#img_1.jpeg
Этот роман под названием «Бронзовый дог» был опубликован в журнале «Урал» в 1982 году. От журнальной публикации до книги прошло восемь лет. Но время не умалило ни социальной заостренности, ни литературных качеств романа. Через героев, их столкновения и борьбу роман показывает болевые точки нашего общества, которые и поныне являются главным препятствием на пути его перестройки.
#img_1.jpeg
Часть первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
С обвальным грохотом раскололось небо над Будапештом, в извилистые трещины просочилось белое, нестерпимо яркое неземное пламя. Бурлак проснулся и сразу услышал гул близкой улицы, увидел открытое окно, выходящее в гостиничный двор — огромный круглый колодец, недоступный ветру.
Звонко ударили по жести оконного карниза первые дождевые капли. Дождь расходился медленно, но все-таки разошелся, гулко забарабанил по железу, камню и стеклу. Мешаясь с неясными уличными голосами, шум дождя обрел волнующий фантастический смысл, и Бурлаку вдруг показалось, что там, за окном, кто-то громадный, упругий и скользкий грузно ворочается, натужно кряхтит и сопит, выкарабкиваясь из тесной каменной горловины двора.
В растворенное окно комнаты хлынула горячая, влажная духота. Сбросив с себя одеяло, Бурлак вытащил из-под подушки часы, вгляделся в циферблат: «Половина четвертого. У нас полвосьмого. Главные собрались на планерку. Ткачев, наверное… Стоп. Никаких планерок… Спать! Хотя бы до пяти поспать». Протяжно зевнув, повернулся на бок, накрыл ноги одеялом.
А дождь уже превратился в ливень и так яростно хлестал по стенам и каменному дну двора-колодца, что Бурлаку вдруг сделалось зябко, и он натянул одеяло на плечи. В засыпающем мозгу шевельнулась мысль: «Расквасит улицы — не погуляешь…»
Никаких следов ночной ливень не оставил на улицах Будапешта, и, если бы не влажный блеск тротуаров и мостовых, можно было подумать, что дождь приснился. «У нас после такого дождя на вездеходе не пробраться…»
Отель «Свобода», в котором жил Бурлак, находился в самом начале главной магистрали города — широкой и нарядной улицы Ракоци. Она рассекала Пешт, упираясь другим концом в излучину Дуная. Несмотря на раннее утро, улица была многолюдной, оживленной и шумной. Рабочий день на заводах Будапешта начинался в шесть утра, в шесть же открывались рестораны в гостиницах, крохотные забегаловки — бистро, а в семь разворачивали торговлю гастрономы…
Бурлаку нравился Будапешт стремительно уплотненным, чуточку нервозным ритмом. Он был здесь чужим, не знал венгерского языка, но чувствовал себя вольготно, шел, куда захочется, делал, что надумается.
Пройдя по Ракоци два квартала, Бурлак не думая свернул в незнакомый переулок.
На узеньких тротуарчиках лишь изредка появлялись одинокие, сосредоточенно молчаливые прохожие. Бесплотными тенями проплывали мимо, не задевая, не беспокоя, и тем лишь усиливали щемящее душу чувство затерянности, отрешенности от всего окружающего. Влажное дыхание каменных зевов глубоких дворовых арок, терпкий аромат омытой дождем зелени, гулкий, как в храме, стук каблуков — все это било и било по одной струне, усиливая непонятную, необъяснимую, недоступную словесному выражению и потому волнующую и приятную грусть.
Улочка неожиданно наткнулась на собор — тяжеловесную, грубую подделку под готику. Медленно обойдя его, Бурлак заглянул в прохладное нутро и, не найдя там ничего примечательного, двинулся дальше. Обогнул приземистый, за чугунной решеткою дом и очутился в крохотном треугольном скверике, очень похожем на носовую корабельную палубу. Там, где на палубе стоит мачта, здесь возвышался вяз, а два его собрата, пораскидистей и повыше, росли по углам площадки, как бы подчеркивая ее треугольную форму. У самого борта этой недвижимой, вымощенной решетчатыми каменными плитками палубы на невысоком мраморном пьедестале стоял огромный бронзовый дог. В скверике было два желтых каменных стола со скамьями. За одним, неторопливо и равнодушно посасывая трубочку, мечтательно глядя в небо, сидел старик. По другому, будто измеряя его, широко и размеренно вышагивал голубь.
И столы, и старика, и голубя Бурлак увидел после того, как вдоволь налюбовался догом. Бронзовый пес был величав и красив: уши торчком, хвост откинут, глаза нацелены на серое здание с высокими узкими прорезями окон.
— Здорово, пес. Со-ба-чий сын. Улочку украшаешь?.. — растроганно бормотал Бурлак, ласково оглаживая холодный собачий загривок и засматривая в настороженные немигающие глаза.
Увидел надпись на пьедестале. Среди непонятных слов разглядел дату — 1935 год.
Он был неравнодушен к собакам. Дома у него шестой год доживал фокстерьер Арго — веселый, добрый песик с лобастой головой и сократовским мудрым взглядом. Щенка Бурлак подарил дочке в день ее рождения. Лена вырастила Арго, и тот сделался членом семьи. В воспоминаниях Бурлака о доме непременно присутствовал и Арго, а среди его подарков родным обязательно был и подарок собаке.
— Черт, — досадливо поморщился Бурлак, не в силах разгадать написанное на пьедестале.
Шагнул к безмятежно покуривающему деду и смущенно, негромко:
— Доброе утро, отец.
Старик неторопливо вынул трубочку изо рта, привстал и приветливо ответил:
— Йо напот.
— Ферштеен зи русишь?
Старик смущенно развел руками, вздыбил плечи.
— Шайном нем.
— А-а!.. — болезненно скривился Бурлак.
Старик вдруг взял его за рукав.
— Варион эдь кичит… Момент… Айн момент…
И, торопливо перейдя узенькую улочку, скрылся в темном глубоком зеве дворовой арки. А Бурлак снова подошел к догу. На доме, который неотрывно стерег взглядом бронзовый пес, табличка с надписью. «Ференц Кутра», — прочел Бурлак и тут же разглядел название улочки, по которой вышел сюда: «Изабелла».
Старик воротился с девушкой. Длинные черные распущенные волосы, большие, темные глаза и очень яркая белозубая улыбка.
— Послушайте, — подступил к ней Бурлак. — Я хочу знать, почему поставлен памятник этой собаке…
— Гут, — сказала девушка. — Я совсем плохо… мало говорю русиш… Это собака… хозяин, врач. Жил тут… — Указала на дом, с которого бронзовый дог не спускал стерегущего взгляда. — Был большой вода… Дунай вышел за берега… Город утопил. Люди погибал. Он, — показала взглядом на дога, — спасал малы… киндер… Много спасал. За то ему… Улицу зовут, как хозяина — Ференц Кутра. Раньше звали… — наскоро перемолвилась с дедом, — штрассе амазонка. Ферштеен зи?
— Спасибо. Данке шён. — Пожал руку деду, потом девушке. — Как вас зовут? Я — Максим, — постучал по своей груди. — Максим! А вы? — нацелил на нее указательный палец.
Слегка запрокинув голову, девушка засмеялась легким, прозрачным смехом и сквозь него выговорила:
— Их бин Олга.
— Ольга? — изумился и обрадовался он.
— Я… Олга…
— Иштен эннёл, — сказал на прощание старик, и они ушли.
И Бурлак опять подошел к памятнику. Подосадовал, что забыл спросить, как звали собаку. «Важно ли это? Главное, увековечили и пса, и хозяина».
— Ну… Пес… — Жаркая волна окатила Бурлака. — Как ты тут? Сорок… сорок четыре года. Красив, бродяга… Король… И эта… Олга… Фантастика!..
Мир от него вроде бы чуть отодвинулся, отстранился и, слегка накренясь, замер, застыл в непривычном ракурсе, и Бурлак впервые, как бы со стороны, чужим, оценивающе трезвым взглядом увидел себя и Ольгу. Нет, не эту венгерскую девушку, а ту, далекую, Ольгу Павловну Кербс, начальника БРИЗа заполярного треста Гудымтрубопроводстрой, которым уже десятый год управлял Бурлак.
— Что это? Куда меня кинуло?.. — потерянно проговорил он, вглядываясь в возникшее перед ним красивое, гордое женское лицо с упрямой морщинкой меж светлых, пушистых бровей, полногубым насмешливым ртом и широко открытыми бледно-синими глазами.
Ни словом, ни жестом она ни разу не выказала своих чувств, но глаза… Столкнувшись с ней взглядом, Бурлак спешил закончить разговор, зачем-то лез в стол, заглядывал в папку, брался за телефонную трубку. Она понимающе опускала длинные, будто накладные ресницы и начинала покусывать нижнюю губу. Куда бы ни смотрел Бурлак в этот миг — на телефонный диск или на россыпь машинописных строк — все равно он отчетливо видел только ее. Нужно было огромное усилие воли, чтобы подавить желание коснуться этой женщины, сказать ей… «Все. Вы свободны», — выговаривал он чужим голосом. Или: «Позвоните мне к концу дня». Или еще что-нибудь подобное.
Слепо шагнул Бурлак к скамье, тяжело сел на нее, навалясь локтями на каменную твердь столешницы. То, что годы подспудно копилось в нем, — невысказанное, неосмысленное, насильно загнанное в подполье, в темную глубь души, — вдруг разом выплеснулось наружу, и, неожиданно захлестнутый этой волной, он вроде бы захмелел. Сердце заколотилось гулко и часто, восторг — пьянящий, желанный, всепоглощающий восторг, заполнил его до краев.
Ах как солнечно, как прекрасно было вокруг и в нем. Все окружающее стало неестественно ярким и нереальным, как на детских рисунках. Выстроившиеся треугольником вязы, холодные серые глыбы зданий, чугунные решетки оград, каменные плиты под ногами — все, буквально все — живое и мертвое, — все заструило вдруг тепло и свет. Какое это счастье, какое наслаждение чувствовать и сознавать, что ты здоров, силен, полон энергии и жажды деятельности, что ты еще молод — духом и телом.
Небрежно мазнув по столешнице кожаной визиткой, вытряхнул из нее авторучку, конверт и несколько чистых листков.
«Уважаемая Ольга Павловна!
Дорогая Ольга!
Оленька!
Я люблю Вас.
Слышите?
Я люблю! — кричит во мне каждая клетка.
Неистово вопит…
Срывается с привязи и рвется к Вам.
Наверно, я сошел с ума, раз пишу это из Будапешта, тогда как мог бы сказать, глядя Вам в глаза…»
— Не мог бы… Не смог бы… Не посмел… Не сказал! — пробормотал он сквозь зубы. — Никогда не сказал…
До сей минуты у него в жизни было две радости: дочь и работа.
На этих двух полюсах держалась его жизненная ось. И как бы стремительно ни раскручивалась жизнь, в какие сумасшедшие крены ни запрокидывалась, ось выдерживала, не срывалась с опорных точек, и Бурлак был доволен судьбой, доволен и, похоже, счастлив.
Работа поглощала энергию ума и тела, пожирала время, ненасытно и скоро, так скоро, что он порой не поспевал следить за скольжением дней и, глянув на дату в газете или припомнив какое-то, казалось, совсем недавнее событие, ужасался бесшабашному, безудержному полету времени.
Область, в которой находился его трест, оказалась единственной из нефтедобывающих провинций страны, способной наращивать добычу. На ее плечи взвалили немыслимую тяжесть: перекрывать убыль идущих на спад старых нефтяных районов и в то же время обеспечивать общесоюзный прирост добычи. А нефть, как известно, течет по трубам. «Нет трубы — нефти нет и газа нет…» Эта логическая цепочка завершалась таким «звенышком», от которого и на расстоянии холодело внутри. Тут уж не до самоанализа, не до возвышенных эмоций: только давай, давай и давай! Хоть вдвое, хоть втрое, хоть вдесятеро быстрей крутись — все равно окажется медленно.
И когда нежданно накатывала беспричинная, едкая неудовлетворенность собой и окружающим, хватала за глотку, Бурлак залезал в вертолет и облетывал трассу строящегося трубопровода или мчался на «поворотку», где сваривали трубы в плети, иль скатывался на глиссере вниз по реке Гудым до речного причала, у которого день и ночь шла разгрузка привезенных баржами труб, механизмов, машин. Где бы ни появлялся Бурлак, на него сразу набрасывались начальники СУ, СМУ, прорабы, бригадиры, мастера, и, отбиваясь, соглашаясь, приказывая, организуя, он так выматывался за день, что едва доставало сил добраться до постели…
Работа и дочь…
Два года назад дочь Елена закончила строительный институт и стала инженером в тресте Гудымгазстрой, который возглавлял старый приятель их семьи — Феликс Макарович Кириков. У Бурлака с дочерью были редкостные отношения духовного родства и единения. У них были общие любимые поэты, композиторы и художники. Оба поклонялись Достоевскому, зачитывались Булгаковым. Раз в год, зимой, Бурлак ездил с дочерью в Москву, и неделю подряд они ходили по столичным театрам, норовя посмотреть все лучшие нашумевшие и спорные спектакли, побывать на выставках. О чем бы они ни говорили, разговор всегда шел на равных, тем не менее воля отца была священной и непререкаемой для дочери, а ее желания — обязательны для отца.
Дочь и работа…
Две точки опоры.
Два конца жизненной оси.
И вдруг в его жизни появилась еще одна опора — Ольга Павловна Кербс.
Он давно это чувствовал. Скрывал. Прятал. Обманывал себя. К чему?
«Между нами — пропасть. Душа каменеет и покрывается льдом, когда думаю об этом. Потому и официален, сух и холоден с Вами…
Когда я смотрю Вам вслед, во мне все размыкается под наплывом нежности, в голове рождаются удивительно прекрасные слова, выстраиваются волшебные замки нашей любви. И каждая жилочка поет: «Я люблю Вас, Ольга!» Но стоит Вам приблизиться, и прекрасные слова ссыхаются, чернеют, а волшебные замки рушатся…»
Он писал и писал, нимало не заботясь о логике и стиле, выплескивая на бумагу то, что исподволь, давно и долго копилось в нем, с чем он боролся, отчаянно и осознанно, чего желал и не хотел, к чему рвался и чего страшился. Написал и о бронзовом доге, и о встрече с венгерской Олгой. Получилась бессвязная, путаная и оттого пронзительно искренняя исповедь, которую час спустя Бурлак не написал бы и под пистолетом…
Он не шел, а парил, прижимая к груди конверт, торопясь и сдерживая себя: «Не мальчик, — сорок пять, шесть тысяч человек в подчинении». А когда, отправив нажегшее руки письмо, вышел из гостиницы и двинулся по Ракоци к Дунаю, тут же появилась и пошла рядом Ольга Кербс — высокая, гибкая, длинноногая. Густые, тяжелые пряди блестящих волос золотыми струями обтекали бледное продолговатое лицо, ниспадая на грудь и на округло покатые плечи. Порой ему нестерпимо хотелось подставить пригоршни под золотой поток Ольгиных волос.
У Ольги Кербс была удивительная походка. По стуку каблуков Бурлак угадывал ее приближение. Даже в тяжелых, заляпанных грязью резиновых сапожищах по раскисшей тропе иль по кромке стонущей под колесами грузовиков бетонки она вышагивала легко и размеренно, горделиво запрокинув лицо и еле приметно покачивая бедрами. Идя теперь с ней рядом, Бурлак видел чуть-чуть порозовевшую матовую щеку и нежную мочку уха, в которой посверкивала махонькая сережка с бриллиантом…
Улица Ракоци рокотала, гудела, фыркала тысячью моторов, скрежетала и взвизгивала сотнями тормозов, и эти машинные голоса легко подминали, глушили голоса нескончаемого человеческого потока. Как дождевая капля в реке, Бурлак неприметно растворился и сгинул в разноликом, голосистом, неуправляемом людском скопище. Его закружило и понесло по полосатым спинам переходов уличных, по гулким лабиринтам переходов подземных, то вплотную прибивая к нарядным и ярким витринам магазинов, то отталкивая к самой кромке тротуара. Обдавая пешеходов жаркой бензиновой гарью, проносились громоздкие голубые и красные автобусы в окружении разноцветных легковушек, среди которых первенствовал наш «жигуль». Бурлак едва не налетел на лоток с фруктами, зацепил крохотный прилавок торговца жареными каштанами. А вот уклониться от неожиданного столкновения с продавщицей кукурузных хлопьев не удалось, и Бурлак не раздумывая купил порцию жареной кукурузы.
Так они вышли к Дунаю и остановились под раскидистым, величавым каштаном. Жадно глотнув влажного речного воздуха, Бурлак вдруг скинул паутину грез, швырнул на скамью пакетик с ненужными хлопьями, и… нет рядом красавицы Ольги Кербс, а недавно содеянное показалось ужасным. Что он наделал? Как мог? Через неделю он воротится в Гудым и… что скажет Ольге? Марфе? Лене?..
«Что я сделал дурного? Может же, черт возьми, понравиться мне женщина? И разве грех сказать или написать ей об этом?.. Имею я право на любовь? Пусть позднюю. Тем более редкостную и дорогую. А Марфа?.. — споткнулся на этом вопросе и, мгновенно разъярясь, высек в сознании такое, чего еще ни разу не позволял себе. — Марфа в прошлом. Никто не виноват… Наступать себе на горло, страдать и мучиться, лишь бы не порушилось давно истлевшее?.. Перешагнуть. Переступить… Пока еще не поздно…»
Облегченно вздохнул, распрямился. Сунул в рот горсть уже остывших хрустящих белых шариков и аппетитно зажевал.
2
Бурлак был высок, худощав, скроен надежно, добротно и не без изящества. Широкогрудый и узкобедрый, с безукоризненной выправкой, он не сутулился, не раскачивался при ходьбе, шагал широко и ровно, неколебимо неся небольшую аккуратную голову. Черные жесткие волосы широким полукругом начесаны на невысокий крутой лоб. Черты некрупного мужественного лица проявляются четко и выразительно. Прямой, тупо срезанный нос, крупный рот, широко расставленные серые глаза. К левой щеке прилепилась небольшая родинка. В походке, жестах, посадке головы — во всем проступала туго спружиненная сила и многолетняя привычка повелевать.
Всем видам передвижения Бурлак предпочитал пеший ход. Он и в Гудыме старался передвигаться только на своих двоих. А уж в Будапеште…
Был поздний вечер. Тяжелая туча навалилась на Будапешт, грозясь обвальным дождем. Чем дальше в ночь, тем меньше на улицах торопливых прохожих и машин. Сквозь густую бензиновую гарь нет-нет да вдруг и прорвется струя живого воздуха, освежит лицо, наполнит прохладой грудь и растает.
Все дочерины заказы были выполнены, подарок Марфе и сувениры друзьям куплены, оставалось сложить вещички и несколько часов поспать перед полетом. Но Бурлак все ходил и ходил по улицам полюбившегося города, то и дело непроизвольно замедляя шаги подле сверкающих витрин бесконечных магазинов. Когда до отеля оставалось каких-нибудь полтораста шагов, Бурлак вдруг свернул с главной улицы, пересек безлюдный темный сквер и оказался перед распахнутой стеклянной дверью, из которой тянуло винным и табачным духом и доносился протяжный и нежный плач скрипки. Не раздумывая, он шагнул в дверной проем и оказался в кабачке.
Тот состоял из двух небольших прямоугольных залов, тесно заставленных столиками, за которыми мужчины и женщины пили и ели, громко разговаривали, курили. Бурлак прошел в другой зал и там около самой эстрады увидел незанятый столик на двух человек.
Едва Бурлак опустился на стул, как перед ним возник упитанный, рослый официант в белой куртке и, чуть склонясь, почтительно и улыбчиво что-то спросил по-венгерски.
— Бутылку вина, пожалуйста, и… каких-нибудь фруктов…
Молча поклонился официант и исчез, а Бурлак, поудобнее разместясь на стуле, расслабился и стал слушать музыку. Оркестрантов было всего четверо: два скрипача, цимбалист и ударник. На самой кромке невысокого полукруглого помоста, вполоборота к Бурлаку, стоял скрипач, он же и дирижер, — коренастый, смуглолицый, с пышной черной гривой волос по плечи и смоляными усами. В его огромных ручищах маленькая скрипочка казалась игрушечной, и было удивительно, как это похожие на сардельки четыре толстых пальца скрипача умещаются на крохотном грифе и, не мешая друг дружке, размещаются на струнах.
К искусству Бурлак относился по принципу: хорошо то, что нравится. Но музыку он понимал и любил. Недурно играл на фортепиано и скрипке. Иногда с дочерью они устраивали музыкальные вечера, единственным слушателем на которых была Марфа…
Эти четверо играли мастерски и самозабвенно. Глаза их сверкали, шалые улыбки блуждали по лицам, в такт мелодии они двигали плечами, притопывали, раскачивались, а Бурлаку казалось, вместе с ними раскачиваются, приседают и кланяются цимбалы и барабан и медные тарелки. Это была музыка, понятная и близкая всем. Она прошивала Бурлака насквозь, одновременно возбуждая и усмиряя.
Вот скрипач сошел с помоста и, продолжая игру, направился в соседний зал. Бурлаку показалось, что от дирижера к оркестру потянулась невидимая нить, которая колебалась, то взлетала, то падала, вычерчивала фантастические спирали, меняя рисунок мелодии, и вместе с ней, не отставая и на одну шестнадцатую такта, менял узор мелодии весь оркестр. Скрипач играл в другой комнате, оркестранты его не видели, но слепо шли след в след за первой скрипкой, шли так слитно, что казалось, играет один человек на одном инструменте.
Официант поставил на столик вазу с бананами и яблоками, бутылку светлого вина и фужер. Одним духом опорожнив фужер, он взял банан, но очистить не успел: к столику зыбкой походкой подошла молодая, хорошо сложенная женщина и глубинным низким голосом произнесла по-венгерски короткую фразу.
— Не понимаю, — извиняющимся тоном проговорил Бурлак, привстав и жестом указывая на свободный стул.
— Скучаете в одиночестве? — по-русски спросила женщина, садясь небрежно и в то же время кокетливо.
— Скучаю, но у меня ни долларов, ни форинтов, ни рублей.
— Вы очень догадливы… — и засмеялась тревожным и волнующим смехом, от которого у Бурлака что-то дрогнуло внутри. — Я пришла сюда не на заработок. Со скуки.
— Простите, пожалуйста. Хотите вина?
Официант уже поставил перед незнакомкой чистый фужер. Чокнулись. Молча выпили.
— Меня зовут Рита, — сказала она. — Вы не курите?
— Нет. И вам не советую. — Протянул ей руку. — Максим.
У нее были длинные, теплые, мягкие пальцы. Они оплели руку Бурлака и долго не разжимались, и от их ласкового пожатия в душе Бурлака опять дрогнула та же струна, и все вокруг обмякло, подобрело, стало чуточку наивным и, пожалуй, смешным.
Из узкой сумки, похожей на офицерскую планшетку, Рита выложила на стол пачку сигарет и зажигалку. Неспешно выудила сигарету, ярко накрашенными губами осторожно и мягко взяла мундштук.
Взял зажигалку и, пока Рита закрывала коробку «Кента», успел запалить фитилек и вовремя поднес пламя к концу длинной сигареты. Благодарно кивнув, Рита глубоко затянулась, выдохнула с дымом:
— А отчество?
— Отчество — признак солидности. Сегодня я хочу быть молодым.
— О-о! Вы любите комплименты?..
Начался обычный в таких случаях разговор, и, поглощенные им, они не приметили, как подошел дирижер со скрипкой. Встав за спиной Риты, дирижер призывно качнул черной гривой, и оркестр медленно и распевно заиграл «Подмосковные вечера». Сколько раз Бурлак слышал и пел эту песню, но никогда мелодия не волновала его так, как теперь. Пронзительно страстная, она разом отключила «тормозную систему», раскрепостила чувства, и Бурлак вдруг ощутил странную невесомость, будто тело растворилось, растаяло, сгинуло. Когда же, переиграв добрую дюжину советских песен, оркестр яростно и лихо грянул разухабистую «цыганочку», Бурлак принялся пристукивать и присвистывать в такт мелодии, еле сдерживаясь, чтоб не пуститься в пляс.
— Это они в нашу честь играют, — сказала Рита.
— Догадываюсь и казню себя: не приберег денег. Весь капитал пятьсот форинтов. Утром улетаю домой.
— В Москву?
— В Сибирь. На Север. Под бок к Северному Ледовитому…
Официант принес еще бутылку вина.
Не сговариваясь и незаметно, они перешли на «ты». Женщина придвинулась к Бурлаку, и они сперва ненароком, а потом намеренно касались друг друга локтем, коленом, плечом. И от этой близости, от ее раскаленного, притягивающего тела он хмелел приметнее и скорее, чем от вина. Иногда, сойдясь плечами, они затихали расслабленно, слушая музыку, — то надрывно тоскливую, щемящую душу, а то лихую и разбойную, подмывающую, срывающую с места. И может быть, лишь для того, чтобы удержать себя на стуле, Рита взяла Бурлака за руку, и они довольно долго сидели так, рука в руке, голова к голове. В эту минуту Бурлаку и привиделась степь. Он знал ее только по кинофильмам да фотографиям, а вот увидел необыкновенно явственно, и была та степь на диво яркой. По ослепительной зелени высоких трав мчались всадники. Сильные, стройные кони будто плыли по зеленым волнам. Ветер свивал в жгуты длинные гривы, вздымал и парусил хвосты. А впереди всадников, порой пропадая в траве, скакал бронзовый дог с улицы Изабеллы.
Хмурилось небо.
Трубно ржали усталые лошади.
Широкими скачками летел по зелени бронзовый дог… Рита поцеловала его в щеку. Мягкими, зовущими губами. Потом ее губы коснулись его уха и он услышал:
— О чем думаешь?
— Ни о чем.
— Тебе хорошо?
— А тебе?
— Мне кажется, это сон.
Легонько куснула мочку его уха. Бурлак шало покосился на Риту, хотел что-то сказать, но она сжала его руку.
— Молчи, Максим.
Когда он заказывал еще бутылку вина, Рита о чем-то перемолвилась с официантом.
— Это последняя, Максим. Иначе тебе не хватит капиталов.
— Я заложу тебя.
— Не надо: пригожусь.
Едва они отпили по глотку, как Рита глухо и невнятно проговорила:
— Я хочу любить тебя, Максим. Пошли.
— Пойдем, — не раздумывая, откликнулся Бурлак, помогая ей подняться.
Выйдя на улицу, Рита сразу обняла Бурлака, прильнула к нему и поцеловала в губы.
Брызнул дождь. Неуверенный и почти неощутимый.
Они укрылись под могучим раскидистым платаном в сквере. Распахнув полы жакета, Рита прижалась к его груди.
— Я твоя, Максим, слышишь? Пойдем ко мне. Тут рядом.
Вздрагивающими непослушными пальцами Рита торопливо стала расстегивать пуговки на его рубашке.
— Я люблю тебя… — бормотала она. — Я хочу тебя…
И так необузданна и откровенна была в своем желании, что Бурлаку стало не по себе.
— Мне пора… — твердо выговорил он, разнимая обнимающие его руки. — Я еще не собирался… В шесть утра самолет.
— Успеешь, — не в силах понять происходящего, еле внятно пролепетала Рита. — Пошли…
— Нет-нет. Я же тебе объяснил…
Она наконец поняла и взбесилась.
— Ты… Ты… Не можешь?..
— Не хочу…
Она выпрямилась. Подобралась. Стала и выше, и стройней, и величавей. И, не тая презрения, тихо, прямо в лицо ему:
— Тебе нужна виза вашего посольства?
И захохотала.
По листве, по утоптанному песку тропинок, по еще не остывшему асфальту близкой мостовой забарабанили крупные капли. Глухо заворчала, заволновалась листва, над головой встревоженно крикнула сорока, издали донесся сдвоенный сигнал полицейской машины, и тут же все земные звуки поглотил грохот ливня.
Бурлак шагнул из-под укрытия под расколотое небо, и его сразу накрыло ливневой волной.
Насквозь промокший, он слепо шлепал по лужам, перепрыгивал ручьи, брел через потоки, все дальше и дальше уходя от оскорбленной и разъяренной женщины…
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Этот субботний день народился солнечным, тихим и теплым. Тускло посверкивала на солнце гигантская песчаная проплешина тундры, к которой прилепился город Гудым. На песке не росли ни трава, ни цветы, ни деревья. Дома, тротуары, бетонка, редкие чахлые деревца — все было серым от налипшего песка. Песчаные кляксы пятнали витрины магазинов, окна домов, ветровые стекла автомашин, лица и одежду прохожих.
Откуда взялся песок в тундре — никто не знал да и не думал об этом. Одни утверждали: «следы оледенения», другие: «бывшее русло реки», третьи придумывали еще что-нибудь такое же приблизительное, не проверенное, не подтвержденное. Будто всплыв со дна огромной, песчаной пучины, город встал на серой зыби, оплел бетоном, железом и камнем ползущие дюны, прошил их стальными трубами, и закрепился, и стал расти и расти.
Каменные кварталы города с трех сторон обложили стаи заводских и самодельных балков. Издали казалось, серый город по серому песку убегает от серой своры балков.
Этот субботний день народился солнечным, тихим и теплым. Таким он и разгорался до полудня. И вот уже запестрели на улицах яркие легкие рубахи и блузки. Рыбаки-любители, грибники и ягодники стали гуртоваться в десанты, чтобы завтра чуть свет «двинуть на природу». Только и разговоров было: куда, с кем и зачем в воскресенье. Но…
На этом «но» постоянно спотыкаются северяне. Да как! Летят под откос до мелочей просчитанные, одобренные и утвержденные графики, ускользают из рук, не оставив и пера, жар-птицы рекордов и трудовых побед, мыльными пузырями лопаются обязательства и планы…
Погожим народился этот субботний день, погожим разгорелся, но, едва перевалив полуденную черту, вдруг начал блекнуть, остывать, хмуриться.
Все началось с ветерка.
Подул с Ледовитого молоденький ветерок. Шаловливый такой, задиристый и не злой. Почал он играючи из-под машинных колес и гусениц серую пыль выметать да в людей швырять. В полчаса очистил улицы от цветных рубах и кофточек, всех загнал в плащи и куртки.
Потом на северной кромке небосклона появилась темная полоска. Быстро разрослась, округлилась, стала облачком вроде бы негрозным, непривередливым и небольшим. Подплыло облачко к городу, чуток почернело, а потом раз — и коршуном пало на солнышко. И сразу отовсюду полезли на светило разномастные стаи облаков. Навалились кучей, подмяли, погасили солнце. Тут же полоснул по городу косой игольчатый дождь. Ветерок вмиг превратился в ветрище и давай гонять по дворам, по ломаным переулкам и улочкам колкие, хлесткие струи песка, с дождем смешанного. Стылый морок, густея на глазах, все плотней окутывал город.
Несколько раз солнце пробивало тугие пласты облаков, стихал ветер, умирал дождь, но проходило совсем немного времени, и опять гасло светило, поднимался ветер, крутились над дюнами серые вихри. Холодало так стремительно, что скоро под зонтами и накидками поредевших прохожих зачернели кожаные куртки, ватники и пальто. Люди прятали лица от резких ударов нашпигованного песком ветра. И только эта девушка в легкой красной куртке с непокрытой головой шла неспешно, беспечной прогулочной походкой. Ветер мял и топырил болоневый верх длиннополой куртки. Коротко подстриженные черные волосы слиплись сосульками, с них за воротник стекали холодные струйки. К лицу пристали мокрые песчинки, и оттого оно — курносое, большеротое, с прищуренными глазами — казалось растерянным и наивным.
На перекрестке улиц Полярной и Советской девушка нырнула под арку глубокого туннеля, ведущего внутрь замкнутого квартала. В туннеле ветровой вал был так силен, что, подхваченная им, девушка побежала. Только в своем подъезде она перевела дух, отряхнулась, пригладила волосы, стерла песок с лица. Шагая через ступеньку, поднялась на третий этаж, отперла обитую красным дерматином дверь.
Тут же под ноги подлетел кучерявый белый пес с тремя черными заплатками на спине и на левом боку. Голосисто и гулко лая, пес запрыгал вокруг девушки.
— Тихо, Арго, — ласково сказала она и сунула руку в карман.
Не сводя сверкающих коричневых глаз с шарящей в кармане руки, пес замер, только короткий торчком хвост раскачивался стремительно и ритмично, как молоточек метронома.
— Обронишь хвост-то, — насмешливо сказала девушка, протягивая псу карамельку.
Тот осторожно, хотя и поспешно, взял зубами лакомство, сел и, блаженно сощурясь, энергично захрустел конфетой.
Стены просторной прихожей были украшены огромными лосиными рогами, чучелом глухаря, яркими цветными фотографиями заполярных пейзажей. Сюда выходили четыре застекленные двери: три одностворчатые и одна — широкая и высокая — двустворчатая, из гостиной.
Вот обе ее застекленные половинки бесшумно распахнулись, в прихожую неторопливо вышла невысокая, хорошо и упруго сложенная женщина лет сорока в ярком длинном халате. Прожитые годы не стерли, лишь чуть притушили ее природную красоту и стать. Длинные пышные волосы цвета пшеничной соломы тщательно заплетены в огромную косу. Тоже светлые ресницы и брови подчеркивали необыкновенную синь и глубину ее глаз. Лишь подле них да в уголках рта чуть приметны были тонкие морщинки, зато румянцу тугих щек позавидовала бы любая молодка. От всего облика этой красивой, здоровой нарядной женщины веяло домовитостью, уютом и еще чем-то, трудно выразимым, навевающим покой и усмиряющим раздражение.
— Лена! — укоризненно воскликнула женщина. — Ну глянь на себя — на кого похожа? — Сверкнула шеренгой белых зубов, тут же погасила улыбку. — И опять простоволосая. Я же…
— Звонила на аэродром? — перебила Лена, стряхивая песок с мокрых волос.
— Зачем? Там Юрник с утра. Только что сам позвонил: вылетел. Примет ли Гудым? Видишь, что на воле-то делается.
— Поедем на аэродром.
— Езжай одна. У меня на всех четырех конфорках шкворчит и жарится. Не успеет Максим порог переступить, все мигом слетятся. И, как всегда, голодные.
— Помочь тебе? — спросила Лена, привычным ловким взмахом ноги сбрасывая полусапожек.
— Накрой стол в гостиной, ее… Пригорело! — крутнулась волчком и скрылась на кухне.
Оттуда донесся звонкий шлепок упавшей крышки, досадливое «ах» и громкое шипение. Лена рванулась было на подмогу матери, да передумала. Небрежно смахнула куртку, нацепила на крючок придверной вешалки, подошла к укрывшемуся в стенной нише красному телефонному аппарату. Чуть постояв в раздумье, решительно сняла трубку, набрала номер.
— Феликс Макарович? Здравствуйте… Нет-нет. Никакая не Верочка. Лена Бурлак… Ага… Поедете папу встречать?.. Не сомневалась… Захватите меня?.. Хорошо! Буду в полной боевой.
Створка двустворчатой двери бесшумно качнулась от толчка, пропустив Лену в гостиную — просторную комнату с огромным, во всю стену, окном. Здесь все сверкало: до блеска натертые стенки и стекла сервантов и шкафов; разноцветный хрусталь ваз, фужеров, рюмок; золотые и серебряные кубки, подстаканники, коньячные рюмочки, ложки и вилки; фарфоровые блюдца, соусницы, ведерки для шампанского и великое множество всевозможных дорогостоящих безделушек, расставленных и развешанных повсюду. Пол и две стены в коврах. На красном настенном ковре — два серебряных кинжала, казачья сабля и тонкая сверкающая шпага. По углам — чучело бурого медвежонка и чугунные каслинского литья скульптуры Мефистофеля и Дон-Кихота.
Все это давно примелькалось Лене, а вот большой яркий букет гладиолусов и астр, еле втиснувшийся в хрустальную вазу, сразу подсек внимание.
— Мама! Откуда цветы?
— Юрник приволок!
— Чудо какое-то этот Юрник, — пробормотала Лена, раздвигая прямоугольный стол.
Движения девушки были неторопливы, легки и плавны. Прошло каких-нибудь пятнадцать минут, а на клетчатой скатерти уже выстроились в два ряда десять приборов с рюмками, рюмочками, фужерами и белыми островерхими пирамидками накрахмаленных салфеток.
Вошла разомлевшая от кухонного жара мать.
— Глянь-ка в окно. Зиму отец везет.
За окном метались крупные хлопья снега. Это была первая, совсем юная, еще незлая и несильная метель. Как новорожденный звереныш, она нетвердо стояла на ногах, качалась и падала, бездумно и слепо тыкалась в стены и заборы, неумело бодалась с проходящими по бетонке машинами. От шалых наскоков молодой метелицы огромные оконные стекла в гостиной прогибались и жалобно попискивали. Метель подхватывала с земли еще не успевший намокнуть песок, мешала его со снегом и этой смесью наждачила сверкающую скользкую гладь стекол. Упругие холодные струи воздуха, прорываясь в незаделанные щели рамы, раскачивали кремовую капроновую занавеску и тяжелые золотистые портьеры.
— Не примет Гудым, — огорченно выговорила Лена, прижимаясь выпуклым белым лбом к холодному оконному стеклу.
— Прилетит, — уверенно возразила мать. — Везучий. Да и погода, пока летит, не раз перевернется.
Яркая шелковая ткань плотно облегала пышные бедра, литой округлый торс, покатые неширокие плечи. Упорно и небезуспешно боролась Марфа с увяданием. За высоким воротничком искусно прятала стареющую шею. Хоть камни с неба, она не выйдет из дома, не сделав питательную маску и массаж лица. Была самым аккуратным посетителем единственного в Гудыме плавательного бассейна.
— Сумеречно, — глухо обронила Марфа и направилась к выключателю.
Кисть руки у нее была по-рабочему широкая. Кожа в морщинках, с приметной веточкой набрякших вен. На обихоженных пальцах три дорогих и красивых перстня.
Еще не дотронулась Марфа до выключателя, а в комнате неожиданно стало светлее.
— Ну, что я говорила! — вскричала Марфа. — Смотри, какое солнышко. В рубахе Максим родился. В рубахе.
Коротко зевнула. Потянулась энергично и так сильно, что хрустнуло в позвоночнике.
— Я побежала, — Лена отлепилась от подоконника. — Феликс Макарович, наверное, ждет.
— Подождет — не рассыплется. Голову накрой. Помнишь, что Сталина говорила про менингит?
— Помню! — уже из прихожей небрежно откликнулась дочь, и тут же хлопнула дверь.
Марфа вышла следом, кинула взгляд на вешалку, проворчала беззлобно:
— Паразитка. Трудно голову накрыть.
На кухне, как и в гостиной, тоже все сверкало: облицованные кафелем стены и светлый линолеум на полу, крытые голубоватым пластиком шкафы, стол со стульями и колонки, фаянсовые раковины-мойки, развешанные и на специальных подставках расставленные тарелки, шумовки, половники, терки, резаки, ножи, ножищи, ножички и прочие предметы кухонного быта. «Твою кухню надо на ВДНХ показывать», — не раз говорила Сталина…
Прежде чем осесть вот здесь, в заполярном Гудыме, Марфа с мужем и дочкой четырнадцать лет кочевали по стройкам трубопроводов: Бухара — Урал, Мессояха — Норильск, Средняя Азия — Центр.
На новое место Максим всегда ехал сразу с семьей. Тогда у них не было ни мебели, ни ковров, ни библиотеки, ни этих хрупких, дорогостоящих безделушек из хрусталя и фарфора. Четыре чемодана, ящик с книгами, узел с постелью — вот и весь скарб. Единственной ценностью было циммермановское пианино, которое они повсюду таскали с собой. Бывало, начинали и с землянки. Но и в землянке, в шестиметровом полубалке, даже в палатке, Марфа умела навести уют. Половички, занавесочки, ширмочки, чистая посуда, чистое белье, неизменный, раз и навсегда заведенный распорядок — вот он, уют, который особенно желанен и дорог в бивачной походной суете зарождающегося поселка трассовиков…
Что было тут девять лет назад? Ничего. Тундра и песок. И четыре полудома-полуземлянки, которые остались от строителей так и не родившейся железной дороги.
Сразу от крылечка дома начиналась нетронутая первозданная тундра. Незнаемостью, простором и яркостью покорила она и приворожила Марфу. Тундра в весеннем цвету — голубая сказка. Тундра зимой сказка белая. Даже тундра ненастная, накрытая туманом либо дождем волновала и манила Марфу. Какой только ягоды не насобирала она в первое гудымское лето: и морошки, и брусники, и клюквы. Насушила, наварила, намочила впрок, наготовила наливок и настоек… Максим тогда работал без передыху. Под самый ледостав приплыли наконец долгожданные баржи с вагончиками, трубами и оборудованием, а только провозглашенный трест Гудымтрубопроводстрой уже получил задание на зиму: 75 километров газопровода. С началом холодов они переселились в вагончик. Потом — деревянный барак. Потом коттедж. И вот третий год живут в этой квартире. Выросла дочь. Поднялся город. Встал на ноги Максимов трест. На девять заполярных лет постарели они с Максимом. «Ну да есть еще порох…»
На всех четырех конфорках и в духовке электроплиты варилось, жарилось, пеклось. Особенно бдительно Марфа следила за гусятницей, в которой томились любимые Максимом оленьи языки. «Откуда их раздобыл Юрник? Не иначе летал к оленеводам»… Как и всякий деликатес, оленьи языки нельзя недодержать на огне, нельзя и передержать. И розовеющий в духовке пирог с муксуном тоже требовал пристального надзора. Потому-то, нарезая знаменитый «бурлаковский» салат из свежих овощей, Марфа то и дело отрывалась от стола, чтоб глянуть на свою стряпню: не пригорела ли, не перепрела ли, не подсохла ли?
Обычно на пикниках Максим сам готовил свой «фирменный» салат. Делал он это самозабвенно и мастерски. Сперва точил тонкий нож, тщательно мыл и чистил овощи, а потом начинал их резать. Помидоры Максим резал по-восточному — очень тонкими ломтиками, не поперек, а вдоль помидорины. Прозрачными колесиками нарезались огурцы, просвечивающимися кружочками резался лук, в тончайшую стружку иссекались сочные стручки сладкого перца. Все слоями укладывалось в огромное блюдо. Каждый слой наособицу солили, перчили, посыпали мелко нарезанным укропом и петрушкой. «Бурлаковский» салат был незаменимым гарниром к шашлыку, к стерляжьей строганине, к жареной дичи и уж конечно — к плову.
Когда они только обосновались в Гудыме, тут было полным-полно всякой дичи и рыбы. Из окна куропаток стреляли. Нельма, муксун, стерлядь и иная лакомая рыба не переводились круглый год: не свежая, так малосольная, не малосольная, так вяленая. Теперь все это надо доставать. Хорошо есть Юрник — Юрий Николаевич Малов. С такими друзьями можно жить весело, надежно и покойно…
Мелькал нож, полосуя то помидоры, то лук, то малосольную нельму, а то пахнущую дымом копченую колбасу. Аккуратно, ломтик к ломтику, уложенная на тарелки и тарелочки, снедь эта из кухни перекочевала на просторный стол в гостиной. Туда же переместились бутылки с коньяком, водкой, спиртом, сухим вином и чешским пивом. У тех, кто скоро соберется здесь, были свои вкусы и привычки, и всем им непременно хотела угодить хлебосольная и щедрая хозяйка дома — Марфа Яковлевна Бурлак.
2
Звонкий, радостный лай Арго сразу выманил Марфу из кухни. Торопливо скинув передник, на миг замерла перед зеркалом у двери, за которой уже гремел раскатистый хохот Феликса Макаровича.
Первой вошла Лена с большой, туго набитой дорожной сумкой через плечо. Потом краснощекий, отдувающийся Максим. Следом Юрник с чемоданом Бурлака и, наконец, Феликс Макарович Кириков — богатырского сложения, неохватными плечищами и такой могуче вздыбленной грудью, что, казалось, стукни по ней кулаком, и она загудит колокольно. Едва он протиснулся в дверь, как тут же, подминая восторженный собачий лай, загрохотал его протодьяконский бас:
— Принимай, хозяйка, пришельца из дальних стран!
Пока Лена успокаивала, задабривая конфеткой, пса, Максим обнимался с женой, а Юрник относил в кабинет хозяина чемодан, Феликс Макарович уже разделся, расчесал примятые беретом длинные, почти до плеч, черные вьющиеся волосы, переобулся в тапочки и заглянул в гостиную.
— Узнаю почерк кудесницы Марфы! — громогласил он, озирая стол. — Научила бы мою Сталину, как надо встречать главу семейства.
— Сталина не хуже меня умеет, — откликнулась польщенная Марфа. — Где она?
— Сейчас обе прибудут, — подал голос Юрник.
Был он значительно выше среднего роста, худощав, скуласт и большенос. В речах и жестах отчетливо проглядывала не то затаенная стыдливость, не то скрытая сдержанность. Передвигался он быстро, бесшумно и легко. И двух минут не мог постоять иль посидеть спокойно. Руки его то гладили или ощупывали одна другую, а то вдруг сжимались в кулаки. Пока Бурлак раздевался, Юрник и по гостиной прошелся, и на кухню заглянул — не надо ли помочь? — и успел досказать Бурлаку новости.
Того зацепила только одна: зачем-то в главк вызывали главного инженера треста Ткачева.
— Не за лавровым венком, — негромко и буднично ответил Юрник. — Опять план корректировали.
— В какую сторону? — насторожился Бурлак.
— Все в ту же, — насмешливо загремел Феликс Макарович и пропел: — «Сегодня — больше, чем вчера, а завтра — больше, чем сегодня!»
Требовательным взглядом Бурлак уперся в ласковые, влажные глаза Юрника.
— О чем речь конкретно?
— Ткачев поздно ночью прилетел. Спит, наверно. Сегодня суббота…
Не дослушав, Бурлак шагнул к телефонному аппарату, набрал нужный номер.
— Здрав будь, Пал Палыч… Спасибо. Только что перешагнул родной порог. Отоспался? Бери свою половину и топай ко мне. В темпе. Умираю с голоду.
Переливчато тренькнул дверной звонок.
Появились Алла Малова — жена Юрника, и ее неразлучная подруга — Сталина Кирикова. Обе пышущие здоровьем, возбужденные, улыбающиеся. Они звонко расцеловались с Бурлаком и Марфой, разделись, переобулись и закружили перед большим настенным зеркалом, подкрашивая, припудривая, подводя, и сразу сиренью и жасмином запахло в прихожей и она наполнилась бодрящим, праздничным гомоном.
Ростом Сталина была под стать супругу, но ни кириковской рыхлости в фигуре, ни брюзглой расплывчатости в лице у нее не было. Словно для равновесия этой супружеской пары, природа переложила Сталине того, чего явно недоставало супругу. Длинноногая, хорошо скроенная Сталина всегда была напряжена, как гончая на охоте. Всегда искрились ее большие темно-карие глаза, а щеки полыхали таким неправдоподобно ярким румянцем, что даже подруги сомневались в его натуральности. И улыбалась Сталина дерзко, будто намереваясь куснуть собеседника. Бурлак избегал возможности остаться наедине со Сталиной. Наедине она становилась задиристой и бесстыдной, и невозможно было предугадать, что скажет или сделает эта бесшабашная женщина. Она могла бесцеремонно поправить ему галстук, застегнуть пуговку пиджака или, ухватив за локоть, так близко притянуться к нему, что он видел точечки пор на ее пылающем лице, чувствовал на щеке обжигающее дыхание. Могла вдруг решительно и крепко обнять за шею, поцеловать или сказать такое… «Подводная мина» — называл ее про себя Бурлак. Зато какой удалой, лихой заводилой была Сталина в компании. Ни унылых лиц, ни деловых разговоров не терпела она за пирушкой. Первой кидалась в пляс, первой заводила песню. А захмелев, начинала целоваться с мужчинами, и горе тому, кто оказывался ее соседом по столу: так нацелует, хоть под холодный душ…
Едва появился Пал Палыч Ткачев, как Сталина протрубила:
— Марфа! Кличь соколов на пир!
В таком составе они не раз сидели за этим столом, оттого по первому зову хозяйки быстро расселись в привычном порядке, наложили закуски, наполнили фужеры и рюмки. И вот уже поднялся Феликс Макарович Кириков.
— Други мои! — забасил он низким, с хрипловатыми нотками голосом. — Подымем чару сию за долгожданную встречу с нашим атаманом. С приездом, Максим!
Выпили дружно, аппетитно и до дна.
— Как, Максим, Венгрия? — спросил Феликс Макарович после второй рюмки неразведенного спирта.
— Как в песне, — откликнулся Бурлак.
Легко выпрыгнул из-за стола, подсел к пианино и, кинув пальцы на клавиши, запел:
После этого «Эх!» вторую половину куплета грянули хором, а Феликс Макарович пристукивал вилкой по бутылкам и фужерам.
И снова подхватили песню, да еще громче, напористей и слаженней, притопывая, прихлопывая, присвистывая.
Когда Бурлак воротился за стол, Сталина, норовя заглянуть ему в глаза, насмешливо спросила:
— Подстрелил мадьярочку?
