тирану, мерзкому идумею. А ты отдалась ему доброй волей, стала царицей и думаешь, что ты благородная! Я-то не царица! Я попранная дочь врага, и я горжусь этим! А тебе чем гордиться! А ну, скажи! Тьфу!

Другие женщины донесли Ироду о том, как она обошлась с Мариамной. Он сам избил ее, неистово и безжалостно. Она не проронила ни звука. И все же, хоть все думали, что он ее выгонит, он оставил ее при себе. Ибо знал, что она никогда не смирится перед своей судьбой, никогда не покорится ему и он всякий раз будет брать ее силой.

Он никому не позволял обижать Мариамну.

Старая служанка давно уже не наведывалась во дворец, и Мариамна стала думать, отчего бы. Может быть, ничего не случилось, она и прежде, бывало, редко ходила, она еще придет. Конечно, она еще придет.

А та все не шла.

Минули недели, потом месяцы. Мариамна встревожилась не на шутку. Что стряслось? Во всем свете некого ей спросить.

Не проведали ли хозяева об их тайных встречах и запретили ей ходить во дворец? Или иная беда разразилась? Как бы узнать?

А потом она узнала от одной из царских наложниц, что старухи больше нет и напрасно бродит Мариамна по залам дворца, поджидая ее.

Мариамна принялась расспрашивать, откуда та узнала. Да так, слыхала от людей.

Что же, она умерла? Ну, об этом точно неизвестно, но ее нет, а стало быть, наверное, умерла.

Позже известие подтвердилось. Мариамна точно узнала, что старуха умерла, что Ирод убрал ее с дороги, заподозрив, будто она помогает Мариамне сноситься с Маккавеями. А Мариамну он заподозрил в тайной связи с его врагами. Вот что узнала Мариамна.

Какой вздор. У нее это даже в голове не укладывалось.

Не мог же он такому поверить.

И ей не верилось, что старой служанки больше нет. Она горевала по ней всем сердцем, она к ней так привязалась, хоть никогда ей об этом не говорила. Неужели она уже не придет во дворец? Вот и последняя близкая душа покинула Мариамну. И она осталась совсем одна.

Целыми днями она вспоминала старуху. Вспоминала морщинистое лицо, такое суровое с виду, хоть она не была сурова. Нисколько. Просто она никогда не улыбалась. Отчего? Кто же знает, никто не знает.

И вот ее нет.

А он и вправду заподозрил ее в связи с Маккавеями, с его врагами. Заподозрил оттого, что старая служанка так часто наведывалась во дворец. И приказал убрать старуху с дороги.

Но на этом он не успокоился.

Как многих страстно жестоких людей, его преследовал страх смерти. Он загубил тысячи жизней, а сам боялся умереть. Он не боялся смерти в бою, в упоении битвы, в бою он ничего не боялся. Но его пугала смерть от болезни, подтачивающей изнутри, пугала смерть от руки врага, невидимого, незнаемого врага. Он боялся, что его убьют предательски, ударом кинжала в спину, под лопатку, под левую лопатку, это будет, этого не миновать, от этого не уйти.

И если против него готовится заговор, так чего же лучше для заговорщиков иметь своего человека рядом с царем, вне подозрения, в собственном его доме? Чего же лучше?

Верил ли он в это? Конечно, нет. Подозрительность его была ужасна, но не настолько, однако, чтоб заподозрить Мариамну в посягательствах на его жизнь. Она – в одном лагере с заговорщиками? Возможно ли?

Но ему удалось себя убедить.

Тщательно скрывал он от себя самого то, что в действительности было причиной все больше и больше одолевавших его мыслей. И он не признавался самому себе в темных побуждениях, прятавшихся на дне его души. На илистом, грязном ее дне.

Мариамну по-прежнему любил народ, большинство народа. Когда она выходила из дворца – а выходила она теперь не часто, – люди выказывали ей свою любовь. Хоть теперь она уже ничем не могла им помочь, ничего не могла для них сделать. И все же они любили ее. Хоть она им больше не улыбалась, никогда не улыбалась. Они знали, каково ей и отчего она всегда печальна, они знали все. Они знали, отчего она так переменилась, стала совсем другая. И все же они любили ее. А она больше не улыбалась, никогда не улыбалась.