— Подстрелил, да съесть не успел: объявили посадку.
— Чем-нибудь все-таки поразила тебя Мадьярия? — спросил Феликс Макарович.
— Хорошо живут. Весело. Обеспеченно. Красиво. Молодцы!
— С кем подружился? — спросила Сталина.
— С догом.
— Странная фамилия, — заметила Лена.
— Да нет, это не фамилия. Обыкновенный пес. Только бронзовый.
Лена сразу засыпала отца вопросами:
— Какой пес?.. Почему бронзовый?.. Где ты с ним познакомился?..
Пришлось Бурлаку рассказать о бронзовом доге, о старике и Олге.
— Берегись, Марфа! — воскликнула Сталина. — Уведет от тебя Максима эта Ольга… Смотри, смотри, как он покраснел. Угадала ведь? Угадала? Держи, Марфа, ей-богу — уведет!..
И в самом деле Бурлак покраснел. Не ведая того и не желая, Сталина ударила по чувствительному месту. Олга в ее устах превратилась в Ольгу, породив в сознании Бурлака образ любимой.
Приметив смущение отца, Лена поспешила к стереофоническому проигрывателю. Загремела музыка. Подхватив Юрника за руки, женщины выскочили из-за стола и принялись самозабвенно и яростно хороводить вокруг невесть как оказавшегося в центре Феликса Макаровича.
Бурлак подсел к жующему Ткачеву. Тот медленно дожевал, отпил глоток сухого вина, обтер салфеткой полные губы и лишь после этого сказал:
— Подвесили нам еще сорок семь километров от Лангепаса до Выпура с переходом через реку.
— Они что? Ошалели?! И так план почти на пятьдесят километров переплевывал оптимальные технические возможности, в прошлом году триста километров зубами грызли, нынче — прибавка на целых сто. А людей — столько же! Техника — та же…
— Все это я проиграл в главке раз пятьдесят. И на коллегии повторил. Вы же знаете Уткина. «Урал задыхается без сибирского газа. Есть решение правительства. Трубами обеспечим». Вот и вся агитация.
— На его месте по-другому нельзя, — неожиданно заступился Бурлак за начальника главка.
— Не знаю. Не пробовал, — сердито пробурчал Ткачев. — Но убеждать он не умеет. И не хочет.
— Что там за трасса?
— Не ведаю. Даже с вертолета не видел.
— А по карте?
— По карте — сплошь болота.
— Та-ак! — жестко и коротко выдохнул Бурлак, будто точку поставил. — Река вот-вот встанет. Как же главк думает трубы подбросить?
— А самолеты зачем? Помните, в прошлом году? Всю авиацию подключили. Так что — не привыкать.
— С горючим как?
— Худо, — Ткачев сморщился и залпом опорожнил фужер. — Шторм был в губе. Потрепало караван. Там и трубы, и горючее. Пока приходили в чувство, потеряли время. Дальше Черного мыса не пройдут: не успеют до холодов.
— Зимовать там будут?
— Нет. — Ткачев наполнил два фужера. Отхлебнул из своего. — Не разгрузим — увезут горючее обратно.
— Ты что? — Бурлак оттолкнул придвинутый фужер с вином, и тот едва не опрокинулся. На прозрачной полиэтиленовой клеенке запузырилась мутная лужица. — На Черном мысу даже цистерны нет. Куда сливать десять тысяч тонн горючего? Тут к Бурлаку подлетела разгоряченная пляской Сталина, молча схватила за руку и потянула за собой.
Из решетчатых колонок проигрывателя неслась мелодия вальса. Сталина обняла Бурлака за шею и закружила в танце.
Во всю мочь гремел стереопроигрыватель. Хохотали, разговаривали, что-то выкрикивали танцующие. Тоненько позванивала посуда в серванте и на столе. Марфа и Алла меняли тарелки, готовя стол к горячему, Феликс Макарович тяжеловесно и неуклюже танцевал с Леной, смешно выделывая модные «па».
— Завидую Марфе, — сказала вдруг Сталина.
— Чего?
— Нацелуется, налюбится сегодня — досыта.
Ошарашенно поморгав глазами, Бурлак резковато спросил:
— Не хватает тебе, что ли?
— Хватает не хватает, все равно не подкинешь… — и засмеялась.
3
Огромным острым клином Черный мыс врезался в реку, русло в том месте выгибалось полукругом, после которого река круто поворачивала на север и дальше катила свои воды по прямой вплоть до Гудымской губы, прозванной речниками воротами Ледовитого океана. Через те ворота все лето везли в Гудым машины, трубы, бетонные плиты, картофель, муку и многое иное, без чего заполярный город не смог бы выжить, выстоять, год от году становясь многолюдней и краше.
Этот остроугольный кусок берега прозвали Черным мысом, очевидно, за то, что он густо порос тайгой и издали — хоть сверху, хоть со стороны — казался действительно черным. И хотя покрывшая мыс тайга была не столь ядреной и матерой, как, скажем, Приобская, все равно это была тайга с ее непременными атрибутами: головокружительным ароматом багульника; разноцветным мхом — то хрустким и жестким, как проволока, а то мягким и нежным, как бархат; высокими зарослями разлапистого узорчатого папоротника; непроходимыми колючими чащами молодняка и похожими на баррикады буреломными завалами.
Осень уже сорвала листву с берез, осин и прочей лиственной поросли, голые деревья казались черными и неживыми. Лишь кое-где, в гуще темной колкой хвойной зелени, сиротливо и жарко маячили одинокие красные либо золотисто-желтые листья. Вряд ли самый тонкий, самый изощренный нюх определил бы, из каких запахов слагался этот дурманный дух осени: тут и бражный запах прелой листвы, и сладковатый душок сгнивших на корню грибов, и тонкий аромат усыхающих трав, и многое иное. Все, что имело свой запах: река, болото, лес, — все вложило лепту в формирование духа осени, и, охлажденный студеным дыханием Севера, тот был необыкновенно свеж, приятен и бодрящ.
Начальник СМУ-7 (седьмого строительно-монтажного управления) Антон Глазунов вместе с Ткачевым и мотористом полуглиссера надумали забросить невод, зачерпнуть рыбки на ушицу, и уплыли к облюбованному заливчику, оставив Бурлака выбирать место для привала и разводить костер. Присмотрев травянистую полянку у самой воды, Бурлак приволок туда несколько выкинутых рекой бревен — для сидения, выстрогал и вбил в землю рогульки, на которых будет висеть котелок, и нырнул в лес за валежником.
Думал в несколько минут обернуться, а окунулся в зеленую волглую прохладу осеннего леса, вдохнул свежего лесного воздуха, так и потянуло вглубь. Без цели и направления шел он и шел до тех пор, пока не наскочил на замшелую полянку, вокруг которой выстроился хоровод живописных деревьев такой необычной, странной, даже оригинальной формы, что невольно подумалось: сотворивший эти экземпляры был не в меру талантливым выдумщиком.
Вот сосна. Толстенный ствол как гигантский канделябр, на котором выстроились четыре прямые, высокие и тонкие свечи с зеленым пламенем. Рядом — могучая береза, согнутая в дугу так круто, что ее поразительно яркая, будто золотая макушка касалась земли. Тут же фантастически огромный шар встопорщенного боярышника, очень похожий на свернувшегося гигантского ежа. Чуть отступив от него, но не ломая круга, величаво и вольготно стоял матерый кедр. На голом стволе одинокий большущий сук, похожий на горбатый нос, а под ним, как широко раскрытая беззубая пасть, черное дупло. Комично и как-то тревожно выглядел этот хоровод лесных уродов.
Кинув топорик, Бурлак опустился на высокую кудлатую кочку. Та мягко спружинила, но совсем не просела и оказалась очень удобным сиденьем.
Большие, неотложные заботы, приведшие его на Черный мыс, равно как и маленькие хлопоты о хворосте для костра, — все отодвинулось, стушевалось, и хотя не пропало, не отцепилось вовсе, но и не беспокоило. А в размягченное дремотной тишиной и пряными запахами уходящего лета сознание вошла Ольга Кербс, вошла и тут же впустила туда бронзового дога: уши торчком, хвост откинут, прицельно цепкий взгляд преданных, умных глаз. «Привет, старик», — мысленно окликнул пса Бурлак. Но дог даже ухом не повел. «Ты получила мое письмо?» — «Меня же нет в Гудыме, — ответила Ольга. — Я в отпуске. У мамы. На Волге…» — «Откуда я взял, что она у мамы и на Волге?» — опомнясь, спросил себя Бурлак, но так и не доискался ответа. Какая разница, откуда? Слышал или придумал. Ольги нет в Гудыме — это факт. Заехать бы с ней в такую вот глушь. Поставить палатку. Река. Лес. И ни души кругом. Все так просто и доступно — ни средств, ни усилий, ни труда. Бери, раз желаешь. А попробуй-ка возьми… Не раз подобное бывало в жизни. Кажется, только шевельни рукой, захоти — и вот оно, заветное, желанное. Но… Почему-то не получалось. И чем независимей, самовластней и могущественней становился он, тем неодолимей и непременней делалось это «но». Так наверняка случится и сейчас. Погорит, пожжет внутри, а наружу ни искорки, разве что горький дымок просочится. «А письмо? Получит же. Прочтет. Явится. И что тогда? Тогда… А-а! Живы будем — не помрем, а помрем, так похоронят… Хорошо, что нет ее сейчас в Гудыме…»
Хрустнул сучок — глухо и негромко, будто чавкнул кто-то неведомый, но близкий. Бурлак резко обернулся на звук и в нескольких метрах от себя увидел высокого, худого, очень живописного старика. Был он в серой, потертой стеганке, застегнутой на все пуговицы. Синий ворот толстого свитера туго охватывал длинную шею. Из-под вязаной шапочки на макушке струились тонкие и как будто невесомые белые пряди, подчеркивая смуглость иссеченных морщинами загорелых обветренных щек. От непропорционально широкого выпуклого лба лицо резко сужалось к подбородку. Под крупным вислым носом белели пышные холеные усы. В руках старика длинный посох, похожий на чабанскую гирлу. Как видно, он нужен был не как опора, а как приятная безделушка. «Откуда свалился?» — подумал Бурлак. Нехотя встал, но сказал приветливо:
— Здорово, дед.
Тот сдержанно поклонился и огорошил:
— С кем имею честь?
И с таким неподдельным, ненаигранным достоинством произнес это, а ясные глаза заблестели вдруг так необыкновенно ярко и молодо, что Бурлак проглотил скользнувшие на язык насмешливые слова, погасил ироническую улыбку, спросил только:
— Чей будешь, дед?
— Верейский. — Он снова поклонился. — Борис Александрович Верейский. А вы?
Бурлаку ничего не оставалось, как представиться.
— Знаю вас, — тут же живо откликнулся Верейский. — Понаслышке, разумеется. Живу на реке, а по ней вести быстрее телеграфа. Вы ведь за главного у трубостроителей?
— Заглавный, да еще с красной строки, — шутливо подтвердил Бурлак. — Оставили вот за кострового. Пошел за валежником, да залюбовался этими уродцами. Как на подбор.
— И уродством, оказывается, можно любоваться. Стало быть, и урода можно любить?
Застигнутый вопросом врасплох, Бурлак ответил неуверенно:
— Наверное. «Любовь зла, полюбишь и козла».
— Помните еще, — удивился Верейский. — А мне иногда кажется, будто все прежнее позабыто и вычеркнуто. Выброшено за борт. Все! Обычаи, обряды, вера и…
— Да нет, не все. Осталось кое-что…
— Кое-что, — со вздохом повторил Верейский. — По-моему, вгорячах и в спешке мы выбросили немало ценного…
— Например?
— Доброту. Сострадание. Милосердие…
Так разговаривая, они набрали по охапке хвороста. В четыре руки быстро натаскали гору сушняка. Палочка к палочке, будто строя какое-то важное сооружение, Верейский сложил прутики и сучья островерхим чумом, сунул внутрь кусочек бересты. От первой спички костер вспыхнул и заполыхал.
— Не курите? — спросил Верейский, придвигаясь поближе к огню. — А я подымлю, с вашего позволения.
«Какая изысканность!» — хотел съязвить Бурлак, но опять промолчал. В этом сухощавом и крепком, как кедровый корень, старике была какая-то необычность — настораживающая и притягивающая одновременно. За его внешней горделивой изысканностью чудилось что-то очень значимое, и Бурлаку захотелось добраться до этого «что-то».
В длинный мундштук аккуратно вставив сигарету, Верейский прикурил от вынутого из костра прутика.
— Ушицы свеженькой захотелось?
— Ушица — это так… Приложение. Дней через пять — семь придут сюда баржи с трубами и горючим. До Гудыма — не дотянут. Не успеют вернуться. Придется разгружать здесь.
— В воду?
— За пять дней мы здесь такую площадку отгрохаем. И кран поставим, и емкости…
— За пять дней? — удивился Верейский.
— Больше не отпущено. На Севере все время — ножки по одежке.
— Пора бы уж и по ножкам одежку. Давно пора. Аврал — это крайность, а вы его в норму…
«Смотри, как судит. Апостол! Чего-чего, а критиковать научились…» Однако и на сей раз Бурлак почему-то спрятал неудовольствие, смиренно спросив:
— Где же вы обитаете, Борис Александрович?
— Рядышком. Пост гидрологов знаете? — Бурлак согласно кивнул. — Там и живу. Напарник с женой сейчас в отпуске. За три года отгуливают. Дай бог, к январю воротятся. Кукую в одиночестве. Приметил ваш катерок у мыса и двинулся.
— Давно в этих краях?
Старик вздохнул. Выбил окурок из мундштука. Продул его, сунул в карман стеганки. Наморщил лоб, припоминая.
— У гидрологов с пятьдесят шестого. А до этого дорогу строил здесь же… — Перехватил взгляд Бурлака. — Да-да. Ту самую…
— Так вы…
— Угу. Была жена — скончалась шесть лет назад. Сын учится в Ленинграде.
— Почему не уехали сразу… в пятьдесят шестом? — спросил Бурлак.
— Куда? Родню растерял. Друзья… — пожал плечами. — Не год ведь. Почти восемнадцать лет. Сперва думал, выправлю документы, спишусь… Потом пораскинул умом… Зачем? В самом деле — зачем? Кому я нужен там? Да и отвык… Север люблю. Работа не в тягость. Времени свободного предостаточно. Река и лес. Чего ж еще?
Бурлак слушал неторопливую речь старика, а сам прикидывал в уме: «Восемнадцать плюс двадцать четыре — сорок два. Сколько же ему…»
— Чужие года, как чужие рубли, лучше не считать. Семьдесят четыре мне, — спокойно проговорил Верейский. — Семьдесят четыре. Гидрологом стал по нужде. А так — строитель. Последние два года перед… — вздохнул протяжно. — Начальник стройки…
По мере того как он говорил, в душе Бурлака росло и росло необъяснимое чувство собственной причастности к судьбе этого человека и виновности в случившемся с ним.
— …Ни о чем не жалею. Наверное, и в самом деле нет худа без добра. Вынужденное приземление на берегу мало кому известной речки дало мне редкостную и драгоценную возможность осмыслить пережитое…
«Ни обиды, ни горечи. Закален? Настолько мудр, что сознает мизерность и быстротечность личного в общем?..» — раздумывал Бурлак, слушая негромкую и внешне очень будничную исповедь.
— …Этот сумасшедший галоп современной жизни отнимает у человека силы и время, так нужные ему для раздумий. Тупеем потихоньку. Все реже и слабее желание разобраться в себе и в окружающем. Даже тот, кто еще не иссяк духом, не омашинился, все чаще неясное, наболевшее отодвигает, откладывает на потом, хотя и знает, что никакого «потом» — нет. Поколение за поколением спотыкаемся, падаем и расшибаем лбы на одном и том же, не поспевая приостановиться, попытаться убрать камень преткновения. Недосуг…
«Да-да. Крутимся, как заводные. На что-то налетаем, через что-то перескакиваем. Чтобы понять — надо оглядеться, чтобы оглядеться — надо остановиться. А остановился — выпал из жизни…»
— …Коротка жизнь. И чем больше узнаешь и видишь, тем она короче; «во многая мудрости многая печали». Кому же хочется укорачивать и горчить свой век? Потому теперь — ни пророков, ни мудрецов. Ни Достоевского, ни Толстого. Сплошь середняки. А серединный цвет — серый. Середина ножа — тупа и тверда… — Настороженно умолк. Вытянул тонкую морщинистую шею, прислушался. — Ваш катерок стучит. Позвольте откланяться…
«Ни раньше, ни позже, — подосадовал Бурлак. — Только-только состыковались и…»
— Куда вам спешить? Сидите. Заварим ушицу. С дымком. На ветерке. У воды…
— Покорно благодарю. В другой раз. — Легко поднялся. Одернул ватник. — Всегда рад буду видеть вас у себя…
Он уходил берегом нескорыми, широкими, твердыми шагами. Ветер поднял над костром живую прозрачную пелену дыма, и через нее фигура уходящего виделась искаженной. Это почему-то больно царапнуло Бурлака по нервам. Он опустил голову и принялся подкидывать хворост в костер.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Всю ночь над Гудымом исступленно и пьяно плясала метель. Молотила белыми цепами мокрую песчаную плешину тундры, раскачивала редкие, хлипкие сосенки и чахлые лиственницы в рощице, пятнала снежными бляхами черную рябь реки.
Всю ночь выл ветер. Тягуче и монотонно. Продирался меж оконными створками, шарил в распахнутых подъездах, шевелил, раскачивал, двигал все, что было непрочно привязано, подогнано, прикреплено.
Сентябрьская метель — для Гудыма не диковинка, не однажды метелило и в августе, а все равно врасплох застала непогода многих, и прежде всего жителей Ивановки, Захаровки, Нахаловки и так называемого вагон-городка трубачей. Все эти поселочки, тесно облепившие каменную сердцевину Гудыма, представляли из себя скопище хаотично разбросанных вагончиков вперемежку с самодельными, бог весть из чего сляпанными домишками, среди которых встречались порой хибары совершенно фантастической конструкции. Железо, дерево, шифер, толь, бетонные плиты и иные, подчас самые неожиданные материалы можно было бы обнаружить, разобрав эти строения. И обогревались они по-разному: кирпичными печками, железными печурками, самодельными «электрокозлами», а в большинстве — обыкновенными батареями водяного отопления, подключенными к районной котельной.
Коммунальные службы города замешкались с ремонтом котельной, и нежданно наскочившая метель выдувала из неотапливаемых балков последнее тепло. Чтобы не застудить малышей, многие пустили в ход рефлекторы, камины, плитки и другие электроприборы. Если же это не помогало, укладывали ребят в постели, накидав полушубков поверх одеял.
В стихийном нагромождении балков вагон-городка трубачей затерялся и балок электросварщика седьмого строительно-монтажного управления Дмитрия Афанасьевича Сивкова.
Это был заводского изготовления небольшой металлический вагончик. Внутри он делился на две половины узким коридорчиком, в котором вместе с рабочей одеждой и обувью разместилось все наиболее громоздкое и емкое. Оно было составлено, повешено, прибито так плотно, что одно неосторожное движение могло стронуть какое-нибудь корыто или ведро, а то, падая, опрокинуло бы таз, качнуло флягу, повалило горшок, и вся эта железная утварь с грохотом и звоном полетела бы друг на дружку. Из коридорчика две двери: проем в проем. Одна в полубалок, занимаемый супругами, другая в полубалок, где размещались две дочери-погодки.
До недавнего времени вся семья ютилась на шести квадратных метрах полубалка. К обеим стенам были приделаны двухъярусные полки, верхние — дочерям, нижние — родителям. По очереди ложились спать, по очереди вставали, все время ненароком налетая друг на друга. На оставшемся крохотном пространстве разместились гостиная, столовая, детская: самодельные четыре табуреточки, столик и скамья.
Не жизнь, а маета.
А книги, журналы, газеты, кино и телевидение потчевали сограждан вот такими волнующими картинками…
За стенками балка неистовствует вьюга, а таежным суперменам хоть бы хны — тепло и уютно. Полыхает жаром железная печурка, клубится пар над кружкой с крепким чаем, тускло посверкивает бутылка спирта в окружении тарелок с медвежьей или муксуньей строганиной и прочей экзотической снедью…
Проснулись парни поутру от холода, а углы балка побелели от инея, у одного волосы примерзли к стенке, и на градуснике минус четыре. Загорается веселый остроумный спор, кому первому вставать и растапливать печурку, кому бежать за водой…
— …Все это ложь залетных писак. И если молодому, одинокому здоровяку можно еще год-другой прокантоваться в балке, то для семьи с детишками балок — бедствие. Ну а как без балков? С них начинаются города, заводы и промыслы. Значит, до тех пор пока новорожденный город не перестанет расти, ему не отлепиться от балков… Но это — беда. И говорить о ней надо без присюсюкивания!..
Так говорила Мария Федоровна Сивкова, вместе с дочерьми проворно и ловко накрывая крохотный столик к ужину. Она только что прочла очерк столичного писателя о заполярном Гудыме и спешила высказаться, вопрошая и отвечая и споря с собой…
Недавно получив в свое распоряжение и другую половину балка, Сивковы переселили туда дочерей, выкинули верхние полки из родительской половины. Неугомонная Мария Федоровна целую неделю переставляла, двигала, перевешивала и прибивала, ухорашивая свое вдвое расширившееся гнездо. Дмитрий Афанасьевич сконструировал и смастерил настенные, напольные и подвесные полочки, шкафчики, вешалочки, подставочки, которые неутомимая хозяйка так искусно разместила в двух полубалках, что обе комнатенки стали уютными.
На диво спокойно и дружно жили Сивковы. В обращении с домочадцами Дмитрий Афанасьевич был немногословен, тих и мягок. Невысокий, узкоплечий, сутулый, он и в тяжелых, подкованных сапогах двигался бесшумно. Черты лица Сивкова были расплывчато мягкими. Мягкий подбородок, перечеркнутый еле приметной морщинкой. Мягкие добрые губы. То и дело моргающие добродушные серо-голубые глаза. Высокий округлый лоб сливался с глубокой, почти до макушки, залысиной. Гладко зачесанные назад мягкие светлые волосы неожиданно закручивались на концах в крупные завитки…
В этот метельный вечер Дмитрий Афанасьевич воротился с работы позже, чем всегда. По тому, как он долго стаскивал сапоги в коридорчике, как гремел там рукомойником, как непривычно тщательно причесывался перед настенным овальным зеркальцем у входа, Мария Федоровна сразу угадала: муж чем-то расстроен, но выспрашивать не стала. Знала характер Дмитрия: ни беду, ни радость — не утаит.
Едва доев горячее, девчонки с чашками чая в руках убежали на свою половину смотреть концерт по телевизору. Дмитрий любил чаевничать неторопливо и основательно, до поту. Чай он пил вприкуску, горячий, довольно причмокивая и отдуваясь после каждого глотка. Обычно за чаем и происходил меж супругами исповедальный разговор, обсуждались самые важные семейные дела. И теперь, наливая мужу чашку за чашкой, Мария терпеливо ждала, когда он заговорит. Но Дмитрий стирал испарину с высоченного, слитого с лысиной лба и молчал.
Тридцать шестой год шел Марии Федоровне, но выглядела она так молодо, что ее не однажды принимали за старшую сестру своей пятнадцатилетней дочери. И хотя Мария Федоровна страшно смущалась своей моложавости, всячески напускала на себя взрослость и строгость, а все равно ничего не могла поделать с природой и то вдруг припустит по улице бегом, то затеет с дочерьми перепляс. Она была прирожденной жизнелюбкой, никогда не заостряла, не укрупняла неприятности, напротив, всегда норовила их сгладить, смягчить и в самой обычной стереотипной повседневности находила радость. «Ох какой ветрина! Ну и ветрище! Чудо!» — восторженно восклицала она, сбитая с ног резким порывом пронзительного северного ветра. «Во, припустил! Ну и нахал! Да разве можно так?!» — выкрикивала она, неожиданно накрытая студеным ливнем. Она одинаково искренне радовалась и солнцу, и тучам, и куску черствого хлеба с луковицей, и ломтю свежесоленой осетрины. Именно благодаря ее характеру, в удручающе немыслимой тесноте Сивковы жили дружно и весело. Никто не видел Марию Федоровну плачущей, не слышал от нее горестного вздоха, недоброго слова о знакомом. Она сторонилась сплетниц и кляузников, а если и осуждала кого-то, то непременно в его присутствии, с немыслимой в наше время прямотой.
Если бы с ее красивого молодого лица стереть выражение радостного изумления, погасить озорной блеск в глазах, сдуть вечную улыбку с губ, оно стало бы узкоглазым, скуластым, невыразительным. Жизнерадостность — еще более редкостный дар природы, нежели талант и красота. Без жизнерадостных людей немыслим нравственный прогресс и благополучие. Их оптимизм и жизнелюбие сильнее сострадания врачуют душевные раны ближних…
Предчувствуя недоброе, Мария Федоровна все равно не погасила улыбку, не нахмурилась, а, собирая посуду со стола, негромко стала напевать про Чебурашку. Спохватилась, виновато глянула на мужа, а у того по лицу улыбка бродит. Дмитрий Афанасьевич не перебивал песню, а лишь дождавшись ее конца, заговорил:
— С Кабановым сегодня лоб в лоб. Сварил я вместо шести девять плетей. Переполох! Забегали, как муравьи перед дождем. Кабанов мне: «В рекордсмены захотел? Не надо нам ни рекордсменов, ни рекордов».
— Боится, места на пьедестале не хватит?
— Нет. В мастерстве он пока недосягаем. Тут не то, Маша. Вари, говорит, свои шесть, и точка. А время осталось — можешь в шахматишки иль на рыбалку…
— Пошутил, поди?
— В том-то и дело — не шутил.
— Чего же ты?
— Язык от неожиданности проглотил. Пока с мыслями собирался — от Кабанова и следа не осталось.
— Ничего не понимаю, — сокрушенно развела руками Мария Федоровна. — Объясни, пожалуйста.
— Пару лет назад сварщики здесь в месяц по две с половиной тысячи рублей зарабатывали. Теперь полторы — потолок…
— И полторы немало, хотя и даются они нелегко, — вставила Мария Федоровна.
— Мало, оказывается! Потому у нас и механизации никакой. Не нужна механизация! Внутренний подвар — вручную. Трубу под огнем режем — вручную. Да не каждый может-то. Вот узелок. Поняла? Тут только ас! Тогда Кабанов и бьет своим козырем: «Гони сотню за день — сделаем!»
— Вон куда ниточка тянется. А я-то голову ломаю. — И вдруг с откровенным вызовом, наступательно. — Неужели нечем кабановский козырь побить?
— Не знаю, Маша. Деньги — страшная сила. Смерть-то они не перешибут, а вот жизнь запросто могут… и узлом завязать, и под корень. А кто думает об этом? Кто понимает? Все только: давай, давай, давай! Гони чистоган! И все мало. И хоть тратить эти тысячи некуда, все равно — мало!
— Чем же здесь людей удержать? Только рублем!
— Интересом, Маша. Доброй жизнью — вот чем! Я б на те тысячи тысяч, что по сберкнижкам рассеяны, построил здесь такие города, каких и на Большой земле не видывали. С зимними садами и бассейнами, с кондиционерами в квартирах. Не всех ведь манят и держат тут рубли…
— А что же?
— Увлечение! Азарт! Риск! Это как свежий воздух. Только раз дохни — на всю жизнь привязало.
— Ты, Митя, мир своим аршином меряешь, — подошла, ласково погладила его по голове, распушила мягкие длинные завитки на затылке. — Ты изобретатель, творец. У тебя и подход к жизни — творческий. А Кабанов…
— Кабанов — мастер высший класс! Профессор. Другого такого сварщика в тресте нет. А вот вместо души — копилка… Но ничего! Недолго ему на этом коне гарцевать! Хочу с двух стволов по нему шарахнуть… Разрывными…
— Прежде чем шарахнуть, сходи к Бурлаку, — посоветовала Мария Федоровна. — По-моему, деловой, мудрый руководитель…
— Может быть. Только не без его подмоги Кабанов в седле держится. У Бурлака рубль — и кнут, и пряник…
Забарабанили в сенную дверь. Дмитрий Афанасьевич вскочил, выглянул в коридорчик, крикнул:
— Кто?
— Отвори, Афанасич!
Сивков откинул задвижку, толкнул обитую кошмой дверь, и тут же в крохотный, тесно заставленный коридорчик ворвался снежный вихрь, осыпал белым порохом котел водяного отопления, шеренгу сапог, висевшую у входа брезентовую робу и самого Дмитрия Афанасьевича обдал белыми холодными искрами. Но вот дверь захлопнулась, от метельного клубка только мокрые следы остались. Дверной проем закупорила могучая фигура мужчины в высоких болотных сапогах с загнутыми голенищами, в стеганой куртке с поднятым капюшоном. Это был их сосед шофер Василий Бобров. «Привет, Вася», — хотел сказать Сивков и руку приподнял, чтоб протянуть соседу, да, глянув на него, замер в недобром предчувствии.
— Что случилось, Василий Данилович? — обеспокоенно спросила Мария Федоровна.
— Дашка пропала.
— Как пропала? — легонько отодвинув мужа, Мария Федоровна выступила наперед.
— Должна в пять прийти из школы, подождали до шести, мало ли что. Сбегал в школу: ушла с подружкой сразу после уроков. Подружку сыскали в городе у бабки, а Даши нет. Такая метель. Свалилась в траншею, под машину…
— Притормози, Василий Данилыч! — неожиданно твердо, даже властно приказала Мария Федоровна. — Митя! Поднимайте народ. От балка к балку. И к школе. Я туда. Соберу свой десятый. Сообщу в горком партии. — Сорвала с вешалки куртку мужа, кинула ему в руки. — Быстро, Митя, быстро!..
2
Даше Бобровой недавно исполнилось семь. Это была махонькая, тоненькая девочка с нежным бледным лицом и большими удлиненными глазами. Наверное, за невесомость маленькой фигурки и странную танцующую походку подружки прозвали Дашу балериной, и, будто в подтверждение этого прозвища, девочка еще до школы стала заниматься в балетной студии городского Дома пионеров.
На вид тихий и как будто флегматичный, этот ребенок был наделен совершенно необузданной, буйной фантазией. Скользнет она взглядом по обыкновенной синей промокашке, и та сразу станет морем. Положит карандашную резинку на промокашку, и вот он — таинственный остров, населенный неведомыми зверями и птицами и обязательно собаками. Этих домашних тварей Даша любила самозабвенно. Смело подходила к любому бродячему псу, гладила его, трепала за уши, обирала приставший к шерсти мусор, делилась булкой или бутербродом. Под ее маленькой ладошкой пес затихал, блаженно щурился, благодарно лизал руку юной покровительницы, а завидя девочку вновь, первым спешил навстречу.
Не однажды Даша приводила четвероногого бродягу домой, устраивала ему логово в крохотном коридорчике или в пристроенных к балку сенях, но мать сразу выгоняла пса и даже наказывала Дашу.
Школ в Гудыме катастрофически не хватало, они работали в три смены: первая — с половины восьмого утра до двенадцати, вторая — с двенадцати до четырех и третья — с четырех до девяти вечера. Даша училась во вторую дневную смену. Минут двадцать было ходу от школы до вагон-городка, где сравнительно недавно Бобровы выстроили свой собственный деревянный балок из двух комнат с кухней и сенями. На этом пути самым страшным местом была бетонка, по которой в оба конца нескончаемым потоком шли и шли самосвалы, грузовики, автобусы. И хотя перед школой, где ребятишки обычно переходили бетонку, были выставлены предупредительные знаки, все равно — мальчишкам и девчонкам иногда приходилось подолгу выжидать просвет в колонне машин, чтобы перемахнуть дорогу.
Последним уроком сегодня было рисование. Учительница предложила нарисовать свой город. Даша нарисовала большую красную собаку, а вокруг нее — маленькие домики, автомашины, люди.
— Почему у тебя такая большая собака? — спросила учительница, глянув на Дашин рисунок.
— Большую никто не обидит, — ответила девочка.
— А почему она красная?..
— Чтоб шоферы видели издали…
Метель еще только занималась, когда Даша с подружкой Женей вышли из школы. Сперва дети обрадовались снегопаду, с радостными криками ловили снежинки, лепили снежки, развлекались и баловались всяк на свой лад, но крепнущий холод скоро выдул из них желание играть, и малышня заторопилась по домам. Подружки благополучно пересекли бетонку и уже стали спускаться по некрутому песчаному склону к вагону-городку, когда Женя вдруг вспомнила, что мама наказала непременно зайти к бабушке. Несмотря на теплый свитер и подбитую двойным слоем ватина длиннополую курточку, Даша порядком зазябла, потому и не захотела идти к чужой бабушке. Попрощавшись с подружкой, Даша уже направилась к дому, как вдруг перед ней будто из-под земли вынырнула лохматая желтая собака.
— Здравствуй, — обрадованно сказала девочка. — Ты откуда?
Лениво вильнув длинным хвостом, собака обнюхала маленькую незнакомку и медленно двинулась прочь.
— Постой! — взмолилась Даша. — Куда ты? Пойдем ко мне!
Собака приостановилась, подождала девочку и снова лениво затрусила к темнеющей невдалеке роще — единственному зеленому островку в этом разливе песков.
— Ты хочешь, чтобы я пошла к тебе в гости? — спрашивала Даша, семеня рядом с собакой. — Тебя ждут маленькие щенки и щенятки? Ты будешь их кормить обедом?..
Долго петляли они по рощице. Девочка устала, озябла и стала уговаривать пса довести ее до дому.
— Ну как ты не поймешь, я хочу домой! Слышишь? У меня замерзли ноги. Тебе хорошо, ты в шубе, а я…
Где был ее балок? Как выбраться из завьюженной, гудящей и стонущей рощицы — девочка не знала. Да и уйти от собаки страшилась. В конце концов они забрели в какую-то фанерную будку, Даша нашла там заветренный уголок, сжалась и затихла. Собака сидела рядом, прикрыв дверной проем.
В заветренном закутке подле теплого, мягкого собачьего бока Даша несколько успокоилась и, обхватив пса за шею, забормотала:
— Послушай, это твой дом, да? Ты привела меня, чтобы показать его? Мне здесь очень нравится, но меня ждет мама. И я хочу есть. Слышишь? Пойдем назад.
Она просила, уговаривала, но пес не двигался.
А за тонкими стенами будки уже загустела ночь, метель разгулялась в полную силу. И хоть мороз был невелик, градусов 4—5, не больше, — Даша закоченела. Попробовала встать и не смогла. Когда же, пересилив себя, она все-таки поднялась, ступни прострелила такая ослепительно острая боль, что девочка, ойкнув, опустилась на груду мусора и заплакала. Холодным мокрым носом пес ткнулся ей в лицо, несколько раз лизнул и выскочил из будки. И тут же в метельный гул вонзился протяжный, жуткий вой собаки.
Ее голос и привлек одну из групп гудымчан, поднятых на розыски девочки. Они обнаружили Дашу перемерзшей, перепуганной, но невредимой. Вместе со спасенной девочкой в балок Бобровых вошел и безымянный желтый пес, вошел и навсегда остался.
3
Как всегда, в половине восьмого утра Бурлак появился в своем кабинете, и тут же приемную заполнили начальники строительных подразделений огромного, пожалуй, самого могучего в стране трубостроительного треста.
Первым в кабинет Бурлака вошел начальник СМУ-7 Глазунов.
— Кабанов берется за четыре дня перетащить и установить на Черном мысу две емкости по две тысячи кубов.
— Иного не ждал, — с плохо скрытым самодовольством отреагировал на весть Бурлак. — На таких, как Кабанов, мы и держимся.
Дрогнул Глазунов, хотел, видимо, возразить, да перемог, пересилил желание, смолчал. Но Бурлак приметил молчаливый протест Глазунова и спросил:
— Не согласен?
Не хотел Глазунов пикироваться с начальством. Никак не хотел. Потому как надумал именно сегодня решить наибольнейшую проблему своего бытия — квартирную. С тремя детьми и женой Глазунов ютился в двадцатишестиметровой холодной и сырой двухкомнатной малогабаритке. На днях сдавался первый в Гудыме девятиэтажный кирпичный дом. Квартиры в нем улучшенной планировки: большая прихожая, сушильный шкаф, мусоропровод и прочие блага цивилизации. В тресте лежала почти тысяча заявлений на жилье, а в новом доме всего семьдесят две квартиры. Но если бы их было и вдесятеро больше — все равно без команды Бурлака квартиру не получить. Идти к Бурлаку на поклон Глазунов не хотел: унизительной и постыдной казалась роль просителя, не уверенного в том, что ему не откажут. Вот он и решил сегодня напомнить Бурлаку о своем заявлении, чтобы управляющий вынужден был дать положительный ответ. Потому на задиристый вопрос Бурлака Глазунов отвечать не стал.
— Какая разница: согласен, не согласен. Раз другого выхода нет…
— Не узнаю Антона Глазунова… — сощурился в язвительной ухмылке. — В твоем запаснике всегда были ходы наперекор и поперек начальству. Неуж иссяк родник?
Вмиг позабыл Глазунов о близком дележе квартир и, глядя в смеющиеся, торжествующие и предостерегающие глаза управляющего трестом, глуховатым от нарастающего волнения голосом пробубнил:
— Есть и сейчас ход. Честней и выгодней для треста и для государства.
— Слушаю вас, — заинтересованно обронил Бурлак, лицо его сразу стало непроницаемо-холодным и властным.
— Можно договориться с Сивковым. Сделает не хуже. И никакой приплаты не потребует…
— В тот же срок? — уточнил Бурлак, уверенный, что этот козырь крыть будет нечем.
— Н-ну… в части срока…
— Ясно. Какой же срок называет Сивков?
— Он только завтра прилетит из Ожогова. Налаживал там…
— Чего же вы огород городите? Прилетит — не прилетит. Возьмется — не возьмется. Уложится — не уложится. Демагогия!
— Да мне все равно, — сорвался Глазунов. — Не такие деньги швыряем на ветер. А эти…
— Сколько этих? — без интереса спросил Бурлак, придвигая кожаную папку с бумагами на подпись.
«Тебе все равно, сколько, лишь бы дыру заткнуть», — неприязненно подумал Глазунов и намеренно зло и жестко выговорил:
— За двое суток четыре тысячи на четверых.
Не дрогнул Бурлак. Даже глаз от бумаги не оторвал. Пробурчал равнодушно:
— За все надо платить. За темпы. За мастерство. За риск.
Это нарочитое, как подумал Глазунов, равнодушие управляющего высекло новую, еще более яркую искру гнева.
— Рублем мощенная дорожка — кривая и скользкая. Когда-нибудь, а все равно сломаем шею!
Бурлак нехотя отлепил взгляд от бумажного листа, встретился глазами с Глазуновым и уже напористо, с нескрываемой иронией и превосходством спросил:
— Кто сломает? Государство? Наше ведомство? Или только трест Гудымтрубопроводстрой?
— Все сковырнемся! — ожесточенно выкрикнул Глазунов. — К чертовой матери! В скором времени!..
«Зачем это я? — с безнадежным унынием запоздало спохватился Глазунов. Черт с ними, с тысячами. Квартиру надо вышибать, а я…»
С недавних пор приметил Глазунов за собой вот эту странную, пугающую неподвластность рассудку собственных поступков и слов: не хотел, а говорил, не предполагал, но делал. Порой рассудок был так далек от слов и поступков, что лишь издали, с немалым запозданием мог понимать и оценивать содеянное и сказанное.
Вот и сейчас, понимая ненужность и пагубность нежданно возникшего конфликта, Глазунов хотел его приглушить, но вместо уступчивых, заискивающих словечек с языка сорвалось:
— Вся наша метода — любой ценой, лишь бы в срок! — плодит временщиков и хапуг.
— Слушай… Антон… Никифорович… — будто три чугунных шара кинул Бурлак. — Может, тебе возглавить социологическую группу при тресте?
«Помолчи. Отшутись. Попяться…» — мельтешило в голове Глазунова.
— Провалю план — подам в отставку!
— Провалить мы тебе не дадим. А насчет отставки… можно подумать.
— Подумайте! — Глазунов порывисто вскочил. — Пока не поздно! Не то…
— Минуточку! — властно осадил Бурлак, гулко прихлопнув ладонью по столешнице. — Минуточку!.. Какая эмоциональная разнузданность. — И уже назидательно и чуть укоризненно. — Чувства — это нервы. Зачем же так-то? Без нужды и по ветру?.. — Разом сменив тон на командный. — Проследите, чтобы сегодня… Сегодня же!.. Кабанов приступил к работе. Откуда емкости?
Командный тон подействовал на Глазунова отрезвляюще и успокаивающе. Ответил четко и деловито:
— На сто четырнадцатом есть два порожних двухтысячника. Разрежем. В рулоны. Перекинем на Черный мыс и…
— За двое суток… — не то переспросил, не то восхитился Бурлак.
— Кабанов умеет работать…
— Вот-вот. И слово держать умеет, — с непонятным самодовольством договорил Бурлак.
Надо было уходить, иначе не миновать новой стычки. Спрятав глаза, торопливой скороговоркой Глазунов спросил:
— Я могу идти?
— Шагай, — обычным будничным голосом ответил Бурлак, давая тем самым понять Глазунову, что уже забыл о недавней размолвке и не придает ей никакого значения. Привстав, подал руку. — Крути на все триста шестьдесят.
«Можно и на четыреста!» — повисло на языке Глазунова, но он смолчал: и так ни с того ни с сего наломал дров. Однако последняя фраза Бурлака почему-то застряла в сознании, царапалась и жалила: «Будто милостыню подал». И тут же подосадовал: «Зря не слетал в Ожогово, не поговорил с Сивковым. Привыкаю к кабановской тропке…»
Он уже взялся за дверную ручку, когда его окликнул Бурлак:
— Постой-ка, Антон Никифорович.
Окаменело замер Глазунов спиной к начальству, лишь голову чуть повернул.
— Сегодня будем распределять новый дом. Там твое заявление. Трехкомнатная устроит?
Это был как удар в спину — коварный и неотвратимый. Чувство раскаяния, благодарности и одновременно болезненной ущемленности захлестнуло Глазунова.
— Спасибо, Максим Савельевич, — растерянно пробормотал Глазунов. — Вполне устроит. Спасибо.
И вылетел из кабинета.
4
Распаленный, до крайности взвинченный, Глазунов встопорщенной лохматой птицей летел по неширокому коридору вдоль шеренги одинаковых дверей, лавируя между курильщиками, которые в одиночку и группами дымили подле высоких железных урн. Волосы на голове Глазунова были вздыблены, как иглы ощетинившегося ежа. Даже под пристальным надзором жены эти непокорные черные вихры все время топорщились, как взбаламученная ветром луговина. Когда они бывали на людях, жена то и дело говорила ему: «Антон, причешись», и он покорно смирял буйную поросль расческой, приминал ладонями. Длинные, жесткие, черные завитки никли, словно намагниченные, прилипали друг к другу, ложась ровными красивыми волнами. Но вот Антон затевал спор или ввязывался в уже гремевшую перепалку, начинал резко размахивать руками, раскачивать головой, и только укрощенные вихры вновь воинственно поднимались, разлетались в разные стороны. И снова жена придвигалась к нему и, улучив минутку, просительно шептала: «Причешись, Антон», или знаками заманивала его в укромный уголок и там совала в руку расческу, а то, смочив ладонь, сама принималась усмирять непокорную буйную поросль. «Да не тронь ты его, Роза, — не раз говорила ей Ольга Кербс, вместе с которой работала Глазунова. — Лохматый-то он красивей, воинственней, ближе обликом к своему внутреннему содержанию…»
Пролетев коридором до лестницы, Глазунов застучал пятками по ступеням, норовя поскорее исчезнуть из трестовской конторы, чтобы, не приведи бог, не столкнуться с женой. И только подумал о жене, как та встала на пути.
— Полчаса тебя караулю. Зайдем ко мне.
— Потом, Роза. Вот так… — царапнул пальцами правой руки по воротнику тонкого серого свитерка.
— Погоди. Чего там? — кивнула на потолок.
— Деловой разговор. Срочно надо емкости на Черный мыс…
И шагнул было мимо жены, но та решительно заступила дорогу. Спросила требовательно, с болезненным надрывом:
— Опять с полоборота завелся?
— Отстань, пожалуйста…
И умолк, глядя на жену не то с мольбой, не то с укором. Роза молчала, чувствуя, как к сердцу подступает злость на непутевого супруга. Он понял: либо скандал, либо откровенность. Вздохнув обреченно, сказал:
— Ну обменялись мнениями насчет важности материального стимула.
— И твое, конечно, не совпало? Поперек?
— Ну, поперек. Поперек. И что?..
Каждое слово он сопровождал энергичным кивком головы, и та сразу стала походить на огромный репей с длинными черными колючками.
— Ничего, — обреченно выговорила Роза. — Господи, когда ты наконец поумнеешь? — И отступила в сторону, освобождая путь.
Глазунов неожиданно обнял жену и, легонько прижимая ее к себе, сказал вполголоса:
— Между прочим, твоему не умнеющему мужу выделили в девятиэтажке трехкомнатную квартиру.
— Врешь! — воскликнула она, уверенная, что муж сказал правду.
— Это оскорбление личности. Спроси у Бурлака.
Роза порывисто обняла его за шею, чмокнула в щеку.
— Молодец!
— Удивительное непостоянство, — с напускным осуждением проговорил улыбающийся Глазунов. — То недоумок, то молодец…
— Да будь ты чуть покладистей… — неожиданно серьезно и горячо заговорила Роза, — с твоим талантом, с твоей работоспособностью давно был бы начальником главка…
— Может, и был бы, если бы…
— Если бы не поперечничал. Но почему тебе всегда надо поперек начальству? Не хочешь поддакивать — не обязательно рубить «нет!». Можно же самортизировать: «интересная мысль», «заманчивая идея»… Да мало ли в русском языке таких вот словосочетаний? Ни к чему не призывают и не обязывают, не подрывают и не рушат, не зовут и не ведут. Отсох бы язык?
— Не отсох бы! Не отсох! — снова загорячился Глазунов. — Сам понимаю. И хочу! — Притиснул пятерню к груди. — Честное слово! Не могу! Приставь автомат к затылку — не могу! Эти твои словечки — ни вашим, ни нашим — первейшая подлость! Это то самое «чего изволите?», на котором любая мерзость произрастает.
Роза уже не возражала, слушала с видимым удовольствием, а в небольших, очень ярких и подвижных глазах женщины все отчетливей разгорался восторг.
Оба не приметили, как отошли от лестницы и встали на небольшой площадке, куда выходили дверки двух стенных шкафов, в которых уборщицы хранили пылесосы, ведра, швабры.
— Семейная дискуссия! — громко и весело сказала проходившая мимо женщина.
И Роза сразу опомнилась.
— Хватит, Антон. Гайд-парк устроили.
— Хватит так хватит, — сразу уступил он.
— Причешись, пожалуйста.
— Ладно. Пошел, — сказал он, небрежно приминая ладонями непокорные вихры.
— Ты раздетый, что ли? — забеспокоилась она.
— В техотделе плащ…
— Обедать-то придешь?
— Вряд ли. Сейчас с Кабановым на сто сороковой вертолетом. Чего-нибудь сообразим там. Не помрем. Да и скинуть пару килограммов не вредно.
— Тебе бы пяток прибавить — в самый раз.
Глазунов рванулся с места так, будто его толкнули в спину, пошел широченными шажищами, чуть-чуть присогнув плечи и размахивая длинными руками.
Роза смотрела в спину уходящего мужа, слушала четкий топот его подкованных сапог до тех пор, пока он не скрылся в дверях техотдела.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Феликс Макарович ослабил брючный ремень, фыркнув при этом громко, как застоявшийся сытый конь. Он не терпел тесноты ни в чем. Обувь была на размер больше. Пиджак не жал, не давил, не стеснял широких размашистых жестов и, застегнутый на все пуговицы, почти скрывал от посторонних глаз большой живот, в котором сегодня с утра то и дело глухо урчало. Это урчание раздражало, и, чтобы от него избавиться, Феликс Макарович и ремень расслабил и проглотил сразу две таблетки.
Кабинет Феликса Макаровича — самый просторный и шикарный во всем Гудыме. Пол застлан коврами. Стены облицованы полированным ореховым деревом, мебель — импортная модная и очень удобная.
За внешним видом и обстановкой кабинета Феликс Макарович следил постоянно и ревностно. «Трест начинается с кабинета управляющего», — говорил он своим хозяйственникам в ответ на их сетования по поводу дороговизны и излишеств.
В заполярном Гудыме, в этой завьюженной, тундровой глухомани, вовсе не легко и не просто было поддерживать репутацию законодателя мод. Если бы облицованные зеркально сверкающим орехом стены кабинета вдруг заговорили…
Нынешней весной, воротясь из областного центра с какого-то совещания в главке, Феликс Макарович пригласил заместителя по быту Евгения Федоровича Голубкова и сказал:
— Послушай, Голубков. Кормлю я тебя от пуза. Ни премиями, ни почестями не обделяю. Так ведь?..
И хотя такое вступление озадачило и чуточку даже встревожило Голубкова, тот не задержался с ответом.
— Не обижаюсь, Феликс Макарович. — Его широкое скуластое лицо расплылось в глуповатой ухмылке: смесь самодовольства с лакейством.
— А я обижаюсь! — Феликс Макарович повысил голос, и в нем послышались куражливые нотки.
Голубков поспешил придать лицу выражение озабоченности и почтительно, с полупоклоном проговорил:
— Не понимаю, Феликс Макарович.
На диво проворно, без заметных усилий Феликс Макарович поднялся с вертящегося кресла, расстегнул пуговку воротника, расслабил петлю галстука и как с трибуны загремел:
— Что такое наш трест? Спинной хребет Гудыма! Все, что есть в городе… жилье, промбаза, школы, ясли, клубы… Кто построил? С первого колышка! — Большой мягкий кулак Феликса Макаровича плюхнулся на зеркальную поверхность письменного стола. — Понял теперь? — Помолчал, давая подчиненному время уразуметь. — Выпиши денька на два командировку в главк. Загляни в кабинет начальника. Вернешься — договорим.
Кабинет начальника главка был отделан полированной древесной плитой. На деревообрабатывающем комбинате областного центра такой плиты не было: цех стоял на реконструкции. Голубков сунулся к заместителю начальника главка, обежал знакомых снабженцев, побывал в облисполкоме — безрезультатно. А когда воротился в Гудым и явился к Феликсу Макаровичу, тот ни о чем не расспрашивал, лишь раз мельком глянул на расстроенного заместителя и, подписывая какую-то бумагу, сказал негромко, как о чем-то малозначимом:
— Завтра улетаю в Москву. В министерство. Дней десять вычеркнуто. Хватит?
— Хватит, но… Нигде нет плиты…
— Хм!
Вскинул голову, глянул в глаза Голубкову.
— Так что, Голубков? Безвыходное положение?
— Может быть…
— «Может быть», «абы» да «кабы» — это не наш арсенал, Голубков. Понял?
— Понял, Феликс Макарович, — торопливо откликнулся Голубков.
— Тогда действуй. Бывай. Мне надо посидеть с документами.
С тем они и расстались. А через час после отъезда Феликса Макаровича из его кабинета уже выносили мебель и ковры.
Всю ночь на складе орса бригада краснодеревщиков разбирала импортные мебельные гарнитуры из орехового дерева. Стенки шкафов, столешницы, спинки кроватей, тщательно подогнанные по цвету и текстуре, легли на стены кириковского кабинета. Все остальное сгорело в топке котельной…
Ослабив брючный ремень, Феликс Макарович какое-то время не шевелился и ни о чем не думал, наслаждаясь нахлынувшим облегчением.
Лицо у Феликса Макаровича крупное, слегка одутловатое, с нездоровой, будто глянцевой кожей. Глаза белесые, большие, по-рыбьи выпученные. Широкий, полногубый, всегда чуть приоткрытый рот и эти выпуклые глаза вкупе с мясистым курносым носом не оглупляли лица: уж слишком отчетливо проступали на нем решающие черты характера — хитроумие и властолюбие.
Феликс Макарович вынул пачку сигарет «Золотое руно», небрежно распечатал, не разминая, сунул сигарету в рот и прикурил, громко пришлепывая при этом толстыми губами. В кабинете сладко запахло молодым медом. Раздув широкие трепещущие ноздри, Феликс Макарович принюхался к этому запаху, пробормотал:
— В кадило бы его вместо ладана.
Медленно, с усилием, словно растягивая невидимую пружину, развел руки в стороны и, разом скинув вялую расслабленность, резким коротким жестом надавил кнопку селектора. Тут же послышался негромкий, сочный женский голос:
— Слушаю, Феликс Макарович.
— Что-нибудь неотложное есть у тебя, Ирочка? — весело и бодро спросил Феликс Макарович.
— Три раза звонил Ерофеев. Что-то очень срочное.
— И все?
— Д-да, кроме обычной текучки.
— Хорошо, — удовлетворенно подытожил этот диалог Феликс Макарович. — Ко мне — никого.
— Ясно, Феликс Макарович.
— Соедини меня с Ерофеевым.
— Сейчас?
— Ага. И разыщи Сушкова. Пусть зайдет.
— Ясно, Феликс Макарович.
Несколько минут он сидел неподвижно, уставившись в сверкающую хрустальную подвеску люстры. Потом тяжело поднялся, прошагал к окну. Уперся круглыми кулаками в высокий блестящий подоконник и то ли задумался, то ли, высмотрев за окном что-то очень занимательное, загляделся.
Трехэтажная контора треста стояла на главной улице города — широком многоэтажном проспекте Октября. Почти напротив окон кабинета Феликса Макаровича находился единственный в городе кинотеатр «Космос», рядом тоже единственный ресторан «Заполярье». Подле этих заведений всегда толпились люди. Тут было место любовных свиданий и деловых встреч, здесь же первобытным способом выяснялись отношения между соперниками, обиженными и обидчиками. Из своего окна Феликс Макарович повидал немало занимательного, порой драматического, и ему доставляло подлинное удовольствие, глядя на происходящее, разгадывать его первопричину.
Сейчас арена перед окнами пустовала: час был ранний да и ветер на улице такой сильный, что прохожие, втянув головы и согнувшись, рысили, как на пожар.
Пришлепывая губами и слегка притопывая носком правой туфли, Феликс Макарович скользил взглядом по проспекту, а сам думал. Неторопливо. Непоследовательно. Но напряженно, до болезненности. Если бы его мысли выстроить в шеренгу, связать логическими скрепками, то они выглядели бы примерно так:
«Пятнадцать лет пашу на Севере. Десять только в Гудыме. Вот-вот выйду на берег Ледовитого. Понастроил, понаворочал — будь здоров. А все на подступах. Пожалуй, даже на полпути. Где взять сил на вторую половину? Откуда черпнуть? Нужен рывок. Громовой эксперимент. Что-нибудь из ряда вон выходящее. Что же изобразить?..»
На этом вопросе он спотыкался всякий раз, едва начав думать о том потайном, заветном, что не только беспокоило и тревожило, но и двигало.
— Что же все-таки изобразить? — негромко и раздумчиво выговорил Феликс Макарович, возвращаясь к своему столу.
Тут дверь бесшумно приоткрылась, бочком протиснулся довольно высокий, упитанный, розовощекий мужчина. Был он круглолиц, благообразен и степенен. Густые, светлые, почти белые вьющиеся волосы. Светлые брови вразлет. И пышные, висячие, казацкие усищи, из-под которых сияла яркая, заразительная белозубая улыбка.
Протиснувшись в кабинет, мужчина с подчеркнутой неторопливостью прошагал к столу. Картинно широко размахнувшись, подал руку Феликсу Макаровичу.
Тот с приметным небрежением коснулся пухлой мясистой ладони вошедшего и тут же отдернул руку.
— Садись, Сушков.
— Сперва угостите сигаретой. Вы — единственный в Гудыме, у кого всегда есть «Золотое руно».
Небрежным кивком Феликс Макарович указал на пачку сигарет. Довольно сощурясь, Сушков выудил сигарету. Поколебавшись чуток, вытащил еще одну и сунул в нагрудный карман своего грубошерстного, серого, сильно поношенного пиджака.
От сморщенного воротничка светло-серой «водолазки» до нечищеных грубых ботинок — все на нем было добротное, пожалуй, даже модное, но изрядно подержанное, помятое и подзапущенное. Сушков либо бравировал своей неряшливостью, либо настолько к ней привык, что и не замечал вовсе. Усевшись на стул, он закинул ногу на ногу, и Феликс Макарович увидел наполовину стертый каблук, треснутую подошву, кое-где вылезшие из шва кончики дратвы, и обтоптанную, будто бахромой обшитую, штанину в грязных пятнах изрядной давности, и широкую щель в ширинке подле полуоторвавшейся пуговицы.
— Какой-то ты двухцветный, Сушков, — Феликс Макарович брезгливо шмыгнул, словно принюхиваясь. — С лица аристократ и мыслитель. А внешность… Прямо скажем… никак не соответствует высокому званию литератора.
— По одежке только встречают, Феликс Макарович.
— От скромности ты не помрешь, Сушков.
— Скромность — порочный пережиток прошлого.
Говорил он громко, то и дело прихохатывая. Закуривая, долго шаркал спичкой по коробку, обронил табачные крошки на ковер. Но где-то в глубине его влажно светящихся черных глаз затаилась настороженность, почти тревога, которую он и силился прикрыть развязностью.
— Рукопись принес? — спросил Феликс Макарович тоном человека, уверенного в положительном ответе.
— В принципе она готова. Кое-что почистить. Навести марафет. Вещь-то объемная. Хочется, чтобы и заказчик был доволен, и…
Отвечал Сушков очень торопливо, нечисто выговаривая слова, иногда съедая их окончания. При этом он размахивал рукой, рассыпая вокруг пепел. Едва уловив главное, Феликс Макарович на полуслове оборвал литератора:
— Довольно, Сушков. И давай последний раз об этом. Ты оказываешься несостоятельным должником. Три года мы платим тебе по четыреста рублей в месяц и не лезем в твою кухню. Так?
— Н-ну… — смущенно затянул Сушков, а глаза его остро и зло сверкнули.
— В будущем году десятилетие треста. Ты обещал к юбилею книгу?
— И обещал, и сделаю, — с неприкрытой обидой ответил Сушков.
— Если в декабре не будет рукописи, к юбилею книги не будет. Так?
— Я все понимаю, Феликс Макарович…
— Долги надо платить аккуратно, Сушков. Чтобы через месяц рукопись лежала здесь, — хлопнул ладонью по столу. — Договорились?
— Вы же знаете, — с обидой и обузданным гневом заговорил Сушков. — Я все лето как проклятый. Ни проходных, ни выходных…
Вместо того чтобы напрягать внимание и слух, вникая в неразборчивую речь обиженного литератора, Феликс Макарович вновь оборвал его на полуслове:
— Извини, но у меня ни минуты лишней. Так что… — и прощально вскинул руку.
Поднялся Сушков, будто выпуская на волю скопившиеся во рту слова, беззвучно пошевелил влажными губами, тыльной стороной ладони обтер рот и направился к выходу. Он уже дошел до двери, когда в спину ему забасил Феликс Макарович:
— Да-а… Послушай, Сушков… Нужна твоя помощь… — Подошел к остановившемуся Сушкову, ухватил его за лацкан пиджака. — Получил письмо из «Октября», просят статью «Герои в жизни и в литературе». Если в первой половине темы я хоть что-то смыслю, то вторая прямо по твоей части. Посиди пару деньков, набросай болванку, потом вместе покумекаем.
Обиженный Сушков с показной медлительностью молча вынул из кармана ручку и блокнот, что-то небрежно записал и, не обронив ни слова, вышел.
Когда дверь за ним затворилась, Феликс Макарович вдруг захохотал. «Только бы жрать, пить да баб тискать. Боров. Покрутись-ка на горячем…»
Мигнул глаз селектора. Феликс Макарович не спеша подошел к столу, вдавил клавишу. Послышался низкий, разреженный и хрипловатый голос Ерофеева:
— Але… Але… Ф-феликс М-макарович?.. Эт-то Ерофеев…
— Привет, Ерофеев. Что стряслось?
— К нам пожаловал ревиз-зор стройбанка…
Заикался Ерофеев только в минуты сильного волнения. Потому Феликс Макарович и ответил с веселой беззаботностью:
— И что? Разве впервые? — подождал отклика и уже поделовитей: — Исполнительная документация в порядке?
— Н-не тот кадр, Ф-феликс М-макарович. Говорит, бум-маги потом. С ходу на объекты. Т-толковая, знающая и з-злая…
— С такой женщиной приятно пообщаться. Ха-ха! Постарел ты, Ерофеев. Разучился с прекрасной половиной пасьянс раскладывать. — И неожиданно жестко: — Где не заштопано?
— Ч-чертова л-леж-жневка. Пож-жарные прох-ходы на третьей комп-прессорной. Б-бетонный работы на чет-твертой… — четко, как в рапорте, докладывал Ерофеев.
— Чего же ты хочешь, Ерофеев? — неприязненно и холодно спросил Феликс Макарович. — Грудью тебя заслонить или с тылу прикрыть?! А? — Ерофеев молчал. — Пора самому за себя… Понял?
— П-понял, — удрученно и зло буркнул Ерофеев.
Одутловатое, будто глянцем крытое лицо Феликса Макаровича сплюснулось в улыбке. Он дважды пришлепнул полными губами.
— Как фамилия ревизора?
— Д-девайкина М-марьяна Васильевна.
— Девайкина, говоришь? Ха-ха!
— Д-девайкина, — мрачно подтвердил Ерофеев.
— Ну, крутись! — И пригрозил, и предостерег, и поощрил Феликс Макарович. — Время работает на тебя, Ерофеев. Понял? Дальше в зиму — больше снегу. Бывай.
И щелкнул клавишей селектора.
Уселся в вертящееся кресло, уперся локтями в колени, уложил на ладони крупную тяжелую голову с огромным лбом, забормотал вполголоса:
— Девайкина… Девайкина… Не припомню такой…
И умолк. Задумался. Размеренно пристукивая толстой ребристой подошвой модного туфля с блестящей пряжкой. Ритмичные мягкие удары не отвлекали Феликса Макаровича, напротив, помогали ему искать самый короткий ответ на вопрос: как обезопасить себя от нежданного наскока какой-то Марьяны Васильевны Девайкиной.
2
В душе Владимира Ивановича Сушкова клокотали обида и ярость. Его — летописца Гудыма, известного литератора, бесцеремонно и больно шлепнули по носу, а он должен был не только смолчать, но еще и сделать вид, что не почувствовал, не приметил щелчка. Как это отвратительно и обидно. Сперва попрекнули куском, потом показали кнут, а после дернули за вожжу. И он не выплюнул удила, не выскочил из оглобель, а покорно зашлепал туда, куда вожжа повелела.
Торопливо, рывком Сушков расстегнул до пояса «молнию» — застежку на куртке, потер багровую борцовскую шею, провел ладонью по непокорным светлым кудрям, издав при этом странный звук — протяжный и громкий, — похожий на задушенный в себе кашель. «Ничего, — мысленно пригрозил он обидчику, — подвернется случай, и я вмажу будь здоров…» В душе же, в самой ее потайной, подпольной глуби, жило неколебимое предчувствие, что случай никогда не подвернется, а и подвернется, так он им не воспользуется, не ударит, не нападет, ибо не было для этого ни сил, ни желания, ни бойцовского задора. Больше всего на свете Сушков ценил душевный покой, ни с кем не хотел всерьез враждовать, потому что всякая вражда требовала постоянных действий, бдительности и риска, на что были нужны силы, нервы, а и тем, и другим, и третьим Владимир Иванович очень и очень дорожил, и уж если их расходовал, то только себе в удовольствие… И все-таки он не сразу забыл обиду, еще чуток похорохорился, погрозил всесильному Феликсу Макаровичу.
Студеный колкий ветер нырнул в вырез полурасстегнутой куртки, прошил тоненькую «водолазку», опахнул холодом грудь, выдув из нее и гнев и жажду мщения. Толстыми короткими пальцами Сушков долго шарил в пачке «Беломора», громко и сосредоточенно сопя. Прикуривая, подумал мстительно: «Поморочу ему голову с этой статьей. Не раз поклонится». Самодовольно ухмыльнулся, хотя и знал, наверняка знал, что не поморочит, а сегодня же, сейчас же засядет за статью и сделает ее в наилучшем виде. Это несоответствие чувств и мыслей поступкам и словам не угнетало и не тяготило Сушкова: он жил не головой, не сердцем — животом. Врагов у него не было, зато друзей-приятелей достаточно. И пока он дошел до своего дома — и ходьбы-то было не более десяти минут, — не с одним встречным раскланялся, не одну руку дружески потискал. В подъезд вошел раскованно и молодцевато, проворной легко взбежал на второй этаж и увидел на подоконнике парня — кудрявого, смуглолицего, с острым длинным подбородком. Привалясь худой спиной к стене оконного проема, парень дремал. Рядом на подоконнике горбился небольшой рюкзак, из кармана которого торчала толстая потрепанная книга.
Сушков прошел мимо, но вдруг, чем-то обеспокоенный, обернулся и встретился глазами с парнем. Тот заулыбался, невесомо спрыгнул с подоконника, шагнул и замер, подавшись корпусом вперед: чего-то ждал — напряженно и безнадежно, а его улыбка становилась все натянутей и болезненней. «Шизик какой-то», — мелькнуло в сознании Сушкова. Небрежно отвернулся, шагнул сразу через две ступени и заторопился вверх, а за спиной, не нагоняя и не отставая, зашуршали мягкие, редкие легкие шаги. Это еле слышимое шуршание сзади встревожило Владимира Ивановича, он стал подниматься быстрей, скоро задохнулся, обозлился и едва не сломал ключ, пытаясь лишний раз повернуть его в замке.
Едва захлопнул дверь, раздался звонок — короткий и робкий. Сушков рывком отворил. На пороге появился тот самый парень с рюкзаком в опущенной руке.
— Тебе чего? — грубо спросил Сушков.
— Извините, пожалуйста, — тонким, рвущимся голосом заговорил парень. — Вы Владимир Иванович Сушков?
— Допустим. Что дальше?
Парень жалобно заморгал глазами, трудно и долго глотал слюну, а Сушков со все возрастающей неприязнью глядел на подрагивающий острый кадык тонкошеего парня и чувствовал, как приливает кровь к щекам. Нервно расстегнув болоневую курточку, парень поспешно вынул откуда-то конверт, протянул Сушкову.
— Вот… Прочтите, пожалуйста… Вы все поймете… Там написано…
Оторвав уголок, Сушков сунул подрагивающий палец в дырочку и грубо разорвал конверт. Вынул вчетверо сложенный лист, пробежал глазами первую строчку, и у него неприятно похолодело в груди.
«Здравствуй, Володя!Соня».
Извини за то, что нарушила свою клятву: никогда и ни за чем не обращаться к тебе. Жизнь сильнее нас. Поздно, но я поняла это.
Письмо тебе передаст твой сын — Славик. Ему скоро восемнадцать. Кончил десятилетку и не захотел ни в один вуз, только на Север. Все лето провоевала и уступила. Еле разыскала твой адрес.
Володя! Прошу тебя: хоть на время приюти Славика. Помоги. Пригрей. Он ведь мамин сынуля. Видел тебя только на фотографиях.
Вот и все. Моя жизнь тебе не интересна, а заинтересуешься, Славик расскажет.
Будь великодушен и добр — умоляю! Славик — отличный мальчик. Все умеет делать, сам себя обслуживает. Дисциплинированный. Добрый. Он очень чуткий и обидчивый. Учти это. И ненароком не рань, не оттолкни. Ах, да что тебе пояснять, ты ведь писатель и отец.
Будь счастлив. Береги его.
Владимир Иванович обладал редкой способностью одним взглядом сразу охватить всю страницу — книжную или рукописную — потому читал очень много и быстро. С одного взгляда вобрал он в сознание содержание письма бывшей своей жены и лишь прикидывался читающим, а сам думал… «Что делать? Приветить? Поселить у себя? Тогда по рукам и ногам. Ломать режим, привычки, дружбу. Ради чего?»
Потрясенно скомкав письмо в кулаке, Сушков медленно поднял глаза и глянул на Славика. Тот стоял, как восковая фигура, и только в широко раскрытых глазах орехового цвета загорались и гасли и вновь загорались, сменяя друг друга, надежда, отчаяние, боль. Стоило сейчас сказать одно доброе слово, просто окликнуть «сынок», и парень кинется на грудь и наверняка зарыдает, и тогда… Страшась этого ТОГДА, Сушков поспешил разрядить напряжение. Шагнул к парню, подал руку.
— Здравствуй, Слава.
Парень опять долго и трудно глотал слюну, на тонкой длинной шее жалко трепетал острый кадык. Потом холодной влажной рукой он судорожно схватил руку отца.
— Здравствуй… те… па… здра…
— Так-то вот бывает! — бодро, даже насмешливо и не к месту громко проговорил Сушков. — Раздевайся! Попьем чайку. Поговорим и все решим.
Нет, то были не распахнутые объятия, не порыв вновь прирастить к родному стволу когда-то насильно отторгнутую ветвь. То был дипломатический маневр, дающий время на раздумье. И Славик это почуял подсознательно и болезненно остро. Он не смог бы сформулировать, что именно уловил в словах и действиях отца, но это неосознанное НЕЧТО больно кольнуло в сердце, и без того готовое выскочить из груди. Веки юноши жалобно дрогнули, горячечно сухие губы шевельнулись беззвучно.
Поворотясь спиной к нежданному гостю, Сушков неторопливо разделся, переложил из куртки в карман пиджака папиросы и спички, переобулся в тапочки и медленно, раскорячисто и тяжеловесно прошаркал в комнату. Славик скинул куртку, выбрал из груды тапочки, прошел вслед за отцом.
Комната была большая, с двумя окнами. Все стены и простенки в ней заставлены стеллажами, набиты книгами.
— Полистай какую-нибудь книжицу, а я соображу пожевать, — сказал Сушков и прошлепал на кухню.
Книги на стеллажах были не случайно купленные, а умело и тщательно подобранные. Были книги старинные, в тяжелых кожаных переплетах, были и вовсе ветхие.
Вся мебель в комнате была самодельная, малоценная, расставленная безвкусно и асимметрично. Широченная тахта, накрытая дешевым старым паласом. Прямоугольный стол с голой столешницей из древесностружечной плиты. Вокруг стола две скамьи и четыре табуретки. Подле одного окна крохотный однотумбовый письменный стол, заваленный бумагами. У другого окна махонький некрашеный столик, на котором теснились пишущая машинка, транзисторный радиоприемник и магнитофон с подключенным к нему белым микрофоном. Все, кроме книг, было расставлено и разложено словно бы впопыхах, временно, и оттого комната выглядела неуютной, запущенной. Да и пахло в ней чем-то неприятным.
Из кухни доносились звяканье чайника, перезвон посуды. Потом там что-то зашкворчало, вкусно запахло жареным мясом.
— Топай сюда! — крикнул Сушков.
Кухонька была махонькая, тесно заставленная тоже самодельной мебелью и заваленная посудой.
— Садись, — Сушков кивнул на табурет подле стола, на котором стояла большая сковорода, полная макарон, пожаренных с мясной тушенкой.
Некоторое время отец и сын ели молча, с одной сковороды. Несколько раз Славик взглядывал на отца с явным намерением что-то сказать или спросить, но Владимир Иванович смотрел не на сына, а на макароны, торопливо и сосредоточенно жевал и жевал, натужно и громко сопя. На его подбородке блестело масло, в усах застряли крошки.
Звякнул в прихожей телефон.
Набив рот, Сушков неторопливо прошел в коридор, и оттуда донеслось:
— Да… Не забыл… Понимаешь… Нет… Товарищ тут у меня один… Ну да… Как снег наголову… Перезвоню через пару часов. Ага…
«Товарищ тут у меня один» — эта фраза резанула Славика по натянутым нервам. Он отшвырнул вилку. Бессмысленным взглядом уперся в серое небо за окном, а тонкие пальцы правой руки затанцевали на столешнице, будто нашаривая на ней что-то невидимое.
— Ты чего? — входя, спросил Сушков. — Ешь, ешь.
— Спасибо, я уже наелся.
— Ну, как знаешь… — И снова принялся за еду.
От чая Славик тоже отказался. Когда Сушков закончил трапезу, Славик стал было собирать грязную посуду, но отец остановил:
— Не надо. Потом. Садись. Не куришь? — Сын отрицательно кивнул. — Молодец. — Закурил. Громко втянул в себя табачный дым, так же громко выдохнул. — Ну-с, что тебя привело в Гудым?
— Мама же вам написала.
— Хватит за маму прятаться. Сам ответь. Что тебя поманило? Романтика? Рубли? Жажда приключений? Или… есть иные причины?
Он вопрошал громко, лениво, без интереса. Обостренное волнением чутье юноши сразу уловило это, и потухшая было обида вновь разгорелась. Славик еле совладал с чувствами и внятно, громко и, как ему показалось, спокойно ответил:
— Кончил десятилетку и… Хватит на маминой шее… вот и… Ну, и Север, понятно… Поглядеть. Испытать себя…
Упоминание о маминой шее показалось Сушкову преднамеренным и больно ущипнуло самолюбие. «Намекает… Сама отказалась, попятиться гордость не позволила. Две ставки медсестры на двоих — не густо… Две ставки — от восьми до восьми. За гордыню тоже надо платить…»
— За все надо платить! — жестко, с укором и обидой воскликнул Сушков. И уже угрожающе повторил: — За все!.. — Выдержал небольшую паузу и прежним равнодушным тоном: — Где хочешь работать? Кем?
— Все равно.
— Та-ак. Значит, стрельба без цели. Ну что ж… Бывает… — думая о чем-то другом, лениво цедил Сушков пустые слова и, вдруг решившись, заговорил необыкновенно четко и внятно: — Сперва надо определиться с жильем. — Приметив, как дрогнуло лицо Славика, накрыл ладонью узкую горячую руку сына. — Давай по-мужски. Прямо и откровенно. Да, я знал о тебе. Но никогда не видел и, честно говоря, не имею морального права называться отцом. Но это не главное. Каждый человек — неведомая галактика. Постигать ее надо исподволь. Не поняв друг друга, взаимно не убедившись в необходимости единения — не стоит рисковать. Коммуникабельность, брат, не выдумка… Понимаешь?
— Понимаю, — еле внятно пролепетал Славик пересохшими губами.
— И отлично! — похлопал по холодной, помертвелой руке сына. Заговорил глуше, доверительней, глубокомысленней и неразборчивей. Ему уже надоело следить за собственной речью, старательно выговаривать слова, и он, как всегда, невнятно и нечисто забубнил: — Я всю жизнь — один. Ты всю жизнь — с мамой. Мне тридцать девять. Тебе — семнадцать. Характеры, взгляды, вкусы могут прийти в такое столкновение, что мы, сами того не желая, станем врагами. Зачем? Нужен ли такой эксперимент?.. Сперва надо убедиться в необходимости, а уж потом что-то ломать, перечеркивать, подделываться.
Он еще долго говорил, не произнося главного, петляя и кружа вокруг него. Славик понуро молчал. «А ты как думал? — с непонятным злорадством мысленно вопрошал Сушков сына. — Спереди прикрыт, сзади защищен — завоевывай мир?»
— Принеси-ка сюда телефончик.
Но когда Славик поставил перед ним ярко-желтый телефонный аппарат, Сушков долго раздумывал, прежде чем снял трубку и, крутнул диск.
Изваянием застыл Славик в проеме кухонных дверей, в широко распахнутых ореховых глазах все приметней и ярче разгоралось зловещее пламя.
— Хелло!.. Будьте добры Валерию Даниловну… Жаль-жаль… Извините…
И снова легонько похрустывал вращающийся диск.
— Хелло! Юрий Николаевич? Приветствует вас Владимир Иванович Сушков… Да-да… У меня к вам нижайшая просьба… Неотложная. Нужно пристроить в общежитие одного симпатичного хлопчика… Прикатил в Гудым за романтикой, а крыши — нет… Понимаю, что трудно, иначе и не беспокоил бы вас…
Он менял регистры довольно сильного голоса, выговаривал слова на удивление четко, похохатывал, поддакивал, но Славик его уже не слушал. Рывком сдернув куртку, схватил в одну руку шапку, в другую рюкзак и выскочил из квартиры.
Сушков видел все, но не придержал, не остановил сына, даже не окликнул. «Ишь ты! — неприязненно думал Сушков, держа подле уха замолкшую трубку. — Мамин характерец. Не по-моему — значит, никак… Побегаешь ночь по городу — придешь…»
Он и в мыслях не допускал, что сын мог воротиться вскорости: не хотел этого. Сегодня вечером здесь собирается очередное заседание «клуба озорников» — так называли свои регулярные встречи-попойки задушевные друзья и подружки Сушкова. Все они были людьми образованными, начитанными, остроумными и, главное, неистощимыми на озорство и забавы. Сперва на вечеринках спорили о чем-нибудь возвышенном и даже значительном, декламировали стихи, рассказывали забавные истории и анекдоты, потом, когда хмель сшибал все тормоза и ограничители, начинались неописуемые непристойные забавы.
3
Ни гор, ни лесов вокруг Гудыма не было. И ветер, зародившийся где-нибудь в волнах Ледовитого океана, беспрепятственно мчал по голой тундре, легко и лихо перескакивал редкие, негустые островки леса, набирал и набирал силу и скорость и, набрав, с разбегу налетал на Гудым, — раскачивал, ломал, срывал, перевертывал все, что можно было стронуть и кувыркнуть.
В союзе с морозом ветер — страшная, коварная сила. Но сегодня мороз был невелик, градусов пять — семь, и коренные гудымчане даже не замечали метавшегося по городским улицам шалого ветра. Поначалу не обратил внимания на ветер и разгоряченный Славик. Он вообще ничего не заметил: ни скользкой бетонки, которую перемахнул под самым носом разгоряченного «Урагана», ни длинной шумной очереди у кинотеатра, которую с ходу разрубил и помчался дальше, ни разномастной собачьей стаи, на несколько минут взявшей его в окружение, — ничего! Обида и гнев гнали и гнали его до самой городской окраины. И только выскочив на открытый ветром, иссеченный следами гусениц, лыж и колес огромный заснеженный пустырь, Славик остановился, изумленно озираясь и соображая, куда забрел.
Вот тут и налетел на парня ветер. А у куртки ни воротника, ни теплой подкладки. И семирублевые джинсы продувало насквозь. «Куда теперь?» — дрожа и ежась на ветру, лихорадочно соображал ошеломленный Славик.
Рядом, скрипнув тормозами, остановился «Урал». Распахнулась дверка кабины. Выглянул пожилой круглолицый водитель.
— Куда тебе, бедолага?
— В аэропорт.
— Садись.
Небольшой зал ожидания временного Гудымского аэровокзала был забит людьми. Слепо и бесцельно Славик потолкался в толпе и наконец затих подле двери, ведущей в буфет.
— Граждане пассажиры! У стойки номер один начинается регистрация билетов и оформление ручного багажа на рейс двести девяносто шестой Гудым — Челябинск!
— Ой! — Славик сорвался с места и стал пробиваться к кассе.
А когда до заветного оконца можно было дотянуться рукой, его вдруг подсекла тревожная мысль: «Не хватит денег». Приплюснутый толпой к стойке, он все-таки вынул кошелек. Одна десятка. Трешка и рубль. И билет до родного Челябинска стоил сорок шесть рублей.
Побито сгорбясь, он протискался на прежнее место подле буфетной двери и затих там — беспомощный, одинокий, жалкий.
Не приметил даже, откуда вынырнул этот мужичонка. Невысокий, худой, скуластый и узкоглазый. Лицо помято, с синюшными запойными желваками под глазами. Волосы всклокоченные и грязные. Да и сам-то он, верно, валялся где-нибудь на свалке иль на помойке, пропах отбросами и сивушным перегаром. Наверное, на этой свалке он подобрал и свой наряд: стоптанные прожженные валенки с полуотпавшими кошмяными подошвами; не то холщовые, не то парусиновые штаны, до того мятые и перепачканные, что невозможно было определить ни их первозданной формы, ни цвета, ни материала; распахнутая драная стеганка, под которой, кроме застиранной трикотажной майки, — ничего не было.
Едва мужичонка раскрыл рот, намереваясь что-то сказать, а Славика уже обдало таким стойким тошнотворным перегаром, что на миг отвлекло от всего прочего, приковало внимание к этому исчадию гудымского дна, прозываемому в народе «бичами».
— Послушайте. С чего это вы такой… раздавленный? Приговорили к высшей мере?.. Обидели… Обокрали…
Подобная речь никак не вязалась с обличьем этого зачуханного бродяги. И произнесена она была голосом, полным участия, сострадания и готовности помочь. Потому-то потрясенный юноша не отвернулся, не огрызнулся, не оттолкнул, а взял да и сказанул:
— Отец умер.
— Прискорбно! — с неподдельным сочувствием воскликнул мужичонка. И тут же поинтересовался: — Летите на похороны?
Славик отрицательно покачал головой.
— С похорон?
И опять отрицательный кивок.
— Встречаете родственников?
— Нет! Нет! — выкрикнул Славик. Губы его кривились. На глазах блестели слезы.
— Не надо! — мужичонка вскинул руку. — Умоляю вас, ни слова!
— Домой мне надо, — поборов приступ истерии, уныло и тихо заговорил Славик. — Приехал сюда… Хотел на работу здесь… И вот… Билет стоит сорок шесть, а у меня всего четырнадцать…
— Четырнадцать рублей! Это, скажу я вам, целое состояние! Давай так… Не возражаешь, если мы перейдем на «ты»? — Славик кивнул. — Давай так… Летим со мной в Ерудей. Я прилетел оттуда. Кореша в больницу привозил. Не знаю, выходят ли. Нужна замена — вот так! — Приложил ладонь к горлу. — Заработок сносный. Натуральная дичь, рыба, ягоды и грибы — без химреагентов. Работа — не на износ. На рыбалку, и на охоту, и на книги — хватит время. Идет? — И призывно протянул Славику руку.
— Но…
— Никаких «но»! — горячо воскликнул мужичонка, цепко хватая Славика за полу куртки и неожиданно сильно и резко притягивая к себе. — Перешагнем. Обойдем. Перепрыгнем. Уловил? — И опять протянул руку ладонью вверх. — Ну? По рукам?
Славик пришлепнул по грязной ладони своей ладошкой, и та тут же угодила в хваткие, крепкие и очень сильные пальцы незнакомца. Он опять легко, будто невесомо, подтянул Славика к себе и, засматривая тому в глаза, сказал:
— Значит, так. Купишь две бутылки водки: вечером помянем твоего отца… — Славик попытался вытащить руку, но железные пальцы стиснули ее еще крепче. — И пару пива. Это на сейчас, оросить пересохшую душу. На остальные — сигарет. И в путь.
— А где этот Ерудей? — он наконец-то освободил руку со следами чужих пальцев и, морщась, покрутил ею в воздухе.
— У земной оси.
— На какие же шиши мы полетим?
— Не твоя забота. Кто заказывает музыку, тот и платит. Айда! Тут рядом…
В другой раз и в другом месте Славик и словом бы не обмолвился с этим спившимся оборванцем, бежал бы от бродяги, как от прокаженного, но сейчас обиженному юноше так нужны были понимание, сочувствие и поддержка, что он с готовностью и радостью принял их от незнакомого пропойцы, нимало не будучи уверенным в том, что тот не обманет, и даже не думая об этом.
— Меня зовут Андрей, — невнятно пробормотал мужичонка по пути к магазину. — А тебя?
— Славик.
Андрей долго держал в руках две поллитровки с водкой, вертел и крутил их, смотрел на свет и даже нюхал, еле перемогая всесильный искус. Даже пот проступил на иссеченном морщинами невысоком лбу. И все-таки он одолел великий соблазн.
— Спрячь в рюкзак. Вечером все вместе помянем грешную душу твоего отца. А вот пивко…
Раскупорил зубами бутылку пива, припал к горловине ртом и, не переводя дыхания, осушил посудину.
— А-а!.. Фу-ух!.. Эликсир. Чего не пьешь?
— Не люблю.
— Тогда, с твоего высочайшего соизволения…
И то же самое проделал со второй бутылкой пива.
— Чего ты так взираешь на меня? — спросил спокойно, перехватив Славин взгляд. — Пока определял в больницу друга, — все пропил. Все! Меховую куртку. Сапоги. Костюм с рубахой. И даже галстук. На Ерудее у нас сухой закон. Пара бутылок спирта на случай ЧП. Но где у шахини тот тайник, никто не ведает.
— Как же мы полетим в твой Ерудей, если у нас ни копейки?
— На крыльях. Х-ха-ха-ха! Читал недавно роман… Ходит музыкант по Москве. Ест, пьет, играет, шуры-муры… А надоело — превращается в демона и в любой уголок вселенной… Стой тут. Я мигом…
И тут же исчез. Славик не приметил даже, в каком направлении.
Вернулся он не скоро. Схватил Славика за руку, скомандовал:
— Бегом!
И они помчались.
Как видно, Андрей знал тут все ходы и выходы. Они долго бежали вдоль высокого забора, нырнули в какую-то дыру, обежали небольшой домик и оказались на вертолетной площадке. Приостановясь, Андрей обстрелял взглядом раскиданные по полю вертолеты и обрадованно воскликнул:
— Вон наш винты крутит! Живо!
И снова помчались, да так стремительно и скоро, что Славик едва не задохнулся, поспевая за Андреем. Едва вертолет оторвался от земли, Андрей уснул на куче накрытых брезентом мешков.
Славик долго сидел недвижимо, остывая, приходя в себя. Все происшедшее походило на дурной нелепый сон. Сегодня утром он вылетел в Гудым. К отцу. Мама… «Надо было послать ей телеграмму. Хоть бы открытку. Изведется…»
И ему стало нестерпимо жаль мать. И себя жаль. Встала в памяти встреча с отцом. До мельчайших деталей. Жесты. Интонация. Слова.
Обида удавкой стиснула горло, и Славик заплакал.
Сперва скупо, сдерживаясь.
Потом горько и навзрыд, как ребенок…
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
У Сталины была странная бредущая походка, словно бы не шла она, а брела поводе. Раза два она заходила в просторный, светлый, шикарно обставленный домашний кабинет Феликса Макаровича. Какое-то время молча стояла, ищуще озиралась или пристально разглядывала согбенную спину работающего мужа и, не промолвив ни слова, медленно уходила. И хотя Сталина передвигалась бесшумно и ни словом, ни шорохом ни разу не потревожила Феликса Макаровича, все равно тот всякий раз чувствовал появление жены и лишь прикидывался читающим, на самом же деле, прикрыв глаза, ждал, когда жена уйдет. В конце концов он все-таки не выдержал и, когда Сталина снова заглянула в кабинет, спросил:
— Чего ты потеряла?
— Твою шапку. Рыжую. Из ондатры. Весной покупал.
— Не ищи.
— Почему?
— Она давно венчает голову одного высокопоставленного министерского работника. Чего уставилась? Начальство любит нас богатыми и щедрыми.
Румяные щеки Сталины стали темно-красными от гнева, глаза кусали и жалили мужа. Он безошибочно уловил приближение яростной атаки и попытался ее предотвратить.
— Дай мне разделаться с бумагами, — просительно мягко пробасил он, не глядя на жену. — Потом обсудим шапочную проблему.
Скажи он только первую фразу, Сталина, наверное, отступилась бы и вряд ли снова начала разговор об этой злосчастной шапке. Но в словах «шапочная проблема» ей почудилась издевка, и женщина сорвалась:
— Какой ты мужчина! — саркастически воскликнула она.
— Какой? — принял он вызов. — По-моему, все мужские компоненты на месте.
— Кроме одного!
— Какого? — с неподдельным интересом спросил он.
— Мужества! — отрубила Сталина. — Все, чего ты достиг, ты купил. Пост. Авторитет. Известность. Все! Все купил!..
— Ты это серьезно? — В голосе заиграли грозовые нотки.
Она поняла: наступила на самое больное, и сильно наступила. Сей миг грянет ураган. Избежать его можно было только одним путем, не раз испробованным и безотказным. Сталина шагнула к мужу, обхватила его за шею и, что-то невнятно бормоча, крепко прижала его голову к своему упругому животу, прикрытому тонкой полупрозрачной тканью халата. И тут же его тяжелые горячие ладони прилипли к ее бедрам…
«Чего это меня занесло? — покаянно подумала Сталина, бесшумно притворяя дверь мужнина кабинета и направляясь в ванную. — Не шапки жалко, черт с ней. Хотя девяносто рублей на полу не валяются… На рынке-то такая теперь двести пятьдесят… Не в рублях суть. Хватает их… Чего же не хватает? Ясно. Очевидно. И все приметнее. Все острее. Чего?..»
Ответ был где-то совсем близко, но в руки не давался, не укладывался в словесную форму то ли потому, что был не до конца ясен, то ли вовсе не мог обрести словесное выражение, ведь чувства богаче слов, ярче и глубже. И как ни билась Сталина, не смогла сказать словами то, что все чаще толкало ее на конфликты с мужем. Да и не хотела, не любила она копаться в собственной душе: занятие это не раз причиняло ей боль неудовлетворенности и раскаяния. Туда только нырни, уцепись хоть за одно звенышко и… такое можно вывернуть — сам не рад будешь. А к чему? Менять она ничего не намерена. Ломать — тем более. Ни знобко ей, ни жарко. Пока хватает и здоровья, и сил, и желаний. «Чего же все-таки мне не… Опять за свое…» Чтобы избежать неприятного самоанализа, Сталина надумала сманить подруг на лыжную прогулку.
Марфа Бурлак сразу отказалась:
— Надо Максима собирать, ночью улетает в главк, на совещание…
— Где он?
— На трассе. Третий день облетывает. Только себе верит. Не успокоится, пока не пощупает, не понюхает, не попробует на зуб. Вот-вот заявится. Пообедает и на аэродром…
— Фанатик он у тебя, — с непонятным болезненным укором и плохо скрытой завистью проговорила Сталина. — Держи крепче. Влюбится — ни себя, ни других не пожалеет.
— Чего ты плетешь? — встревожилась Марфа, уловив, видно, недобрый намек в словах подруги.
— Завидую тебе, вот и кусаюсь, — с пугающей прямотой неожиданно выпалила Сталина.
И повесила трубку.
Провела ладонью по пылающей щеке. «Чего наворочала, дура? Ведь он у Марфы свет в окошке. Им только и живет… Пусть поволнуется. Без стрессов и встрясок мхом зарастет…»
Алла Малова сперва возликовала:
— Молодец! Я тоже с утра подумывала… — потом спохватилась. — Ой, забыла! У меня же пельмени затеяны…
— Вот и нагуляем аппетит, — воскликнула Сталина. — После лыж твои пельмени…
— Так они еще не сделаны.
— Поручи благоверному…
— Он на трассе с Бурлаком…
— Ваш Бурлак ни себе, ни людям покою не дает, — невесть с чего осердилась Сталина.
— Самое время трассу проглядеть. Вот-вот болота застынут, начнется аврал…
— Ладно, авральщица. Сейчас подойду. В четыре руки слепим и на балкон, а сами — на лыжи…
2
В кабинет мужа Марфа зашла за портфелем, но, проходя мимо пришпиленной к стене схемы строительства газопровода, вдруг приостановилась, глянула на изузоренный разноцветный лист и забыла, зачем пришла.
Бледно-зеленый прямоугольник покрыт голубой паутиной бесчисленных рек, речек и речушек, испещрен похожими на растянутые пружины асимметричными штрихами, обозначающими болота. Гиблые, совершенно непроходимые летом. Четыре ярко-красные линии рассекали прямоугольник с угла на угол. Это действующие газопроводы. Параллельно им бежали две огненные пунктирные полосы — трассы строящихся газопроводов. Вдоль них — шеренга белых плашек, на которых крохотными буквицами выведено: Пяку-тур, Ханымей, Топумей, Касаяте… Это трассовые поселки. Подле каждого названия — еле видимая цифра: 132, 214, 347… Это — километры.
Где-то над огненными пунктирами летит сейчас Максим. Болота еще живут, потому и трасса мертва. Но на подступах к ней идет стремительное накопление людей, техники, труб. Все звенья гигантской стройки напоминают до предела сжатую боевую пружину. Короткая команда, и начнется штурм. Стодвадцатисуточный бросок. Без передышек и перекуров, без праздников и выходных. Сто двадцать дней безудержного, сумасшедшего, головокружительного гона — до победы.
Тогда к Максиму с пустяками не лезь. Почти каждую ночь селекторная. Не министр проводит, так начальник главка. В обиход включаются военные термины: «начальник штаба», «начальник района», «оперативная сводка», «дислокация». И будто подчеркивая сходство с линией фронта, на трассе грохочут взрывы, ревут тысячи машинных глоток, прут напролом тягачи, вездеходы, таранят снеговые завалы не знающие преград «катерпиллеры», снуют вертолеты, неся в когтях связки труб или вагончики. Полыхают тысячи жарких костров, сверкают ослепительные огни сварок, упираются в низкое небо холодные, белые лучи автомобильных и тракторных фар. Как вольготно дышится тогда на трассе. Какое упоение в этом сумасшедшем, ослепительном гоне!..
Эти сто двадцать дней Марфа тоже старалась быть с теми, кто рыл, сваривал, возил. Начальник орса, где Марфа работала товароведом, не посылал ее на трассу, она сама рвалась в поселки трассовиков, оттого и знала, чем жила и болела стройка. Ей первой выплескивал Максим Бурлак и гнев, и обиду, и радость. Она успокаивала и поддерживала, бодрила и смиряла. Марфа помнила нерусские названия поселков, цифры и фамилии и, глядя теперь на красные пунктиры будущей трассы, видела знакомые лица, слышала привычные голоса огнедышащей, буйной, грохочущей стройки.
К красному пунктиру будущего газопровода серебристой полосой прикипел новый сорокакилометровый участок, который навязали тресту, пока Максим ездил в Венгрию. Будь он дома… Хотя… Начали бы другие управляющие отнекиваться, перебрасывать подкидыша с рук на руки, и Максим непременно взял бы довесок. Хлебом не корми — дай постоять над обрывом, на самой кромке, чтоб крошилось и сыпалось из-под ног. Рисковый мужик. И завтра в главке наверняка станет драться не за то, чтоб этот довесочек перекинуть на чужие плечи, а за трубы и машины. Вот уж тут он… В прихожей коротко и тонко тявкнул Арго.
— Ба-атюшки! — спохватилась Марфа. — Неужели прилетел? Прилипла к картинке, старая дура…
И вот уже в руках у Марфы большой коричневый кожаный портфель, с которым Бурлак ездит в командировки. Сперва влажной тряпицей она старательно протерла запыленную кожу, потом вытряхнула из портфеля мусор, оставшийся там от последней поездки.
Едва щелкнул замок портфеля, как в кабинет влетел Арго. Взволнованно покрутился перед диваном, на котором Марфа разложила мужнины пожитки, поскулил и прилег подле, напряженный и нервный, настороженно кося на Марфу, которая, разговаривая то с собой, то с собакой, принялась заполнять вместительное нутро портфеля.
— Вниз пижаму. Не любит он в ней. А захочется вечером поваляться, в кресле передохнуть… Как ты, Арго? Знаю, что всего на три дня. На день едешь — на неделю запасай…
Аккуратно свернутая полосатая золотисто-желтая пижама улеглась на самое донышко портфеля.
— Та-ак… Теперь рубашки… Две белых… К начальству. И, пожалуй, вот этот галстук. Теперь положим модную, с люрексом. Пусть покрасуется. Пофасонит. В ресторан или в театр. Что, Арго? Хочешь сказать: «На свидание к девчонке?» Не тот замес… Не Феликс Макарович… И две в полоску…
Пять аккуратно сложенных рубашек всунула в полиэтиленовый пакет и бережно уложила в портфель. Чтобы рубашки не помялись, рядом с пакетом пристроила большую твердую папку с деловыми бумагами.
Удивительно плотно, но не тесня друг друга, легли по своим местам носовые платки, домашние шлепанцы, запасные носки, бритвенный прибор… все, вплоть до обувной и одежной щеточек в целлофановых мешочках.
Сколько раз собирала она Максима в короткий и долгий путь, на пару дней, на целый месяц, на близкую, ему послушную трассу, на всевозможные совещания, слеты, конференции, в Москву и Канаду, в США и Японию. Он никогда не заглядывал в уложенный ею чемодан или портфель, и не было случая, чтоб Марфа забыла положить что-нибудь нужное.
Набитый портфель Марфа подержала в руке, прикидывая, не тяжел ли, и поставила в прихожей возле столика с телефонным аппаратом. Арго лег около портфеля и замер — грустный, жалкий, взъерошенный. Марфа подхватила пса на руки, прижала. Растроганный Арго нежно лизнул ее в щеку и, удобно расположив тяжелую квадратную голову на мягком плече, затих. С собакой на руках Марфа пошла на кухню, включила на малое напряжение конфорки электроплиты, на которых стояли кастрюля с борщом и гусятница с жареным мясом: вот-вот явится Лена, придет голодный, озябший Максим.
Глухой отдаленный шум в подъезде насторожил и собаку, и Марфу. Обе замерли, прислушались.
— Никого, — удрученно пробормотала Марфа, спуская собаку на пол.
Какое-то время постояла, бездумно глядя перед собой. Вздохнула и медленно, словно нехотя прошла в спальню. Вынув из тайника небольшую инкрустированную шкатулочку, подсела к трельяжу. Тонко и мелодично тенькнул, отмыкаясь, внутренний замок крохотного сундучка. Марфа долго рассматривала его содержимое, потом медленно перевернула ларец, и на ярко-красный бархат призеркального столика бесшумно вытекла сверкающая груда колец, браслетов, перстней и иных украшений из желтого металла. Марфа с радостным изумлением взирала на блистающую груду драгоценностей. Она не знала, сколько здесь изделий, не ведала их общей стоимости. Все это покупалось не враз, собиралось целое десятилетие.