И ее любили.

Мариамну, царицу серебряную.

Он решался. Он проверял себя. Сможет ли он и дольше терпеть, что она живет на свете? Трудно, трудно решиться, но нужно наконец взглянуть в глаза неизбежному.

Давно уже он ее не видел. Она уже казалась ему чужой женщиной. Чужая женщина жила рядом с ним, в его доме. Что же это такое? Он никогда не виделся с ней, но она жила с ним под одной кровлей. И он об этом не забывал. Под одной кровлей с ним. И, быть может, в тайной связи с его врагами. Он решался. Нельзя более откладывать. Довольно. Нельзя откладывать ни дня.

И оттого, что он давно уже ее не видел, решиться было легче.

И вот он нанял человека убить ее. И как только распорядился, он тотчас почувствовал облегчение.

Жребий был брошен, и он успокоился.

Он и прежде нередко употреблял этого наемного убийцу для подобных дел. Подобных? Подобных?

Тот был высок ростом, грузен, как и сам царь, и похож на него лицом. Почему он нанял его?

Почему он именно его выбрал? Похожего? Есть ведь столько других. Отчего же он их не выбрал? Почему именно этого? Похожего на него самого.

Он использовал его уже не однажды. Но есть ведь столько других. Так отчего же непременно этот, похожий?

Он оседлал коня и пустился в путь, прочь из Иерусалима. Неспешно ступал конь, унося царя куда глаза глядят. Стоял погожий день ранней осени, с ясным, безоблачным небом. По солнцу царь определял время дня. Он то и дело взглядывал на небо.

Вдруг, без видимой причины, он повернул коня, повернул обратно, к Иерусалиму. И вскоре – не сразу, но вскоре – он натянул поводья. Сперва не очень, не изо всей силы. Но неподалеку от городских ворот он погнал коня уже во весь опор.

Возле дворца, у дворцовых ворот, он бросил поводья, соскочил наземь и кинулся вверх по ступеням лестницы.

Вбежав к ней, он увидел ее на полу, в луже крови, пораженную двумя ударами – в шею и в грудь. Она была еще жива, но дышала почти незаметно. Глаза ее были закрыты, но, почувствовав, что он вошел, она открыла их и взглянула на него.

– Любимая, любимая, – шептал он, склонясь над нею. – Любимая, любимая...

Услышала ли она?

Этого ему не суждено было узнать.

Говорить она не могла, только беспомощно шевельнула рукой. И вложила в его руку свою маленькую, узкую ладонь.

Так она не знает? Не знает?..

Или она знает – и все же?..

Все же?..

Он рухнул на колени с ней рядом, он не понимал, что ему делать с самим собой, совершенно не понимал, что ему делать.

Он только твердил одно слово:

– Любимая.

А она вновь открыла глаза. Глубоко вздохнула и умерла. Он понял, что она умерла.

Он склонился над нею.

– Любимая, любимая, – повторял он снова и снова.

Но она не слышала.

Не сразу, но вскоре он схватил убийцу. Он накинулся на него в бешеной ярости, поражая несчетными ударами меча все его огромное тело.

Хоть тот был высок ростом и сложения такого же могучего, как царь, он без всякого сопротивления, покорно подставлял себя ударам.

* * *

О жизни Ирода по смерти Мариамны остается рассказать, что жил он в точности как прежде, в злобе и пороках, и жизнь его ничуть не переменилась. Как не могла изменить его любовь, так не изменила его и смерть Мариамны. Лишь на короткое время немного смягчился его нрав, и подданные вздохнули с облегчением, радуясь последней помощи серебряной царицы. А потом все потекло по-старому. Он снова стал самим собой.

Да, пороки его множились с годами, как росла и делалась безграничной его вера в себя и росла убежденность в том, что равного ему могуществом нет в целом свете.