«Сколько же их теперь?» Неспешно разложила аккуратными рядками, пересчитала. Семьдесят шесть! Были тут украшения, которые Марфа, примерив однажды, больше ни разу не надевала, но были и любимые неизменные спутники ее торжеств и праздников. Например, вот эта большая ярко сверкающая гранатовая брошь. Ее купили в Карловых Варах, куда однажды с великим трудом удалось затащить Максима. Или эта бриллиантовая снежинка с крохотным золотым Водолеем в центре. Марфа родилась под этим знаком зодиака…
Медленно перебирала Марфа драгоценности, иные, оглядев, кидала в шкатулочку, другие разглядывала долго и любовно, тут же примеряла и расставалась с ними нехотя. Стала выбирать наиболее крупные, тяжелые вещицы и, чуть приподняв над столиком, роняла их на толстый ворсистый красный бархат. Ей казалось, падая на красную мякоть, золото певуче и тонко звенело на разные голоса, будто крохотные колокольцы волнующе трогательно выговаривали: тень… динь… дон…
От этого нежного золотого перезвона, как от легкого вина, чуть-чуть кружилась голова, а поразительно синие глаза женщины лучились молодым ярким счастьем.
Только две задушевные подруги — Алла Малова и Сталина Кирикова — знали об этой коллекции драгоценностей. Подруги сами наверняка имели немало дорогих украшений, но в сравнении с Марфиным кладом их «золотой фонд» был ничтожен, и Сталина с Аллой, завидуя Марфе, не раз помыли ей косточки, называя заглазно то скупой рыцаршей, то баронессой Филиппини, а то гобсеком в юбке. К пристрастию жены Бурлак относился как к забаве, лишь под ее нажимом рассматривал новоприобретенные драгоценности, говоря при этом что-нибудь вроде: «Молодец, хорошая вещичка», или: «А у тебя королевский вкус», и тут же отходил от счастливой Марфы.
Редкими, крупными, тяжелыми каплями звонко падал и падал золотой дождь на красное бархатное поле. Иногда сверкающие капли отскакивали от красного поля, крутясь, скользили к обрыву, но разбег был слишком слаб, а ворс цепок, и ни одно колечко не сорвалось.
Сердцем слушала Марфа неповторимо чарующую песнь золотого дождя, в чуть прищуренных глазах счастливой женщины загорались золотые отблески, кровь тяжелела в сосудах, и от ее прилива горячо и щекотно было щекам.
3
Они воротились с трассы позже намеченного, на обед и передышку оставалось неполных четыре часа, и все-таки Бурлак заехал в контору треста. Думал забежит в кабинет, нет ли чего крайне неотложного, скажет Ткачеву, чтоб в Пяку-тур немедленно послал сварщиков, — и домой. Но стоило заглянуть в папку, набитую бумагами, которые дальше не могли жить без резолюции или подписи управляющего трестом, и… стоп кадр.
«Начальника бриза тов. Кербс О. П. считать возвратившейся из очередного трудового отпуска и приступившей к исполнению своих обязанностей с…»
Сперва в нем полыхнула радость.
Озарила, раскалила, взбудоражила. Бурлак увидел себя на улице Ракоци. Гремел гром, бешено топтал землю ливень. Качаясь в ливневых вихрях, царапал шпилем облака костел Святой Елизаветы. На крохотном постаменте застыл величаво бронзовый дог: немигающий взгляд преданных глаз, настороженно вздыбленные уши. Небо обрушило на пса ураганный поток. Ветер неистово хлестал по выпуклой груди и впалым бокам. Но дог стоял неколебимо и властно, как властелин вселенной…
Тут вспыхнула тревога и стерла видение. Что же теперь? И будто специально для того, чтобы подчеркнуть неодолимость преграды, привиделась юная Марфа. Ослепительно красивая, стремительно неугомонная, невесомо порхала она меж столиков, держа над головой поднос. Двадцать два года… Куда их? Забыть? Перечеркнуть? Начать заново? А Лена?
Подписав приказ о возвращении из отпуска Ольги Павловны Кербс, захлопнул, небрежно отодвинул ставшую ненужной и неинтересной папку с неотложными бумагами. Вышел из-за стола, несколько раз прошелся из угла в угол просторного кабинета, подошел к окну, а за окном…
На тропе, еще не утоптанной и еле видимой в молодом снегу, в нескольких шагах от крыльца стояла Ольга Кербс. На ней вязаная шапочка с помпоном, длиннополая бледно-зеленая куртка и узкие джинсы. Ольга стояла спиной к окну, разговаривая с Розой Глазуновой. Кто-то из них держал путь в контору. Бурлак решил: Ольга — и заспешил прочь от неожиданной и долгожданной встречи. Негодуя, презирая, протестуя, он торопливо выскользнул из кабинета, трусцой пронесся по пустому коридору, спрыгнул с крыльца, юркнул в тихо урчащую мотором «Волгу», и та умчалась. «Трус. Не продумал, не решил. О солярке, трубах, электродах и еще черт знает каком барахле — не забыл, а об этом…»
Фальшивил Бурлак, сам с собой лукавил. Не забыл он, думал и решал, взвешивал и просеивал, кидался с берега на берег, но… «Не подперло, знать, не прорвало, — утешал он себя. — Всему свое время… Главное, знает. Не каюсь. Не пячусь. Скоро грянет. А из какого ствола выстрелит — какая разница? Лишь бы в цель…»
Вздохнул раскрепощенно, весело спросил водителя:
— Ордер получил, Рюрик?
— Так точно.
— Зови невесту, да чтоб с приданым…
Он шутил, но что-то болезненное прочно застряло в душе, и чуткая, всевидящая Марфа сразу приметила это ЧТО-ТО.
— Что-нибудь случилось? — участливо и встревоженно спросила она, едва Бурлак перешагнул порог.
— Шесть часов в вертолете. Изнемог, — с напускной усталостью, вроде бы через силу выговорил он и громко выдохнул при этом. Долго снимал пальто, переобувался, погладил Арго.
— Садись обедать. Борщ, наверное, перепрел. Раньше-то не мог прилететь?
Опять ему почудились в голосе жены нотки тревожного недоверия, и он поспешил с ответом, который вновь прозвучал неубедительно.
— Застряли на сто четвертом. Застопорилось у Феликса с компрессорной. Не сдаст до весны.
— Пусть всяк за себя думает, на то ему и голова приставлена, — похоже, успокоившись, проговорила Марфа и пошла на кухню.
С жонглерским проворством и легкостью расставила по местам тарелки, хлебницу, перечницу, солонку, разложила ложки и вилки.
От наваристого борща пахнуло таким аппетитным ароматом, что Бурлак сразу поддел полную ложку отварных овощей, сунул в рот и, обжигаясь, торопливо и громко зажевал. Марфа сочувственно смотрела на жадно жующего мужа. Никогда прежде он не обращал внимания на то, как смотрит на него жена, а тут вдруг столкнулся с ней взглядом, смутился, поперхнулся, закашлялся и долго платком промокал губы.
— Не торопись, — сказала Марфа, принимаясь за еду. — Привык на бегу нежеваное глотать. Ешь-ешь. Еще подолью… А с компрессорной к Феликсу не лезь. Сдадут не сдадут, какое тебе дело? Пускай Феликс затылок чешет…
— Зачем же нам когти рвать, если компрессорной не будет? — спросил он с полным ртом. — Без нее газопровод не пустишь.
— Мало тебе своего воза? — Зачерпнула из сухарницы горсть маленьких аккуратных сухариков, высыпала в свою тарелку. — Феликс сухим из проруби вылезет, по горящим углям босой пройдет — не обожжется…
— Пожалуй, — согласился Бурлак, и не понять было, осуждал он или одобрял своего друга.
С пронзительным лаем Арго вылетел из кухни и заметался перед входной дверью.
— Звонили, что ли? — спросила Марфа, выходя из-за стола.
— Юрник, наверное, — подсказал Бурлак. — Он всегда так звонит, только Арго слышит.
Бурлак угадал. В прихожую вошел Юрник — Юрий Николаевич Малов. Сдернув кепку, поклонился Марфе, потрепал по холке Арго, спросил глуховато и смущенно:
— Максим Савельевич отдыхает?
— Только что вошел. Обедает. Проходите. Накормлю борщом.
— Спасибо, Марфа Яковлевна. Меня Алла пельменями накормила. — Кивнул на портфель. — Собрался?
— Как будто. Вы тоже летите?
— Нет.
— Раздевайтесь. Проходите. Хоть чаю…
— Ничего-ничего, — предостерегающе вскинул Юрник длинные тонкие руки. — Вы обедайте. Я тут с Арго…
— Проходи, Юрий Николаевич! — крикнул из кухни Бурлак.
— Времени-то… Я с аэродрома. Зарегистрировал билет. Будет без опозданий. Значит, через двадцать три минуты посадка.
Так он и проторчал у порога, разговаривая и играя с псом, до тех пор, пока Бурлак не появился в прихожей.
Подхватив портфель Бурлака, прощально кивнул Марфе и, походя почесав пса за ухом, Юрник бесшумно исчез.
— Золотой человек, — сказала Марфа, подавая шапку мужу.
— Золотой, — подтвердил тот машинально, думая о чем-то очень далеком от происходящего, и при этом ухмыльнулся.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Сушков проснулся в кресле. Со стоном сдвинул с места отекшие, будто прикипевшие к полу ноги. Пошевелил занемевшими плечами, покрутил болезненно занывшей шеей. Вот так всегда: стоит перебрать, выпить лишку — и сразу срабатывало какое-то «реле», и он проваливался в сон, как в черное каменное беспамятство, без сновидений и грез, без крохотного просвета в реальную действительность. Засыпал непробудным, воистину мертвым сном в любой позе: сидя, стоя, в объятиях женщины, за веселым анекдотом или застольной песней. Друзья это свойство психического механизма Сушкова знали и даже не пытались его будить: бесполезно. Однажды после пирушки он заснул в будке телефона-автомата и проснулся поутру в одних трусах. Был памятный конфуз с женщиной, чьей любви он домогался долго и упорно, а когда наконец достиг желанного и женщина привела его с вечеринки домой, он уснул в прихожей, присев на скамеечку, чтоб расшнуровать ботинки. Были и иные анекдотические истории, о которых знал весь город, но переделать свою натуру Владимир Иванович не мог. «И хорошо, — сказал ему знакомый врач в ответ на сетования Сушкова. — Молитесь всевышнему, что сотворил вас именно таким. Не будь этой самозащиты организма, при вашей жадности к спиртному вы бы давно окочурились». Так это или не так, Сушков не раздумывал, но зато никогда не следил за собой на попойках, не контролировал, уверенный, что в случае перебора «реле» сработает и выключит его из действительности ровно на столько, сколько потребно организму, чтобы очиститься от алкоголя.
«Который же час? — тяжело ворохнулось в зачугуневшей от неловкой позы голове. — Что-нибудь около полудня, а может, и позже». Потребовались немалые усилия, чтобы стронуть себя с места, привстать. Поясница будто закаменела — не разогнуть. Только с третьего захода удалось наконец выпрямиться, облегченно вздохнуть и поднести к глазам часы. Те показывали четверть шестого. «Что за хреновина?» — поднес часы к уху. Так и есть — стоят. Забыл завести или сломались? Крохотная заводная головка ускользала из пальцев, и он долго возился с ней, пока наконец закрутил пружину. Часы шли.
— Который же все-таки час? — глуховатым, осиплым голосом спросил он пустоту.
И, будто ожидая ответа, снова надолго затих, тяжело и грузно опершись об угол и блаженно расслабив опустошенно невесомое тело. «Кому досталась новенькая? Неужели улизнула?» Этот идиотский коктейль «Гудымские колокола». Смесь спирта, кубинского рома и шампанского. Он выпил полный стакан, и все. Когда они разошлись? Что тут еще происходило? Жаль…
Наконец он одолел слабость. Надел высокие полусапожки из оленьего меха и, покряхтывая и отдуваясь и что-то несвязное бормоча, зашаркал по затоптанному, заплеванному полу, наступая на окурки и конфетные обертки. На столе, на подоконнике, на полу стояли и лежали порожние бутылки. Он вспомнил, что спрятал за тахту непочатую поллитровку. Заначка оказалась на месте. Сушков одним духом выпил полный стакан. Обтер губы ладонью, умиротворенно и довольно покрякал и полез в карман пиджака за папиросами. Три жадные глубоки затяжки — и папиросы нет. Кинув окурок в тарелку с огрызками маринованных огурцов, вышел в прихожую к телефону. Набрал номер междугородной. Обрадовался, услышав знакомый голос.
— Люсенька! Нижайший привет. Сушков Владимир Иванович… Рад, что узнали, Люсенька. Часы остановились. Подскажите, пожалуйста, который час… Четырнадцать сорок пять? Это что же, без четверти три? Ого! Спасибо…
Положил трубку и вдруг обмер, прошитый мыслью: «Как без четверти три? Где же Славка?.. Улетел к маме? Вряд ли: не таков характер, кажется. Кукует где-нибудь, стервец. Где? На аэродроме ни лечь, ни сесть. Прошли сутки… Паршивец. Думает, кинусь на розыски блудного сына… Вдруг беда? Напоролся на бичей? Угодил под машину? Сукин сын!.. Наверное, подобрал кто-нибудь, пригрел, приласкал. Расколется, вывернет изнанку, понесут небылицы…»
Мигом вспыхнула ярость и заполыхала, стремительно разгораясь. Будто специально для того, чтобы досадить Сушкову еще сильней, на него посыпались неприятности. Больно стукнулся бедром о край тахты, выравнивая равновесие, взмахнул рукой и торчащим в стеллаже гвоздем расцарапал ладонь. Слизнув выступившую на царапине кровь, Сушков выругался, сжал кулаки, оскалился, поводя вокруг бешеными глазами Казалось, сейчас этот запущенный, растрепанный, пьяный мужик схватит табуретку, скамейку, палку — любой другой предмет — и почнет им слепо и беспощадно сокрушать все, что попадет под хмельную, яростную руку. Но, как и всегда, запас ярости быстро исчерпался и на взрыв ее уже не осталось. Дряблым кулем Владимир Иванович рухнул на тахту, громко и длинно выдохнул скопившийся в груди воздух и опять закурил. Теперь он сосал папироску медленно, редкой спиралеобразной струйкой выпуская табачный дым изо рта. «Из-за чего мандраж? — думал он при этом. — Пропал мальчик? Сыщется. Не трехлетний карапузик…»
И все-таки тревога осталась. Неосознанная, нежеланная и оттого особенно противная, как блуждающая, ноющая боль. «Откуда он свалился? Родили? Вырастили? Скажи «спасибо» и ввинчивайся в жизнь своим ходом…» Натягивая брюки, Сушков решил просить приятеля из прокуратуры заглянуть в милицейскую сводку ночных происшествий: нет ли чего похожего. «Вот только фамилия… Черт знает, чья у него фамилия. Если по матери, значит, Зверев. Вячеслав Зверев, восемнадцать лет, прибыл из Челябинска. Наверняка драпанул к мамуле… Соня Зверева… Ах, как давно это было… Стоп-стоп, — осадил он себя. — Никаких экскурсов в прожитое. Доскриплю до восьмидесяти, займусь перетряхиванием, переоценкой и прочей лабудой. Сиди в качалке, клюй носом, гадай, что было бы, если бы не «бы». А пока и хочется, и можется — живи на полные обороты…»
Мысль эта разом взбодрила Сушкова. Он выпил еще полстакана водки и поспешил на кухню: чего-нибудь поесть. Кроме банки маринованных помидоров да двух черствых обветренных ломтей хлеба, ничего съестного не нашлось. Сушков был поразительно всеяден и неприхотлив в пище и, пока закипала в чайнике вода, съел и помидоры, и хлеб, пыхтя и отдуваясь после каждого глотка, долго пил горячий кофе. Три чашечки этого бодрящего, ароматного напитка окончательно разогнали кровь. Покраснели полные щеки, заблестели глаза. А рыхлое, до срока ожиревшее тело налилось упругостью, и тут же пришла мысль о женщине. Не о какой-то конкретной, любимой и желанной, а просто о женщине как о предмете, способном удовлетворить остро вспыхнувшее желание.
Протяжно и недовольно проверещал дверной звонок. Пришла Катя Глушкова — невысокая полная молодая женщина, которую мужская половина «озорников» заглазно называла «телкой». Она коротко стригла рыжие волосы, начесывая челочку на небольшой покатый лоб. Глаза у Кати узкие, очень живые и прилипчивые. Под правым глазом приметный желвачок отека.
Катя была женщиной взбалмошной, неуравновешенной, от нее можно было ожидать любого трюка. Сушков звонко чмокнул ее в щеку, помог раздеться, ничем не выдав бродившего в нем желания.
— Фу! — с неподдельной брезгливостью сипловатым низким голосом воскликнула Катя, оглядывая комнату. — Как в общественном сортире. Хоть бы бутылки собрал.
— Это мы мигом, Катюша, — с озорной веселой готовностью подхватился с места Сушков и стал проворно собирать повсюду раскиданные бутылки.
— Теперь сгинь, — приказала Катя.
— Ты что, добровольно отказываешься от даровой рабочей силы?
— Твоя сила только тут… — скользнула взглядом по вздутому животу Сушкова. — И то, если не перепил… Застегни ширинку-то… Ха-ха-ха!
— Пардон, — смущенно пробормотал Сушков и, резко отворотясь, прошелся рукой по заветному месту: все пуговки были застегнуты. — Зараза! Ха-ха-ха!..
— Улепетывай! — снова приказала Катя, расстегивая вязаную кофту. — Живо! Да бутылки захвати. Поставь у мусорного контейнера, бичи подберут.
В немыслимо огромную сумку Сушков сложил порожние бутылки и банки, поспешно натянул куртку и вышел. Пока спускался по лестнице, подсчитал, сколько можно получить, если сдать содержимое сумки в магазин. «Четыре рубля не валяются… Все равно идти за продуктами…»
2
Проснулся Славик от тишины. Доселе незнаемая, неправдоподобная тишина разбудила его на рассвете. Оглушила и напугала.
Окна челябинской квартиры Славика выходили на магистральную улицу, по которой днем и ночью катили трамваи, автобусы, грузовики. Машинный рокот и рык под окнами затихал лишь после полуночи и то на короткое время. С пеленок Славик привык к уличному шуму, вжился в него, и когда тот вдруг исчез и юноша оказался в невообразимой, первобытной тишине, его психика не выдержала столь резкой перемены.
Задолго до рассвета Славик проснулся как от крика или от толчка. Пробуждение было неприятным, тревожным. Так просыпается человек от скрипа запертой на ночь двери, от легкого хруста вырезаемого оконного стекла, от приближающихся осторожных чужих шагов… Сон сразу отлетел бесследно. Оторвав голову от подушки, Славик настороженно вслушался, но не уловил ничего подозрительного. Ти-ихо в комнате, и за бледно-серым квадратом окна ни звона, ни гудков, ни искр. «Где я?» — встревожился Славик и вдруг вспомнил все: вчерашнюю встречу с отцом, невероятный полет в какой-то полубредовый Ерудей с незнакомым, обалдевшим от запоя мужичонкой. Ерудей. Странное слово. Непонятное, но небезразличное. Цепкое, загадочное, околдовывающее… Оно сразу зацепило невидимыми коготками и хотя не царапалось, не тревожило, но и не отпадало… Ерудей…
За что ему в душу плюнул отец? Отец! Законный по всем статьям. Ни разу не виделись. Впервые за восемнадцать лет встретились и «товарищ тут у меня один…», «прикатил за романтикой, а крыши нет…». Лучше бы ударил… Бедная мама. Всю жизнь его выгораживала, обеляла. «Архиобразован». «Тонкая творческая натура, а я простая медсестра». Что значит «простая медсестра»? Святая, прекрасная, великая женщина. Как бы сообщить ей о себе? Без деталей. И так хлебнула горького за восемнадцать-то лет…
От сострадания Славик чуть было не заплакал. «Да что это я». Тщательно стер влагу с глаз. Хватит. Слезы — признак детства, а с детством покончено. Вчера в вертолете он плакал последний раз. Как плакал! Вспомнить стыдно. Действительно, в три ручья. Соленые эти ручьи безудержно текли по щекам, подбородку, оставили мокрое пятно на куртке. Из-за свистящего грохота турбин Славик и сам не слышал своих рыданий. В этой громыхающей, судорожно вибрирующей металлической скорлупе можно было по-волчьи выть и биться головой о железные ребра — никто не услышал бы, не приметил. Да и кому было наблюдать? Кроме мертвецки спящего Андрея, никого в вертолете не было.
Когда Славик всласть наплакался, соленый родник иссяк, а обида и боль поубавились, притупились, он вдруг увидел, что Андрей не спит. Его глубоко посаженные, узкие, восточного разреза глаза сочились болью. «Крепись! — немо кричали они из глубоких темных впадин. — Терпи! Перебори, осиль обиду. Ты — мужик. И ты не один. Я — рядом. Положись… Доверься… Успокойся…» Это ненароком подсмотренное, непоказное, невысказанное сострадание разом сроднило, сблизило двух доселе чужих, незнакомых людей, и Славик едва сдерживался, чтобы не кинуться на шею Андрея. Может, он и нашел бы способ выразить вдруг вспыхнувшее чувство, если бы в этот самый миг вертолет не качнуло резко и не кинуло вниз. Повернув лицо к оконцу, Андрей крикнул:
— Прилетели! Сейчас будем прыгать!
«Как прыгать? — всполошился Славик. — Почему? На парашюте, что ли?»
Из пилотской кабины вышел круглолицый улыбающийся парень в летной форме. Откинув дверку, выглянул в проем, призывно махнул рукой.
Схватив Славин рюкзак, Андрей торопливо шагнул к зияющему проему раскрытой дверцы и вывалился в него.
А вертолетчик снова сигналит: «Пошел!» Глубоко, судорожно вдохнув, Славик подступил к проему и в короткий миг заминки перед прыжком увидел Андрея по колено в сугробе, дом с палисадником, двух лохматых псов с разинутыми пастями.
Прыгнул Славик неловко, упал в сугроб на четвереньки, и тут же на него налетел снежный вихрь, подмял, ослепил.
Отлетел вертолет, улегся вихрь, растаял в темнеющем небе натужный свист турбин. Два лохматых сердитых пса настороженно обнюхивали Славика, предостерегающе скаля грозные клыки.
— Не бойся! — долетел голос Андрея. — Рыжего зовут Кук. А черного — Дик. Шагай смело. Не тронут.
Псы не тронули, хотя и шли рядом, как конвой, все время глухо поуркивая, сердито кося горящими глазами.
На высоком крыльце дома их поджидали двое мужчин. Огромный, тучный, с туго надутыми багровыми полушариями щек и выпученными белесыми глазами — Ерофей. И тонкий, с виду тщедушный, с продолговатым, до черноты обветренным и загорелым ликом — Антуфий. Оба в хлопчатобумажных летних спецовках с расстегнутыми воротами, обнаженными шеями. Оба без шапок. Русые волосы Антуфия приметно тронуты сединой. Богатырь Ерофей был совершенно лысый, его похожий на глобус, круглый и голый череп пергаментно посверкивал.
— Знакомьтесь, — сказал им Андрей, кивнув на Славика. — Будет вместо Васьки.
Мужчины подали Славику руки, назвали имена.
— А как насчет «со свиданьицем»? — многозначительно спросил тощий Антуфий и как-то странно хохотнул, вроде всхлипнул.
— Сейчас побанимся, — ответил Андрей, — и как положено. Может, шашлычок по-ерудейски к тому времени?
— Нет вопроса, — с радушной готовностью сипло откликнулся сразу Ерофей.
Дом был добротный, на века скатанный из лиственничных бревен. Большие сени с туалетом и кладовками, прихожая раз в пять просторней крохотного коридорчика в челябинской квартире Славика. В прихожую выходили три высокие белые двери.
— Здесь никто не живет. Это охотничий домик Гудымтрубопроводстроя. Выбирай любую комнату и располагайся как дома.
— Один? — затревожился Славик. — А вы?
— Тут еще два таких дома. В одном мы с Ерофеем. В другом — Антуфий со своей шахиней. Она у нас и советская власть, и комендант, и кулинар, и кастелянша… Словом, отец, сын и дух святой. Осмотрись пока, устраивайся, а я поинтересуюсь насчет баньки. Смою порочную скверну цивилизации, оденусь в чистое, и сядем мы, други верные, за вот этот стол. А? Вот радость. Вот жизнь. Располагайся…
И ушел.
Сперва Славик заглянул на кухню. Там — стол, табуретки, шкаф с посудой, фляга с водой и еле теплящаяся большая плита, на которой стоял высокий жестяной чайник. В шкафах непомерно много самой разнообразной посуды, от пол-литровых жестяных походных кружек до фарфорового яркого и, видимо, дорогого чайного и столового сервизов. Были тут и хрустальные фужеры, и тонконогие высокие рюмочки, и обычные граненые стаканы. Словом, на любой вкус и на все случаи бивачной жизни.
Две другие двери вели в комнаты. В каждой — два модных дивана-кровати, небольшой стол и два кресла. В шкафах грудой навалены перчатки, шапки, лыжные костюмы, меховые сапоги и еще бог знает что, вплоть до патронов и охотничьих ножей.
Осмотрев комнаты, Славик воротился на кухню, подкинул дров в плиту. Зачерпнул стаканом из фляги, залпом выпил. Вода оказалась холодной, чистой и очень вкусной. «Родниковая, наверное».
Тогда же, стоя возле окна, он впервые ощутил соседство доселе неведомой Тишины — огромной и всемогущей, как океан. Подумалось: «Вот догорит плита, и все…» Он не знал, что таится за этим «и все», лишь смутно угадывал: наплывет Тишина на дом, приплюснет, подомнет, и ни шороха, ни скрипа из-под нее, ни единого живого голоса не прорвется наружу. И от этой близости настороженно выжидающей неумолимой Тишины Славику стало не то чтобы страшно, но как-то томительно, беспокойно и неуверенно. Потянуло к людям, к привычным шумам городской улицы, к движению и свету…
На крыльце его поджидали оба пса. Они позволили почесать себя, погладить и уже дружелюбно двинулись следом.
Три поразительно одинаковых дома с одномерными палисадниками по фасаду связывала между собой пробитая в глубоком снегу тропинка. Дома стояли ровной шеренгой. От них к недалекому негустому леску дорога-времянка со следами гусениц и полозьев. А на задах просторный навес, под которым укрылись сарайчик с электродвижком, припорошенный снегом краснопузый мотоцикл-снегоход «Буран» на резиновых гусеницах, раскорячистый вездеход «ГТТ» и огромные аккуратно уложенные поленницы дров. Возле поленниц толстенные, в два обхвата, чурбаки, на которых, наверное, кололи, рубили, тесали. Здесь же стояли широкие охотничьи лыжи с полозьями, обтянутыми оленьими шкурами.
На черной круговине, обнесенной невысокой кирпичной стенкой, Антуфий и Ерофей разводили костер. Славику очень хотелось подойти к мужчинам, но он не посмел без приглашения и, медленно обойдя все строения, нехотя воротился в отведенный дом. Постоял на крылечке, глядя на шествующую куда-то шеренгу телефонных столбов с заунывно гудящими проводами. Столбы выныривали из сумеречной дали и, прошагав мимо домов, снова пропадали в серых, на глазах густеющих сумерках. Когда Славик толкнул сенную дверь, вспыхнула лампочка, и тут тишину рассек четкий перестук движка.
Появился разгоряченный Андрей. В темно-синем хлопчатобумажном костюме-спецовке, высоких резиновых сапогах, узкоплечий, узкобедрый, легкий и проворный на ногу, с быстрыми, резкими жестами и веселой громкой скороговоркой, он показался Славику еще моложе.
— Ваше степенство! — воскликнул Андрей от порога. — Парильня, мыльня и хладильня — готовы принять вас в лоно свое. Загляни вон в тот ящик. Ага. Там в целлофановом пакете чистые трусы и майки для высокопоставленных охотников. Выбери по размеру. Потом постираешь и вернешь на место.
Из крохотного ярко освещенного предбанника в баню вела низенькая узенькая дверца, похожая на лаз в нору. Сама банька была махонькой, душной и тесной, с крохотным полком, на котором едва ли можно уместиться двоим, пышущей жаром каменкой и мизерным пятачком перед ней, заставленным шайками и тазами. Зато лампочка в углу под потолком была, как и в предбаннике, никак не меньше трехсот свечей. Славик вдруг увидел: гибкое смуглое тело Андрея, от правой икры до левого плеча, через всю спину, распахано глубокими белыми бороздами. Кое-где борозды зарубцевались неровно, бугристо и оттого казались еще более жуткими.
— Ты чего? — приметив пугливое изумление на лице парня, спросил Андрей. — А-а! Это медведь. Ненароком стакнулись, а разойтись не смогли.
— Медведь? — почему-то шепотом переспросил Славик.
— Обыкновенный, — подтвердил Андрей, окуная веник в ушат с водой. — Здоровый, чертушка. Осенний.
— Как же вы? — не сдержал любопытства Славик.
— Да так вот, — не прерывая занятия, ответил Андрей. — Сломал мне ключицу, четыре ребра. Содрал правое полушарие ну и… пропахал до костей.
Плеснув на каменку, Андрей подержал размокший веник над паром, потряс его, повертел. И, крякнув довольно и сочно, скомандовал:
— Марш на полок!
Пока Славик карабкался на полок, неумело и нетвердо укладывался на нем, Андрей плеснул огромный ковш воды на раскаленную каменку и тут же ахнул огненным веником по распластанной спине парня. Успокаивая и усмиряя, легонько погладил жаркими липкими листьями и снова ахнул со всей силы. И пошел хлестать. Над полком сгустилась такая знойная липкая духота, а обжигающе горячий веник так яростно и больно хлестал и хлестал Славика, что тот завопил, начал было приподыматься, но Андрей прижал его к полку.
Славик крутился, подставляя под шпарящий березовый пук то бока, то живот, то спину. Скоро он разомлел, тело стало почти неощутимым, непокорным и ватным, а перегретая кровь кузнечным молотом бухала в висках. Тут Андрей отшвырнул веник, подхватил полный ушат ледяной воды и, когда Славик стал слезать с полка, опрокинул на него этот ушат.
— Ой! — Славик подпрыгнул, стукнулся макушкой о потолок.
Проворно и легко Андрей скользнул на полок, вальяжно развалился там, расслабился и, покрякивая, постанывая, ухая и урча, стал охаживать себя веничком. Иногда он командовал Славику: «Плесни на каменку», и опять сочные удары распаренного веника, и опять кряхтение и постанывание и довольное бормотание.
В баньке стало нестерпимо душно. Славик уселся на пол, то и дело поливая себя холодной водой, а Андрей все парился и парился. Потом опрокинул на себя ведро студеной воды и нырнул в предбанник.
Одевались не спеша, отпыхиваясь, то и дело присаживаясь на скамью. И Славик снова и снова вглядывался в страшные рубцы и борозды на теле Андрея и, наконец не выдержав, спросил:
— Как же вы с ним?
— С кем? — не понял Андрей, думая о чем-то своем.
— С медведем.
— Очень просто. Ягодой он лакомился. Сытый. И не злой. Не надо было его трогать. Пугнуть в крайности. А я… Забыл, что ружье-то не пулей заряжено, и шарахнул. Ранил. Он на дыбки. Хотел я перезарядить, да он ружье вышиб и за голову меня. Хорошо, маленький я. Нырнул ему под мышку. Он меня дерет, а я нож из ножен никак не выну. Ладно, со спины драть-то начал, внутренности целы…
— И что?
— Ничего. Успел его в брюхо пырнуть. И так вот… — показал жестом, как снизу вверх вспорол медвежье брюхо. — Бросил он меня, давай кишки из себя вытягивать. Это от боли. Машинально. Выпотрошил себя и пал рядом. Мертвый. Спасибо, не на меня…
— А дальше? — застыв с майкой в руках, взволнованно спросил Славик.
— Дальше — все. Пришел мой напарник, видит два мертвяка. Послушал мое сердце — стучит. Тащил меня до лодки на себе. Потом лодкой сюда. Километра три-четыре, наверное. И мужичонка — не богатырь, а донес. Вызвали вертолет. Почти год из больницы в больницу… Чего ты стоишь? Обувайся живо. Шашлык из оленины надо есть с пылу с жару…
Удивительно просто, буднично, без малой рисовки и позы рассказал Андрей о смертельном поединке с хозяином тайги и тем покорил Славика, привязал к себе…
3
И вот сошлись за столом обитатели Ерудея: Андрей, Антуфий, Ерофей и жена Антуфия, та самая «шахиня», которую так и называли все, кроме мужа. На самом же деле «шахиню» звали Дусей, и была она на вид неказиста, невысока и не больно стройна, с ничем не примечательным простецким курносым лицом, на котором даже теперь, зимой, видны были желтые веснушки. И по локоть голые Дусины руки тоже были усеяны просяными зернышками. Одета «шахиня» была хотя и просто, однако очень аккуратно и чисто, а ее Антуфий появился за столом в белой, хорошо отглаженной рубахе, в тщательно отутюженных полосатых брюках с четко прочерченной «стрелкой». Андрей с Ерофеем уселись за стол все в тех же легких хлопчатобумажных куртках.
Кроме шашлыка из оленины на столе был и малосольный муксун собственного приготовления, и самодельный вяленый сырок, и моченая брусника, и какое-то душистое хлебово, благоухающее пряными травами и чесноком, и гора огромных ломтей пышного белого хлеба. А в самом центре стола, ничем не стесненные, величаво разместились привезенные Славиком две бутылки водки.
Андрей налил мужчинам по полстакана, Дусе плеснул глоток. Подняв свой стакан, сказал негромко:
— Надо бы первый-то за знакомство, со свиданьицем, как на Руси положено. Да у Славы беда. Отец помер. Потому и помянем его.
— Нет-нет! — встрепенулся Славик, страшно смущаясь и краснея до жгучих слез. — Он не помер… То есть для меня-то он действительно умер, а на самом деле… Понимаете…
Андрей, а вслед за ним и остальные опустили стаканы на стол. И негромко, без осуждения и неприязни Андрей проговорил:
— Не трепещи. Расскажи спокойно и толково.
Славик рассказал. Путано. Торопливо. Прерываясь и повторяясь. Его ни разу не перебили. Когда же он, выговорившись, смущенный и пристыженный, умолк, Андрей вновь поднял свой стакан и тем же голосом сказал:
— За такого отца ни за здравие, ни за упокой пить недостойно. Так, мужики?
— Так, — в один голос откликнулись Ерофей и Антуфий.
— Пропади он пропадом, — добавила Дуся.
— Значит, со свиданьицем и за нового побратима.
Чокнулись. Мужчины пили водку медленно, мелкими глоточками, будто была эта хмельная жидкость то ли жгуче ледяной, то ли огненно горячей. Славик водки никогда не пил, поэтому, лишь понюхав, поставил свой стакан на место. Все приметили это, но никто не выговорил парню, не стал его понуждать и упрашивать.
— Ешь, — сказала ему Дуся.
Наголодавшийся Славик ел так, что за ушами трещало. Сперва он опорожнил большую жестяную миску наваристого, душистого, удивительно вкусного супа, который Дуся называла шулей. Потом принялся за шашлык. Остальные лениво и медленно жевали вяленую рыбу и также лениво, нехотя перекидывались ничего не значащими фразами.
По второй налил Андрей… Выпили также неторопко и благоговейно и опять лениво и медленно стали закусывать вяленым сырком.
— Почему вы не едите? — спросил насытившийся Славик.
— Успеется, — глуховато ответил Ерофей, посверкивая круглыми красными щеками и такой же красной и круглой лысиной.
— Дойдем до кондиции — закусим, — слегка расширил ответ приятеля Антуфий, выкладывая на стол сигареты.
— Мы — алкаши, — окончательно прояснил вопрос Андрей. — Благовоспитанные. Трудящиеся. Идейно выдержанные и морально стойкие, но все-таки алкаши. И держит нас здесь не только любовь к первозданной северной природе и к профессии, но и…
— Сухой закон, — договорил Ерофей и засмеялся, страшно довольный собой, оглаживая огромную, как зеркало, гладкую и блестящую розовую лысину.
— Потому мы и с закусью не торопимся, — дымя сигаретой, продолжил так всех волновавшую тему Антуфий. — Ежели мы, к примеру, подналяжем на это… — обвел круговым жестом стол, — нам тогда для бодрости духа никак не мене по бутылке на экземпляр надо. А мы хотим еще по стопке на завтра к ухе приберечь. Вот и ждем, когда хмель в кровь уйдет…
— Пьянчужки они, — подвела итог затянувшемуся выяснению Дуся. — Чистые пьянчуги. Тут на триста верст округ — ни души. Ненцы только с оленями кочуют. Так у них у самих завсегда сухо. За бутылку спирта любого оленя отдадут. Вот они, — кивнула на застолье, — хошь не хошь, а только чаек, ну к празднику иногда изделаю им бражку. Зато уж как вырвутся в отпуск или по делам в Гудым… да в любой поселок, где есть водка… конец…
— Это точно, — подтвердил Антуфий. — Пока все не пропьем — ни шагу вперед…
— Я который год в отпуск дальше Гудыма уехать не могу, — слегка гордясь и чуточку рисуясь, подхватил Ерофей. — А у меня родня в Краснодаре. Сколь раз загодя покупал туда билет. Пока жду рейса на аэродроме, обязательно черт знакомца нанесет. Тары-бары и бутылка. За ней другая. Пошло-поехало. С кем? Где? Как? Туман. За неделю выпотрошат меня гудымские бичи и бичихи и еле тепленького обратно в Ерудей. И снова чист и свят и…
— Я вот пятый год без паспорта живу. Сам его в речку и зашвырнул… — вступил в разговор долго задумчиво молчавший Андрей. По его сигналу Дуся унесла едва початую вторую бутылку водки и долго не возвращалась. — В Гудыме и Харде милиция меня по походке узнает. Даже со спины. Никаких удостоверений личности не требует. А паспорта я лишился почему? Потому что у меня на сберкнижке почти четыре тысячи от тех добрых времен… Мне их без паспорта ни-ни. И лежат мои капиталы, прирастают процентами. А покажись я с паспортом в Гудыме — за неделю спущу все до гроша…
— Да как это? Почему?! — изумился Славик. — Вы же… совершенно нормальные, умные и…
— И образованные, — подсказал Антуфий. — Андрей-то Московский университет кончал.
— МГУ?! — ахнул Славик.
— Этот диплом я берегу, — Андрей вздохнул. — Красивый. И дорогой ценой достался.
Опешивший Славик долго растерянно молчал. Потом снова прилип к Андрею.:
— Разве не жалко вам заработанных денег? Чтобы их вот так, как какие-нибудь пропойцы?..
— Ты читал Толстого «Много ли человеку земли надо?»? Нет. И Достоевского, конечно, не нюхал. И вообще о смысле своего бытия, о собственном месте в этом мире ты думал? — очень серьезно, без рисовки, с глубинным нескрываемым волнением спросил Андрей.
— Н-ну… — замялся Славик.
— Зеленый еще, — поспешил с оправданием Антуфий.
— Что такое деньги? — невесть кого спросил Андрей, и все почтительно затихли, глядя на него. Андрей же долго молчал, снимая вилкой с шампура кусок жареной оленины. — Призрак. Мираж. К которому всю жизнь тянется слабый человек. И чем ближе тот призрак, тем недосягаемей. И чем больше в твоих руках богатства, тем больше его не хватает. Смешно подчинять жизнь погоне за миражем…
— Ну, а так вот… так… — Славик засмущался, боясь прямотой обидеть новых друзей и не находя обходных, обтекаемых фраз.
— Ты хочешь сказать «так опускаться на дно»? — поспешил помочь ему Андрей.
— Да. То есть… Не совсем… Зачем тогда работать? Зачем зарабатывать?..
— Мы — не бичи, — горделиво изрек Антуфий. — Живем своим трудом. И в общую казну — государству и обществу — даем свой посильный взнос…
— Не торопись, — Андрей успокаивающе погладил Славика по руке. — Все — впереди. Прозрение и разочарование Обольщение и печаль мудрости. Оно придет. Своей чередой. Только наблюдай и думай. И главное — не лукавь. Не фарисействуй. Прежде всего с собой не фальшивь… Пожуй-ка вон бруснички, а мы пока подзакусим. Самое время…
Теперь все трое аппетитно и громко поедали остывшую похлебку и шашлык. Ели аккуратно, умело пользовались и вилками, и ножами. «Андрей научил», — почему-то решил Славик, глядя, как Ерофей уверенно орудует ножом и вилкой, которые в его огромных ручищах казались миниатюрными и хрупкими.
Потом пили крепчайший чай, который источал удивительный запах каких-то трав. К чаю Дуся принесла варенья из морошки, брусники и клюквы. Оно было свежим, вкусным, душистым, доселе не пробованным Славиком, и, поощряемый Дусей и мужчинами, парень ел и ел, не переставая в то же время чутко прислушиваться к застольному разговору. А поощренные его интересом и вниманием, Антуфий и Ерофей поочередно исповедовались, припомнили свое доерудейское житье-бытье, поведали о том, почему и как оказались в Ерудее, на этом контрольно-усилительном пункте связи между столицей государства и далекими приполярными городами. Ерофей и Антуфий пространно излагали свои взгляды на жизнь, на собственное место в ней. И только Андрей молчал. Ягодка по ягодке клал в рот сочную янтарную морошку и неторопливо запивал чаем…
Разошлись далеко за полночь, в десять рук убрав со стола и перемыв посуду.
Славик уснул мгновенно.
А на рассвете его разбудила Тишина…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Эти рентгеновские снимки неопровержимо доказывали, что два стыка на трубопроводе сварены с грубыми, недопустимым браком. Снимки с утра лежали на столике в балке-конторке бригадира Кабанова, и каждый, посмотрев, мог убедиться в подлинности вины электросварщика Дмитрия Афанасьевича Сивкова. Тот, пожалуй, последним узнал о беде и появился в балочке бригадира, когда там уже собралась почти вся бригада.
— Ну что? — с плохо скрытым злорадством, лишь вполсилы своего недюжинного голоса проговорил Кабанов, едва Сивков появился в конторке. — Не я ли уговаривал тебя, Дмитрий Афанасьевич? Не гонись за рекордом, давай качество. Не водосточные трубы варим — газопровод. Вот они и вышли боком, твои девять плетей. И бригаду осрамил, и СМУ — подножка. Ре-кордсмен!..
Чуть пригнул голову Сивков, сразу став еще ниже и как будто невесомей, и медленно пошел к столу по живому коридору, разом образовавшемуся в толпе рабочих. И пока он неспешно и невесомо вышагивал, одолевая шестиметровое расстояние, Кабанов успел выговорить целое обвинительное заключение по делу электросварщика Сивкова.
— Если бы мы клюнули на твою наживку? В полтора раза подняли бы производительность, и каждый четвертый стык — бракованный! Не гонись за славой! Она сама найдет достойного… — Прокашлялся. Встал. Тяжеловесной глыбой навис над согбенным Сивковым. — Теперь что прикажешь? В нашем деле спех — на смех. По количеству ты скачок совершил — точно! Да только летел юзом — приземлился пузом…
Недружный, негромкий, не очень веселый хохоток покатился по конторке. Но вот Кабанов сам захохотал, и его громовое «Ха-ха!» рабочие подхватили и грянули во всю мочь, оглушив, прибив Сивкова. До боли стиснув кулаки, Дмитрий Афанасьевич еще ниже пригнул лысеющую голову.
— Вот полюбуйся… — Кабанов небрежно подал снимки. — Два стыка. Рентген, брат, не соврет. Его никакими посулами выдающихся рекордов не улестишь… — Длинно вздохнул. Выдержал скорбную паузу и вроде нехотя, поперек своему желанию, вынес приговор: — Придется тебе, Дмитрий Афанасьевич, из бригады… Поваришь металлоконструкции. Руку поднабьешь, глаз навостришь да и заодно обдумаешь, что к чему. Через полгодика просись на трубу. Возьму. С испытательным сроком, конечно…
Но когда Сивков взял снимки и принялся их разглядывать, в конторке заледенела сторожкая, ломкая тишина. Рабочие верили и не верили Кабанову, и даже те из них, кто недолюбливал Сивкова, жалели сейчас строптивого сварщика. А тот медленно и осторожно, как что-то чрезвычайно хрупкое, положил снимки на прежнее место и негромко, без видимой обиды, как о чем-то очень малозначащем и обыкновенном, сказал:
— Стыки не мои. Я горячий проход так не делаю, — вдруг вскинул глаза на бригадира. — Можно было попросту, Кабанов. Без комедий. Сказал бы, и я ушел, раз не ко двору…
Не готов был Кабанов к такому холодному, спокойному и трезвому отпору. В словах Сивкова, в обыденности тона было что-то притягательное, мужественное и гордое, и те, кто минуту назад злорадствовали, подыгрывали бригадиру, вдруг насупились, сникли. Посыпались недовольные голоса:
— А я что говорил! Липа это!
— Только подлога нам не хватало…
— Конечно, Сивков выскочка. Его девять стыков нам под ребро. Но зачем же из кривого ружья в спину…
— Нехорошо получилось, мужики, не по-рабочему…
Уловил Кабанов перекос в настроении бригады и поспешил его выровнять.
— С больной головы на здоровую не вали, — весомо, с оттенком уязвленного самолюбия сказал Кабанов. — И не выдумывай комедий. Мы новаторов — в широкие объятия. И тому, кто выработку вверх, — низкий поклон. Или, может, не так? — спросил грозно и требовательно, сверкающим взором полоснув по лицам рабочих.
Плеснулся негромкий разноголосый гул, и не понять было, кого поддерживали рабочие. Кабанов решил: его. Сивков подумал обратное. И взбодрился, и хотя все тем же негромким голосом, но зато весомей и наступательней сказал:
— Стыки не мои — ты это отлично знаешь. И звеньевой знает. Я и с закрытыми глазами такой ерунды не наворочаю. Хочешь избавиться от меня, чтоб линию свою не порушить, не покачнуть, чтоб и впредь обдирать государство. Ты ведь сюда деньги делать приехал…
Вот этими словами о деньгах и насторожил Сивков, и повернул супротив себя большинство бригады. Деньги. Конечно же деньги держали здесь многих, очень многих. Не даровые. Не на перепродаже семечек полученные. Добытые трудом. Изнурительным, хотя и добровольным, и желанным… А ютиться с малышней в балке? До поздней осени — ни морковки, ни луковки свежей?.. Промерзать и промокать до костей? За все это нужно и должно платить. Убери-ка попробуй коэффициент и прочие надбавки — кто тут останется?..
Не подумал об этом Сивков. Своим аршином всех обмерил, оттого и качнул от себя рабочих. Это сразу почуял Кабанов и поспешил подтолкнуть оступившегося Сивкова, чтоб вовсе сковырнулся.
— Ладно! — пристукнул Кабанов ладонью по столу. — Согласен! Нам нужно, чтобы труд наш, наши лишения и беды были возмещены хотя бы рублем. Что тут зазорного? Вот. Смотри! Вот наш капитал. Только он дает нам прибыль и дивиденды!..
Вытянул перед собой огромные ручищи ладонями вверх. Те были темно-коричневы, морщинисты и мозолисты, со следами ожогов огнем и морозом.
Все, кто теснился сейчас в балке, знали: лучше Кабанова никто в тресте не мог работать под огнем. Точнее и быстрее его никто не умел разрезать под углом трубу. Более лихого и везучего мастера огненного шва — не было в округе. Уже одно это притягивало и подчиняло рабочих. А если добавить, что и выработка, и заработок в бригаде были недосягаемы для других… И, закрепляя победу, Кабанов насмешливо и зло обратился к промахнувшемуся Сивкову:
— Ты сам-то зачем пожаловал в Гудым, чистоплюй? Научно-техническую революцию вершить?..
Теперь смеялись все — громко, искренне и весело. Надо было проучить этого залетного новатора с вывернутыми извилинами. Ишь на что замахнулся. Деньги ему лишние. Построй на них детский садик в трассовом поселке. Переведи в детдом, там найдут место… Деньги трудно добыть, а растратить — раз плюнуть…
Так примерно думали сейчас все: и скрытые недруги, и негласные друзья Сивкова. Врасплох застал его Кабанов, начав открытый наступательный разговор о самом больном и всех волнующем. То ли заранее обдумал, подыскал формулировки бригадир, то ли и впрямь был мудр и в себе уверен. Как бы там ни было, но Сивков смешался, заговорил неуверенно, извиняющимся тоном:
— Я не против заработка. Заслужил — получи. Но если работать не только руками, а и головой, можно и труборезную машину придумать, и автоматизировать внутренний подвар, и в организации труда…
— Ха! — гаркнул, будто выстрелил Кабанов, пресекая речь сварщика. — Ортодокс! Мы по шестнадцать часов на ветру и морозе вкалываем — это тебе мало? Хочешь, чтобы мы еще изобретали, организовывали, совершенствовали. За управляющего и главных специалистов треста. За инженеров и техников СМУ. За министерство и Госплан. А! И при том при всем сам свое одеяльце укорачивай, а потом ножки по нему тяни. Ло-о-вкач! И хорошо, что наши дорожки пошли врозь.
Рабочим уже поднадоела затянувшаяся перепалка. Было ясно: Сивков получил оплеуху по заслугам… Зашелестели сигаретные и папиросные пачки, застреляли, вспыхивая, спичечные головки. Сразу задымил десяток сигарет. «Как же так? — лихорадочно соображал Сивков. — Со своими ребятами… Столько времени бок о бок… А нужных слов… Коммунист. Рабочий…» Вдруг он нашел слова, которые Кабанова сразят, подсекут под корень, и уже раскрыл было рот, чтобы выпустить неотразимо убойную фразу, но именно в этот миг прогремел голос Кабанова:
— Давай, ребята, по местам! Подискутировали. А ты, Сивков, ищи работу. Из бригады тебя выдворяю!
Напрасно, отчаянно махая руками, Сивков что-то кричал, хватал уходящих за куртки и полушубки. Рабочие проходили мимо, с приглушенным говорком и хохоточками вмиг вытекли из конторки. Сивков остался один.
Побитый.
Осмеянный.
Потрясенный.
2
Полдня Сивков бегал по Гудыму, разыскивая Глазунова. Вымотался. Вспотел. Озлился так, что колени и локти кусались. И наконец узнал, что Глазунов переезжает на новую квартиру. «Остынь. Остановись. Ступай домой. Выплачься Маше…» — пытался усмирить себя Сивков, а сам семенил к новому девятиэтажному дому, в котором Глазунов получил квартиру.
Перед домом толчея машин и людей. Кричали с лоджий и балконов, из кузовов автомашин. По делу и просто так: от избытка добрых чувств. Особенно усердствовали дети. Перегоняя старших, маленькие новоселы спешили затащить в надежное тепло свое живое сокровище: рыбок, птичек, кошек и собак. Мурзились и лаяли задерганные псы, мяукали переполошенные кошки. А растрепанные, потные, обалделые взрослые в одиночку и гамозом что-то волокли, налетая друг на друга. Улыбались, извинялись, покрикивали и даже пели.
Лифт в новом доме был только пассажирский, да и тот не работал. Новоселы либо на горбу в одиночку поднимали тяжелые вещи, либо впрягались в поклажу целым гуртом. Наиболее изобретательные соорудили в лоджии блоки, перекинули тросы и, заарканив шкаф или пианино, уверенно поднимали его на верхотуру, нимало не беспокоясь, что самодельный подъемник мог вдруг отказать, и громоздкая многопудовая вещь рухнула бы на головы толпящихся внизу.
Ах, как любят у нас суматоху. Чтоб кипело, клокотало и бурлило вокруг. Чтобы ты задевал и тебя задевали. Чтобы чей-то локоть буравил твою спину, а о твое бедро терлось чужое колено. Чтоб сталкивались, запинались, набивали синяки и шишки. Чтобы каруселила ярмарка вокруг и в тебе. Потому-то, едва окунувшись в горластый сабантуй новоселов, Сивков мгновенно ощутил необъяснимый прилив бодрости и, пока поднимался на шестой этаж, помог кому-то развернуть пианино на узкой лестничной площадке, поддержал вдруг заскользивший из чьих-то рук холодильник, поднес расхныкавшегося малыша.
Потные, счастливые, взъерошенные Глазуновы уже завершали великое переселение. Глянув на порожние бутылки и огрызки хлеба на кухонном столе, Сивков понял, что помощники, сделав дело, разошлись по домам. Теперь семейство Глазуновых собственными силами расставляло по местам и новую, еще не обжитую и уже видавшую виды мебель. Сивков с ходу подпрягся к дружной глазуновской упряжке и с места на место таскал кресла, кровати, шкафы, диваны до тех пор, пока охрипшая Роза не говорила: «Стоп!» За окном уже угнездилась ночь, когда последняя вещь обрела наконец покой. Роза с детишками принялась выметать мусор, мыть полы. Растрепанный Глазунов энергично потряс лохматой головой и вдруг спросил так, словно только что увидел Сивкова:
— Ты-то что тут, Дмитрий Афанасьевич?
— Ладно… Потом… Завтра забегу…
— Чего это вдруг «завтра»? Пойдем на балкон. Покурим.
Глазунов знал, что Сивков не курит, потому и не предложил сигарету. Зато сам дымил с удовольствием, расслабленно привалясь спиной к балконным перилам. Едва он докурил, как Сивков потянул его за руку.
— Пойдем отсюда, Никифорович. Вспотели, а тут…
— Пожалуй, — согласился Глазунов.
В маленькой комнате, где предназначалось быть супружеской спальне, полы уже были вымыты, и мужчины, усевшись рядышком на незаправленную кровать, наконец-то заговорили о деле. Собственно длинного разговора не получилось. Стоило Сивкову сказать: «Подсек меня Кабанов. Подложил пару бракованных стыков и — вон из бригады», как Глазунов сорвался с места и загремел, размахивая руками и так тряся головой, что его длинные витые космы разметались, как черное пламя на ветру.
— Ах, черт! Нет телефона. Сейчас переоденусь и… Постой. Чего мы икру-то мечем? Уволить тебя можно только по моему приказу, а я, слава богу, такого приказа не подписывал. Ха! Во, шизики! Топай домой. Отдыхай. Утречком свидимся и расставим точки. От Кабанова, наверное, придется уйти. Не велика трагедия. Перейдешь в бригаду хотя бы Тимченко. А разделаешься с изобретением труборезной машины — создашь свою бригаду. Промокнешь профессору под носом…
— Не. Кто позволит тебе бригаду под началом бракодела? Кабанова не зря профессором-то окрестили. Такой тарарам поднимет…
— Это уж мое дело, — жестко и распаленно проговорил Глазунов.
И Сивков хотя не до конца, но все-таки поверил начальнику СМУ-7 и ушел от него немного успокоенный. «Не выйдет с бригадой — черт с ней. Доброе имя и честь сохранить бы…»
3
Только на девчоночьей половине в левом полубалке еле приметно светилось оконце. «Телевизор смотрят», — решил Сивков и тихонько, ему одному ведомым способом отодвинул внутренний засов входной двери. Неторопливо и бесшумно переоделся в пижаму, переобулся, но, едва звякнул рукомойником, в коридорчик выглянула Мария Федоровна.
— Заждались тебя. Пирог испекла рыбный. Девчонки не вытерпели — поужинали.
— И молодцы. Знал бы, что пирог, — давно прибег, — то ли чужую поговорку, то ли сейчас нечаянно сочиненную весело выговорил Сивков, страстный любитель всего печеного.
— Жаль остыл. Горячий-то он…
Искусной стряпухой была Мария Федоровна и, когда ей удавалось выкроить время, подолгу торчала у плиты, изобретая собственные блюда, а в воскресные дни непременно баловала домочадцев пирожками, блинами, ватрушками, а то и каким-нибудь доселе неведомым тортом.
Укрытый вафельным полотенцем пирог был еще чуточку теплым. Под тонкой хрустящей подрумяненной верхней корочкой толстый ароматный слой муксуна, приправленного отварным рисом и пережаренным луком. Угождая вкусу мужа, Мария Федоровна выставила к пирогу малосольных огурчиков собственного производства (летом ездили к матери на Кубань, там и насолили).
С завидным здоровым аппетитом ел Сивков. Покрякивал от удовольствия, похваливал стряпуху и, только разделавшись с огромным куском, передохнул.
— Еще? — спросила довольная Мария Федоровна.
— Можно и еще, — охотно согласился Сивков. — Только небольшой кусочек. А то до постели не дойду, да и сны будут страшные…
— Страшнее яви не бывает снов…
Сивков перестал жевать. Пытливым, долгим взглядом всмотрелся в жену и, отодвигая тарелку, негромко и горько вымолвил:
— Пожалуй, так.
Поймал вопросительно обеспокоенный взгляд жены, отвел глаза, смущенно покашлял, потом, изобразив подобие улыбки, изо всех сил стараясь придать своему голосу звонкости и насмешливости, проговорил:
— Сегодня Кабанов расквитался за мой рационализаторский порыв. Помнишь, девять плетей-то…
Мария Федоровна промолчала.
— Сфабриковал рентгеновский снимок двух якобы моих бракованных стыков…
— Как это сфабриковал? Что значит «якобы моих»? Так тебе могут подсунуть и кражу. И убийство!..
— Успокойся, Маша. Был я у Глазунова. Завтра разберемся…
— Ах, Митя, Митя… Ну почему, скажи, талант без когтей и клыков?.. А?.. — И вдруг рассмеялась — раскованно и молодо. Маленькой сильной рукой обняла мужа за шею, чмокнула в щеку. — Че-пу-ха!
И запела: «Прилетит к нам волшебник в голубом вертолете…» Да так искренне, так самозабвенно и весело запела, что, глядя на нее поющую, по-девичьи вертко и легко порхающую от стола к шкафчику, Сивков сперва лишь вполголоса замурлыкал прилипчивый мотивчик, а чуть погодя полным голосом запел вместе с женой.
4
В небольшом, почти всегда пустом вестибюле одноэтажной деревянной конторы СМУ-7 приметно белел квадратный лист ватмана, на котором размашисто и броско было написано: ПОЗОР БРАКОДЕЛУ! — а ниже буковками помельче и поровней сообщалось, что вчера электросварщик Д. А. Сивков в погоне за рекордной выработкой допустил грубый брак в работе, за что и уволен. Тут же висел и приказ об увольнении Сивкова, подписанный главным инженером СМУ Алексеевым.
На ходу, не останавливаясь, Глазунов прочел и то, и другое и, едва отворив дверь своей приемной, крикнул секретарше:
— Алексеева!
А когда, минуту спустя, Алексеев вошел в кабинет Глазунова, тот сразу оглушил главного инженера каскадом неожиданных взрывчатых вопросов:
— Я что, умер? В отпуске? На лечении? Есть приказ о том, что ты замещаешь начальника?.. Ну?! Отвечай!
— Ты что, Никифорович? С цепи сорвался?
— Сорвался! Сорвался!.. С цепи. С привязи… С… — орал Глазунов, размахивая руками и тряся головой. — Уволить коммуниста… Лучшего сварщика… Изобретателя…
— Позвонил Бурлак, приказал немедленно вывесить приказ и «молнию». «Чтоб духу этого бракодела в тресте не было» — так и сказал. Категорично и ясно.
— Бурлак?!
Он не шел. Не бежал. Он летел раскаленной, вырвавшейся из ствола пулей, нацеленной в грудь Бурлака. И когда на неширокой малонаезженной дороге показался выскочивший из-за дома «газик», Глазунов дороги не уступил, шофер вынужден был притормозить, еле остановив машину в полуметре от Глазунова. Разъяренный Антон Никифорович промчался мимо рокочущего «газика», не услышав даже смачной злой брани водителя: в этот миг он мог пойти на таран с танком. И столько ярости, столько проломной, неодолимой жажды отмщения было в лице, походке, взгляде Глазунова, что, когда он ворвался в приемную Бурлака, чопорная и властная, державшая в в кулаке весь аппарат треста секретарша не посмела его осадить, не сказала, что Бурлак занят, что у него совещание.
Правда, совещание еще не началось. Ткачук, Юрник и еще трое заместителей управляющего трестом только еще рассаживались вокруг длинного стола для заседаний, когда в кабинет вломился Глазунов.
— Выйдите! — гаркнул Глазунов собравшимся. — Все выйдите!
— Ты что, Антон Никифорович, хватил лишку? — грозно, хотя и с оттенком иронии, спросил Бурлак. — Пока что в этом кабинете распоряжаюсь я…
— Пожалуйста! Распоряжайтесь! Если вам хочется, чтобы ваши подчиненные слушали…
Но подчиненные слушать не захотели и поспешно покинули кабинет. Бурлак разом переменился: ни иронии, ни добродушия в лице. И в голосе — холодок и твердость стали.
— Я слушаю, — четко и властно выговорил он. — Только коротко.
— Почему через мою голову вы уволили Сивкова?
— Это сделал твой заместитель.
— Под вашу диктовку.
— Послушай… то-ва-рищ Глазунов! Тебе известно, что такое бракованный стык в трубопроводе? И кончили об этом! Когда дело касается качества газопровода… Все! Клади свои симпатии в карман и до свидания.
— Что значит «до свидания»? Тут ведь судьба человека. Коммуниста. Изобретателя. Не куль с мякиной. Спихнул с воза и…
Бурлак понял: начальник СМУ-7 не собирается уступать и, кажется, вознамерился прочесть лекцию о расстановке и воспитании кадров. Надо было сразу развернуть его, чтоб посидел часок в приемной, остыл.
— Без крайней надобности, — гремел Глазунов, — вы не имеете права через голову начальника СМУ переставлять, увольнять…
— Хватит! — Бурлак повернулся к нему спиной и сказал в микрофон селектора: «Зоя Игнатьевна, приглашайте товарищей…»
Из кабинета Глазунов вылетел так стремительно, что едва не сорвал с петель дверь. Он не приметил, кто толпился в приемной, не слышал тревожного оклика жены, он вообще ничего не видел, не слышал и не сознавал. Обида рвала сердце на части. Обида и ярость. Сколько раз прощал он Бурлаку подобное самоуправство. И не со всеми, далеко не со всеми подопечными командирами производства вел себя Бурлак вот так по-хамски. Почему?
Шапку Глазунов оставил в своем кабинете и сейчас мчался с развевающимися по ветру длинными черными лохмами. При семнадцатиградусном морозе студеный и сильный ветер обжигал лицо, но холода Глазунов не чувствовал и не приметил отсутствия шапки. Тем не менее ветерок все-таки повыдул из него гнев, остудил жар, воротил рассудку способность сознавать окружающее. Тогда зародилось острое желание побыть одному, попытаться ответить на этот вдруг так остро и неотвратимо вставший вопрос: «Почему Бурлак, понимающий, талантливый, опытный руководитель, постоянно третирует меня, всячески подчеркивая свое всевластие?»
У конторы СМУ-7 стоял легковой «уазик» Глазунова. Надвинув на глаза шапку, шофер дремал на сиденье.
— Погуляй, Эдик, — сказал ему Глазунов, — я скатаю в одно место.
Он и прежде не однажды проделывал подобное. Отпустит водителя, сам за руль — и поехал. Машину Глазунов знал и чувствовал, управлял легко и, по мнению шофера, «классно». Покорность сильной быстрой машины, стремительная скорость, крутые, резкие повороты и виражи действовали на Глазунова умиротворяюще, успокаивали, настраивали на раздумья, и не раз именно за рулем своего «уазика» неприметно и вроде бы само собой разгрызал он каленые орешки зубодробильных «почему?», «зачем?», «как?», которые ему подкидывала жизнь…
Все быстрей и быстрей летел по бетонке «уазик», легко обгонял тяжеловесные грузовики, трубовозы, тягачи, вовремя и ловко увертывался от встречных автомобилей. Бетонка наверняка пропускала машин вдвое, а то и втрое больше своих расчетных возможностей, и, чтобы не столкнуться, не зацепить гигантский «Ураган» иль длинный плетевоз, глазуновский «уазик» то жался к самой кромке заснеженной серой ленты, то летел по ее оси. Расширившиеся сверкающие глаза Глазунова вовремя видели, подмечали, прикидывали, руки автоматически крутили руль, передвигали рычаг скоростей, жали на бугорок сигнала, но мысль… мысль в это время была занята только одним: поиском ответа на костью в горле вставшее «почему?».
Четвертый год Глазунов правит СМУ-7. Все эти годы управление справлялось и с планом, и с обязательствами, не было в нем никаких громких ЧП, текучесть и прочие боли и беды Севера ниже общетрестовских. В городской и областной печати, на совещаниях и даже на областных партийных активах Глазунова не раз хвалили.
В авральные зимние дни, когда «идет труба» и трест охватывает горячечная штурмовая лихорадка, в дела СМУ-7, как правило, никто, кроме Бурлака, не лезет, да и управляющий трестом, по убеждению Глазунова, вмешивается зря…
«Зря… Стоп. Стоп-стоп… С этого «зря», кажется, и началось…» Позапрошлой зимой, в самый разгар строительства, когда лихорадило не только трест, но и главк, и министерство и первый заместитель министра вынужден был на всю зиму переселиться из Москвы в областной центр, а начальник главка и вся его королевская рать день и ночь метались по трассе либо пропадали на стройке компрессорных, — вот в то самое сумасшедшее время на участок трассы, который строили рабочие СМУ-7, нежданно нагрянули заместитель начальника главка и Бурлак. И сразу принялись распоряжаться: бульдозеры — сюда, трубоукладчики — туда, эту мехколонну перебросить, ту бригаду — передвинуть. «Зачем?» — спросил высокое начальство Глазунов. Прямо, громко и жестко спросил. Он и в самом деле недоумевал — зачем? Целое лето вместе с главными специалистами управления Глазунов колдовал, рассчитывал, прикидывал, как расставить людей и технику, чтоб можно было с минимальной перегрузкой и наименьшей нервотрепкой выполнить план и обязательства. Все промерили, прощупали, просчитали, предусмотрели и взвесили, нанесли на схемы и карты, втолковали мастерам и рабочим, сплотили их, зажгли и раздули соревнование. Строить «свой» участок начали точно по графику. Без авральных рывков и ураганного бума. Сразу вырвались в первые по тресту и главку. И когда разогнались, набрали желанную скорость и высоту — тормози, поворачивай, переставляй, передвигай, пересматривай.
Взорвался Глазунов и наговорил высокопоставленному начальству такого, чего то, наверное, никогда от подчиненных не слышало. Заместитель начальника главка начал было аргументировать свои распоряжения, а Бурлак объясняться не стал: «Делайте, что приказано!» Когда «труба идет», трасса как линия фронта и приказ начальства — неоспорим. Покорился Глазунов. Сделал. Сломали график, сбили ритм, и стройка закуролесила. Потом, чтобы выровняться, справиться, пришлось прибегать к излюбленному методу «деньги на бочку». Сделал ходку трубовоз — распишись, водитель, и клади четвертную в карман. Еще одна ходка — еще одна двадцатипятирублевая бумажка у водителя… Шуршат, хрустят, зовут и манят, подхлестывают и погоняют зеленоватые, сладко пахнущие, свеженькие, новенькие сотенные, полусотенные, четвертные. Вот они! Бери! Греби! Вкалывай… Нет предела! Нет границы. Хоть тысячу, хоть три тысячи рублей в месяц — бери! Только в срок траншею выкопай, подвези, свари и уложи трубы. Вдвое меньше положил пригрузов? Хрен с ними, с пригрузами! Не оборудовал переход трубы через дорогу? Сойдет! Не поспел сделать обваловку? Черт с ней. Главное — трубопровод. Опробовать. Подключить. Сдать. Шевелись, мужики! Не поспи, не поешь, поднатужься — и тысячи в твоих руках… Тут-то уж Кабановым ликованье. Коль опыт, сила и сноровка есть, можно фантастический куш сорвать.
Выступая на партийно-хозяйственном активе треста, посвященном обсуждению блистательных итогов сезона, увенчанных переходящим Красным знаменем министерства, Глазунов публично швырнул перчатку высокому начальству.
— Нам от такого «оперативного» руководства — одни убытки. Зря лезут. Мешают. Путают. Сбивают. Мелочатся. Руководству трестом и главком надо глобальные проблемы решать: трубы, транспорт, снабжение. Ну, конечно, и практически помогать тому, кто с шагу сбился. Но не подменять, не дезорганизовывать, полагаясь на батюшку-Рубль…
Тогда Бурлак смолчал. Хмурился, слушая Глазунова, что-то нервно записывал на листке, но в заключительном слове — не помянул, не зацепил Антона Никифоровича. То ли пощадил, то ли не захотел к его критике внимание приковывать. Последнее, пожалуй, верней…
Нет. Всерьез, по-настоящему они с Бурлаком не схватывались. Попикируются, потреплют друг другу нервы, и снова вроде бы полное взаимопонимание. Только понимание-то на грани допустимого и возможного. Случись что-нибудь существенное, провали Глазунов план, допусти серьезную аварию или еще что-нибудь подобное, и его одним махом скинет Бурлак в мусорную корзину, как скинул сегодня Сивкова. Был и нет. Бурлак — глыба. Крупнейший трест страны. Если припомнить все звания и знаки отличия Бурлака — оторопь возьмет. Опыт. Карьера. Слава. Авторитет. Все есть у Бурлака в достатке…
Неугоден ему Глазунов, соринка в глазу. Раздражает и нервирует. Почему? Лучшая в стране бригада электросварщиков — в СМУ-7. Наибольшее количество рацпредложений и изобретений — в СМУ-7. Самая низкая себестоимость строительства километра трубопровода — в СМУ-7. Почему же они с Бурлаком как два оголенных провода? Чуть сблизились — искра, столкнулись — короткое замыкание. Почему?..
«Уазик» промчался добрую сотню километров, половину из них — по разбитому зимнику. С ходу развернув машину, Глазунов понесся обратно по выбоинам и глубоким колеям измочаленного зимника. Наломал руки. Остыл. Смирил гнев и ярость. Распалил мысль до ломоты в висках, но так и не ответил: «Почему?..»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Толстый, с упругим зеленым ворсом ковер, как молодая трава, мягко пружинил под босыми ступнями, и Ольга, по-журавлиному поднимая длинные ноги, картинно вышагивала то на цыпочках, то на пятках. От деревенского детства осталась у нее привычка ходить по траве босиком. Стоило очутиться на зелени, и Ольга тут же сбрасывала обувь и шла босая, ставя ноги с легким скольжением, чтоб зеленая щетина не топорщилась, не кололась, а сгибалась покорно и мягко. Каждое лето половину своего длинного северного отпуска Ольга проводила на Волге, в родном селе, в гостях у одинокой пожилой матери. Село когда-то стояло на самом берегу великой реки, на некрутом высоком откосе, но Волга почему-то отступала и отступала от села, откос порос ивняком, черемухой, талом, и, хотя те поросли не были ни лесом, ни подлеском, а так, дикая зелень, все равно Ольга очень любила эти места, подолгу бездумно сидела в зеленой прохладе молодых деревьев, слушая перекличку птиц с пароходами, приглушенный расстоянием собачий лай да петушиные клики.
Она любила все живое, никогда не ходила в зверинцы, не бывала на цирковых представлениях дрессированных зверей. Мать не однажды вспоминала, как четырехлетняя Оля, поймав первую раннюю весеннюю муху, посадила ее в стеклянную банку, накрыла картонкой и стала в окно высматривать отца, той дело приговаривая: «Вот обрадуется папа. Еще как обрадуется: у нас тоже есть животное…» Река казалась ей одушевленной, и, подходя к реке, Ольга непременно здоровалась, а уходя, прощалась. «Странно, — не раз говорила ей мать, сельская учительница, — ты живешь среди машин, с людьми, которые ими управляют, а сама такая неомашиненная…»
Недавно Ольге исполнилось двадцать девять. Институтские подруги давно повыходили замуж, обзавелись детишками, а Ольга все еще ждала чего-то, беззлобно подтрунивая над любовными признаниями парней и оторванных от семей мужчин. Иные влюблялись в нее пылко и надолго, одаривали вниманием, подарками, настойчиво домогаясь взаимности. Ольга с улыбкой принимала знаки поклонения, смеялась над немудрящими шутками воздыхателей, благосклонно взирала на кудрявые, гладко зачесанные и плешивые макушки мужчин, целующих ей руку, но любовные признания выслушивала нетерпеливо и, едва влюбленный умолкал, спокойно и деловито говорила: «Хотите, чтоб мы остались добрыми друзьями, никогда не повторяйте сказанного». Раза два завистливые подруги заманивали ее в ловушку, неожиданно оставляя наедине с нетерпеливым, распаленным вином и страстью поклонником. Никто не знает, каким путем удавалось Ольге уходить из капкана, а приверженцы силовых приемов в любви о том не рассказывали и при случайных встречах с Ольгой были подчеркнуто почтительны и любезны.
Изящество и нежность удивительно сочетались в ней со спартанским отношением к себе. Режим, режим и режим. Неукоснительный, порой, пожалуй, жестокий. На любой, самой пышной и затяжной вечеринке она выпивала только фужер шампанского или сухого вина. Если же ни того, ни другого не оказывалось, пила минеральную воду. Никакие обстоятельства не смогли принудить ее изменить этому правилу. Она никогда не ела, что попало, как бы ни была голодна. Стоило ей чуть пополнеть, и она тут же начинала голодовку, которая заканчивалась лишь тогда, когда удавалось «войти в форму». Видимо, не случайно Ольга часто повторяла одно из многих любимых ею рубай Омара Хайяма:
Похожий на лужайку ковер щекотно ласкал ноги. На Ольге были надеты золотисто-желтые плавки и такой же лифчик. Одеяние купальщицы великолепно подчеркивало красоту и стройность загорелого тела. Продолговатое бледно-розовое лицо обтекали длинные пряди пышных, будто позолоченных волос…
Ольга ликовала.
Это вдруг грянувшее счастье, как неожиданный мощный взрыв, разом стронуло все вокруг и внутри нее, вздыбило, опрокинуло, перевернуло. Слетев с оси, сумасшедшими скачками понеслось сердце и так разогнало кровь, что размеренное вышагивание по ковру уже не могло погасить, умерить взрывную силу кипящей, бунтующей крови.
Ольга ткнула пальцем в пусковую кнопку стереопроигрывателя и замерла, как окаменела, слушая тихий шорох иглы, выходящей на канавку звукозаписи. Едва возникли звуки оркестра Поля Мориа, Ольга сорвалась с места и закружилась в неистовом танце.
Гремела музыка. Мелодия сменяла мелодию. Рисунок танца тоже менялся. И только когда вновь послышалось назойливое шуршание иглы, задохнувшаяся потная Ольга повалилась в глубокое, мягкое кресло подле крохотного столика с торшером.
На столике лежала груда журналов, газет, писем. Эту скопившуюся за два отпускных месяца корреспонденцию полчаса назад вручила Ольге соседка. То ли случайно, то ли потому, что на конверте стоял заграничный штемпель, только письмо Бурлака из Будапешта оказалось верхним в стопке писем. Ни обратного адреса, ни фамилии отправителя на конверте не было, и, прежде чем его вскрыть, Ольга какое-то время раздумывала: от кого? Знакомых в Будапеште не было. Никто из друзей этим летом туда не ездил. «Странно», — и нарочно, чтобы продлить волнующее неведение и еще погадать, вертела и вертела в руках голубой прямоугольник, ощупывала, рассматривала на свет, долго изучающе разглядывала марки. Наконец вскрыла загадочный конверт.
«Уважаемая Ольга Павловна! Дорогая Ольга! Оленька! Я люблю Вас. Слышите? «Я люблю!» — кричит во мне каждая клетка. Неистово вопит. Срывается с привязи и рвется к Вам…»
Она задохнулась от догадки. Закрыла ладонью глаза.
— Что это?.. Зачем?.. — вопрошала невесть кого, чувствуя у основания горла резкие частые толчки взбаламученного сердца.
Несколько раз провела языком по ссохшимся губам и, задержав дыхание, вновь нырнула в обжигающий омут невероятных, долгожданных, сумасшедших слов.
Она угадала.
Угадала.
Угадала.
С первой фразы.
С первого слова.
Нутром.
Сердцем.
Неведомым, не найденным шестым первобытным чувством угадала, кто написал.
Испугалась собственной догадки. Сама перед собой прикинулась несмышленышем. И, только прочтя так хорошо знакомую подпись, позволила себе выкрикнуть:
— Он!.. Максим!..
И, унимая, успокаивая себя, начала вышагивать по ковру, так и эдак ставя ноги. Потом включила магнитофон и выплеснулась в искрометном танце…
Еще не переведя дыхания, не остыв, не успокоясь, снова схватила принесший счастье листок и нарочито медленно, сдерживая себя, по нескольку раз перечитывая отдельные строки, опять прочла письмо Бурлака, и опять не смогла усидеть. Вскочила. Пробежалась с угла на угол по зеленому полю ковра так, словно под ней были раскаленные угли. Усилием воли вернула себя в кресло…
Вряд ли смогла бы она назвать день или час или какое-нибудь памятное событие, разговор, слово, от которого можно было бы начать отсчет ее любви. Не было такой минуты. Не было такого волшебного слова. Не было приметного, межевого поступка, от коего, как от пограничной черты, начиналась бы ее любовь. Ни первого звенышка. Ни первого шага. Зарождение этого доселе неведомого, не испытанного чувства оказалось неприметным, и лишь тогда, когда оно вызрело, стало очевидным и бесспорным, Ольга вдруг поняла, что любит. Любовь пришла без зова и совсем не с той стороны. Помимо воли и желания девушки это чувство медленно и постепенно прорастало в ее душе, пройдя все классические стадии: уважение — симпатию — увлечение и… И поняла она это только тогда, когда почувствовала, что Бурлак ее любит. Свою любовь он упорно хоронил, не хотел выдать ни словом, ни взглядом, ни жестом, но разве спрячешь такое? Он был сух с ней и деловит, улыбался редко, никогда не шутил. Поначалу она обижалась, за глаза называла чинодралом и бюрократом, а когда разгадала причину сдержанности — испугалась и стала ему подыгрывать, и они уже в четыре руки усердно ткали паутину строгой взыскательной деловитости, которая должна была прикрыть их взаимное тяготение друг к другу, их все усиливающуюся любовь. Глубоко убежденная, что в один прекрасный миг фальшивая паутина расползется от напора чувств, и грянет наконец то прекрасное и святое, чего страстно желала всю жизнь и ждала Ольга, тем не менее ничего не предпринимала, чтобы ускорить это.
Иногда, наедине слушая его строгие наставления или очередное задание, она мысленно говорила ему: «Милый, зачем обманываешь обоих? Тебе больно. Мне больно. Скажи. Не таись. Не томи…» То ли угадав ее мысли, то ли уловив их родившее чувство, но только в эту минуту Бурлак непременно умолкал и смятенно отводил глаза, спешно завершал разговор и торопливо ронял: «Вы свободны». Она нехотя уходила, чувствуя на себе любящий, жаждущий, страждущий взгляд.
Иногда, находясь вдали от Гудыма, Ольга трезво и как бы со стороны вглядывалась в происходящее и ужасалась: «Чего жду? Чего добиваюсь? — спрашивала она себя. — Ну сорвется. Выскочит. Распахнусь. Глотнем по глотку живой воды. А дальше? Тайком воровать у жены? Краснеть от намеков? Унижаться и подличать, каждый миг ожидая оскорбления, упрека? Или что? Как иначе? Открытый бунт? Всегудымский скандал? Его благоверная будет насмерть биться. Малограмотная баба. На уме — ничего, кроме золотых побрякушек. А и власть, и почет, и поклонение. Да и наверняка любит, — дивно ли? Разошлет заявления во все концы: от главка до обкома. Захватают, запакостят святое и нежное. Сломают. Озлобится. Отчается. Какая же любовь потом?..»
Тут поднимало бунт сердце. «Не идиоты вокруг. Кто наказывает за любовь? Не распутство. Не блуд. Да и пусть попрекают, наказывают. Дура! Скажи он, и я сделаю все, чего захочет. С великой радостью. Развелся — не развелся. Снимут — не снимут. Важно ли? Любит — вот суть… Остальное перешагнем — хоть через эшафот…»
Загнав себя подобными противоречивыми суждениями в тупик, Ольга начинала искать из него выход и находила только один — уехать. Воображение живо рисовало картину скоропалительного бегства, и снова бунтовало сердце: «Как без него? Всю жизнь ждала. Искала. Обоих обкраду. Ради чего? Дочь взрослая. Толстозадая Марфа получила сполна… Нет! Ждать. Год. Десять. Ждать…» Верила: настанет ее день, грядет ее праздник: скажет Максим то единственное слово. Как это случится? Где? При каких обстоятельствах? Никогда не гадала, не позволяла себе.
Иногда на нее накатывало что-то похожее на раскаяние. Ну зачем она ломится в чужую семью, давно и крепко сложенную, обкатанную, испытанную временем и судьбой. Не благоразумнее ли все-таки отойти, стушеваться, задавить, вытоптать еще не распустившееся чувство? Уйди она, и замотанный, закрученный работой Максим со временем остынет, забудет. Молчит же он до сих пор. Значит, тоже страшится.
В городе знали: Бурлак любит и балует дочь, возит с собой в Москву и Ленинград, на рыбалку и на охоту. Долго исподволь Ольга наблюдала Лену. Та казалась взбалмошной, избалованной, самоуверенной девицей. Как отнесется она к новой любви отца? Да и мать для нее наверняка небезразлична.
Спокойно и объективно думать о Марфе Ольга не могла. Она не выносила эту женщину, все еще красивую («красотой и охмурила, опутала Максима…»), несомненно, по-житейски умную («обложила его со всех сторон заботами да уютом — не продохнуть…»), властную («мало ей своего дома, и в орсе, и в тресте норовит командовать…») и очень хитрую («на совещания ходит, на трассу летает, показывает, что его интересами живет…»). Ни разу Ольга не задала себе вопрос: что станет с Марфой, если желанное свершится? По Ольгиным понятиям, необразованная, толстокожая Марфа умела любить только телом, которое с годами потучнело, охладело, и будет справедливо, если она отступится от Максима…
Всем ходом мыслей и потоком чувств Ольгу неизменно прибивало к одному берегу.
И вот сбылось.
Свершилось.
Он признался.
Он любит…
Несколько раз перечитала она письмо, открывая в нем все новые интонации, детали, мысли. «Как теперь войти к нему в кабинет? По имени-отчеству или «Здравствуй, милый!»? Терпи… Опять терпи… Обнять бы. Прильнуть. Разомкнуться до донышка… Жди. Недолго уж. Столько ждала, а тут… Выдержу! Не сорваться бы. Не кинуться первой. Скорей бы… Кривить и двоедушничать он не станет. Придумает. Он все может… Жди…»
2
Гостиница «Строитель» стояла недалеко от главной площади областного центра, на тихой узенькой улочке, застроенной допотопными, разномастными и разноликими деревянными хибарами, домишками и домами с покосившимися, полуразвалившимися заборами и палисадниками, черными от времени щелястыми воротами, отвалившимися наличниками. Летом канавы вдоль тротуаров густо зарастали лопухами, крапивой, полынью, лебедой и прочей дикой зеленью, в которой вольготно гуляли сибирские кошки, блаженно дремали бесхозные псы, играли дети. Теперь проезжая часть улицы была черно-белой. Из-под неглубокого снега выпирали черные комья замерзшей грязи, виднелись бурые лепехи окольчуженных льдом луж, подчеркивая ветхость и неправдоподобную запущенность города, который кое-кто называл столицей нефтяной Сибири.
Бурлак неспешно шагал мимо угрожающе покосившихся, подпертых деревянных и железобетонных столбов, запинался о грязевые кочки, скользил на льду, перешагивал вмерзшие металлические прутья и проволоку, обходил груды мусора и с горечью думал: «Плохо строим Север? Можно чем-то оправдаться. Далеко. Дорого. Сумасшедшие темпы добычи — на тылы нет ни времени, ни средств, ни рук… А тут? Древнейший город Сибири, вот-вот четыреста годков. Центр уникальной нефтяной и газовой провинции — и… запорошенный снегом бурьян, покореженные заплоты, стаи бродячих псов и дикая грязь…»
Тысячу раз он прошел по этим улочкам. Зимой и летом. Осенью и весной. Пробирался по перекинутым через ямы и лужи жердочкам, прыгал по брошенным в воду кирпичам и все-таки приходил в грязных ботинках и заляпанных брюках. Привык к ловушкам — канализационным колодцам со снятыми крышками, к поваленным деревьям, покосившимся столбам. Ко всему привык. Но сегодня первобытный хаос почему-то зацепил за нервы.
«Чего это я? — спохватился Бурлак. — Транжирить нервную энергию на такую чепуху? Пусть у председателя горсовета голова болит… — Тут мысль метнулась к тому, что было подлинной причиной раздражения. — Трус… Бежал… Опять бежал. Давно ли ликовал. Обнимал бронзового дога. Летел. Ждал. А ступил на край, глянул с кручи — душа в пятки… Ну, тряхнут. Сместят. Понизят. Переживем. С Марфой надо бы объясниться… А Марфа — не крошка меж зубов: соломинкой не выковыряешь, под ноги не плюнешь. Двадцать три года Марфа была в нем, с ним, и, чем дальше уезжал от нее, тем чаще о ней думал, тем она родней и ближе, дороже и нужней становилась… Никакой любви. Недавно понял это. Никакой. Но куда ни повернись — всюду Марфа. Многим ей обязан. Работоспособностью. Здоровьем. Покоем… Вычищен, накормлен и обихожен по первому разряду — тоже Марфа. Дочь выросла в любви и почтении к отцу — опять Марфа. С бедой любой, с задумкой и сомнением — к Марфе… Не вдруг выдернешь. И с маху не перескочишь… Ну, благодарен ей. Был верен, послушен, старался не огорчать. Привалило великое счастье — любовь. Так что ж теперь? Запоздала? Пожалуй. Но ведь не старик. И хочу, и могу любить. И люблю…»
Под ноги неприметно подползла припорошенная снегом накатанная ребятней ледяная плашка. Ботинки скользнули, и Бурлак едва не кувыркнулся.
Выругался.
Зло сплюнул.
И опять лезли в глаза покосившиеся, обшарпанные избенки, припудренная снежком полузамерзшая грязь, падающие столбы и заборы. Сердили. Будили недобрые мысли…
Гостиница «Строитель» была ведомственной, селились в ней, как правило, одни и те же люди, и, направляясь в ресторан поужинать, Бурлак был уверен, что встретит знакомого, с которым и скоротает вечер. Не успел сойти с лестницы, ведущей в вестибюль, как его со спины облапил Феликс Макарович Кириков. Прижал к пухлому животу и, обдавая табачно-коньячным перегаром, забасил:
— Ну, друг. Не ожидал. Смотался без звука и тут в подполье. Звоню. Звоню — тишина…
— Только что коллегия кончилась, — Бурлак легко разъял с виду могучие ручищи друга, высвободился из объятий. — Никак еще дух не переведу…
— Потому я и тут, — заулыбался Феликс Макарович, привычно пришлепнув толстыми губами. — Одевайся быстренько, поехали…
— Куда?
— Смешной и наивный вопрос. Куда ходят вечером одинокие мужчины? Ха-ха-ха! Не хмурься. Знаю твою целомудренность. Все будет в самом лучшем виде.
Дверку «Волги» предусмотрительно распахнул какой-то мужчина с лакейской улыбкой на сытом красном лице. Феликс Макарович называл его запросто — Федя. Он был в дубленке и пушистой, отливающей серебром ондатровой шапке.
— Ну все-таки куда мы? — повторил свой вопрос Бурлак.
— О, господи, — с поддельным неудовольствием проговорил Феликс Макарович. — Есть у меня квартирка. Поужинаем. Потанцуем. Отдохнем. А дальше — по усмотрению. Пожелаешь — будет тебе невеста. Нет? Вольному воля…
До сих пор Бурлак ни разу не был на этих «квартирках», хотя и знал, что у Феликса Макаровича такие укромные уголки имеются не только в областном центре, но и в Москве, и в Ленинграде, куда Кириков наезжал по делам своего треста.
Сегодня на коллегии главка Бурлак раз пять выступал, требуя технику и трубы под дополнительное задание, перенервничал, устал, потому, не раздумывая, принял приглашение друга и уселся рядом с ним на заднее сиденье «Волги».
«Квартирка» затаилась в новом микрорайоне на окраине города. В четырех комнатах оборудованы спальни, две кровати, трельяж и маленький шифоньер. В пятой, отделанной ореховым деревом и устланной коврами, разместилась гостиная. Здесь горел камин. По обе стороны от него стояли пианино и цветной телевизор. Объемистый сервант набит хрусталем и фарфором. Вокруг большого овального стола стояло восемь полумягких стульев с высокими узорчатыми спинками.
Стол был сервирован на шестерых. Молчаливая, молодая, пышнотелая и ярко накрашенная женщина вроде бы не спеша, но проворно и точно расставляла на столе тарелки с закусками, которые приносила из кухни. Сбросив дубленку, Федя сразу принялся помогать женщине.
— А где невесты? — спросил его Феликс Макарович.
— Будут в срок, — заверил Федя.
Когда закуски и бутылки были расставлены, появились «невесты» — две очень молодые, симпатичные, со вкусом одетые женщины — Ира и Лара.
Лара — блондинка и хохотушка. Ее звонкий, дивно прозрачный хохоток приятно возбуждал Бурлака. «Вот черт, — искренне дивился он, — этим смехом любого мужика раскочегаришь».
Ира — смуглолицая, с коротко «под мальчика» стриженными черными завитыми волосами. Глаза у Иры быстрые, с вызывающе приманчивым посверком. Они так и бегали из стороны в сторону, смеялись, дерзили и звали.
— Какая тебе по вкусу? — негромко спросил Феликс Макарович, когда девицы куда-то упорхнули из гостиной.
— Обеих тебе оставлю. Поужинаю и уйду.
— И зря. Жизнь уходит. И что мы от нее имеем, кроме работы? Есть у меня литературный подснежник. Недавно он рассказал такую байку: «Что имею я? — Работу!.. Что умею я? — Работать!.. Значит, я — обычный робот по прозванью человек…» Ха-ха-ха! По-моему, здорово! И в точку…
— Может быть, — без иронии откликнулся Бурлак. — Посади меня в хоромы египетского фараона. Окружи сказочной роскошью. С гаремом, слугами и неограниченной властью. Но запрети работать. И я променяю этот рай на трассовый балок и робу рядового электросварщика.
— А я бы не спешил с обменом, — раскуривая ароматную сигарету, тоже вдруг серьезно и неторопливо заговорил Феликс Макарович. — Жизнь одна. Отсеки от нее детство и старость — останутся крохи. Когда мы хотим, смеем и можем что-то взять от нее. Удовольствие. Радость. Наслаждение. Ведь жаждой этого природа или бог или инопланетяне-экспериментаторы наделили нас не случайно. Без этого мы — говорящие машины…
— Пускай, — угрюмо обронил Бурлак.
— А я не хочу быть машиной, — загорячился Феликс Макарович, несколько раз затянулся сигаретой, напустил целое облако сладковатого дыма. — Даже думающей и говорящей — не хочу! Согласен: работа приносит удовлетворение, радость, может быть, счастье…
— То-то! — торжествующе воскликнул Бурлак.
— Но разве это счастье равнозначно тому, какое дарит нам обладание женщиной? И разве эта радость хоть в малой мере схожа с той, какую таит в себе хотя бы обыкновенная дружеская пирушка?..
Не впервые сошлись они на этой развилке, но прежде им удавалось избежать столкновения, за миг до него развернуться и разлететься в стороны, не зацепив друг друга.
Но сегодня на сердце Бурлака была Ольга Кербс и пока еще безответное, мучительное и неотложное «как?». Потому он и кинулся в схватку, подсознательно понимая, что не с Феликсом Макаровичем сражается, а с самим собой. И выслушивая страстные доводы друга, Бурлак не уступал, не пятился, а еще неодолимее лез в схватку.
— Все твои плотью рожденные радости и наслаждения — самоедство! Наслаждение. Упоение. Счастье… — все преходяще и тленно. Все, что ты урвал у жизни, заглотнул, ляжет с тобою в могилу. И — ни следа! Останется только сделанное, отданное, сотворенное…
Феликс Макарович вдруг зло засмеялся. Кинул в кадку с пальмой погасший окурок сигареты, поспешно и жадно раскурил другую.
— Так ты что? Хочешь, чтобы я… этот миг пребывания на земле… отдал… трубам… плотинам… бетонкам? Ха-ха-ха! Не-е-ет! Мне наплевать… Увековечат ли меня в бронзе и мраморе после того, как я кану в небытие! Это прежде дурили головы байками о небесном рае, а на земле подсовывали ад… Потусторонней жизни нет! Есть только земная. И я хочу выпить свой кубок до дна. Все выпить. Слышишь? Сам и все! Сладкое и горькое. Яд и бальзам!..
Лет двадцать назад Бурлак бросил курить и с тех пор не питал к этому зелью никакого пристрастия, но сейчас выхватил у друга коробку сигарет, неловко выудил одну, не разминая, сунул в рот и прикурил от спички, зажженной Феликсом Макаровичем. Заговорил на удивление негромко, скорее сомневаясь, нежели утверждая:
— Но есть же нечто, что стоит над желаниями и страстями. Долг, например. Счастье ближних…
Пронзительно остро Феликс Макарович глянул в глаза другу и вдруг уловил там тревогу и смятение. «Что-то произошло, потому и зацепило его. Боится, не устоит?..»
— Долг, говоришь? Перед кем? Я плачу только за то, что беру. Баш на баш. Ни толкачом. Ни светильником. Ни детонатором. Ни для кого — не хочу! Не буду! Счастье ближних? Я — не касса взаимопомощи и не собес. Пусть каждый сам вырывает и охраняет свое счастье. Да ведь и…
В дверях показались Ира и Лара. Подкрашенные. Причесанные. Удивительно свежие, жизнерадостные и веселые.
— Вот и невесты, — негромкой скороговоркой сказал Феликс Макарович. — Девочки — будь здоров. Все умеют и могут. Не раз потом спасибо скажешь.
— Давай поужинаем, и развлекайся со своими невестами как знаешь…
— Не спеши с приговором. Посидим. Выпьем. Там видно будет… — многозначительно высказался Феликс Макарович и стал приглашать всех к столу.
«Девочки», видно, уже поделили сферы влияния, рядом с Бурлаком невесомо приземлилась улыбающаяся Ира, а Лара подсела к Феликсу Макаровичу.
Они и впрямь были мастерицы на все руки. И анекдоты рассказывали забавно и смешно, и стихи читали вполне прилично, и пели на два голоса недурно, причем Ира хорошо аккомпанировала на пианино. А уж танцевали…
И все-таки Бурлак ушел.
— Придется мне, старик, за тебя и за себя, — пьяно хохотнул на прощание Феликс Макарович.
— Как знаешь…
3
Тундра первой принимает на себя студеное суровое дыхание Северного Ледовитого океана. Полгода ее не касаются солнечные лучи, зато неиссякаемый глубинный холод исполинского тела полярного владыки все время леденит и леденит тундру, и та, сама мертвая от стужи, ограждает от нее земные леса, поля и степи.
Когда с хлебных полей Средней Азии уходят комбайны, в южных районах России гудет сенокос, а над Сибирью течет хмельной аромат свежих трав и цветов, в тундре вспыхивает весна, короткая и нежная, как вздох ребенка. Именно вспыхивает. Мгновенно, жарко и поразительно красиво. Два цвета борются в ней тогда: голубой и белый. Остальные — не в счет. Как малые колокольцы в пасхальном перезвоне, — лишь украшают мелодию, но не ведут ее, так и красные и желтые цветы только оттеняют, дополняют сказочно красивые узоры волшебного ковра, в какой превращается июньская тундра. Наверное, голубой тундра кажется еще и потому, что по ней разлито несметное множество незамутненных, первозданно чистых и светлых озер, рек и речушек, и все они, озаренные ослепительным, почти круглые сутки не гаснущим солнцем, сверкают либо отраженной небесной, либо собственной голубизной, их переливчатое, искристое голубое свечение густит, делая неповторимой тундровую голубень, от которой рябит в глазах, кружится голова, а сердце замирает в неизъяснимой сладостной тоске по высоте. Ввысь, под золотой небесный купол, манит голубой бескрайний разлив под ногами и над головой. Лететь. Лететь и лететь. Парить в вышине — плавно и неспешно, глазами и сердцем вбирая неземную ширь и красу цветущей весенней тундры.
Прекрасна и зимняя тундра. Ослепительно белая, с редкими островками будто из снега же вылепленных деревьев, с шумно взлетающими из-под ног и беззвучно, бесследно падающими в сугробы белыми куропатками, с внезапно возникающими и так же внезапно пропадающими в белом мареве белоснежными быстроногими и верткими песцами, с похожими на призраки, будто с линялых небес спускающимися и вновь взлетающими на небо оленьими упряжками, на которых величаво и молча сидят гордые, преисполненные чувства собственного достоинства хозяева этой земли — ненцы. Только сверху, с большой высоты, зимняя тундра кажется уныло однообразной, мертвой и холодной. Но вблизи, когда мчишься по ней на нартах, лыжах или автомобиле, она предстает живой, и ее мертвенно белая неоглядность уже не отталкивает, не пугает, не настораживает, а манит, суля нечто таинственное, но приятное, волнующее…
Потому, наверное, не полетел Бурлак на Черный мыс в вертолете, а покатил на «уазике» по только что пробитому зимнику, рискуя где-нибудь застрять, попасть под ураганную полярную метель иль угодить еще в какую-то западню, которые всегда подстерегают путника на бескрайних и почти безжизненных просторах великой тундры. А может, ему захотелось сосредоточиться, додумать до конечной точки ту не дающую покоя думу о себе и об Ольге. Нигде не думается так раскованно, как в дороге, среди безбрежных снегов и тишины.