Власть его и вправду еще укрепилась: он сломил сопротивление Маккавеев, наголову разбив их силы в горах и вырезав всех, кто мог быть ему опасен. И страшное единодержавное правление тяготело над поверженным, растоптанным народом.

И продолжались его бесчинства и беззакония, и здоровье его под конец расшаталось от безудержного распутства. Однако лишь телесные силы изменяли ему, нравом он оставался тот же, необузданный и страшный для всех, кому выпадал на долю его гнев или простое недовольство. Он был еще в полной силе. И в полной силе была ненависть к нему народа.

Старость подбиралась к нему все заметней. И почти старик, которому совсем немного осталось, продолжал жизнь жестокую, неистовую, предаваясь прежним страстям и порокам.

Но Мариамну он не забыл.

Однажды, когда пришел посмотреть храм, который стоял уже во всем великолепии, он вспомнил, как приходили они сюда с Мариамной. Как мало заняло ее тогда зрелище постройки, как равнодушна она осталась к нему. На диво равнодушна. Словно ей вовсе и не нужен храм.

И снова подивился этому царь.

И снова он обходил храм, святыню, воздвигнутую им, чтоб восславить имя свое, чтобы слава его не меркла во веки веков, чтобы обрести бессмертие. Прекрасный храм, быть может, прекрасней всех на свете. Вновь любовался царь золотом и медью, бронзой и серебром отделки, сверкающим мрамором несметной цены, вывезенным из дальних стран. Он обходил храм своей странной поступью, с годами еще отяжелевшей. На лице его напечатлелись старость и болезни, но это неважно, этого никто не видел, никого не было вблизи. И, медленно обойдя храм, снова удостоверясь в несравненной его красоте, он возвращался к себе во дворец, в те покои, которые Мариамна старалась превратить в кров. Когда бывал один, он всегда шел в те покои. А один он бывал часто, потому что часто ему делались ненавистны те, кем он себя окружил.

Мариамне и вправду не нужен был храм. Богослужение шло в ее душе, и она могла прислушаться к нему, когда ей вздумается. Она была словно дерево, полное тайн, которые нашептывает ему ветер, как дерево в одежде из шепчущей листвы была Мариамна, и она не нуждалась в алтаре.

Ироду же храм был нужен. Ибо он был сын пустыни. И в пустыне воздвиг храм, чтоб восславить себя самого.

Только ли себя самого? Точно ли?

Кто же знает? Я не знаю.

Когда немощи совсем одолели его и тело его стали терзать непереносимые боли, он отправился в страну отцов, в пустынные пределы к югу от Мертвого моря, чтобы там обрести покой и исцеление. Там, слышал он, бьют горячие ключи, дарящие молодость и силу.

Он не бывал там прежде и с удивлением оглядывал край, обозначивший его душу, – царство голых равнин и кроваво-красных гор. Все это нагоняет ужас, но и наполняет душу восторгом. Ирод, однако, был уже так болен и стар, что почти ничего не ощущал при виде земли предков.

Тело его не нашло исцеления, сернистая желтая вода горячих ключей не избавила его от страданий, а лишь усилила их, жгла его огнем. То была страна смерти, не жизни.

Он стал еще немощней.

Совсем разбитый, воротился царь в Иерусалим. Раздувшееся тело издавало зловоние, мучительное для него и для других. Нрав его сделался еще страшней, он на всех обрушивал свою немилость, так что редко кто осмеливался попадаться ему на глаза. Даже старые, испытанные слуги приближались к нему с опаской.

Его терзали непереносимые боли. Случилось то, чего он больше всего боялся: невидимый, незнаемый враг отнимал у него жизнь.

И несмотря на муки, от которых одна смерть могла его избавить, день и ночь его мучил страх смерти. Особенно ночи сделались для него пыткой. Он с ужасом ждал приближения сумерек.

Болезнь и страх смерти не мешали ему, как и прежде, любоваться собой, своим величием и славой. И его возмущало, что такой человек, как он, обречен простой, низменной смерти, смерти мерзкой и оскорбительной. Ему бы умереть, как умирают боги. Но нет, какое уж там.

Какая болезнь мучила его – неизвестно. Говорили, что его заживо едят черви и что послано ему это за великие грехи. Что за черви, мы не знаем, но народ с радостью в них поверил.

Он жил теперь в своем дворце почти совсем один, ибо при виде людей его томило отвращение, как их томило отвращение при виде царя. С ним оставались лишь немногие слуги. А перед дворцом по-прежнему стояли вооруженные воины, охраняя жизнь Ирода. Жизнь Ирода охраняли и берегли, хоть все только и ждали его конца.

* * *

В это самое время зажглась на востоке звезда и затмила светом другие звезды. И трое мудрецов из дальних пустынных земель увидели звезду и узнали. И пошли за нею следом. И остановилась она над Иудеей. И, придя в Иерусалим, те трое пришли ко дворцу и сказали привратнику:

– Царское дитя родилось, и будет это дитя господствовать над всей землею. Раз тут царский дворец, стало быть, здесь и родилось дитя.

Привратник встревожился и попросил их обождать, а сам пошел доложить о них царю. Дрожа от страха, он передал Ироду их странные речи, ибо никто не мог предсказать заранее, что вызовет гнев царя.

Но Ирод не разгневался. С изумлением увидел слуга, что он, кажется, испугался. Никогда прежде не видел он такого лица у своего господина. По знаку Ирода он вернулся за тремя мудрецами, и они предстали перед царем.

Ирод и вправду сперва испугался. Но, увидев тех троих, он сразу успокоился. По нищенской их одежде он понял, что не следует придавать значения их словам. И принялся расспрашивать их, откуда они пожаловали и за какой надобностью. И они сказали ему так же, как слуге, что вот родилось дитя и станет это дитя царить над Иудеей и над всем миром.

Ирод спросил, откуда это им известно.

Они ответили, что увидели звезду, которая зажглась на востоке, яркую звезду, возвещающую рождение царя. И они пошли за нею. И она стала над Иерусалимом, значит, здесь и родился царь.

Ирод в душе усмехнулся простоте их речей, а потом сказал им, что никто во дворце не родился, никакого тут нет новорожденного царя.

Три пришельца с удивлением переглядывались, не зная, что ему ответить.

Ирод, однако, пожелал видеть звезду, и они пообещали вернуться вечером, когда она взойдет снова.

Вечером они поднялись на дворцовую кровлю, чтоб получше разглядеть звезду и весь небесный свод. И показали ту звезду Ироду.

Обратив к ночному небу старое, морщинистое лицо, он смотрел на звезду. Да, светила она ярко. Но высокое ночное небо, раскинувшееся над ним, над царским дворцом, над Иудеей и над миром, казалось ему куда примечательней. Звезда лишь часть необозримого целого. Она погорит-погорит и загаснет. А звездное небо в бесконечном своем одиночестве не загаснет вовек.

Так размышлял царь.

Мудрецы же увидели, как звезда дрогнула и двинулась дальше, она вовсе не остановилась тут, как они думали. И они поспешили следом за нею, во тьму.

А Ирод все смотрел в высокое небо, подставляя звездным копьям свою душу.

Долго брели мудрецы по ночной Иудее и наконец пришли к маленькому городу, неизвестному им по имени. Над этим городом и стала звезда. Она стала над пещерой, в эту пещеру пастухи загоняли свои стада, но теперь там жили муж, и жена, и младенец, и над этим-то младенцем и стала звезда. И тотчас начала бледнеть и погасла, потому что занялось утро.

И поняли три мудреца, что младенец и есть тот царь, которого они искали, что к нему и вела их звезда.

И почтительно ступили они в пещеру и у входа преклонили колена и замерли, словно молясь, – три мудреца в ветхих, обесцвеченных солнцем одеждах замерли, молясь без слов.

А ребенка только что разбудил солнечный луч, и он смотрел на них ясными глазами.

И они протянули ему дары, которые принесли с собою.

Они были бедны и родом из пустынной земли, и оттого дары были скромны, но они принесли их от сердца и предлагали в душевном смирении.

Первый принес ребенку камешек, прекрасный камешек, ровно и гладко обточенный морем на его родном берегу, на пустынном родном берегу.