Новорожденный зимник был еще не накатан как следует, с незакругленными крутыми поворотами, с незнакомыми, ускользающими из-под колес подъемами и рискованно, почти отвесно падающими спусками. Пройдет неделя-другая, сковырнется не один автомобиль на этих наспех срезанных поворотах, подъемах и спусках, и дорожники пришлют сюда «Катерпиллеры» — самые могучие вездеходы — бульдозеры с громадными ножами и жуткими когтями, способными располосовать речной ледовый панцирь почти полуметровой толщины Эти заморские железные мамонты, играючи, закруглят повороты, стешут крутизну подъемов, разжуют, размельчат гусеницами оледенелые участки дороги, и нескончаемым потоком, днем и ночью, пойдут и пойдут по зимнику неуклюжие слоноподобные автоцистерны, угрожающе длинные трубовозы, клешнятые трубоукладчики, похожие на танки гусеничные тягачи и прочая движимая техника, которой у трубостроителей несть числа. Будут гореть костры, согревая попавших в беду водителей. Желтыми маячными бликами расцветят ночную мглу негасимые фары двигающихся, стоящих, буксующих машин.
Вот-вот, еще пару недель, и падет на тундру вечная темнота, сотрется, исчезнет граница меж ночью и днем, и лишь по привычке, по звону будильников, по гудкам на бетонке, по утренним позывным радио да по верным неустанным время-мерам — часам будут отличать гудымцы утро от вечера, вечер ото дня, а день от ночи. А пока еще дневной свет хоть ненадолго, но озарял Гудым. Короткий, двух-трехчасовой, а все-таки это был день — светлый, белый, иногда даже солнышком позлащенный. И каждый следующий день становился короче предыдущего. Короче и сумрачней. Ибо его теснила и гнала вечная полярная ночь. Потому Бурлак и уселся в машину, когда день еще не народился, иначе бы до ночной темноты не поспеть ему добраться до Черного мыса, где теперь появился большой поселок со своей «повороткой» (место для сварки труб в плети), складами, причалом, вертолетной площадкой, столовой и полусотней разномастных, разнокалиберных вагончиков, в которых жила добрая треть рабочих седьмого строительно-монтажного управления (СМУ-7), возглавляемого Антоном Глазуновым…
Только вчера вечером воротился Бурлак из областного центра. Сразу созвал своих заместителей, почти до полуночи просидел с ними, обговаривал самые неотложные дела, а раным-рано уже появился в автохозяйстве, обошел строящиеся ремонтные мастерские, накоротке обсудил со строителями, как завершить стройку до холодов, и укатил на Черный мыс, даже не зайдя в контору треста.
С того мгновенья, как был подписан приказ о возвращении из отпуска Ольги Павловны Кербс, в душе Бурлака стали скапливаться взрывные силы, ищущие себе выхода. Он тайно любил эту женщину много лет. Обманывал себя и ее, прятал желанное, прекрасное чувство, душил его грубо и беспощадно. Но вот в глухом будапештском переулке возник на его пути полуфантастический бронзовый дог, притянул за собой старика венгра с трубкой в зубах и смуглоликую мадьярку Олгу, и те неприметно, безболезненно и мгновенно развязали так туго стянутый узел, а Бурлак, не раздумывая, не колеблясь, размашисто и лихо поднес горящую спичку к бочонку с порохом, и вот остался миг, всего лишь миг до желанного и страшного взрыва…
«Еще не поздно, — говорил рассудок, — можно остановить, предотвратить, погасить…» — «Тогда все, — холодело сердце, — навсегда». Да, все. И ничего яркого, подлинного не будет, а минутные утехи были ему противны, и одна только мысль о них вызывала смешанное чувство стыда и брезгливости. Иногда он и сам себе дивился и никак не мог уразуметь, что за сила удерживала его от грехопадения. «Да и какой тут грех? — убеждал он себя. — Просто жизнь. Сейчас случайные и не случайные любовные связи почитают за грех разве только фанатики старообрядцы. С незапамятных времен грешили все, начиная с Адама и Евы. Кому нужно мое монашеское воздержание? Сам себя обкрадываю…» Но стоило ему оказаться наедине с женщиной, как тут же срабатывали неведомые тормоза. И в питии Бурлак никогда не перешагивал незримую, бог весть кем проведенную черту, никогда «не перебирал», пил не ради опьянения, а ради веселья, дружеской беседы и песни.
Прежде, пока в сердце не было Ольги, в критические минуты, когда он оказывался на грани и оставалось сделать последний шаг, обязательно врывалась мысль о преданной и верной Марфе — сильной, красивой, целомудренной однолюбки. И сразу гасло желание. Только по любви мог бы он позволить и простить себе подобный шаг. Но вот любовь пришла. А он снова колеблется, мучается, мечется… «Ну не идиот ли? Прав Феликс. Я — обычный робот, по прозванью человек…»
Исчез зимник. Вокруг сверкала, грохотала улица Ракоци. Он прижимал к груди пакетик с горячими кукурузными хлопьями, не спуская глаз с Ольги Кербс. Как она прекрасна. От встречного ветерка сверкающий поток волос колыхался и бурлил. Широкие, шевелящиеся золотые пряди накрыли ухо, часть шеи, и Бурлаку был виден только уголок глаза, краешек губ и маковка подбородка…
Машину подкинуло на повороте, круто накренило, едва не опрокинуло. «Черт, — поморщился Бурлак. — Чего тянут с зимником? Сдаем, потом строим…» Сорвал телефонную трубку с аппарата, щелкнул рычажком.
— Але. Четвертый!.. Четвертый!.. Зоя Васильевна? Это Бурлак. Разыщи-ка мне Потемкина… — долго ждал, наконец в посвисте и шорохе послышалось хрипловатое потемкинское алеканье. — Олег Викторович! Почему зимник до ума не доводишь? — Выслушал ответ. Остыл. Миролюбиво сказал: — Ладно. Понял. Но не тяни.
Положил трубку на место. Сказал, ни к кому не обращаясь:
— Всем нужен толчок…
Подумал: «И мне нужен». Ради него и ехал на Черный мыс, где хозяйничал Антон Глазунов — поперечный, своевольный, самолюбивый начальник СМУ-7, с которым Бурлак давно не в ладах. Артельный мужик. Добрый организатор. Думающий, беспокойный начальник. А вот чего-то ему недостает. Из-за этого «чего-то» нет-нет да и столкнутся они лбами, иногда без видимого повода. Когда-нибудь от такого тарана сковырнется с копыт Антон Глазунов. «А может, я сковырнусь?» Неожиданная мысль ошеломила. Бурлак смахнул шапку, громко выдохнул и почувствовал облегчение, будто вместе с воздухом выпустил из себя всю хмарь и горечь.
— Мехколонна Воронова впереди, — сказал водитель.
По зимнику гуськом шествовали передвижная электростанция, три трубоукладчика, бульдозер, изолировочная машина, трактор, к которому прицеплены два вагончика. Поравнявшись с крайним вагончиком, Бурлак сказал водителю:
— Посигналь-ка им, Рюрик.
Колонна остановилась. Из вагончиков вышли рабочие. Обгоняя их, широко шагал невысокий, улыбающийся Воронов в распахнутом полушубке и высоких кожаных сапогах на меху.
Бурлак выпрыгнул из «уазика» и заспешил навстречу.
Их обступили рабочие.
— На двести четырнадцатый? — спросил Бурлак.
— Ага, — весело откликнулся Воронов и, сдернув шапку, поворошил примятые волосы. — Поселок там слепили. Пора.
— Пора, Петр Петрович. Синоптики сулят в конце октября минус тридцать.
— Вот бы да! — обрадовался Воронов. — Прихватит болота. Лишний месяц…
Тут посыпалось:
— Сплюнь, Петрович!
— Поперед батьки не спеши.
— В прошлом году в сентябре шубы надели, а потом расквасило…
— Под носом у тебя расквасило…
У Бурлака была редкостная зрительная память: увидев человека всего раз, он запоминал его надолго, порой навсегда. Слушая теперь веселую перепалку рабочих, Бурлак узнавал говорящих, кивал им, приязненно улыбался. Здесь всегда держался вот такой взаимно-доброжелательный, веселый настрой. Даже когда дело не ладилось, мешала непогода, что-то ломалось или чего-то не хватало и все нервничали, даже в такие кризисные минуты никто не грубил, не распалялся, и хотя шутили и улыбались реже, но все-таки шутили, были мягки и предупредительны друг с другом.
Не сознаваясь себе в этом и всячески тому противясь, Бурлак завидовал Воронову так же, как завидовал Глазунову. В этих внешне не схожих людях было что-то общее, наверное, умение ладить с рабочими, руководить без окрика и без подачек. Потому и рвался Воронов из своего СМУ-3 под крылышко к Глазунову. Бурлак давно и упорно препятствовал этому: «СМУ-3 тоже нужны маяки и запевалы». — «Возьмите в третье управление бригаду Кабанова», — предлагал Глазунов. «Нет! — рубил Бурлак уже без всяких аргументов. — Никаких обменов!..»
Они уже начали прощаться, когда Бурлак вдруг приметил невысокого, узкоплечего, чуть сутуловатого рабочего в ватнике и серой кроличьей шапке. Тот стоял чуть на отшибе, не встревал в разговор, но неотрывно буравил Бурлака пытливо осуждающим взглядом. «Бабья рожа», — неприязненно подумал Бурлак, жестко и остро глянув вдруг на округлое, с нечеткими расплывшимися чертами большеглазое лицо незнакомца. Тот поморгал, но не опустил глаз, не покорился чужому недоброму взгляду и этим окончательно рассердил Бурлака. Когда рабочие двинулись к вагончикам, Бурлак спросил Воронова:
— Что это за… новичок у тебя?
— Какой?
— Вон там стоял. В кроличьей шапке. Подмигивал все время.
— А-а, — улыбнулся Воронов. — Сивков. Из бригады Кабанова к нам.
Запламенело, налилось кровью лицо Бурлака, резко и нетерпеливо спросил:
— Ты знаешь, за что его оттуда помели?
— Знаю, — небрежно и неуступчиво отозвался Воронов. — Ступил поперек кабановской методы — и помели! А мужик — стоящий. Башковитый. И руки мастеровые.
— Да как он к тебе-то?..
— Глазунов привез.
— Вот как!
И умолк, не зная, что сказать. Поперечный Глазунов все-таки настоял на своем. «Ну смотри, Антон Никифорович!» — мысленно пригрозил Бурлак и хотел было приказать: «Гони этого Сивкова к чертовой матери и немедленно», но не приказал. Послушен, исполнителен Воронов, но и прям, непременно спросит: «За что?» Не то затеет показательную сварку, заставит Сивкова варить на глазах всей бригады, и тот наверняка сварит по высшему разряду, иначе бы его Глазунов не пригрел и Воронов не подобрал. Что тогда? И это после того, как он, управляющий трестом, сказал: «Чтоб духу этого бракодела не было в тресте!..»
Ах, как бы распек он сейчас Глазунова, окажись тот около. И вдруг отрезвляюще горькая, обидная мысль: «Хорошо, что нет его рядом. Не смолчал бы. Что тогда? Лишиться такого начальника СМУ?..»
Видно, почуял Воронов бурю в душе управляющего. Похоже, и причину угадал. Отводя глаза и подавая руку, смущенной скороговоркой выпалил:
— Я пошел. Заждались ребята.
— Счастливо, — Бурлак заставил себя улыбнуться. Крепко тряхнул протянутую руку. — До встречи на трассе…
Весь оставшийся путь до Черного мыса Бурлак усмирял гнев на непокорного начальника СМУ-7 Антона Глазунова, но воротить первоначальное настроение так и не смог…
— Приехали, Максим Савельевич. Куда? В прорабку?
— Нет. К посту гидрологов. Если дед там — оставишь меня, а сам съезди пообедай в столовке…
4
Вот уже целую неделю Верейский недомогал. Он не смог бы однозначно и точно ответить на вопрос, что болит. Ни голова. Ни сердце. Ни желудок. И в то же время болели и голова, и сердце, и желудок, и ноги, и спина, и иные составные этого когда-то сильного, здорового, крепкого организма. Боль переползала с места на место, и там, где она побывала, гнездилась слабость — гнетущая, муторная, неисчезающая…
— Устал. Износился. Как ни крути: семьдесят пять… — негромко бормотал Верейский, вставляя сигарету в длинный мундштук.
Табак оказался безвкусным, только горечь от него во рту и больше никаких ощущений… Несколько раз неглубоко затянувшись, старик вынул сигарету из мундштука, притиснул горящим концом ко дну глубокой пепельницы.
Махорочки бы… Самосаду. С донником…
Гулко бумкнули настенные часы. Четыре удара насчитал он, сидя в самодельном глубоком и мягком кресле с высокой некрутой спинкой. Тут он и сидел все дни болезни, либо полулежал, расслабясь, покойно уложив голову на спинку, бессильно вытянув ноги и руки. Иногда чутко подремывал. Иногда читал. Но больше думал. Мысли были тягучие, путаные, часто рвались и пропадали.
Рядом с креслом — столик. На нем — пепельница, пачка сигарет, зажигалка, спички и три разноцветных, но одинаково длинных самодельных деревянных мундштука.
«Пора вставать. Слышишь? Вставай! — мысленно приказал себе старик, когда смолк бой часов. — Иди на кухню. Разогрей что-нибудь — или приготовь. Так нельзя. Четыре, а ты еще не обедал. Да и не завтракал. Только чай… Что за расслабленность. Ну! Встали!..»
«Погоди, — возразил он себе же. — Всю жизнь по команде. Всю жизнь по сигналу «надо!». Как отменно выверенный и отрегулированный механизм…»
«Потому и выжил, что мог себя заставить, — тут же вновь зазвучал первый голос. — И сделал немало. И дожил дай бог… Семьдесят пять, а сам себя кормишь и обслуживаешь… Ну, вставай. Понежился, дал слабинку, и хватит. Поужинай. Занеси наблюдения в журнал. И к дневнику. Сколько еще писать, а ты… Вставай!..»
«Кому нужна моя писанина?.. Самообман. Чем бы дитя ни тешилось. Сын и похоронить не прилетит. А надо бы повидаться… Зачем? Еще раз напомнить о том, о чем ему хочется забыть? Съездить бы в Лобытан. Найти свой барак. Говорят, они стоят. И проволока цела… К чему? Выжать слезу? Все сполна оплакано. На сотне сит пересеяно. Взвешено и обмерено. Не мне приговор выносить. И не нам. Только потомки смогут отсеять зерно от плевел… А было ли зерно? Было! Несомненно было. Все действительное — разумно. Это истина! Надо только измерять это действительное не однодневной меркой и не одной судьбой… Мне-то и таким, как я, разве легче от этого, какой меркой и как измерить те семнадцать лет?.. Легче…»
Протяжно вздохнул, потер грудь над занывшим вдруг сердцем. «Вот тут мои дневники могут пригодиться. Надо, пока жив, отослать сыну. Через полгода станет дипломированным историком. Будут друзья. Не сам, так они, дети их, но все равно вернутся к тому прошлому, тогда им пригодятся мои мысли. Не факты. Их они начерпают из архивов, а мысли. Я выстрадал право на оригинальность, на собственное мнение…»
Снова гулко и протяжно бумкнули часы. Один раз. «Половина пятого. А ночь на пороге…»
— По-одъе-ем! — громко скомандовал Верейский.
Сперва от спинки кресла он оторвал голову. Вдохнул глубоко и со стоном выдохнул. Потом пошевелил плетьми висевшими руками, приподнял их и с тем же негромким коротким пристаныванием опустил на подлокотники.
Одеревеневшие от долгой неподвижности ноги не подчинялись, и, чтобы стронуть их с места, пришлось брать руками под колено и отрывать от пола сперва правую, потом левую. «Это что за фокусы? — мысленно пожурил старик непокорные ноги. — Только этого не хватало… Нет уж, голубчики. Тяните. На своих двоих до черты. Без сиделок. Без подпорок. Чтоб пасть на ходу — и точка. Но на ходу. Слышите?..»
Резко взмахнув руками, он разом поднялся. Дважды с силой так раскинул руки в стороны, что хрустнуло в груди. Сцепив зубы, не выпуская на волю «ох!», еще раз кинул руки в стороны, сильней и резче прежнего. И вот уже еле приметный живой румянец показался на продолговатых запавших щеках. Достав из кармашка хлопчатобумажной куртки длиннозубую расческу, Верейский долго и тщательно расчесывал длинные белые волосы, подправлял и охорашивал пышные усы. Шагая на кухню, он подобрался, напружинился, следил, чтобы не шаркать ногами, и, как это было ни трудно, он все-таки шел ровно и твердо, будто направлялся на парад, на смотрины, на званый обед, где надо было держать и марку, и форму…
Он начал щепать лучину, когда постучали в дверь. С ножом в правой руке, с поленом в левой Верейский выглянул из кухни и увидел Бурлака.
— Можно к вам, Борис Александрович?
— Что за вопрос! — обрадованно воскликнул старик. — Не можно, а нужно. Непременно! Как это великодушно! Как мило с вашей стороны. Раздевайтесь, пожалуйста. Я как раз растапливаю плиту. Будем вместе обедать.
Несмотря на протесты Бурлака, старик помог ему снять полушубок, принял из рук гостя шапку.
— Вы пока пройдите, пожалуйста, вон в ту комнату. Там что-то вроде мастерской. Располагайтесь, как нравится. Я займусь обедом.
Комната была квадратной. Добрую половину наружной стены занимало окно. Мольберт, краски, рулоны ватмана, картины на стенах, небольшие скульптуры из дерева и глины на самодельных подставках и полочках…
По мнению Бурлака, картины были написаны не только профессионально, но и оригинально, талантливо: в них органически реальность смыкалась с фантазией. Бурлаку особенно приглянулась картина «Цветы тундры», и он снова и снова возвращался к полотну, на котором была изображена девушка с букетом, бредущая по цветущей тундре. Удивительно целомудренная, нежная, наивная девушка так искусно вписывалась в весеннюю тундру, что казалась ее неотъемлемой, составной частью, как эти карликовые деревца, крохотное синее озерко, белеющие вдали горы. «Убери любую из этих деталей, и картина станет бедней… Это и есть гармония…» — думал Бурлак, разглядывая картину то с одной, то с другой стороны и тихо насвистывая мелодию с детства застрявшей в памяти протяжной и грустной песни.
Вспомнилась мать. Двадцатисемилетняя солдатская вдова с двумя близнецами на руках. «Ох… кого люблю… кого люблю… не дождуся…» — звучал в нем низкий, грудной голос матери. Всю жизнь прожила вдовой. Здоровая. Молодая. Красивая. С открытым нестареющим ярким лицом. Не раз ее сватали, уговаривали, уламывали. «Почему ты не вышла замуж?» — спросил он как-то мать. «Не знаю, — ответила она, подумав. — Наверное, не любы были…» «Ты залетка… Ох… Ты залетка… Где ж ты, где ты?..» Два года он не был у матери. Сумасшедший марафон. И письмецо — раз в два месяца: живы, здоровы, работаем. Будущим летом только… Непременно. Всей оравой: с Ленкой, с Мар… Скорей всего придется одному. Придется ли?.. Веселая карусель…
Нечаянно оперся рукой о клавиши раскрытого фортепиано, и то сразу откликнулось сердитыми гулкими басами. Не раздумывая, подсел к инструменту. Тот был настроен хорошо, звучал отменно, играть на нем было легко и приятно. И Бурлак играл до тех пор, пока не заслышал шаги за спиной. Резко оборвав игру, обернулся и увидел Верейского с дымящей сигаретой во рту.
— Извините, ради бога, что потревожил. Играйте, пожалуйста. С удовольствием послушаю.
— Что вы! — Бурлак беззвучно опустил крышку фортепиано. — Это на меня ваши «Цветы тундры» подействовали. Отличная картина.
— Дарю! И не отказывайтесь. Не обижайте. Мне ведь не так-то уж много, точнее, совсем немного осталось… — тяжело вздохнул. — Пусть висит у вас на память.
Бурлак благодарил и отказывался и опять благодарил, но в конце концов принял дорогой и неожиданный подарок.
Потом они то ли обедали, то ли ужинали: шел уже шестой час вечера. Пили привезенную Бурлаком «Пшеничную» водку, закусывая солеными груздями и строганиной из муксуна. Верейский пил мало, ел хотя и аппетитно, но тоже мало и говорил короткими фразами, то и дело прерываясь и шумно вдыхая воздух. Тогда, на берегу реки, он показался Бурлаку куда крепче и здоровее.
— А вы — молодцы, — отодвинув едва початую тарелку с ухой и раскуривая сигарету, сказал Верейский. — И впрямь за несколько дней и причал, и базу, и поселок.
— Это мы умеем, на то и трассовики. Любую времянку на ходу соберем, на бегу — растащим.
— Плохо живется людям в ваших «времянках», — неожиданно сухо и осуждающе откликнулся старик. — Ни школ. Ни детсадов. Ни клубов. Все кое-как. На скорую руку. И так вот… и пять, и семь лет. Семьи лепят в балках. Старятся до сроку… Нехорошо. Нельзя так к людям. Да еще к таким, как наши богатыри…
— Видите ли, Борис Александрович, по замыслу эти поселки — вахтовые. В них должны приезжать на сутки, на неделю, на полмесяца. Отработали и назад, в город, в настоящее жилье, к семьям. Но у большинства рабочих настоящего-то жилья нет, вот и…
— И вас, простите великодушно, это не смущает?.. Не гнетет?.. — смиренно и негромко спросил старик.
Смиренный этот тон вовсе не безобидного вопроса и зацепил Бурлака за живое. Он терпеть не мог таких вот дилетантствующих вопрошателей-всезнаек, которые судят о жизни понаслышке или по газетно-журнальным публикациям, а сами ни черта не смыслят в обстановке. Ни ума, ни храбрости не надо, чтобы встать в позу обличителя и тыкать пальцем в то, что торчит у всех на виду, царапается и колется, вопит и грозится. Нет жилья. Плохо со снабжением. Не хватает труб. Устарела техника… Этот поминальник не имеет конца. Но что может сделать Бурлак хотя бы с тем же проклятым жильем, когда вместо планируемых ежегодно полутораста тысяч, квадратных метров «Гудымжилстрой» строит всего пятьдесят?, Все силы, время и нервы съедает «труба». Попробуй-ка не сдай трубопровод в срок! План по нефти или газу — кувырком. А каждый кубометр, каждая тонна уже учтены, проданы либо заверстаны в оборот… За такой промах снимут голову не моргнув. И правильно сделают. Управляющий трубостроительным трестом должен строить трубопроводы, а не жилье, не дороги, не детские сады и школы.
И рассерженный Бурлак ринулся в контратаку, накрыв неприступно молчавшего старика залпом очень убедительных и внушительных цифр. Количество людей и машин, проценты, метры, рубли, тонны… цифры, цифры и цифры. Они обвалом рушились на Верейского, но, видимо, не убедили, не взволновали его.
В душе Бурлак был согласен с настырным дедом: да, так нельзя относиться к людям. Но каждый пусть сам вертит свой жернов. Трубы. Пригрузы. Электроды. Изолента. Техника. Снабжение трассовиков… Этого хватит по уши любому Гаргантюа. «Забота о людях»… На этой струне норовят сыграть все: и вышестоящие, и подчиненные, борцы и демагоги… Люди… Большинство прикатило на Север подработать. Денег для них государство не жалеет. В горячую пору электросварщики на трассе могут в месяц и две тысячи рублей зашибить… Фронт работ. Техника и материалы — вот все, что по статусу должен Бурлак дать своим работягам. По статусу, а на деле? На деле он должен биться за жилье и детсады, за свежую картошку с капустой. А ведь он — не железобетонный, не двужильный…
Все это, неприметно распалясь, высказал Бурлак старику. Тот слушал внимательно, вставляя иногда короткие безответные вопросы, а сам тем временем убрал со стола посуду, расставил чайные приборы, в большом фарфоровом чайнике заварил чай.
— Будем чефирить или вам пожиже?
— Давайте, какой есть, — буркнул Бурлак.
Он клокотал от бессилия оправдать себя, убедить, доказать. А Верейский разлил чай, разложил по розеточкам клюквенное варенье, придвинул гостю вазочку с медом.
— Пейте, пока горячий. Я, знаете ли, предпочитаю чай огненный, чтоб душу и тело грел, как хорошая настоящая любовь…
Поперхнулся Бурлак, закашлялся, глянул благодарно на собеседника. То ли случайно, то ли намеренно, но старик повернул вдруг разговор в желанное русло. «Есть все-таки бог». И с трудом хороня волнение, вроде бы безразлично, мимоходом, просто ради поддержания разговора, Бурлак спросил:
— А есть ли она, хорошая да еще настоящая?
— Есть, — убежденно выговорил Верейский. — И это вы знаете лучше меня.
«Откуда вы взяли? Почему так решили?» — хотел было прикрыться смущенный Бурлак, но не посмел. К чему фарисействовать? Тратить редкостный миг откровения на никчемное суесловие. Колдун этот старик или черт с рогами — наплевать. Он угадал. Вывел Бурлака на заветную тропу, И спасибо. Теперь ва-банк, или — или. Еле разлепив ссохшиеся губы, Бурлак медленно заговорил:
— Вы правы. Знаю. Есть. Но если лю… она пришла слишком поздно? Ты не свободен. Связан по рукам и ногам. Морально. Уставом. Кодексом. Законом. Долгом перед той, которая отдала тебе молодость, любовь, лучшие годы. Наконец, дети… Волен ли ты решать единолично? Не сообразуясь. Не считаясь. Только по сердцу. По сердцу!.. — Он выкрикнул последние слова с неприкрытой пронзительной болью.
— Человек приходит в мир, чтобы сеять добро, — отрешенно пробормотал старик и принялся тщательно прочищать мундштук.
«К чему это он? Зачем?» — раздражаясь, подумал Бурлак и вопросительно глянул на Верейского: поясни, мол, свяжи с предыдущим. Но старик молчал. Тогда раздосадованный Бурлак с неприкрытой обидой воскликнул:
— Значит, только затем, чтобы сеять?
— И никогда не делать другим того, чего не хотим, чтобы делали нам… — Вставил в мундштук сигарету, прикурил и устало, как бы через силу договорил: — На этих двух опорах держится нравственный прогресс человечества и наше будущее…
— А любовь? — спросил сбитый с толку Бурлак.
— Любовь — великий дар Судьбы. Для избранных… любимчиков. А тянутся и хотят — все! Так страстно хотят, что… — Обхватил руками седую голову и горестно произнес: — Ошибаются… Ошибаются… Желаемое за действительное…
Еще не разумом, лишь сердцем угадав смысл услышанного, Бурлак встревожился и, силясь заглянуть в лицо старика, высказал свое недоумение:
— Почему ошибаются?.. Почему только желаемое?.. С чего вы взяли?..
Верейский вдруг молитвенно сложил ладони, прижал ко лбу, словно готовясь произнести заклинание, и тихо, медленно раскачиваясь в такт словам, проговорил:
— Да приди любовь сейчас ко мне. Изношенному… Изломанному… Приговоренному… Я б до остатней пылинки собрал все живые силы… души и тела… подчистую подмел… до малой росиночки… ради одной только… слышите?.. всего одной минуты с ней… Да что минуты?.. Слишком щедро. Незаслуженно. Недопустимо!.. Одного мгновения. Чтоб утвердиться — есть!.. Чтоб понять — моя!.. Чтоб успеть подумать: «Я любим» — и все. И хватит. И можно под откос…
5
Что-то ей не давало покоя, и чем дальше в ночь, тем сильней становилось беспричинное, необъяснимое беспокойство. «Что со мной? Ну-ка возьми себя в руки!» Приняла ванну, жестким полотенцем растерлась докрасна и с книгой уселась подле торшера. Пробежала глазами несколько страниц, зажмурилась, силясь припомнить прочитанное: ничего не вспомнила. Включила было телевизор и, не дав кинескопу нагреться, выключила. Беспокойство уже переросло в тревогу.
— Что происходит? Да что это со мной?..
Припомнила прожитой день. События. Встречи. Разговоры. Перебрала до мелочей, до слова, до жеста. Ничего необычного. Ничего тревожного. «Может, что с мамой?» Позвонила на телеграф, продиктовала телеграмму матери: «Обеспокоена долгим молчанием. Ольга». Положив трубку, вспомнила, что последнее письмо от нее получила позавчера.
Тишина вокруг стала густеть, тяжелеть, наполняться тревогой. Что-то неведомое, неприятное, даже страшное обнаружилось вдруг в черноте за окном, в тиши ночной квартиры. Чтобы отделаться от наваждения, Ольга на полную мощь включила проигрыватель, но тут же поспешила выключить. Впервые ей стало страшно и одиноко в своей квартире. Захотелось уйти, все равно куда. «Позвоню Розе, напрошусь в гости». Сорвала трубку с телефонного аппарата…
Тренькнул дверной звонок.
Коротко.
Громко.
Властно.
Заполошно метнулась Ольга к двери.
Не спрашивая, скинула цепочку, щелкнула замком.
Вошел Бурлак.
Не снимая шапки и полушубка, не проронив ни слова, тут же, возле порога, обнял Ольгу и то ли на самом деле оторвал от пола, то ли ей показалось, что оторвалась от земли, от всего земного, воспарила в немыслимую ослепительную высь.
6
Когда кто-то уезжал из дому, Арго переселялся на небольшой синтетический коврик подле входной двери и часами сидел или лежал там, чутко прислушиваясь к звукам, долетавшим из подъезда. Вот и сейчас пес лежал на коврике, а в его коричневом живом и светлом, как родник, глазу теплилось негасимое ожидание.
— Заждался хозяина? — спросила Марфа, поднося ломтик мяса к самому носу Арго. — Не грусти. Явится сегодня. Пойдем ужин готовить. Уже девять…
Пес пошевелил ноздрями, принюхался, кончиком языка лениво и осторожно взял лакомство.
Когда жаркое было готово, Марфа выключила плиту, плотно накрыла гусятницу, а сама пошла в гостиную и включила телевизор. Она могла по нескольку часов кряду сидеть у телеэкрана, знала программу передач на неделю вперед, и только что-нибудь очень важное способно было оторвать ее от таких любимых передач, как «Клуб кинопутешествий», «Сельский час» или «Кинопанорама»…
Рассказав о важнейших событиях в мире, диктор пожелал всем спокойной ночи, и Марфа выключила телевизор. По пути в спальню заглянула в комнату дочери. Подобрав под себя ноги, Лена сидела на диване и читала.
— Дай ты глазам отдохнуть, — укоризненно проворчала Марфа, оглядывая дочь. — Сходила бы лучше в кино. На танцы сбегала. У Сталины сын приехал. Чем не партнер?..
— Партнера как-нибудь сама выберу. А ты иди бай-бай. Я еще почитаю. Может, папу дождусь…
— Когда самолет-то?
— Сколько раз об одном и том же, — недовольно проворчала Лена, не отрываясь от книги.
— Неужели днем самолета не было? — прицепилась Марфа, задетая за живое дочерниной непочтительностью.
— Господи. Был. Ну и что? Нам с Раей захотелось ночью. Имеем мы хоть в этом право выбора.
— Имеешь. Имеешь. Чемодан-то уложила?
— Иди спи, ма.
— Невежа, — незлобиво проговорила Марфа и пошла в спальню, бормоча: — Пятнадцать лет проучили. И библиотека, и пианино, одних пластинок да пленок целый шкаф. А с матерью раз в неделю поговорить недосуг…
Ворчала на Лену, а сердилась на Максима, который мог бы и не колобродить ночью, а приехать завтра днем. Да и что за неволя трястись по зимнику, когда есть вертолеты?
Неторопливо облачилась в длинную ситцевую рубашку и прочно уселась на мягкий пуфик перед зеркалами трельяжа. Сразу из трех зеркал глянуло на нее красивое, чуточку усталое лицо со следами еще нерастаявшей обиды. Вот как. Казалось, пролетела мимо ушей болтовня дочери, — ан нет, зацепила, видно, и больно. «С отцом так не разговаривает. Взаимопонимание. Образованные. А я что?.. Семилетка в деревне». Полыхнула обида на Лену. Вот уж с кем повозились. Хиленькой родилась, болезненной, а тут постоянные скитания по стройкам, нехватка молока, фруктов и овощей, плохое медицинское наблюдение… Вечно простывала, переболела всеми детскими болезнями. Сколько хлопот и тревог. И так до четырнадцати лет, пока не увлеклась коньками…
Взгляд Марфы скользнул по шеренге баночек с кремами, и тут же погасли мысли о дочери: пора делать питательную маску для лица, а какую. Долго перебирала баночки, развинчивала, нюхала, снова закрывала, наконец, решила — медовую. Заскользили пальцы по лицу, нанося на кожу тонкий слой ароматного меда.
Обычно она засыпала сразу, спала крепко, поднималась с постели бодрой и свежей. Но в эту ночь и засыпала медленно, и спала плохо. Сперва беспокоилась, чтоб Лена не опоздала на самолет, а когда та наконец уехала, на Марфу вдруг наплыла непонятная, смутная тревога. «Что-то случилось… — Ворохнулось недоброе предчувствие, и сразу кольнуло в сердце. — Максим…» А что с ним? Не предполагала. И это неведение лишь усиливало, углубляло тревогу, делая ее нестерпимой. Даже во сне беспокойство не покидало Марфу, и оттого сон был некрепким. Она слышала, как приходил в спальню Арго, укладывался в специально поставленное для него кресло. Немного полежав, спрыгивал на пол и снова уходил, потом возвращался, но опять ненадолго, и так всю ночь. Когда же на рассвете Арго резко скакнул на пол и, радостно повизгивая, помчался в прихожую, Марфа заспешила следом. Прижав нос к дверной щели, Арго громко втянул воздух и по-комариному тоненько запищал. Не ожидая звонка, Марфа отворила дверь. Пес пулей перелетел лестничную площадку и покатился вниз по лестнице. По радостному лаю Марфа поняла: пришел Максим.
Он не поздоровался, даже не глянул на нее. Не раздеваясь, сразу прошел в свой кабинет.
Ошеломленная Марфа влетела следом.
— Что случилось?.. Авария?..
— Никаких аварий, — негромко и отрешенно ответил он, поворотясь лицом к окну.
Что-то он недоговаривал, очень важное и крайне неприятное, может быть, даже гибельное для нее, и, почуяв это, Марфа не стала больше выспрашивать, сказала только:
— Зачем надо было ночью ехать? Мало тебе дня…
— Я был у женщины, Марфа, — клокочущим, гортанным голосом медленно и отчужденно выговорил Максим и вдруг повернулся к ней, и она увидела широко распахнутые глаза и в них свое отражение.
— У какой женщины? — еле выговорила она разбухшим, затвердевшим языком, запоздало понимая ненужность и нелепость вопроса.
— Какая разница, — раздраженно и тяжеловесно ответил он. — Важно, что я ее люблю…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Позвонил из Москвы министерский друг: жди высоких гостей, сам Станислав Венедиктович пожалует. Телефонная трубка еще не остыла от прикосновения мясистой жаркой ладони Феликса Макаровича, а перед ним уже сидел Голубков, настороженно ловя и взгляд, и каждое слово своего начальника.
— Станислав Венедиктович прилетит. Думаю, в конце недели…
— Значит, баньку на субботу, — высказал свою догадливость Голубков. — Бассейн отремонтировали. Вчера заполнили. Люкс высшей категории…
— Лично проверь. Все своими руками и глазами.
— Не впервой, Феликс Макарович.
— Что он будет смотреть, какими вопросами заниматься — его дело. Пути и помыслы начальства неисповедимы, и тут мы — руки по швам. А питание, быт, отдых — это уж наша область, наша инициатива…
И опять, выказывая свое усердие и сообразительность, Голубков поперед батьки высунулся:
— Станислав Венедиктович рыбалку страсть как любит. Вот на воскресенье и устроим подледный лов на Круглом озере. Избушка наша в порядке. Костюмы и снасти ждут…
— Молодец, Голубков, — поощрил наконец рвение своего заместителя Феликс Макарович.
На хитром скуластом лице Голубкова отчетливо проступили не видимые доселе черточки самодовольства и тут же вновь исчезли, растворились, стертые выражением озабоченности, и, будто вспомнив что-то крайне важное и неотложное, Голубков вдруг привстал с явным намерением сорваться и бежать и в то же время не срывался и не бежал, удерживаемый на месте какой-то неведомой силой. Ему нужен был разрешающий сигнал начальства: взглядом, бровью, словом или рукой, но сигнала не было, и Голубков застыл, как бегун на стартовой полосе после команды «внимание!».
Неловкую позу, в какой замер, ожидая команду, Голубков, Феликс Макарович давно приметил, но сделал вид, что не замечает, и долго разминал сигарету, неспешно прикуривал, медленно и упоенно затягивался. Наконец, глянул на Голубкова, который стоял на полусогнутых и еле удерживал равновесие, опираясь руками о подлокотники кресла.
— Вот еще что… Двадцать девятого у Станислава Венедиктовича день рождения. До этого времени он, конечно, не дотянет, укатит в родную столицу… Но…
— Понимаю, — с готовностью откликнулся Голубков и встал. — Что-нибудь вроде…
— Никаких вроде, — жестко отсек Феликс Макарович попытку подчиненного самостоятельно и с наскоку решать такие важные вопросы. — Цветной портативный телевизор «Юность». Ну и коробку с сибирскими разносолами к юбилейному столу.
— Понял, Феликс Макарович.
— Телевизор держи при себе, вручим на прощальном ужине. Остальное прямо к самолету.
— Понял, Феликс Макарович.
— Бывай, Голубков…
2
Феликс Макарович всегда радовался высоким гостям, хотя и хлопот, и расходов с ними бывало немало. Зато и выгоды очевидные. Завязывались дружеские узелки, которые всегда прочней, и гибче, и надежней деловых привязанностей. Нащупав чувствительную струну высокопоставленного гостя и неприметно, и ловко затрагивая ее, можно было много деловых вопросов решить походя, за чашкой кофе, за рюмкой коньяка, подле костра или жаркой печурки в охотничьем домике. И хотя Станислав Венедиктович оказался въедливым, взыскательным и знающим строителем, обнаружил немало прорех и недоделок в огромном и сложном хозяйстве заполярного строительного треста, крепко потрепал нервы и Феликсу Макаровичу, и другим главным специалистам, и начальникам управлений, зато и насулил немало, и кое-что уже предрешил, а главное, пообещал в будущем поддержку и благорасположение.
В это долгожданное обещание Феликс Макарович окончательно уверовал только тогда, когда на прощальном ужине, благосклонно приняв юбилейный подарок, Станислав Венедиктович вдруг вспомнил, что перед самым отлетом из Москвы сын всучил ему деньги и просил купить на севере «какую-нибудь шубенку».
— Можно тут разжиться подобным товаром?
— Нет! — с напускной жесткостью ответил Феликс Макарович. Потом улыбнулся и договорил: — Купить нельзя. А вот презентовать на добрую память о северных строителях — пожалуйста.
И тут же Голубков принес отменную югославскую дубленку, упаковал ее собственноручно в коробку и положил рядом с дареным телевизором.
За несколько минут до посадки в самолет, доверительно и мягко полуобняв Феликса Макаровича за плечи, высокий столичный гость негромко сказал:
— Надумали мы, Феликс Макарович, всесоюзный эксперимент провернуть…
Будто током прошило Феликса Макаровича: «Вот оно!» Коньячные пары разом улетучились, и он, как великое откровение, ловил каждое слово гостя.
— …Хотим создать экспериментальный трест — стройплощадку. Понимаешь? Трест и больше никаких СМУ и СУ сразу бригады. Напрямую. Оперативность. Экономия. Сокращение аппарата. Ты мужик башковитый. Да и слава не помешает. Подумай. Прикинь. Посчитай неторопливо. Через две-три недели вызовем. Затвердим. И… на всю страну.
Только огромным усилием воли Феликс Макарович сдержал себя: так ему хотелось обнять и расцеловать этого вельможного седого человека. Как верно угадал он тайное и давнее желание Феликса Макаровича. Угадал и поверил в него. Значит, поможет свершить задуманное. «Ради этого… Да что говорить…» И растроганный, благодарный Феликс Макарович все-таки не стерпел и у самого трапа обнял Станислава Венедиктовича, и мужчины крепко расцеловались.
3
«И вправду: ярче солнце — виднее тень. И тут диалектика? Или закон подлости?» — подумал Феликс Макарович, слушая, как в телефонной трубке дребезжит, вибрирует и рвется взволнованный голос начальника СМУ Ерофеева.
— В-вот пе-ре-передо мной акт р-рев-визии. К-к-кат-тастроф-фа…
— Выпей холодной воды, Ерофеев! Спокойствие и присутствие духа — непременные качества современного руководителя. Где твоя ревизорша?
— Яв-вится после об-беда.
— Неси акт, — приказал Феликс Макарович, взглядывая мельком ва циферблат настенных часов.
Акт действительно был убойным: на два с половиной миллиона рублей приписок, очковтирательства и самой бесстыдной «липы». Дай этому акту ход, Ерофеев сядет на скамью подсудимых, возьмут под сомнение прежние успехи треста, годовой план кубарем… Словом, не дай и не приведи… Да еще накануне долгожданного обещанного Станиславом Венедиктовичем эксперимента.
Ерофеев — невысокий, не старый, но крепко помятый и потертый Севером мужичок в стареньком полосатом костюме, с всклокоченными, коротко стриженными волосами — курил сигарету за сигаретой и не поднимал на управляющего глаз. Это был исполнительный трудяга, который мог по двое суток не спать или мог спать где придется, мог есть что попало и раз в день, мог при нужде взяться за топор, за лом, за рычаги экскаватора или бульдозера, мог встать на кладку, показывал каменщику, как ловчее угол заводить. Словом, это был тот, самый нужный Северу мастеровой, всемогущий и все умеющий руководитель среднего звена, на чьем хребте только и можно было выволочь из болот и вечной мерзлоты город и промысел. С рабочими, прорабами и мастерами у него не бывает конфликтов. А вот с вышестоящими… Ни гибкости. Ни внешности. Ни инстинкта самосохранения. «В колхоз бы ему, председателем. Или директором небольшого патриархального заводика, где все отработано, пригнано, выверено. Ни неожиданных поворотов, ни крутых подъемов, ни спусков… А что бы мы здесь без него? Без таких, как он?.. «Подкинь, Ерофеев, полтораста тысчонок. План горит». И Ерофеев «подкидывал». «Надо вытащить этот объект, Ерофеев. На тебя вся надежда». И Ерофеев «вытаскивал». И никогда не валил беду на чужую голову, не подставлял вышестоящих под удар. И теперь, коли придется, все на себя возьмет и пойдет под суд. Истинно русская душа. Без таких тут взвоешь.. »
Ругать Ерофеева не было никакого смысла. Все его прегрешения с ведома и с благословения. Ну а то, что врать не умел, не мог, а может, и не хотел… — это и минус, и плюс. «И как же черт нанес ревизора именно на него? Навел кто-то? Слепая случайность? Как бы то ни было, мишень выбрана точно. И видно по всему, не сама ревизорша откапывала концы. Кто-то их наружу выставил… Кто?..»
— Давай пообедаем, — дочитав акт, спокойно сказал Феликс Макарович. — На пустое брюхо такое дело не провернешь. Акт оставь. Ревизоршу приведешь ко мне. И исчезнешь.
Понял?
Угрюмо кивнув головой, Ерофеев поднялся и вышел.
4
Она была молода, пышнотела, с высоко взбитыми, изысканно небрежно уложенными волосами и неправдоподобно яркими, будто искрящимися и все время ускользающими глазищами. Особенно поразило Феликса Макаровича лицо Девайкиной: гладкое, без единой ненужной морщинки и складочки. Молодое, румяное, чуть-чуть подсмугленное загаром. «Ого!» — изумился мысленно он, вставая и выходя из-за стола навстречу ревизорше.
— Здравствуйте, Феликс Макарович, — величаво плавным жестом подала нежную, обихоженную руку, дважды слегка кивнув при этом головой, улыбаясь сочным ртом и сверкая глазами.
— Рад видеть вас, Марьяна Васильевна, — с неподдельным шалым восторгом загремел Феликс Макарович и, бережно взяв ее руку, поцеловал дважды и, не выпуская тонкопалой точеной кисти, провел женщину к креслу подле небольшого журнального столика, усадил и тут же уселся напротив.
— Что вы меня разглядываете? — с кокетливым наигранным смущением спросила Девайкина, поправляя на плече ремень большой модной сумки.
— Никогда не думал, что такая очаровательная женщина может быть ревизором.
— И я не предполагала встретить столь галантного и респектабельного мужчину в кресле управляющего стройтрестом.
Удивительно улыбалась она: сверкали полуприщуренные глаза, чуть подрагивали, то расходясь, то вновь сбегаясь, полные губы, и холеное, живое, красивое лицо словно бы расцветало, распускалось ослепительно ярким, весенним бутоном. «Вот черт. Ну и баба! Осколок молнии», — думал Феликс Макарович, чувствуя, как занимается в нем давно незнаемое неукротимое и жаркое желание понравиться, покорить и овладеть. Все эти «невесты», которых поставляли на его вечеринки исполнительные и угодливые трестовские нахлебники, при всей их красе (попадали и такие), кажущейся целомудренности и нежности принадлежали ему еще до того, как он их увидел. Эта же вельможная красавица была не только от него не зависима, но еще и держала в руке кнут, которым в любой миг могла его огреть. Надо было сперва исхитриться и вынуть кнут из этой нежной руки, потом очаровать и покорить. Покорить! Ах, какое несравнимое наслаждение дарит, как взбадривает и возбуждает духовное единоборство с такой вот сильной и красивой женщиной. В этом захватывающем дух поединке нужно быть одновременно Талейраном и Дон-Кихотом, Дон-Жуаном и Иванушкой-дурачком…
— Для начала позвольте предложить вам чашечку кофе, — медово улыбаясь, покусывая и щекоча ее взглядами, предложил Феликс Макарович.
«Напрасно стараешься. Мужик из себя вроде бы ничего, да уж порядком поизношен», — насмешливо подумала Девайкина, а сама сказала:
— Благодарю вас. С удовольствием.
С неожиданной для его грузности ловкостью и легкостью Феликс Макарович сорвался с места, открыл дверку секретера, проворно зарядил кофеварку, включил ее и, подхватив кофейные чашечки, с ловкостью и легкостью заправского официанта метнулся к столику.
— Давайте помогу, — и Девайкина чуть привстала.
— Нет-нет! Вы — гостья. Вот если я удостоюсь чести поменяться с вами ролями, тогда с радостью и благодарностью приму из ваших милых рук даже кубок с ядом… — Поставил чашечки на столик. — Коньяк? Ликер? Сухое вино?..
— Шампанское, — вызывающе ответила она.
— К вашим услугам.
Он на минутку скрылся за маленькой потайной дверкой, ведущей в комнату отдыха, и появился оттуда с бутылкой шампанского. Судя потому, как потели на глазах темные стеклянные бока бутылки, вино было холодным. Феликс Макарович ловко открыл бутылку, стрельнув полиэтиленовой пробкой в потолок, но не выплеснув ни капли, и осторожно стал разливать по фужерам пенящуюся искристую влагу.
— За знакомство!
Шампанское и кофе были выпиты. Девайкина не отказалась и от предложенной сигареты. Помогла убрать в секретер посуду.
И снова они в креслах у журнального столика. Пухлая мясистая рука подогретого шампанским Феликса Макаровича неприметно касается то локтя, то плеча, то руки гостьи. Девайкина делает вид, что не замечает, но когда прилипчивые мягкие пальцы легли вдруг на ее колено, она резко скинула чужую руку и, отрезвляюще гневно сверкнув глазищами, холодно и жестко сказала:
— Боюсь, что деловой разговор нам придется перенести.
— Извините. Ради бога, извините. — Он схватил ее руку, несколько раз прочувствованно поцеловал. — Честное слово, автоматически. Вы такая… такая прекрасная… Вам надо быть актрисой, королевой.
Она сделала движение, чтобы встать. И снова он, целуя ей руку, бормотал извинения и больше уже не пытался задеть гостью ни жестом, ни даже взглядом. Он стал подчеркнуто деловит, сдержан, немногословен. Зато голосом играл во весь его широченный диапазон, жестикулируя при этом широко, выразительно и к месту. А сам думал: «Ах ты, дрянь. Дешевка. Я ж тебя насквозь вижу. Прошла огни и воды. Дал бог красоту, умом не обделил, вот и гарцуешь. Ничего. Посчитаем цыплят попозже…»
— Насколько я понимаю, — с подчеркнутой деловитостью заговорила Девайкина, — вы пригласили меня, чтобы поговорить об акте ревизии, который почему-то еще не подписал ваш подчиненный…
— Совершенно верно. Но прежде позвольте задать вам один вопрос. Вы давно на Севере?