Второй принес репейник, видом похожий на скипетр, на царский скипетр, и выросший на бесплодной песчаной земле, на его далекой родине.

Третий припас для мальчика кувшин с водой из источника, который бил в его родном краю, и не иначе как тот источник был чудесный, потому что бил он прямо из песка.

Вот какие дары они принесли младенцу.

И родители, тоже люди простые и не привыкшие к дорогим приношениям, благодарили их от души.

И, еще раз поклонившись мальчику, отцу и матери, трое вышли из пещеры и иным путем отошли в свою дальнюю страну.

Когда же Ирод прознал, что младенец, о котором говорили три мудреца с Востока, родился в том маленьком городе, он повелел убить всех мальчиков в том городе и вокруг, чтоб не было среди них царя.

Конечно, Ирод не верил в эти бредни, не мог царь так родиться, но на всякий случай он повелел вырезать всех мальчиков.

Казалось бы, больному, почти умирающему старику – как не устать от злодейств? И не все ли ему равно, кто будет царем по его смерти? Но Ироду было не все равно. Только ему пристало царить! Равному не бывать в целом свете! И он отдал этот приказ, самый страшный из всех своих приказов.

Это было последнее его злодейство. Ибо к нему приближалась смерть.

Но когда в маленьком городе исполнялась страшная воля царя, младенец, отец его и мать были уже далеко.

* * *

И остался Ирод во дворце совсем один. Все слуги его покинули. Они знали, что он скоро умрет, и больше его не боялись; и они бросили его, разбрелись кто куда.

В одинокие дни он стал думать о Мариамне. Он часто думал о – ней, очень часто. Он не забыл ее, единственно любимую. Странно, как он пронес эту любовь через всю свою долгую, скверную жизнь. И как уцелела она рядом с его злобой? Но она уцелела.

Хоть не влияла на него, не могла его изменить.

Не изменила его и смерть Мариамны. И он не понял, что сам он ей причиной, что сам убил, хоть нанял другого, похожего, чтобы не делать этого своими руками.

Ничто не меняло его. Ничто никогда не могло его изменить.

Ибо он был сын пустыни. А там, в пустыне, не бьют чудесные источники чистой воды, и нечем там наполнить кувшин, и освежиться, и стать иным и новым.

Там нет чудесной воды.

И он непохож был на Мариамну. Которая могла жить без храма. Потому что была как дерево, слушающее тайны ветра.

Он был иной.

Он был Ирод. Он был царь. Великий царь Ирод.

И вот он обречен смерти.

Одинокий, всеми покинутый, он умирал, как будем умирать и мы. Ибо перед лицом смерти все мы одиноки, все покинуты. И вот он умирал, как умрем и мы.

И настала ночь – пора, которой он больше всего боялся.

Болезнь так истерзала его, что он не мог держаться на ногах. Но он не хотел встретить смерть лежа. Нет, не так пристало умереть ему. Ироду.

Почуяв близость смертного часа, поняв, что ему не уйти от неотвратимого, он поднялся и пошел, держась за стены. Умирая, он тяжко прошел по покоям дворца, по пустым и унылым залам.

Последняя мысль его была только о ней, только о ней, единственно любимой. В свой смертный час он томился по ней.

– Мариамна! Мариамна! – кричал он громко.

И пустые залы гулко отзывались на его крик.

Спотыкаясь, держась за стены, он кричал и кричал:

– Мариамна! Мариамна!

Эхо глухо и пусто повторяло имя его мертвой возлюбленной.

С трудом в темноте он делал последние шаги по своей страшной жизни.

И вот он рухнул. Хотел подняться и не смог. Он простер в темноте руки и еще раз, последний раз, выкрикнул любимое имя:

– Мариамна! Мариамна!

Потом руки бессильно упали, и он умер.

* * *

Так прожил царь Ирод свою жизнь на земле, отпущенный ему срок. Прожил одним из тех, кто населяет землю и чей род прейдет, не оставя следа, не оставя по себе и воспоминания. Так прожил он свою жизнь.

Мариамна, Мариамна.