— Сразу после института. Шестой год. В Гудыме скоро год…
— Ясно. Тогда с вами можно говорить начистоту. «Говори, как хочешь. Не девочка-институточка, не разомлею, хоть ты и считаешься королем Гудыма…»
Он снова закурил, предварительно предложив и ей сигарету, но Девайкина на этот раз отказалась. «Не курит. Для рисовки перевела сигарету. Красива, но упряма. Ну да и не таких в свою веру обращали…»
«Поднатужься, Феликс Макарович. Добрая в тебе закваска. И силенки есть. Ничего еще мужик. Только провинциализму многовато. Гудымский божок… Напряги мозги, поупражняйся в краснобайстве. Покажи, каков изнутри, снаружи-то я уже разглядела…»
Так вот думая друг о друге, некоторое время они просидели в молчании, не то собираясь с мыслями, не то решая, в каком ключе и с какой мерой искренности повести этот необычный диалог-поединок, из которого каждый надеялся выйти победителем. Полуприкрыв глаза, Феликс Макарович слегка склонил большую тяжелую голову с огромным лбом. Длинные, черные, витые локоны, отлепясь от прически, сползли с отведенного им места, прильнув к одутловатому лицу. От прилива крови будто глянцем крытое лицо порозовело, стало живым и выразительным, на нем отчетливо проступили вдруг черты незаурядной энергии и воли, и Девайкина выражение этого лица расшифровала так: «Не хотел я на тебя порох тратить, но придется…» Он, видно, и впрямь задумался, потому на какое-то время позволил себе расслабиться, углубиться в себя. Возвращаясь к беседе, резко вскинул голову и столкнулся взглядом с яркими, выжидающими и понимающими глазами женщины.
— Раз вы знаете Север, значит, вам известны его беды и боли…
— Приблизительно.
— Все в мире приблизительно… — Громко вздохнул, прижег погасшую сигарету. — Наша главная беда — нехватка рабочих рук и стройматериалов. Тут первопричина всех невзгод, в том числе и тех, которые вы совершенно справедливо отметили в своем акте. Да, Ерофеев допустил приписок почти на два миллиона рублей. Даже если мы что-то опровергнем, опротестуем, докажем, все равно останется сумма, достаточная для скандальной истории, а может и для уголовного дела…
— Бесспорно, — не без самодовольства подтвердила Девайкина.
Что-то похожее на ироническую улыбку мелькнуло на лице женщины, но она поспешно опустила глаза и, расстегнув «молнию»-застежку, извлекла из сумки маленький поразительно белый кружевной платок, от которого вдруг необыкновенно сильно пахнуло розами.
«Розовое масло, — машинально отметил про себя Феликс Макарович. — Избалована. Все натуральное…»
— Но я не буду ни оспаривать, ни доказывать. Хочу только, с вашего позволения, задать вам еще один вопрос. Почему, по-вашему, честный, прямодушный, работящий Ерофеев сделал это?
Теперь Девайкина не скрыла улыбки и хмыкнула, давая понять, что ответ очевиден.
— Так почему же? — повторил вопрос Феликс Макарович.
Она окатила собеседника насмешливо лукавым взглядом из-под прищура и, кокетливо куснув пухлую нижнюю губу, сказала осуждающе:
— Вы задаете арабские загадки… Зачем волк съедает оленя?..
— Именно! Именно! — в полную силу своего мощного горла гаркнул Феликс Макарович и, ловко подхватив, мимолетно поцеловал женщине руку. — Вы не только очаровательны, но еще и мудры. Редчайшее явление… Так зачем волк съедает оленя? Чтобы не погибнуть!..
— Значит, либо приписывай, фальшивь, либо погибай? — вставила она.
— Не спешите. Судите сами. Не выполним мы план — ни премий, ни фонда материального поощрения, ни хозрасчетного соцкультстроительства. Так?
— Разумеется, — поддакнула она.
— По кому это ударит прежде и сильней всего? — спросил Феликс Макарович. — По рабочим. Они не получат то, что заслужили честнейшим и очень тяжелым трудом. Это первый прокол… — Загнул мизинец на вытянутой правой руке. — Не получив заслуженного вознаграждения, обиженные работяги драпанут от нас, мы останемся без строителей. Второй прокол… — Так же выразительно и медленно, с усилием, будто тот отчаянно сопротивлялся, загнул безымянный палец. — Не будет у нас людей, не будет в городе ни нового жилья, ни новых школ, ни детсадиков… Ничего. Куда трубостроителям и газовикам принимать пополнение? Некуда. А что это значит?!
Спросил чрезмерно громко, торжествующе и встал при этом, картинно широко расставив могучие ноги, распахнув пиджак и чуть запрокинув большую лобастую голову.
«Ну и петух, — подумала она. — Актер. Несомненно, талантливый. Умеет и может зацепить за живое. Но я смолчу…»
И промолчала.
Нимало не обескураженный этим, Феликс Макарович ответил себе сам:
— Это значит, освоение новых газовых месторождений — побоку! — И он сделал выразительный жест, будто на самом деле двинул кого-то по боку. — Растущий на дрожжах план газодобычи — под откос! — Вскинув обе руки вверх, резко повел ими к полу, склоняясь и сам при этом. — А наш газ идет не только на Урал или в соцстраны, но, как вы знаете, и в ФРГ, и во Францию, и так далее… Вот какой узелок завязывается! И если с этих государственных позиций подойти к случившемуся, так Ерофеева надо благодарить за то, что пошел на явный риск, подставил голову под топор, но спас и план, и все, на чем держится наш Гудым…
— Ловко! — искренне восхитилась Девайкина, легонько прихлопнув ладошками.
Довольный собой и произведенным эффектом, Феликс Макарович стоял перед женщиной, слегка покачивая широченными плечами, и улыбался. И уже менее напористо и театрально, с доверительной, интимной приглушенностью голоса закончил длинную тираду:
— Если по совести, так многие из отмеченных вами прегрешений Ерофеева продиктованы к тому же объективными обстоятельствами. Нет нужной марки бетона, мы на ходу перекраиваем все и с перерасходом продолжаем работать на другом бетоне. Просчитались изыскатели, неверно определили залежи песка на Тюнькином валу, и мы везем песок с карьеров на сорок километров дальше этого распроклятого вала, и опять перерасход…
Тут Девайкина вдруг засмеялась, видно, каким-то своим, скрытым мыслям, однако засмеялась так непринужденно громко, безобидно и заразительно, что и Феликс Макарович помимо воли заулыбался, хотя и глядел на женщину с очевидным недоумением.
— Извините, пожалуйста, — весело проговорила она. — Я мысленно продолжила начатую вами речь, и оказалось, что приписки, очковтирательство, воровство и прочее зло, с которым мы беспощадно боремся, — вовсе и не зло, а благо. Ха-ха-ха! Классический образец демагогии. А демагоги — наши худшие враги!..
Вот это был удар так удар. Неожиданный и сильный, по совершенно незащищенному месту. Надо было либо пятиться, сдавать позиции, либо юлить и заискивать, либо переходить в иную тональность и попытаться на столь высоком теоретическом уровне отстоять свою шаткую, явно несостоятельную позицию.
Выбирая тактику, Феликс Макарович задумался.
Как видно, Девайкина угадала его настроение и то ли пожалела, то ли поняла, что залетела слишком высоко, но только сама же и отступила:
— Я вовсе не хочу клеить вам ярлык демагога. Да и никчемушный этот разговор. Зачем? Вы бьете по мелкоте, делая вид, что не замечаете крупного. Лежневка, например. Списали на нее миллион рублей, — не построив и километра… Ладно, приписываете малярам, штукатурам и прочим, чтобы рабочие больше заработали. Приписываете шоферам лишние ходки и тонно-километры, чтобы их заинтересовать и АТК всегда давала вам машины. Не успели сделать пожарные проходы, сдали без них компрессорную в срок, и нет у вас ни времени, ни сил доделать. Ладно! Можно понять… Но а лежневка? Это же чистое воровство! Грабеж государства. Представляю, сколько таких лежневочек можно накопать у вас в тресте, коли тряхнуть всерьез? Если такими вот приписками все станут выполнять план и получать премии…
— Сдаюсь!.. — наигранно весело воскликнул Феликс Макарович, вскинув вверх руки. — На милость победителя…
«Хищница, — думал он при этом. — Подловила, закрючила. Теперь гони наживу. Зверь…»
Надо было искать лазейку, чтоб перейти на новую колею. Кары он уже не страшился, ибо угадал нутро Девайкиной и думал теперь лишь о том, как выйти из этого поединка менее общипанным.
— Не буду говорить комплименты: вы можете превратно их истолковать. Но… — выдержал небольшую паузу, — мне сдается, вы — не только очаровательная и мудрая, но еще и деловая женщина. Скажите прямо, чего вы хотели бы иметь, лично вы, чтобы в акте остались лишь пожарные проходы, приписки водителям и прочая мелочевка?
— Вы предлагаете мне взятку? — гневно и наступательно спросила Девайкина.
— Мы живем в век социализма, деньги — это деньги. За все надо платить. За работу. За услуги. За риск.
— По-вашему, все продаются?
— Нет, — спокойно, даже с явным укором в голосе ответил он. — Не все продаются, но все покупаются.
— Интересно, кто же назначает цену? — неожиданно спокойно и заинтересованно спросила вдруг она, поправляя прическу.
— Конъюнктура. Учили ведь. Спрос — предложение. Чей верх, тот и законодатель… — с философской многозначительностью проговорил Феликс Макарович. — Козыри в ваших руках, ваш и ход…
Девайкина опустила глаза, покусала, потискала белыми крупными красивыми зубами чуть побледневшую пухлую нижнюю губу и молитвенно тихой скороговоркой произнесла:
— Трехкомнатная квартира. Не малогабаритка и не в панельном доме. Можно и не новую… заново отремонтированную. По последнему слову. Неделю сроку. На эту неделю я возьму бюллетень, иначе управляющий… сами понимаете, я уже доложила, что окончила ревизию… — Она поднялась и снова заулыбалась, будто вдруг расцвела. — Спасибо за прием.
Он долго не выпускал ее руки, несколько раз поцеловал, проговорив при этом:
— Условие принято. С одним дополнением. Среди приглашенных на новоселье должен быть и ваш покорный слуга…
— Подумаю, — кокетливо и благожелательно пообещала она и пошла к выходу.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
На временном изломе ночи, где-то около трех, Лена выпорхнула из дому и укатила в аэропорт, а оттуда в Баку, на месячные курсы. «При ней бы Максим поостерегся так-то рубить, — раздумывала Марфа. — Одно к одному… А и хорошо, что Ленки нет. Без помех-то он вон как проворно и наотмашь. Махнул — и головушка с плеч…» — Моя головушка…
Он пробыл дома менее часа. Походил, походил по своему кабинету, пошелестел бумагами и улетел на трассу. То ли и впрямь нужно было лететь: труба-то «пошла» — то ли из дому убег. «И ладно сделал, что убег. Мыслимо ли вдвоем после всего? Уж коли он такое выговорил — ни крестом, ни топором не отбиться теперь. Да и я ни с поклоном, ни со слезой не подойду…» Уходя, он сказал: «К воскресенью вернусь», а в сознании застряло не выговоренное им: «Это тебе на раздумье. Решай. Либо я уйду, либо ты…»
Припав горячим лбом к захлопнувшейся за ним двери, Марфа слушала, как, удаляясь, глохли его тяжелые, редкие, сердитые шаги, и подумала: «До воскресенья четыре дня. На раздумье мне…»
Стихли шаги.
Только отдаленный гул ветра долетал из подъезда.
И от этого гула на Марфу пахнуло вдруг пронзительным холодом, окатило с ног до головы, выстудило жар из груди, и противная неуемная дрожь поползла по всему телу.
— Чего это я? — нарочно громко и вроде бы бодро спросила себя Марфа. — Не ждала? Думала…
Чтобы унять дрожь, Марфа напрягла тело, до боли напружинила мышцы спины и плеч и запрокинула голову. Негнущимися, будто деревянными ногами медленно прошаркала в гостиную, достала из бара бутылку коньяка, налила рюмку, выпила. Стояла, не двигаясь, до тех пор, пока не почувствовала прилив тепла к лицу и легкую, приятную, мягкую расслабленность в теле.
Первым желанием было позвонить Сталине или Алле, выплакаться, попросить совета. Чуток погодя, отмела это желание: «Перемоют Максиму косточки. Вдоволь позлорадствуют. И меня жалостью унизят».
— Нет уж. Как-нибудь сама…
Легко такое выговорить, а каково сделать? КАК-НИБУДЬ можно жердочку кинуть, чтоб раз по ней через лужу перемахнуть. В пути, вне дома, можно КАК-НИБУДЬ, на живую нитку отлетевшую пуговицу приметать. А тут…
Не загадочную развилку неведомых дорог кинула судьба под ноги Марфе Бурлак, не головокружительный поворот, после коего может оказаться, что ты идешь назад, а неодолимую, гибельную пропасть, которую не обойти, не перескочить — только броситься в нее…
Всю жизнь она считала себя счастливой. Всю жизнь ей завидовали. И недаром. Сорок лет топчет землю, дочь вырастила, а и обличьем, и силой, и здоровьем может потягаться, помериться с любой молодухой. «Не из роду, а в род», а в Марфином роду все женщины — мать, бабка и прабабушка — дородны, красивы и досыта пожили на грешной земле: прабабка померла на сто втором году, бабушка — в девяносто два, матери сейчас семьдесят, а на старуху не похожа ни ликом, ни походкой, ни проворством да сноровкой в работе.
Крепок Марфин корень. Крепок и живуч. Оттого, видно, ни разу не всплакнула она в тот черный день, а все ходила по пустой квартире и думала. Мысли клубились, скручивались спиралями, вспыхивали ослепительными протуберанцами и, вдруг оборванные воспоминаниями, гасли в самый неподходящий миг, на грани искомого решения.
«Через четыре дня воротится и… уйдет. Насовсем. К той… Или станет приходить на свету. Помятый. Обцелованный. Выпитый. И злой на… Нет. Не станет. Не таков. Под позор, под насмешки кинется, а уйдет как отрубит: не умеет кривить ни душой, ни телом… Уходить надо. Самой уходить. В Гудыме нет тайного. Возликуют недруги, навалятся. В грязь втопчут. Возненавидит тогда… Надо уходить… Страшно…»
Привиделась вдруг небольшая деревенская кухонька. Крашеные полати. Того же цвету пол и двери и толстенные, будто для великанов, лавки вдоль стен. На улице давно ночь. Колышется от табачного дыма огонек семилинейки. Четверо мужиков сидят вокруг стола, неспешно пьют матерью сваренную бражку. Пьют, курят и разговаривают о разных чудесах. Собственно, говорил-то в основном сосед, дед Данила, а остальные слушали, иногда спорили, но чаще только ахали да недоверчиво улыбались. Девятилетняя Марфа с младшим братишкой лежала на полатях и, не шевелясь, не дыша громко, слушала страшные побывальщины, а может, и выдумки деда Данилы.
— Бывалоча, под рождество-то ряженые всю ночь. Девки гадают. А как вещий петух клюнет пуповину нового дня, возвестит полночь, самые что ни на есть отчаянные, сорвиголовы, шасть в баню…
— В баню? — изумляются слушатели. — Чего там в полночь-то?
— А тот кто в полночь в баню войдет да сымет с каменки двенадцать кирпичей, того любое желание тут же и исполнится.
— Ну, исполнилось у кого-нибудь? — подначивают деда.
— Так никто, паря, не сумел двенадцать-то кирпичей с каменки снять. Либо со страху лбом дверь в предбанник вышибал, там же в баньке и валился замертво, пока его не выгребут дружки на белый свет…
— Брехня! — непререкаемо говорит отец. — Сказки для несмышленышей!..
— А вот и не сказки! И не сказки! — кипятился дед Данила. — Ты вот всю войну по немецким тылам. А сходи-ка ныне в полночь в баньку-то, набери двенадцать кирпичей. Да вслух их считай…
— Нашел забаву, — смеется отец и вдруг говорит: — У меня Марфа сходит и приволокет тебе твои кирпичи. Марфа! Доченька! Сходишь ведь?
— Схожу, — откликается Марфа с полатей.
— Только никто отсюда, пока не воротится она, не выйдет, — уже деловито командует отец. — Посидим еще полчасика. Половина двенадцатого уже.
По узенькой глубокой тропинке, пробитой в сугробах, Марфа шла, как по проволоке над пропастью. Сделает шаг и замрет, послушает. Еще шаг или два, и снова встопорщенные чувства вбирают каждый шорох рождественской ночи. Ей казалось, что она слышит, как падают на отцовский ватник белые редкие пушистые снежинки… Когда, вырвавшись из дрожащей руки, ухнул в ведро первый кирпич, Марфа едва сознания не лишилась. Вот ворохнется кто-то в кромешной темноте, вот вздохнет, вот скажет что-нибудь жуткое или ухнет. Двенадцатый кирпич скользил, долго никак не давался в руки. Но вот и он лег на кучу собратьев. Сцепив зубы, зажмурясь, Марфа поворотилась к двери в предбанник, слепо толкнула ее, слепо переступила порог.
«Двадцать три года прожили. Через что прошли. Господи… Все изведали. И все — пополам… Поровну… Боль и радость. Горе и беду… Ничего не таили, не прятали друг от друга… По шагам, по взгляду угадывала, что на душе. Как же проморгала? Не вдруг ведь занялось. Не враз заполыхало. Не семнадцать годков. Пока разгоралось, — где была? Колечки считала? Нарядами тешилась? Мужа да дочь пестовала? А наиглавное-то проморгала… Кто она?.. Какая разница. Баба. Не телеграфный столб. Молодая, наверно. Образованная… Надо было послушаться Максима, пойти в вечернюю… А дочка? Да и Максим что твой ребенок. Всю жизнь — с двумя на руках. И работу не кинула. С Максимом-то хватало забот. Не покорми — не поест. Не последи — без рубахи уйдет. А когда заболел почками… Год поила травами. Деньги, время, дружбу — все на кон, лишь бы раздобыть эти девятнадцать трав. В командировку и то с термосом… Три лета подряд на виноград в Таджикистан к знакомым. Каждый день таскала с рынка по корзине винограду. Руками жала сок, по три литра в день выпаивала… Выходила… Какой уж тут институт? А до него еще надо было три года на десятилетку… Не за диплом бабу любят. Не в красны корочки целуют. Не к картинке прижимаются. А уж коль разлюбил… Надо уходить… Оставлять какой-то б… все это? А в землянке с малышом она жила? В балок воду таскала, чтоб постирать, выкупать, сготовить?.. Нет! Никуда! Ни шагу! Пусть сам катится. Опозорят. Снимут. Ни денег, ни положения. У этой… вся любовь кончится. Продерет и ему зенки-то. Опомнится. Воротится. Никуда не денется… Нет! Нет!.. Меня из седла не выкинешь…»
Тут встала перед глазами большая лесная поляна, с травой и цветами по пояс. Телега с поднятыми оглоблями, полная влажной ярко-зеленой травы, которую смачно и громко жует лошадь, пофыркивая, поматывая головой, лениво переступая и отбиваясь хвостом от слепней. До пояса голый отец упоенно и яро машет и машет косой, пробивая саженную просеку в высоченной густой траве, опутанной паутиной повилики и разукрашенной ослепительно розовыми пышными и духовитыми цветами иван-чая, возле которых неправдоподобно красными и жаркими, как живой огонь, казались цветы огневки. Царственные папахи иван-чая величаво возвышались над разноцветьем темно-синих колокольчиков, белоголовой стародубки, желтой россыпи львиного зева и многоцветного тысячелистника…
Отец еле выпросил этот день у председателя колхоза, затемно приехал на давно присмотренную далекую полянку, уверенный, что за день выкосит ее и еще одну добрую луговинку, также загодя им облюбованную. Оттого и косил на полный замах, торопливо и жадно, не обращая внимания на комарье.
Он косил, а двенадцатилетняя Марфа готовила завтрак подле небольшого костерка, то и дело подкидывая в него зелени, чтоб дымил погуще, отгоняя гнус. Увлеченная этим занятием, она не услышала отцовского зова, или тот окликнул слишком тихо, а повторить призыв уже недостало сил. Ее потревожила тишина, погасший вдруг громкий шорох косы. Девочка глянула на поляну, поискала глазами отца и не нашла. Не отозвался он и на зов. Утопая и путаясь в траве, она кинулась к прокосу и увидела отца. Увидела и напугалась белого безжизненного лица, оскаленных зубов и вывернутых, обезумевших глаз. Увидев Марфу, он что-то промычал. Та попыталась приподнять, перевернуть, уложить отца на спину, но он опять промычал что-то, как ей показалось, протестующее, и тогда Марфа решила скакать в деревню.
Никогда прежде Марфа не ездила верхом, не умела держаться на коне, да и лошадь попалась норовистая — то неожиданно взбрыкивала задними ногами, то вдруг норовила куснуть наездницу и долго не слушалась ни поводьев, ни окрика, а потом ни с того ни с сего понеслась вскачь. Марфу трясло на лошадином хребте, кидало то влево, то вправо, порой она сползала к самому хвосту, а через миг оказывалась на гриве. Но ни разу не слетела с коня, доскакала, донесла тревожную весть. Когда же на колхозной полуторке мать с дядей и фельдшером приехали на поляну, отец был мертв, у него оказался осколок в сердце. Домашние и не знали об осколке. Знал ли отец?..
«Осколок в сердце… Откуда он залетел к Максиму? Почему? Никакое семя не прорастет, если земля его не примет. Прискучила? Разлюбил?.. Любил ведь. Еще как. Привык? Примелькалась, приелась? Не распустилась вроде, не расквасилась. И прибрана, и обихожена всегда. И для своих-то лет… ягодка. Чего судьбу гневить… Ну поостыла, конечно. Не охладела. Не погасла навовсе. Вкус и цену понимаешь тому, что, допрежь казалось, само собой к тебе валится. Растет цена, ох как растет. И малой радости упустить не хочется… Максим… Ой, Максим… По дыханию, по стуку сердца угадаю во тьме кромешной. Все для него. Все ему. И когда, обеспамятев, слепо целуя, бормочет: «Ой, Марфа, какая ты у меня…» — лучшей награды не надо. Когда качнуло его? Не приметила. И как боролся с собой — мимо глаз прошло. Думала: на веки-вечные. Присушила — не оторвешь… Дура… Дурочка… Теперь все. Полюбил — отрубил…»
И снова память, неприметно и бесшумно стронула глыбу прожитого, воскресив, казалось, давно позабытое…
За день Марфа намоталась, набегалась по столовой, похожей на огромный заводской цех. Разболелась голова. Из загудевших рук посуда выпрыгивала, ровно живая. Разбила две тарелки и стакан. Еле дотянула до конца и бесплотной невесомой тенью выскользнула на улицу. А там весна. Пахнет цветущей сиренью и молодой травой. Едва присела на скамейку в скверике дух перевести, с мыслями собраться, как тут же рядом, будто с неба, пал Максим.
— Давно тебя караулю. Пойдем провожу.
— Куда?
— Куда хочешь.
— Никуда не хочу. Отцепись.
— Я же люблю тебя…
— Люби и провожай своих студенток. А я срублю дерево по себе. Шофера какого-нибудь или дворника… — И хохотнув задиристо, сорвалась с места и кинулась прочь.
Он нагнал, снова заговорил о любви. И опять она бесцеремонно и дерзко отмела его признание.
Так повторялось еще не однажды. Пока наконец, выведенный из себя, он не закричал:
— Я все равно приду к тебе. Сегодня приду. И вот тогда… Вот посмотрим…
И пришел в ее крохотную, похожую на пенал чердачную комнатенку.
Он целовал, обнимал и гладил ее. И она целовала. И она обнимала. И она гладила. Иногда его рука ложилась на ее грудь. И Марфа бездыханно замирала, каменела в ожидании чего-то невероятного, немыслимого, но давно и очень-очень желанного. Но рука срывалась с груди, скользила по талии и снова замирала на бедре. Ее начинало лихорадить. Она еле сдерживала дрожь. «Ну чего ж ты, — хотелось крикнуть ей. — Ведь я же люблю…» Стиснув зубы, она молчала. Ей не хватало воздуха. Сердце ошалело колотилось у самого горла. «Укусил бы. Щипнул. Сделал больно…» А он вдруг выпускал ее из объятий, тяжело и часто дышал, закуривал. Но стоило ей чуть поостыть, как его руки снова обнимали, и опять она льнула и липла к нему, и оба задыхались от бесконечно долгих поцелуев, и снова до мелкой дрожи в теле Марфа хотела, чтобы Максимовы руки не стеснялись, не замирали на пороге того единственного мгновения. Однажды, доведенная его ласками до исступления, она чумно прошептала:
— Я сама… Сама разденусь… Не могу больше…
— Нет, — еле внятно вымолвил он и долго, громко глотал слюну. — Нет… Поженимся… тогда… Люблю ведь…
Тут высветился в памяти весенний лужок на берегу реки. Две белые ленты миллиметровки, длинные-предлинные, растянулись на лужке, как холсты. На них — бутылки, горы хлеба, колбасы, помидоров, огурцов и прочей снеди. Ни вилок, ни тарелок. Сосиски варили в ведре и доставали их оттуда целыми связками. Куриц жарили на костре, насадив на палки. В дешевые граненые стаканы наливали шампанское. Забросали цветами ее и Максима и при этом оглушительно орали «горько!»… Это была студенческая свадьба выпускника Нефтяного института имени Губкина Максима Бурлака с официанткой институтской столовой красавицей Марфой Полевщиковой. Вечером, когда неугомонные ребята завели хоровод, они с Максимом убежали в березовую рощу и…
«Боже мой, неужели это было?.. Вот так, наверно, вчера он с этой… Мерзавка! На чин и деньги польстилась. Сказала бы мне. Я б швырнула ей в морду все свое золото. Сшила бы ей сарафан из червонцев. Подавись! Только Максима не трогай. Мой он. Мой. Моими руками слепленный… Вцепиться? Поднять крик? Сгорит Максим бездымным порохом. Пометут с кресла управляющего. Освищут. Ославят. Голова, конечно, останется при нем. Подымется снова. Если любит, гору свернет. Еще выше взлететь может… Она-то любит ли? А ну корысть гонит? Иль засиделась в девках? Перестарка какая-нибудь? Мужика позарез охота, дитя надо. Вот и рубит дуб… Не отдам! Зубами грызть стану — не отдам! Выслежу эту б… Так тряхну… Да кого это я? Ополоумела? Максим без любви не переступил бы… Неуж кулаками мужика удерживать? Стало быть, сгорело на корню. Было да сплыло… Уйду…» Опять перед глазами та же кухня в небольшой деревенской избе. Только и полати, и пол, и лавки не блестят свежей краской. Пообтерлись, пообшарпались, полиняли. А без хозяина некому подновить.
Кинув на стол только что полученный паспорт, Марфа спокойно и твердо говорит матери:
— Теперича, мама, прости и прощай. Ухожу.
— Как это? — не поняла мать, но угадала, что не шутит дочь. — Семь классов кончила и «ухожу». Жив бы был отец, не выговорила такое…
— Был бы жив отец — сам бы давно ушел. Не хочу за палочки хребет надсажать. Всякому… в пояс кланяться, в зубы заглядывать. Прощай, маманя…
Заплакала мать. Марфа тоже глаза кулаком потерла. Но когда обе чуть поуспокоились, дочь снова кинула тяжелое шершавое слово:
— Ухожу.
— Да куда ты собралась? Где и кто тебя ждет?
И секунды не колеблясь, она ответила твердо и спокойно:
— В Москву.
— В Москву?! Окстись! Ни в одном городе отродясь не была. Паровозу в глаза не видела, и на тебе — в Москву! Спятила, что ли?
— Присядем на дорогу. Чемодан у меня уже готов…
Поняв, что не осилить, не переломить, не переиначить, мать сломленно присела на старенький, жестью окованный сундучок и беззвучно, побито заплакала…
И как тогда, двадцать с лишним лет назад, Марфа проговорила негромко, но очень твердо и спокойно, как нечто давным-давно решенное:
— Уйду.
Отдать Максима? Так вот… Не поборовшись. Не набив той… Да она за него и с богом, и с чертом готова схватиться. И с этой неведомой, незнаемой блудницей… Ох, и помотала бы ей душу. Горька и солона оказалась бы краденая-то любовь. И Максима надо бы стегануть повдоль и поперек. Занесся. Сечет наотмашь по корешку, на коем сам же и произрос.
«Куда он без меня? С любой бедой, за любым советом — ко мне. Никого не снял, не сместил — не узнав, что думаю. Каждую речь свою сперва мне читает. И хоть сердится на мои поправки, а делает. «Государственная голова у тебя, Марфа». А сам государственную эту с плеч долой… А может, блажь? «Седина в бороду — бес в ребро». Под это самое ребро его и подцепить. Тряхнуть, чтоб блажь из башки вылетела, из сердца вывалилась. «Какая разница… Важно, что я ее люблю…» Разницы, конечно, никакой. На кого же все-таки променял? На кого?..»
Зацепила эта мысль за самое больное и так потянула, что у Марфы губы на сторону повело, а пронзительная синь больших, широко открытых глаз подернулась влагой. И советчицей. И помощницей. И нянькой. И мамкой. И любовницей… — всем была для него. Покой блюла. Авторитет подпирала. Каждое желание угадать и тут же исполнить норовила. Дочку в любви и почитании к отцу вырастила.
«Молодая, наверное, эта… Непременно молодая. Мужик, как к старости поворотился — и глазом, и сердцем, и руками к молоденьким тянется… Молодая-то взбодрит, подстегнет, петухом петь заставит. Либо тянись: подбирай брюхо, выгибай грудь, либо только глазом кусай… А ведь перебесится. Потуже узду подтянуть, тряхнуть как следует — скоро перебесится. Выпустит пар… Неуж силком мужика при себе держать стану? Канючить да вымаливать? Может, еще в горком заявление на него?.. По ночам выслеживать? Ворота мазать да окна бить у соперницы?.. Ну нет! Такого в роду Полевщиковых не бывало. Дурак Максим. Умотает его, уходит молодая-то… Не она, а он должен будет ублажать да потакать. Отдохнуть бы после трассы-то, посидеть, подумать — ку-уда там: развлекай да пестуй молодуху. Запарится. До сроку сковырнется. Поздняя да неравная любовь-то тяжела… Ловчу, однако. Сама себя перехитрить удумала. Не его — себя жалко. Другого и на дух не подпущу. Верно знаю: не подпущу. Полевщиковы бабы все однолюбки! Вот и усыхай с сорока. Он с молодухой молодеть, я — в одиночку стариться. Шиш! Дудки! Кликну сейчас подруг. Вместе такую стратегию разработаем — ахнет… Нет, подружки. Ни плакаться, ни жаловаться не стану вам. И Максиму пакостить… лучше головой в омут. Значит, и любовницу его не зацепи: по ней ударь — ему больно. Да и завистников, недругов у Максима пруд пруди. Им только намекни, дай на зуб — разжуют и выплюнут… Уйду. Погляжу сыздаля, как у него. Ладно да гладко — вовсе отойду, сгину. А порушится, закачает его — подопру…»
И чтобы не передумать, не казниться, не мучиться, схватила телефонную трубку, набрала номер.
— Юрий Николаевич? Здравствуйте. Да, я… Голубчик Юрий Николаевич, мне бы билетик на Москву, на утренний рейс. Да чепе там у родственников. Ага… Спасибо… И машину на аэродром… Ну-ну. Нет. Нет. Никаких проводов. Подружки проводят. Нет. Не беспокойтесь. Попрошу соседей. Присмотрят… До свидания.
Вот так.
И никакого мостика за спиной.
Некуда отступать.
Значит — вперед…
Сперва она уложила вещи.
Укладывала не спеша. Почти каждую вещь, прежде чем упрятать в чемодан, подолгу разглядывала, вертела, даже прикидывала к себе. Вещи-то, оказывается, только до поры немые копилки прожитого, а тронь, ворохни — и они заговорят, и припомнят давнее, позабытое — да как припомнят! — до мелочей. И какая погода в тот день была, и кто стоял или сидел рядом, и что было говорено. Вот в этом сарафане на рыбалку ездили. Сварили уху. Разыгрались, раздурачились. Затеяли игру в догонялки. Убегая от Максима, кинулась в реку и угодила в омут. Смех и грех… В этой юбке летала с Максимом в областной центр, там ему первый орден вручали…
Шуршат, шелестят, похрустывают в сильных Марфиных руках шерстяные, шелковые, полотняные, кримпленовые наряды. И каждая вещь обязательно напомнит что-нибудь очень дорогое, кольнет, куснет, да так больно, что влага на глаза навернется. Вспомнилось вдруг, как в первые годы замужества штопала по ночам, латала и зашивала белье и носки, из поношенных Максимовых рубах шила наряды дочке. И сапожничала, и скорняжничала, и вязала, чтобы лишний рубль сэкономить, чтоб по облику никто не угадал скудность их достатка…
Встревоженный Арго сидел подле, не спуская с Марфы настороженных печальных глаз. Эти собачьи глаза волновали ее до слез. Вот уж кто не раз ее вспомнит. От чумки его еле спасла, овчарка покусала — выхаживала, мыла и вычесывала и стригла, кормила и оберегала.
— А ведь забудешь, — неожиданно высказала потаенную мысль, подхватывая пса на руки. Прижала бородатую квадратную физиономию к своему лицу. — Забудешь, собачий сын. Люди… Близкие… Любимые… Единственные… забывают. На беде ближних свое счастье лепят. А с тебя — какой спрос? Не дог. Не овчарка. Фоксик. Махонький, глупенький фоксик…
Растроганный пес торопливо лизал лицо хозяйки. Слизывал соленую влагу со щек, с губ. И этим лишь сильнее разволновал Марфу, и та начала всхлипывать.
— Знала бы, куда еду, где якорь кину, забрала бы тебя. Леночку приласкай. Ей поначалу ой как худо будет. Ты уж, голубчик, с ней понежней, поласковей… Ну, спасибо тебе. Спасибо…
Расцеловала пса в нос, в глаза, в лоб. Осторожно опустила на пол. Вздохнула прерывисто и длинно и снова стала перебирать свой гардероб.
Дорогие наряды она не взяла. Зачем? Коль доведется воротиться (где-то, на самом донышке ее души, жила такая мысль) — доносит, дофорсит; ну, а коль не суждено — пусть Лена носит. «А если та… новая… молодая… бесстыжая — это точно! — почнет выряжаться в мои соболя да норки? Не наживала — не жалко. Максим не остановит. Обезумел мужик. Неуж для нее, для первейшего врага своего?..» Решила надеть каракулевую шубу и каракулевую шляпку с полями. Тряслась над ними, надевала лишь по великим дням, а тут… Может, еще все отстоится. Образумится. В крайнем случае… Ах, да никаких крайних случаев, похоже, не будет…
Как ни разборчиво отбирала, а два больших чемодана все-таки набралось. Да еще сумка через плечо.
Часы пробили полночь, когда Марфа наконец закончила возню с вещами. Самолет улетал в шесть утра. Ложиться в постель не имело никакого смысла не потому, что могла проспать — разбудил бы шофер, а потому что знала: не заснет. Да и какой сон в родном доме, который через четыре часа покидаешь насовсем?..
Неторопливо и бездумно она ходила по пустым освещенным комнатам. Как по кладбищу. Меж знакомых могил. Пробираясь к той единственной, на которой споткнулась ее жизнь, и никому не ведомо было, как пойдет она дальше и пойдет ли, а может, покатится кубарем или поползет юзом.
Марфа помешанно ходила из комнаты в комнату. Останавливалась перед зеркалами и картинами, перед сверкающими стеклами сервантов, набитых хрусталем, серебром, фарфором. По вещичке, по штучке собирала она это сверкающее великолепие. И зачем? Для кого? Что-то ради моды. Что-то, чтобы не отстать от подруг. Но большинство — для блеска, от избытка средств и возможностей. Еще недавно она гордилась этими редкостными кофейниками, фужерами, кубками, бокалами, рюмками и рюмочками, могла их часами перетирать и переставлять, а потом подолгу любоваться ослепительным блеском. Теперь все это собрание дорогих сервизов, наборов, гарнитуров показалось никчемушными, пустячными побрякушками.
В глубине души зрело что-то угрюмое, жесткое и неумолимое. Постепенно это «что-то» и завладело женщиной, властно требуя выхода, прорыва наружу, погнало и погнало Марфу по роковому кругу, и та все убыстряла и убыстряла шаги и скоро слепо заметалась по квартире как только что пойманная, впервые загнанная в клетку львица.
Она носилась по квартире, натыкаясь на вещи, задевая плечом дверные косяки.
Мчалась из комнаты в комнату все быстрей, все неосмотрительней.
Запиналась, спотыкалась, разъяряясь все пуще, переполненная гневом и жаждой мести.
И вдруг, будто неведомой силой враз смиренная и укрощенная, с разбегу остановилась посреди гостиной и, словно ища чего-то, стала нервно и суетливо озираться по сторонам.
Теперь она двигалась бесшумно, как тень. Подходила к вещам, машинально оглаживала их, легким ласкающим касанием руки смахивала невидимую воображаемую пыль. Пощелкала рычажками телевизора. Покрутила регуляторы стереопроигрывателя. И застыла подле, будто окаменев.
Все это когда-то принадлежало ей, береглось, охранялось, содержалось в образцовом, идеальном порядке…
«Зачем? Столько сил. Доставала. Везла. Тряслась. Ради чего? Кому? Сокрушалась по разбитому фужеру. Рыдала из-за расколотой вазы. А теперь все это одним махом. Если бы только эти побрякушки… Вымела бы осколки, вытерла пыль и — по новой обряжать да обихаживать…»
В спальне она опустилась на его кровать, положила на колени его подушку и вспомнила, как было в молодости. Максим входил раскрасневшийся, в полосатых ситцевых трусиках. Отдуваясь, томно выговаривал: «Ну и помылся. Все трассовые заботы в ванне утопил. Будем спать? Или чайку на сон грядущий?..» «Спать», — бормотала она. И замирала, зная, что сейчас он поворочается, поворочается, да и пришлепает к ней. Распаленный желанием, еще молодой и сильный. И зацелует, и заласкает…
Как он любил заплетать и расплетать ее косу. Осторожно и нежно касались его руки ее волос и, ласково невесомо огладив их, принимались разнимать на пряди. Сдерживая дыхание, не смея шелохнуться, замирала Марфа под его руками, желая только одного, чтоб подольше его словно намагниченные, исторгающие тепло и ласку руки не отрывались от ее волос. «Кому теперь они нужны?»
Небрежно пришпилила конец огромной косы к затылку и заплакала. Тихо и жалобно. Стыдясь. Сердясь. Негодуя. «За что? Не с неба упало. Не по наследству. Своими руками. Рисковали. Страдали. Работали на износ. Слепили наконец. Слепили и порушили…» Ей привиделось вдруг, как беззвучно и страшно распадается, рассыпается, разваливается на части что-то невообразимо громадное, красивое и яркое. Бесплотно и жутко парят в воздухе, кувыркаются и пропадают в черноте странные угловатые обломки, колышутся, налетают друг на друга глыбы и невесомо валятся, валятся в черноту, в небытие «За что? За что?..»
— За что? — вскрикнула она и зарыдала исступленно и громко…
Потом она сидела на кухне. В своем, собственными руками созданном царстве чистоты, симметрии и порядка. Сверкал кафель, сверкали раковины мойки, сверкали фарфор и стекло, сверкали десятки всевозможных приборов, шумовок, терок, поварешек, молоточков, ножей. Это — ее владение. Это — ее царство. И на миг представив в нем другую, надменную, хищную, продажную соблазнительницу, Марфа заклокотала гневом. Ее поразительно синие глаза стали черными от ярости. Схватив подвернувшуюся под руку скалку, ахнула сперва по шкафчику с посудой, потом по развешанным шумовкам и поварешкам, потом по расставленным тарелкам. Опомнилась от звона осколков и жестяного грохота падающей утвари.
И снова навзрыд плакала, собирая в ведро обломки чашек и тарелок. Два ведра вынесла на помойку. Вымыла пол. Расставила новую посуду. Наложила псу груду костей и отварного мяса, налила ему большое блюдо воды. Потом вымылась под душем. А когда глянула на часы — ахнула: половина третьего. Через полтора-два часа за ней приедут.
За письмо принималась раз пять. Напишет несколько слов или несколько строк, перечтет и комкает. А минуты уплывали, скользила по циферблату узорчатая часовая стрелка. «Спеши… Спе-ши… Спе-ши…» — выговаривали все часы, большие и маленькие. И погоняли, погоняли женщину, торопили ее поскорее и навсегда уйти из собственного дома.
Спе-ши…
Спе-ши…
Спе-ши…
Спеши, Марфа!..
«Максим! Я ухожу. Зачем тянуть? Кого обманывать? Ни зла, ни обиды на тебя нет. Полюбить — всегда счастье. А коли взаимно — вдвойне. Адреса у меня пока никакого, да и зачем тебе мой адрес? Меня больше нет. С Леной потом как-нибудь свяжусь. Ты с ней поаккуратнее. Она хоть и папина дочь, а мать любила. Прежде чем приводить сюда новую… подумай, как быть с Леной. Поговори с ней напрямки, она умная девочка… Барахло мое, какое осталось, пусть повисит. Не продавит место. Может, сама заберу потом. А то Леночка пусть решает, как с ним поступить… Как мне было решиться на такое — сам знаешь. Ты был у меня один и на всю жизнь. При твоем положении тебе надо все законно и скоро решать, а не то недруги головы подымут и в спину. Оставляю заявление о разводе. Вали на меня. Тебе тут жить, а всякая сволота ждет не дождется, чтоб испакостить, замарать, куснуть… Все. Прощай, Максим. Поцелуй Ленку. Объясни ей сам. Только не лги. Не то и ее потеряешь. Хоть на бумаге, а все-таки целую тебя напоследок. Всегда твоя Марфа».
Потом она написала заявление в Гудымский нарсуд с просьбой развести ее с мужем,
«которого я никогда не любила и не люблю. Жила в надежде, что стерпится — слюбится. До сорока дожила — не слюбилось. А без любви что за жизнь? Прошу заявление мое рассмотреть без меня: незачем мне любопытным глаза мозолить. Марфа Бурлак…».
Она уже взялась было за чемодан, да вдруг ахнула, вспомнив что-то. Суетливо заметалась из комнаты в комнату, потом ненадолго застряла в кабинете Максима, воротилась к своим чемоданам успокоенная и решительная.
Так крепко прижала к груди Арго, что пес жалобно заскулил и, кажется, все понял. Прильнув друг к другу, они плакали вместе — негромко, горько, безнадежно…
За окном еще ночь. Чернота будет кутать город почти до полудня. В зимнем Заполярье день — гость дорогой, а хозяйка — ночь. Когда ей вздумается, тогда и попятится, пропустит гостенька, даст ему постоять чуток и снова выдворит…
В блеклом стылом небе горели неяркие далекие звезды. Чужие и холодные. Подмигивали в пустоту. Срывались с насиженных гнезд и падали в бездну вселенной. Падали и гасли. И никакого следа не оставалось от жаркой звезды.
Была и нет…
Город еще спал.
Что там за темными провалами слепых окон?
Какие сны?
Какие думы?
Рождаются великие и дерзкие планы?
Вынашиваются, дозревают преступные замыслы?
Все скрыла темнота надежно от глаз чужих и от чужих ушей.
Только эти два огромных окна, как два огненных глаза, не мигая, не щурясь, смотрели и смотрели в ночь.
Открыто, светло и прямо смотрели.
А когда на Большой земле петухи протрубили утреннюю зо́рю, окна погасли. Сперва одно. Потом другое. Темнота тут же заполнила вырубленные в ней светящимися окнами колодцы, и никому уже не по силам было угадать, где теперь эти всю ночь не гасшие окна.
И никто не видел, как, вынырнув из черноты, подкатила к дому черная «Волга». Как вышла из подъезда женщина с чемоданами и сумкой через плечо.
Шофер выскочил ей навстречу. Подхватил чемоданы, уложил в багажник, предупредительно распахнул дверку тускло поблескивающей машины.
Женщина не поспешила сесть в автомобиль. На какое-то время отвернулась от него, встав лицом к дому, и ей показалось, что она слышит тонкий, жалобный плач собаки.
Слезы хлынули из глаз женщины. Рыдания душили ее.
Невероятным усилием воли она сдержала стон, не выпустила рыданий.
Постояла, унимая боль души и противную знобкую дрожь тела. Прошептала беззвучно: «Прощай, Максим» и отвернулась, шагнула к машине.
Громко фыркнула мотором черная «Волга», рванулась с места и сразу скрылась, растворилась в промороженной черноте.
Была и нет…
Была и нет…
Как будто и не была вовсе…
Часть вторая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Слегка подсиненной, полупрозрачной серой глыбищей навалился мороз на тундру, притиснул, и та замерла бездыханно. На многие сотни километров — ни дымка, ни живого голоса, ни движения — мертвое, стылое, белое безмолвие. Зверье и птицы зарылись в сугробы, заползли в норы и щели, затаились, замерли там в чуткой полудреме, не делая ни единого, даже малого ненужного движения, сберегая силы, съедаемые голодом и стужей.
Где-то, чуть южнее Гудыма, тундра сталкивалась с тайгой. Колючая зеленая громадина тайги с трудом выдержала дерзкий наскок ледяной белой пустыни, и в долгом многовековом поединке сложилась наконец широкая пограничная межа, называемая лесотундрой. Зеленые таежные островки, острова и массивы чередовались там с большими и малыми пустынными владениями тундры, и гудымским трубостроителям приходилось то прорубаться сквозь настоящую тайгу, а то рыть траншеи в вечной мерзлоте…
Шестой день уличные термометры показывали минус пятьдесят градусов, а порой и минус пятьдесят четыре и даже минус пятьдесят семь градусов. Железо, камень, дерево, стекло — все дышало холодом, леденя руки даже сквозь меховые рукавицы.
Казалось, и воздух промерз до стеклянной твердости, и если вдруг ахнуть по нему чем-нибудь тяжелым, то он треснет, расколется, обрушив на землю груду звонких острых осколков.
Без подогрева столкнувшись с электродом сварщика, лопались первоклассные стальные маннесмановские трубы.
Крошилось железо.
Рассыпался бетон.
Стальные клыки экскаваторов навсегда оставались в промороженном грунте.
Но гудымские трубостроители не кляли мороз: он превратил в гранит зыбкие непроходимые кровли гиблых болот, перекинул надежные мосты через реки и озера, и, хотя подвластная «трубачам» техника не была рассчитана на работу при столь низких температурах, трасса жила, двигалась, километр за километром наращивая бесконечную нить трубопровода.
Да. Трасса жила…
Нескончаемой вереницей, медленно, но неодолимо шли и шли по времянкам-зимникам могучие «Ураганы» и «Уралы», таща на прицепах по четыре тридцатишестиметровых трубы. Вразвалку ползли похожие на слонов короткие пузатые бензовозы. Ковыляли разномастные автобусы с рабочими. Заледенелыми, будто слюдяными оконцами поблескивали фургоны ремонтных автолетучек. Иногда, грохоча гусеницами и по-козлиному подскакивая на выбоинах, проплывал могучий ГТТ, неприметной серой тенью, почти бесшумно проскальзывал легковой «уазик». Зимники были единственными артериями, которые питали трассу всем необходимым для того, чтобы трубопровод строился.
И он строился.
Медленно-медленно, почти незаметно для глаза, но все-таки двигались вперед и вперед роторные экскаваторы, пробивая узкие траншеи в вечной мерзлоте, превосходящей по крепости скальные породы. Выброшенные ротором коричневые куски грунта и впрямь походили на каменные осколки. Если же ротор оказывался вдруг бессильным, закаменелую твердь взрывали. И становилась трасса схожей с линией фронта, где день и ночь рокочут и ревут моторы, пылают костры, сверкают фары, грохочут взрывы…
Чуть-чуть приотстав от экскаваторов, катила походная электростанция. За ней — изолировочные машины. Потом — шеренга трубоукладчиков. Все это рокотало, лязгало, сверкало, дымило, шевелилось и двигалось, захватывая и волнуя людей, причастных к происходящему на трассе.
Огнедышащей, грохочущей трассой Бурлак мог любоваться подолгу. Особенно с вертолета. В серых сумерках короткого полярного дня иль в подсвеченной снегами зыбкой мгле бесконечной северной ночи трасса казалась раскаленной, медленно ползущей гигантской змеей. Бывало, и час, и два летит вертолет над трассой, а внизу все огни, огни, огни. И вся эта масса, лавина машин и людей, блестящее круглое тело исполинской трубы — все двигалось.
Движение — первый и заглавный показатель жизни. Раз живет, значит, движется. Вперед или назад, к апогею или к гибели, но движется. Расцветает или увядает. Пробивается в мир или уходит из него, но движется, движется, движется. Остановка — смерть…
Бывало, когда «пошла» труба, Бурлак по суткам не вылезал из вертолета. Особенно долгим и дотошным был его самый первый в сезоне облет трассы — «разведполет». Здесь, на Севере, сто километров — не расстояние, час лету — не перелет, и во время «разведполета» вертолет Бурлака пролетал иногда более тысячи километров. Приметив что-то неладное на трассе, Бурлак командовал посадку, вертолет зависал над указанным местом, Бурлак выпрыгивал в сугроб, и машина вновь взмывала в небо и кружила там, ожидая управляющего. Заправлялись в трассовых поселочках, там же наскоро обедал экипаж и снова в полет. С участка на участок, из мехколонны в мехколонну. До тех пор, пока не облетят всю трассу и та накрепко не осядет в сознании Бурлака не цифрами, а яркими картинами местности, живыми образами тех, кто «гонит» трубу. Его память надолго вбирала сотни разных несхожих лиц, и, заговорив о делах на каком-то участке, он тут же воспроизводил в памяти и место действия, и работающих там людей и принимал решение, сообразуясь с тем и другим. Таким «разведполетом» начиналась для Бурлака каждая новая зима, каждая новая трасса. Это стало традицией, неписаным законом. И нынче, едва грянули настоящие морозы, ожили зимники и «пошла» труба, начальники участков и мехколонн, прорабы и бригадиры — все стали лихорадочно готовиться к наезду управляющего трестом Максима Бурлака. Но…
Преданный Юрник несколько раз вскользь спрашивал:
— Когда на трассу?
Отводя глаза, Бурлак бросал с напускной деловитостью и равнодушием:
— Может, и завтра.
Но проходило завтра и послезавтра, трасса жила, двигалась, а управляющий никак не мог оторваться от Гудыма. Понимал, что давно пора, вот-вот начнутся селекторные переклички, придется отвечать начальнику главка, а то и министру или его заместителям на массу вопросов, а что отвечать, если ни разу не был на трассе. Ловил на себе недоуменные взгляды ближайших помощников. Морщился, когда начальники участков и мехколонн, разговаривая с ним по телефону или по рации, непременно спрашивали «когда к нам?». Угрюмо отвечал им, как и Юрнику, — «может быть, завтра», но…
С ним творилось что-то непонятное и недоброе… Куда-то заносило его, срывая с привычной орбиты. «Куда?» — все чаще спрашивал себя и не находил ответа. Лишь иногда и очень-очень смутно откуда-то из самых потайных глубин души вдруг тянуло затхлым и мерзким душком страха. Переполошенный Бурлак придирчиво засматривал в себя: трусов он презирал, ибо сам был не трус.
Нынешней весной возвращались они из областного центра с собрания партийно-хозяйственного актива главка. Только-только спецрейсовый «ЯК-40» оторвался от взлетной и стал круто набирать высоту, как за бортом что-то вдруг отвратительно звякнуло и загрохотало. Двигатели заглохли. Машину стало трясти, кренить, опрокидывать. «Горим», — тихо сказал сидевший у окна Юрник. «Вот будет радость подчиненным, забота начальству: сразу опустеют двадцать пять руководящих кресел», — тоже негромко, с каким-то злым весельем откликнулся Бурлак, и этим его словам суждено было стать крылатыми, их повторяли, передавали из уст в уста, дивясь мужеству и самообладанию управляющего Гудымтрубопроводстроя. «ЯК-40» удалось посадить, пламя задавили.
Из пассажиров этого спецрейса в тот день в Гудым полетели только Бурлак с Юрником. И не проговорись Юрник, близкие так бы и не узнали о происшествии.
«Какого черта торчу в Гудыме? Неужели…» И замирал у этой черты, боялся шагнуть за проклятое «неужели», ибо чуял: там и есть корешок. Постыдный. Чужеродный. Но крепкий. «Да рви же его. Рви!» — приказывал себе и не рвал и оттого пуще прежнего злобился на всех. И будто по негласному закону подлости именно в это время произошел нелепый случай с Юрником…
Когда ударили холода, решил Юрник облететь трассовые поселки, посмотреть, как устроились трассовики. Приехал на вертолетную, подошел к уже нагруженному «МИ-4» да вдруг вспомнил что-то.
— Летите без меня, — сказал Юрник вертолетчику. — Я потом.
Железная пузатая стрекоза оторвалась от земли и, раскачиваясь, медленно полезла в небо. Прикуривая, Юрник на миг опустил глаза. А когда их вскинул, вертолета вверху не было. Успел приметить его подле самой земли. Потом глухой и страшный удар. Отлетающие лопасти. И сплющенная, покореженная жестянка — братская могила пятерых.
На другой день Юрник улетел в самый дальний трассовый поселок. А Бурлака это происшествие так потрясло, что он не однажды вспоминал катастрофу и всякий раз поразительно явственно, до легкой дрожи в теле видел себя в железном чреве падающего вертолета. За многие годы скитаний по Северу он всякое повидал, не однажды оказывался на той роковой черте, переступив которую человек уходил в небытие. Но никогда доселе не вспоминал пережитых катастроф, что было — то было…
Приметам он не верил, над суеверными предрассудками смеялся, никогда не думал о смерти, подсознательно считая себя вечным. И вдруг… вселилось в него это неосознанное беспокойство и дурное предчувствие, с каждым днем становясь все острей и нетерпимей. Не раз он отдавал команду: приготовить на утро вертолет. Но завтра обязательно что-нибудь случалось непредвиденное, мешало задуманному, и гремел отбой.
«Черт возьми! Что же все-таки происходит?» Бурлак был как под местным наркозом: видел, слышал, понимал, но не мог переиначить. Это страшное состояние оглушенности, неосознанности и неподвластности собственных поступков рассудку накатило на Бурлака в тот момент, когда он понял, что Марфа ушла, ушла насовсем, ушла, освободив его от постыдной необходимости лгать и изворачиваться. Ни в тот миг, ни теперь, по истечении полумесяца, Бурлак ни разу не подумал: чего стоил Марфе этот великодушный жест? Куда она ушла? Где притулилась? На какие средства и как существует? Жива ли она, наконец?
В Гудыме Бурлак был фигурой первой величины. Его знали все. В той или иной степени многие были от него зависимы, чем-то ему обязаны, чего-то ждали и хотели получить. Гудымский нарсуд в несколько минут расторг брак Марфы Полевщиковой с Максимом Бурлаком. Узнав об этом, ошеломленные друзья кинулись в знакомую квартиру Бурлаков, но та оказалась запертой. Тогда Феликс Макарович примчался в трест Гудымтрубопроводстрой и, сказав секретарше: «Сюда никого», ворвался в кабинет Бурлака.
— Ты что, Максим, ошалел? Такую жену потерять! — загромыхал Феликс Макарович, едва переступив порог кабинета.
— Ты о чем? — недоуменно спросил Бурлак.
Видавший виды, битый, тертый и ломаный Феликс Макарович опешил, а Бурлак вышел из-за стола, подал руку и, не выпуская тяжелой, рыхлой кириковской ладони из своей сухой и сильной пятерни, усадил друга в кресло, сел напротив.
— Что стряслось, Феликс?
— Это правда, Максим? — негромко, с умоляющей ноткой в голосе спросил Феликс Макарович.
— Правда — перевернутая ложь, — глубокомысленно выговорил Бурлак. И вдруг, привстав, жарко и торопливо:
— Я не могу по-твоему: жить с одной, спать с другой, развлекаться с третьей. Что поделаешь. Надеюсь, наша дружба выдержит и этот поворот. И кончим об этом.
— Аминь! — протодьяконским басом протянул нараспев Феликс Макарович…
2
Заботы о собаке и квартире Бурлак поручил соседям и, не заходя домой, шел с работы прямо к Ольге Кербс. Они еще не прижились, не привыкли друг к другу. Их отношения были отношениями начинающих любовников, таящими в себе массу приятных неожиданностей и прекрасных, волнующих открытий…
Он решил, что только теперь, будто вдруг прозрев, понял, что такое женщина, не переставал дивиться и восхищаться ее гармонией и красотой, открывая в ней все новые и новые черты. Любая поза Ольги казалась неповторимо изящной. Подберет ли она ноги под себя и, прижавшись спиной к стенке, по-восточному усядется на тахте, или, закинув ногу на ногу, расслабленно расположится в кресле, или, присев на край низенького пуфика, упрет локти в колени, а на раскрытые ладони положит подбородок — все равно в любой, самой неожиданной позе Ольга была стройна, изящна и прекрасна.
— Ты как неведомый материк: чем больше узнаешь, тем больше непознанного.
— Когда все известно, скучно жить, — ответила Ольга.
Его умиляло и волновало все: и небрежно, бессильно уроненные на колени длиннопалые кисти рук, и четко обозначившийся прогиб тела в талии, и слегка запрокинутое лицо с упрямой морщинкой меж светлых пушистых бровей, и напряженная от наклона головы, тонкая длинная шея, на которой четко проступила сонная артерия.
Бурлаку казалось, что вдохновляющую силу женской красоты он постиг только теперь, с Ольгой. С каждым днем крепла его убежденность, что он — единственный, кто осчастливлен великим открытием неповторимо прекрасной сути женщины, кто постиг неиссякаемую глубину и радость земной любви. И сам себе в том не признаваясь, Бурлак страшился недолговечности своего счастья, боялся нелепого случая, который мог бы это счастье разрушить, оборвать. Иногда в разгар делового разговора или за чтением очень важных служебных бумаг его вдруг простреливало предчувствие беды. Не в силах ему противиться, смятенный Бурлак лихорадочно нажимал на селекторе кнопку связи с БРИЗом. Услышав короткое Ольгино «да», тут же отключал селектор, но сразу настроиться на прежний лад не мог.
«Не может счастье быть бесконечным, что-нибудь непременно случится, не сломает, так покачнет, омрачит, остудит…» И, страшась этого, Бурлак стал осторожничать, Ольгу из виду не терял и себя берег, со дня на день откладывая свой первый в сезоне «разведполет» по только что ожившей трассе. Эта игра в прятки с самим собой продолжалась бы, наверное, еще долго, если бы случайно не подслушал телефонный разговор Глазунова с кем-то. Поняв, что вклинился в чужой разговор, Бурлак хотел положить трубку, как вдруг услышал вопрос незнакомца: «Бурлак на трассе?» — «Какая ему теперь трасса? — язвительно откликнулся Глазунов. — Молодуху пасет. Уедет, а вдруг уведут или сам, не дай бог, в пути переутомится».
Бурлак швырнул трубку. «Негодяй! Как смел? Мерзавец!..» А какое-то время спустя, уже чуть поостыв, Бурлак вдруг дрогнул от пронзившей его мысли: «Прав Глазунов. Я трушу. Берегу свою шкуру и голову…» Его окатила такая жаркая, удушливая волна стыда, что он мигом вспотел…
Всю ночь ворочался Бурлак в постели, часто просыпался, сразу припоминал невольно подслушанные слова Глазунова, злился на него, негодовал, грозил. В эти минуты неприятного душевного беспокойства он вдруг и впервые пережил странное, неведомое ранее состояние неустойчивости. Земля не качалась под ногами, никакие силы его не гнули, не колебали даже, а былой, вчерашней незыблемости не было, и все время подкалывало противное «вот сейчас», «вот-вот». Он отмахивался, отбивался от дурной мнительности или предчувствия или черт знает чего и в то же время чувствовал, что сползает, скользит, движется по наклонной вниз. «Почему вниз? Куда вниз? — спрашивал себя. — И что значит вниз?» Вопросы повисали безответно, угнетали, нервировали, и не хватало сил выскочить из-под них.
Проснулся Бурлак, как всегда, в шесть утра. Соскользнул с постели, поспешно вышел в коридор и сразу за телефонную трубку. Раздраженным, жестковатым голосом скомандовал уже бодрствующему Юрнику:
— Распорядись, чтоб к восьми приготовили вертолет… Дня на три… Да… По всей трассе…
Покосился и увидел Ольгу. В длинной полупрозрачной ночной сорочке, с распущенными, запутанными волосами, заспанную и встревоженную, с глазами, полными испуганного изумления.
— Улетаешь? — шепотом спросила она и невесомо шагнула к нему.
Еще непроснувшееся тело было мягким и нежно лучилось трепетным сонным теплом. Жаркие гибкие руки обхватили загорелую литую шею Бурлака. Тот крепко обнял женщину, припал губами к еле приметной пульсирующей горячей жилочке на шее и, целуя ее неотрывно, чуть слышно проговорил:
— Ненадолго, Оля. Надо посмотреть трассу.
— Да-да, — согласно откликнулась она, прижимаясь к нему еще крепче. — Конечно…
И вдруг обессиленно обвисла на его руках, безжизненно запрокинув голову. Прильнув губами к ее полуоткрытому рту, Бурлак не мог оторваться до тех пор, пока не задохнулся.
Они слепо целовали друг друга, охваченные вмиг одним желанием, которое тут же и поглотило их целиком, властно вырвав из мира реального и кинув в фантастически прекрасный и яростный мир страстей…
3
Он уже надевал полушубок, когда из Баку позвонила Лена.
Слышимость была на диво прекрасной, словно меж говорящими не четыре тысячи километров по прямой, а всего несколько кварталов. Бурлак отчетливо слышал не только малейший сбой в интонации дочери, но даже ее дыхание.
— Папуля! Здравствуй! Трижды звонила домой — никто не отвечает. Что-нибудь случилось?
— Здравствуй, дочка, — как можно веселей, приветливей и мягче откликнулся не готовый к этому разговору Бурлак. — У нас холодище. Пошла труба. Все на трассе…
— И мама? — вклинилась Лена.
— Ты же знаешь свою маму! — браво и усмешливо откликнулся Бурлак, презирая себя за фальшь, и, норовя отвлечь дочь, опять заговорил о строительстве трубопровода.
— Как мама? — снова перебила Лена.
— Нормально, — ответил встревоженный Бурлак, не зная, что еще можно сказать, и страшно боясь дальнейших расспросов.
«Хорошо, не уехал, дозвонилась. Вышла бы на Сталину, та непременно брякнула бы… А не миновать. Что скажу? Обдумать. Приготовиться…»
Еще ни разу он не подумал о неизбежной скорой встрече с дочерью, не приготовился к ответу на ее главный вопрос. И теперь, боясь, что Лена может уловить его тревогу, и не желая заронить ей в душу малейшее подозрение, Бурлак поспешил стрельнуть встречным вопросом:
— Как ты там, на бреге Каспия? Скоро домой?
— Все хорошо. Скучаю. Вряд ли дотяну до звонка. Готовь место под крылышком. Как Арго?
У Бурлака вдруг заклинило горло. Нутром учуял он дочернее неприятие случившегося. «Не примет… Не простит… Отшатнется… Потеряю…»
— Але! Папуля! Где ты?
— Слушаю, — еле выдавил он из стиснутой спазмой глотки.
— Жив ли пес-барбос, бархатный нос?
Уже три дня не переступал Бурлак порог своей квартиры, не видел пса и, решив, что сделает это сейчас, по пути на вертолетную, прежним бодрым голосом откликнулся:
— Жив и здоров бродяга. Ждет не дождется хозяйки с большущей шоколадкой. В театрах-то была?
— Перебьюсь. Поедем с тобой в Москву — посмотрим…
«Поедем ли?» — кольнуло Бурлака в самое сердце, и то вдруг заныло, и сразу как-то потускнело вокруг, поблекло, будто солнце накрыла туча, кинув на мир огромную, прохладную, серую тень. Он слушал до боли родной голос дочери, отвечал на ее вопросы и сам о чем-то спрашивал, но думал совсем не о том. «Разыгрался Ромео. Спасибо Марфе. Достало и мудрости, и силы. Трассу — и ту на кон. Еле отлепился… Трезво обдумать, решить, подготовиться. Чтоб к приезду Лены все точки расставлены… Уже расставлены. Кроме одной, Лениной…»
— До свидания, папа, — прозвенело над ухом. — Будь счастлив! Поцелуй маму. Угости Арго шоколадкой, скажи, что от меня. До встречи…
— Целую, прекрасная Елена. Все исполню. До свидания, дочка…
И опять пересохло в горле. Не последний ли раз говорят они вот так, как говорили всегда. Если и не отшатнется, не отломится, трещины не миновать… «Залечу. Залижу. Заглажу. Любит. И я чем угодно поступлюсь. Чем угодно… Кроме Ольги. Вдруг или — или?.. Нет. Не дойдет до этого. Не дойдет…»
Долго держал в руке трубку, наполненную рваным зуммером. Сознание Бурлака воспринимало этот писк как далекий, очень далекий и безнадежный сигнал бедствия. И тревожно, и холодно становилось на душе. «Что я скажу? Что?..» Беспомощность неожиданно высекла искру ярости. «Что есть, то и скажу. Не девочка. Должна понять…» А знал и был уверен, что Лена не поймет. Не сумеет. Не захочет понять. Оттого взъярился пуще прежнего. «Почему я должен перед всеми отчитываться? Перед каждым — душу нараспашку? Не ЭВМ. Не робот. Есть во мне и тайники, и подполье. Туда и сам-то носа не сую… Ленка поймет. Переболеет. Перемучается. Но поймет. Всю жизнь — на одной струне… Поймет…»
— Поймет! — сердито, с неприкрытой угрозой и вызовом проговорил он.
Небрежно кинул жалобно пищавшую трубку на рычажки аппарата.
Прерывисто вздохнул.
И ни следа растерянности на суровом лице.
И никакой расслабленности в твердой и четкой походке.
Ему не за что себя казнить, не в чем упрекнуть. Все, чем был силен и богат, — все отдам семье: Марфе и Лене. Ни похождений, ни увлечений, ни мимолетных страстей: чист как родник. А любовь — неподсудна никому. Даже Лене. Тем более ей…
Рывком натянул полушубок. Нахлобучил меховую ушанку. И пошел из кабинета, на ходу доставая из карманов перчатки.
Когда садился в «уазик», что-то как будто кольнуло под лопатку. Резко обернулся и увидел прижавшуюся к углу конторы Ольгу. Он не разглядел выражения ее лица и глаз, но от всей ее закутанной, чуть сутулящейся, будто силой притиснутой к углу фигуры повеяло смутным беспокойством, растерянностью и тревогой. О нем беспокоилась, за него тревожилась Ольга. И бог знает сколько простояла она тут, на карауле. На лютом пятидесятиградусном морозе. Доступная огненным порывам злого, кусачего ветра. На виду у всех…
Волна нежности захлестнула Бурлака. Он еле сдержался, чтоб не кинуться к Ольге. Приветственно вскинув руку, помахал. И только увидев ответную отмашку, полез в «уазик»… И весь путь до вертолетной терзался, что не подошел, не сказал доброго, теплого слова, не пожал ее мягкой, верной, любящей руки. «От кого прячусь? Весь Гудым знает…»
Едва «уазик» поравнялся с диспетчерской — обшарпанным, неопределенного цвета вагончиком на краю вертолетной, как из него тут же вышел Юрник. Сел на заднее сиденье, сказал водителю:
— Рули, Рюрик, к той восьмерке. Видишь, винты крутит?
С одного взгляда Юрник разгадал настроение Бурлака и весь долгий перелет до Нулевого поселка ни разу не зацепил того даже словом.
«Черт, устал я, однако, — думал Бурлак, удобно располагаясь на неширокой железной скамье, накрытой толстой ковровой дорожкой. Вытянул отдохновенно ноги, расслабился, и все, что занимало доселе, тревожило, беспокоило, волновало, как-то вдруг отдалилось, отодвинулось и стало видеться вроде бы со стороны. — Скорей бы приезжала Лена. Качнуло б еще раз, и в норму. Пора переводить стрелку на стабильные рельсы, входить в привычный ритм. А то…»
Тут мысль замерла, затихла, спеленутая крепким сном.
Спал Бурлак, припав спиной к вибрирующей железной стенке летящего вертолета и уронив голову на грудь. Из-под сползшей набок шапки выскользнула и прилипла к крутому лбу прядь жестких, неправдоподобно черных волос. Черты лица отмякли, расплылись, и даже темное пятнышко родинки подле уха стало как будто больше и бледней.
Спал Бурлак. А Юрник, сидя напротив, все время шевелился, словно была под ним не холодная железная скамейка, а раскаленный печной под. Он то поворачивался к оконцу лицом, то припадал спиной, передвигал с места на место ноги, комкал перчатки, тискал шарф. При этом он лениво и равнодушно посасывал сигареты, стерег взглядом спящего и думал.
События последних дней ошеломили Юрника настолько, что на какое-то время он утратил способность руководить собственными поступками и все делал как бы в полусне, по инерции, задним умом лишь соображая и оценивая содеянное. Он любил Бурлака по-мужски сурово, взыскательно и крепко, гордился им, служил ему преданно и рьяно. И попробуй-ка кто-нибудь при Юрнике даже намеком тронуть позолоту на его кумире. Всегда спокойный, рассудительный и уравновешенный, Юрник мигом вскипал, устраивал неосторожному задире такую выволочку, что у того надолго пропадало желание критиковать управляющего трестом…
Как ни велико значение воспитания, оно лишь шлифует, закаляет природные качества. А Юрий Николаевич Малов родился оруженосцем. Мягкий, податливый, с обезоруживающей улыбкой и тихим голосом, маленький Юрка прислуживал старшему брату: носил его портфель в школу, подавал вылетевшие за черту городки, доставал из кустов волейбольный мяч. Слабосильный и боязливый, Юра слепо поклонялся и беспрекословно повиновался отцу — видному строителю, всю жизнь мотавшемуся по стройкам. Болезненно самолюбивый, властный и жестокий отец и теперь, перешагнув семидесятилетний порог, все еще управлял одной из крупнейших строек страны. Повинуясь его воле, Юрник окончил строительный институт, пять лет проработал под родительским крылом, потом женился, ночная кукушка оказалась сильней всемогущего батюшки, оторвала от него мужа, и закружило их по стране со стройки на стройку, и хотя Юрник был неплохим инженером, врожденные черты характера все же увели его в сферу обслуживания, и к тому времени, как встретился с Бурлаком, Юрник был уже сформировавшимся, опытным и авторитетным «бытовиком».
Почти десять лет назад судьба свела Бурлака с Юрником на пути в Гудым, куда оба ехали впервые, один управляющим еще не существующего треста, другой — заместителем по быту начальника еще не родившегося СМУ.
Они столкнулись в зале ожидания аэропорта областного центра в очереди к окошечку регистратора.
— В Гудым? — спросил Бурлак рядом стоящего Юрника небрежно толкнув ногой свой портфель.
— Угу, — прогудел Юрник. Подхватил падающий портфель Бурлака. Поставил рядом со своим портфелем. — Надоели обжитые края. Вольной волюшки захотелось…
«Алиментщик, — решил Бурлак. — От семьи бегает»… И сразу пропал интерес к незнакомцу, и, давая выход вскипевшему вдруг раздражению, снова пнул свой портфель.
— Зачем его пинать? — укоризненно спросил Юрник. — Вещь добрая. Красивая. И дорогая. Но безответная. Чего ж на ней зло срывать?
Сверкнул глазами Бурлак, но смолчал, проглотил нежданную пилюлю. Однако раздражение искало выхода, и, несколько раз нетерпеливо переступив на месте, Бурлак ковырнул непрошеного нравоучителя.
— Догоняем или убегаем?
— От старого — убегаем. Новое — догоняем, — бесстрастно откликнулся Юрник. — Давайте ваш билетик. Заодно зарегистрирую оба.
«С какой стати», — хотел сказать Бурлак, но, встретясь взглядом с участливыми добрыми глазами Юрника, не сказал. Торопливо вынул из кармана свой авиабилет и отдал.
С этой пустячной услуги и началась опека Юрника над Бурлаком.
На посадке Юрник придержал рванувшегося было Бурлака.
— В этом самолете лучшее место в хвосте. Тише и не так трясет.
Когда самолет взлетел и Бурлак, ослабив петлю галстука и расстегнув воротник рубахи, проворчал: «Попить бы чего-нибудь», Юрник молча добыл из портфеля бутылку пива, ловко раскупорив, подал Бурлаку. Пиво было свежее, прохладное.
Тогда в Гудыме не было настоящего аэродрома. Грунтовая взлетная полоса, два обшарпанных вагончика подле и наскоро сколоченный барак. Вот и все хозяйство авиаторов. Доброй дороги к будущему городу и телефонной связи с ним — тоже не было.
Бурлака никто не встретил.
— Постойте здесь, — просительно сказал Юрник и тут же затерялся в толпе.
Минут через десять к Бурлаку подкатил старенький запыленный «уазик», в каких разъезжает обычно скорая медицинская помощь. Дверка распахнулась, высунулся Юрник.
— Садитесь.
В короне управляющего трестом Бурлак еще не ходил, к почитанию, заискиванию и услужливости не привык, любое проявление подхалимажа встречал неприязненно, разом и резко, порой даже грубо обрывая угодников, доброхотов-осведомителей и прочих кланяющихся, расшаркивающихся, подсюсюкивающих. Но услуги Юрника не вызывали в нем неприятия: уж больно естественны и неназойливы были они. Юрник не сгибался, не скалился, не засматривал по-собачьи в глаза, а главное, он ничем не был обязан Бурлаку и опекал того, видимо, просто от избытка доброты.
— Как у вас с жильем? — спросил Бурлак, осматривая отведенную ему комнатенку.
— Не беспокойтесь, — беспечно откликнулся Юрник. — Где-нибудь притулюсь.
— Ставьте здесь раскладушку. Похолостякуем вместе. Через неделю прилетит жена с дочкой…
— Мои тоже к тому времени прибудут.
Сразу сдружившиеся семьи Бурлака и Малова сперва жили в одном домике, потом в одном бараке, после в соседних вагончиках, затем — в рядом стоящих коттеджах, и, только получив настоящие квартиры, они оказались не рядом, а в десяти минутах ходьбы друг от друга.
На исходе второго месяца гудымской жизни Юрник стал заместителем Бурлака по быту и какое-то время был в поселке единственным олицетворением Советской власти. Без записки Юрника новосел не мог получить место в общежитии, занять вагончик, построить балок, встать на довольствие. Юрник регистрировал браки и рождения, разводил и мирил мужей с женами, следил за прививками детям, опекал пекарню и прачечную, добывал и отовсюду свозил самолетами и судами все, без чего бы тут не перезимовать. Сколотил бригады дровосеков и рыбаков, организовал из женщин цех по сбору и засолке грибов и при том еще был подлинным оруженосцем, адъютантом, квартирмейстером и снабженцем Бурлака.
За девять лет совместной работы они изучили друг друга вдоль и поперек, понимали один другого не то что по взгляду, а по шагам, по жестам, по кашлю. Юрник был прирожденным адъютантом. Не слугой. Не холуем. Не мальчиком для битья. Именно — адъютантом. Аккуратным, исполнительным. Живущим интересами своего начальника. Готовым на все ради преуспеяния своего кумира. Будучи заместителем управляющего трестом по быту, он тем не менее знал все трассовые дела не хуже главного инженера. Юрник всегда носил с собой толстую тетрадку в клеенчатом переплете, которая хранила уйму цифр, отражающих ход строительства трубопроводов, запасы труб и горючего, пригрузов и электродов и еще многое иное, что надлежало знать управляющему трестом не только для того, чтобы быть готовым к неожиданным вопросам из главка и министерства, но и для того, чтобы предвидеть место возможного прорыва, знать, откуда при случае можно зачерпнуть технику, людей, материалы, средства. Потому Юрник был непременным спутником Бурлака в его поездках на всевозможные областные и всесоюзные совещания. Кроме обязанностей информатора, советника и консультанта Юрник нес еще бремя забот о быте управляющего: гостиница, авиабилеты, билеты в театры и кино, питание, подарки и сувениры домашним и еще многое иное…
— Бурлак — это глыба, — весомо и непререкаемо говорил Юрник всякому, кто интересовался личностью управляющего.
И он не кривил душой, искренне веря в то, что Максим Бурлак — личность исключительная, наделенная редкостной памятью, организаторской хваткой и многими иными замечательными качествами, среди которых не последнее место занимали такие, кои характеризовали Максима Савельевича как примерного семьянина, редкостного мужа и отца.
И вдруг… Как выстрел из-за угла в незащищенную, слепую спину.
Бегство Марфы и скоропалительная замена ее Ольгой Кербс потрясли Юрника, лишив его какой-то, возможно и неосознанной, может, даже надуманной, реально не существующей, но очень важной жизненной опоры. Марфа казалась ему образцовой женой, матерью и хозяйкой, идеалом женщины. Юрник любил ее возвышенной, чистой любовью, ни разу не усомнясь в святости и незыблемости этой семьи. И теперь он не судил Бурлака, сострадал ему, уверенный, что Бурлак случайно сбился с шагу, раскаивается и страдает. Юрник хотел и не знал, как помочь несчастному Бурлаку, и оттого мучился…
Каждый вечер, перед тем как разойтись по домам, заместители управляющего и главные специалисты сходились в кабинете Бурлака на вечернюю летучку и, наскоро обсудив события дня прожитого, решали неотложные задачи дня еще не наступившего.
О хлебе насущном и хлебе духовном, вверенных им судьбах людских нужно было говорить неспешно и вдумчиво, без помех, без нудных, непрестанных телефонных звонков и настырных посетителей, которые лезли «на минутку», «на секундочку», что-то очень неотложное решить, подписать, выяснить. Поэтому «бытовые» нужды Юрник с Бурлаком обговаривали наедине, после того как расходились участники вечерней летучки.
После бегства Марфы все незыблемое стронулось с извечных мест, равновесие нарушилось, вечерние летучки у Бурлака стали собираться нерегулярно, и были они краткими, поспешными, невесомыми. Бурлак то и дело взглядывал на часы, сидел в кресле нетвердо, часто вскакивал, выбегал из-за стола, перебивал, не дослушав, решал с маху, не всегда верно, но возражений и споров не допускал. Не привыкшие к такому повороту заместители и главные на рожон все-таки не лезли, уверенные, что этот сбой временный, вызван личной неурядицей, и, как только она закончится, так все и образуется, и возвернется на круги своя.
Верил в это и Юрник. И тоже терпеливо ждал, когда деловая жизнь треста войдет в прежнее русло, а сам копил и копил вопросы, требующие вмешательства управляющего. Однако время шло, а Бурлак не возвращался «на круги своя». Терпимое стало срочным, потом неотложным. И на очередную скоропалительную вечернюю летучку Юрник явился с толстой папкой, завидя которую Бурлак кисло сморщился.
— Что там у тебя? — с досадой и обидным небрежением торопливо спросил Бурлак, когда кабинет опустел.
Поспешно, будто она жгла ему руки, Юрник кинул папку на край столика, смущенно, с заминкой сказал:
— Может, перенесем? Вы, похоже, торопитесь… сегодня…
Это приметное смущение, скользнувший в сторону взгляд и недвусмысленный упрек в торопливости больно зацепили Бурлака, и он резко спросил:
— А в чем дело?!
Опустил глаза Юрник, пошевелил нервно плечами, оторвал их от мягкой спинки кресла и будто одеревенел. «В чем дело — знают все. Не надо срывать зло на ближних. Сам себя в цейтнот загоняешь. Хоть бы Лену подождал. Как с привязи сорвался…» Меняя позу, глухо, скороговоркой выговорил:
— У вас всегда на первом месте были интересы треста…
— Были! — азартно и зло выкрикнул Бурлак. — Были! И что? Что ты хочешь сказать! Были, а теперь нет? Да? Так?!
Небрежным властным жестом сдвинул на край стола какие-то бумаги. И, глянув в глаза Юрнику, снова спросил угрожающе наступательно:
— Ты это хочешь сказать?
— Я не судья. Не мое дело…
— А зря! — с наигранным огорчением воскликнул Бурлак. Похоже, настроение его вдруг переломилось, и долго копившееся, перекипавшее в душе хлынуло наружу. — Зря! Не посторонний. Друг. Пожалуй, единственный, в ком я не сомневался…
Никогда прежде Бурлак не говорил подобного. Оттого и растрогался Юрник, обмяк, едва не прослезился. Поспешно вытащил сигареты, закурил. И выдохнул вместе с дымом первой затяжки:
— Потому мне и больно. И обидно. И горько…
Вроде бы не слыша этих слов, отчужденным, в себя нацеленным взглядом, глядя куда-то мимо собеседника, Бурлак болезненно спросил:
— Ты знаешь, что такое любовь?
Вопрос застиг Юрника врасплох, смутил, сбил с мысли. Юрник поперхнулся дымом. Закашлялся. Стирая влагу с глаз, с легкой, мягкой иронией ответил:
— Знал… Когда-то… Лет двадцать назад…
— Двадцать. Тридцать. Пятьдесят. В том ли дело? Знал, значит, помнишь. Значит, понимаешь… — Вскочил и, все более возбуждаясь, продолжал: — Ты как тень всюду со мной. Видел. Слышал. Знаешь. Бабник я? Потаскун?.. Молчишь?.. И уж коли я перешагнул, поступился… Значит, вот! — Полоснул по кадыку ребром ладони. — Сколько боролся. Гнул и душил. Не смог!..
Лишь поначалу Юрник благоговейно внимал бурлаковской исповеди, но едва тот заговорил о неодолимости своего чувства, в сознании Юрника зародились противоречащие мысли, неодолимым валом появилось и поднялось желание возразить. Он раскрыл уже было рот, чтобы высказать несогласие, как вдруг понял, что вовсе не ему исповедуется сейчас Бурлак, не перед ним выворачивается наизнанку. Себя убеждает. Себе доказывает. С собою спорит. Значит, сомневается в собственной правоте.
И когда Бурлак смолк, выжидательно и нетерпеливо глядя на собеседника, Юрнику подумалось: «Уверен — поддержу, помогу одолеть сомнения, что же ему сказать?» Бурлак усмотрел в затянувшейся паузе выражение нерешительности, неуверенности и угрожающе резко спросил:
— Ты что, надумал в молчанку играть?
И мигом выстудил душу Юрника. «Чего говорить? К чему? Не переиграть… Одни обломки. Из них теперь ни шиша не слепишь…» И вместо слов утешения он сказал:
— Любовь на беде не растет. Нет. Это не любовь… Бунт увядающей плоти…
Последние слова больно хлестнули Бурлака, и он загремел, сверкая гневно сузившимися глазами:
— По себе судишь! Своей меркой меряешь! Думаешь, теперь роботы, не люди. Не-ет! И понимаем! И чувствуем! И страдаем! Еще как! Прежде чем решиться на такое, я… я…
— Успокойся, — тихо, очень тихо проговорил Юрник. — К чему после драки… Любишь — люби. Счастлив? Завидую… Не ты один. Не ты первый… Горели. Ломались. Раскалывались… Дай бог тебе избежать этого…
А глаза его говорили совсем иное. И в мыслях было не то.
«Не верю ни в какие страсти. Все, что в нас, — нам и подвластно. Только смерть неодолима. Отодвинул бы себя чуток, подумал о других. Марфу б не осиротил. Лену не ранил. И себя сберег… Жизнь не переиграть. Заново не родиться. Дважды молодым — не быть. С того и мечешься, себя и других кусаешь…»
Широко расставленные, холодно посверкивающие глаза Бурлака еле поймали ускользающий взгляд Юрника, и Бурлак понял: не поддержит верный оруженосец. И пожалел о только что сказанном. «Зачем? Перед кем? Что может и смеет Юрник? Всю жизнь под чужой властью, при чужом имени. «Что изволите?» — вот его потолок…»
Не то и не так сказал он своему верному Санчо. Поторопился, подонкихотствовал. «Чепуха! Все, как должно. Как нужно. Напялили на себя староверские вериги: не моги, не смей, не преступи! А жизнь — одна. Радостей в ней — крохи. Каждую малость…»
Угрюмые и недовольные друг другом расстались они в тот вечер…
4
Назначенный на зимний сезон начальником первого района Антон Глазунов обосновался со своим штабом в поселке Веселый, расположенном посреди четырехсоткилометровой трассы строящегося трубопровода Гудым — Пякопур — Урал. Кто и почему назвал этот походный поселочек Веселым — неизвестно. Ни в облике поселка, ни в быте его обитателей ничего веселого не было. Несколько длинных, приземистых деревянных бараков, полсотни разнообразных вагончиков — балков, среди которых преобладали входящие в моду круглые и длинные «бочки», и конечно же повсюду разбросанные самостроевские хибары, сляпанные из разных обломков, обрезков, кусков. Все эти беспорядочно раскиданные строения по окна засыпаны снегом, покрытым желтыми пятнами, кучами отбросов и отходов. Ни водопровода, ни канализации, ни центрального отопления в поселочке не было. Единственная маломощная котельная едва обогревала столовую, красный уголок и контору.
Почти на равные половины поселочек рассекал зимник — неприхотливый, безотказный, выносливый работяга Севера. То прямой, как полет пули, то витой, как кнут, этот зимник строил Дед Мороз, человек же лишь утоптал да очистил от снега. Как кровеносная артерия, зимник связует разбросанные по тайге и тундре вахтовые и трассовые поселки с городами, промыслами и заводами. Днем и ночью в любую стужу идут и идут по зимнику тяжело груженные и порожние автомобили всех марок, с прицепами и без. Иногда перегон по зимнику занимает несколько суток, и на всем этом студеном, метельном пути нет и малого уголка, предназначенного для шоферов: ни кемпингов, ни гостиниц, ни заправочных, ни ремонтных мастерских. Надейся на бога, да сам не плошай. Верь в испытанную шоферскую дружбу и сам крепи братство водителей северных дорог… Сколько с зимником связано историй, трогательных и трагических, смешных и забавных. Зимник — дорога смелых, а ими Сибирь от веку была богата…
Едва въехав в поселок Веселый, водители резко сбавляли скорость, боясь ненароком задавить пса, эти разномастные, лохматые четвероногие то и дело выбегали на дорогу. Но больше всего тревог водителям доставляли ребятишки. С саночками, клюшками, лопатками и ведерками, красноносые и сопливые, они бесстрашно перебегали путь громадному плетевозу, вертелись под колесами едва остановившейся машины, кидались за шайбой на середину дороги.
Маленькие северяне, дети трассовых и вахтовых поселков, росли без нежного материнского догляда, без бабушкиных ласк, без дедушкиной взыскательной любви. Тесная каморка балка и неоглядная, гудящая, ревущая, холодная улица — вот два котла, в которых выпаривает, вываривает, вымораживает их жизнь, делая с младенчества самостоятельными, не по годам взрослыми, умеющими и могущими постоять за себя…
Поселок был трассовым, по статусу ему не полагалось иметь ни больницы, ни клуба, ни школы, ни детского садика. В нем должны были жить только рабочие, оставив детей и жен своих в настоящих поселках и городах. Но… у многих не было квартир ни на Севере, ни на Большой земле, и в надежде на лучшее будущее они всюду таскали за собой жен и малышей. Селились под любой крышей и упорно ждали счастливого часа, когда станут владельцами собственной квартиры. Ждали год. И два. И пять. Подрастали дети. Старились родители. Кому-то везло, и он наконец получал квартиру в Гудыме или в настоящем рабочем поселке, где и школа, и водопровод. Иные, так и не дождавшись, улепетывали в другие края, увозя с собой кучу денег, легковой автомобиль, тоску по Северу и обостренное пристрастие к крепким напиткам…
Суетно и шумно жил поселок Веселый. Целый день грохотали двигатели, гомонили люди. Толпа на крылечке столовой. Толпа на крыльце магазинчика, в котором было все: от макарон до резиновых сапог, не было лишь ни грамма спиртного: на трассе властвовал сухой закон. Однако по вечерам в бараках и балках звенели стаканы, хрипели магнитофоны, гремели хмельные споры. Любителей горячительных напитков выручал все тот же зимник…
Отрезок трассы строящегося трубопровода, над которым шефствовал Глазунов, пролегал невдалеке от поселка. Северное плечо этого отрезка строило СМУ-7, а южное — СМУ-4. На зимнее время оба управления были сведены в район, начальником которого и являлся Антон Глазунов…
Сегодня чуть свет позвонили из треста: «К вам вылетел Бурлак», и Глазунов остался в своей конторке ожидать высокое начальство. Он успел сделать все необходимое: заказал в столовой любимые Бурлаком пельмени, дал команду выдраить гостиничку, разместившуюся в новенькой специально переоборудованной «бочке», поручил водителю заправить и подготовить к дальнему рейсу «уазик». Потом, расстелив на столе схему трассы подшефного района, Глазунов стал припоминать длину трубы, уже уложенной в нитку, длину вырытых траншей, сколько сварено, заизолировано, сколько… Бурлак любил цифры, схемы, чертежи, планы и в ответах на свои вопросы не терпел «примерно», «как будто», «по-моему», «кажется». Соврать же Бурлаку было практически невозможно: у него была редкостная память на цифры, фамилии, лица, к тому же он обладал удивительным чутьем на ложь, да и рядом с ним неотлучно находился заместитель по быту Юрий Николаевич Малов, у которого в тетрадке-поминальнике всегда наготове любая цифра.
Глазунов то склонялся над схемой, выверяя правильность условных обозначений, то отыскивал сведения в записной книжке, то заглядывал в папку с бумагами, а сам все время прислушивался: не тарахтит ли вертолет Бурлака? Зимнее небо над Веселым время от времени пересекали крылатые и винтокрылые машины, и, заслыша пулеметную трескотню подлетающего вертолета, Глазунов выскакивал на крылечко, отыскивал взглядом плывущую по небу железную стрекозу и гадал: мимо иль на посадку?
— Да не бегайте вы, Антон Никифорович, — не раз говорил ему водитель. — Я же стерегу. Как пойдет на посадку, просигналю. Поспеем: тут езды-то полтораста метров.
Водитель был прав. И, заслышав вновь вертолетную трескотню, Глазунов какое-то время удерживал себя на месте, но, подлетая, вертолет тарахтел все громче, его прерывистый нарастающий грохот стегал по нервам, и, не выдержав, Глазунов снова яростно грохотал сапогами по непросушенным коробящимся половицам. Поймав насмешливый взгляд водителя, чертыхался и летел обратно. «Да сиди ты, сиди, — уговаривал он себя. — Мимо не пролетит. А пролетит — дай бог».
Заслышав очередной перестук вертолетного двигателя, Глазунов принялся энергично приминать встопорщенные волосы на голове, но с места не тронулся. Дверь распахнулась.
— Садится! — крикнул водитель.
Заспанный Бурлак, протягивая руку Глазунову, вместо приветствия прокричал:
— Как зимник до Березовки?!
— Нормально!
Бурлак повернулся к вертолетчику.
— Завтра к двенадцати дня в Березовку!
Тот, кивнув, нырнул в нутро гремящей винтокрылой машины.
С минуту все молчали, встав спиной к взлетающему вертолету, от лопастей которого на взгорке закружил с ног сшибающий вихрь.
— Позавтракаем и на трассу, — сказал Бурлак, усаживаясь на переднем сиденье «уазика». — Надо сегодня побывать у Кабанова и у Воронова. Как у них?
С этого «как у них?» и начался диалог Бурлака с Глазуновым, который чем дальше, тем становился напряженней и жестче, не раз подкатывал к скандалу, и, не будь тут Юрника, не миновать бы грозы.
Была у Бурлака одна, для многих неприятная черта хозяйствования: любил он решать и думать за подчиненных, перекраивать на свой вкус уже сшитое…
— Зимник к Ноябрьской пробил? — спросил Бурлак.
— Нет еще, — ответил Глазунов.
— Чего ждем? — в голосе прозвучали нотки недовольства.
— Доведем до конца зимник на своем участке и…
— Кончайте эту нелепую игру в свои и чужие! — жестко и раздраженно высказался Бурлак и тут же приказал: — Завтра с утра пару «Катерпиллеров» на зимник к Ноябрьской!
По скуластому цыгановатому лицу Глазунова пошли алые пятна. Он так резко мотнул головой, что слетела шапка и в брезентовый потолок «уазика» уперлась растрепанная копна волос. Сидящий рядом Юрник крепко сжал острое подрагивающее колено Глазунова, и тот устоял, не сорвался, сказал спокойно и негромко:
— У нас всего три «Катерпиллера» на ходу…
— Два из них завтра с утра — на зимник к Ноябрьской! Найдете меня в Березовке и доложите!..
Не окажись рядом Юрника, сцепился бы со своим управляющим Глазунов. Ах как он не любил Бурлака за его громогласное всевластие, командный тон и бесцеремонное вмешательство в дела подчиненных. Наверное, и сейчас Глазунов не преминул бы высказаться по этому поводу, но… рядом был Юрник. Он уважал задиру и бунтаря Глазунова и то репликой, то жестом, то взглядом, но все-таки поспевал вовремя плеснуть студененьким на его раскаленное самолюбие, и Глазунов смирял себя, сдерживался, не оспаривал приказов управляющего, не лез на рожон. И в ответ на приказ Бурлака о «Катерпиллерах» Глазунов буркнул сквозь зубы:
— Хорошо.
Так же стоически выслушал он и команду Бурлака о перевозке на трассу сваренных в плети труб из другого, дальнего, «кармана» (временного запасника), а не из того, из которого плети уже возили. Выслушал и пообещал:
— Сделаем.
Чуял Бурлак, как неприятны его распоряжения строптивому Глазунову, понимал, что тот и без стороннего вмешательства и подсказок «сделает план», поборет любые трудности, понимал, а не мог отмолчаться, не переиначить по-своему. Ему доставляло удовольствие гнуть, подчиняя своей воле непокорного Глазунова. Особенно теперь, после того ненароком подслушанного телефонного разговора. Делая вид, что не замечает, каких нервных усилий стоит показное смирение строптивому Глазунову, не понимает, зачем Юрник то и дело пытается начать разговор о быте трассовиков, Бурлак с упорством разъяренного быка наскакивал и наскакивал на тщательно продуманную, выверенную и уже обкатанную стратегию огромной стройки. Глазунов спокойно терпел до тех пор, пока Бурлак не приказал ему возить трубы на участок трассы соседнего района.
— Мы к ним в извозчики не подряжались! — не сдержался наконец-то потерявший терпение Глазунов.
Бурлак угрожающе глянул на него, но тут дотоле молчавший Юрник сказал как-то по-домашнему миролюбиво и буднично:
— Не кипятись, Антон. Надо же соседям подмогнуть.
И снова Глазунов, сцепя зубы и скрепя сердце, пробубнил:
— Ладно…
Есть руководители, которые ценят подчиненных прежде всего за их умение соглашаться. Главное, чтобы нижестоящий безропотно выслушивал сентенции, наставления, приказы и не раздумывая чеканил: «Будет сделано!» А сделает ли он на самом деле, такого руководителя уже не интересовало. Бурлак своих приказов и распоряжений не забывал, непременно проверял их исполнение, сурово наказывал ослушников. Вот почему негодовал, ярился и клокотал Глазунов, выслушивая приказы управляющего, а тот с необъяснимым самоупоением, почти со злорадством мешал, тасовал и переигрывал все, над чем долго и упорно бился начальник района.
И как же обрадовался Глазунов, завидев впереди сварочную колонну Воронова! Даже не заметил очевидного: колонна-то не двигалась. А Бурлак сразу приметил и недовольно спросил:
— Что там у них?
Теперь и Глазунов увидел, что механизмы остановлены, рабочие столпились подле экскаватора, который замер, высоко задрав раззявленный зубастый ковш.
Все оказалось так же просто, как и неожиданно.
Когда-то кто-то, по всей видимости, те, кто расчищал трассу будущего газопровода, забрали в трубу полутораметрового диаметра вставшую на пути крохотную речонку, вытекающую из болотных живунов, и таким способом перекинули мостик через поток. Со временем трубу затянуло илом, и теперь эта невидимая стальная преграда встала поперек будущего газопровода. Несмотря на холода, речонка не замерзла, с бульканьем и урчанием катила желтые воды поверх невидимой трубы. Сколько ни бился экскаваторщик — не смог поддеть и вытащить трубу. Это мог бы сделать могучий «Катерпиллер», но для этого надо было подцепить крюком край затопленной трубы. А как подцепить? Об этом и спорили рабочие, обступив нежданную преграду.
— Откуда труба? — грозно спросил Бурлак.
— Черт ее знает. И проектировщики проглядели, — ответил Глазунов с приметной виноватинкой.
— Проектировщикам траншеи не рыть, — сердито выговорил Бурлак. — А вы должны были знать. — Это адресовалось Глазунову. — Трассу надо назубок. Обойти на своих двоих. Теперь будем расхлебывать. Эта труба может слопать не один день. Без водолаза не обойтись…
Говоря так, Бурлак прошел в культбудку — вагончик, где рабочие обедали и отдыхали в короткий перерыв, подсел к огромному, до блеска отполированному локтями столу, достал блокнот и, набросав схему непредвиденного затора, тут же стал делать расчеты.
«Хлебом не корми, дай только чертить да подсчитывать», — думал угрюмый, раздраженный Глазунов, наблюдая упоенно считающего Бурлака. А тот молчал до тех пор, пока Воронов не вышел из культбудки. Тогда, не скрывая досады, Бурлак сказал:
— Кабанова бы сюда. Тому ни водолазов, ни схем, ни расчетов. Премию на стол — и будь спокоен…
— У Воронова это сделают без премии, — с плохо скрытым вызовом проговорил Глазунов.
— Никто, даже я, не смеет, — Бурлак выделил интонацией последнее слово, — приказать рабочему в тридцатиградусный мороз лезть в воду.
— Рабочим надо объяснить, а не приказывать! — с поспешной драчливой готовностью откликнулся Глазунов.
— Вот и объясните! А чтобы вам не мешать, я съезжу пока в бригаду Кабанова. Вечером встретимся в Веселом. — Бурлак поднялся и уже от двери резко, через плечо кинул:
— Не сделаете к концу дня — простой на вашу шею. Договорились?
— Договорились!
5
Землеройщики, электросварщики, изолировщики, дизелисты и водители — все, кто оказался в тот час на трассе, собрались в культбудке, тесно обступив стол, за которым сидели Воронов и Глазунов. Рабочие курили, негромко перешучивались, посмеивались, беззлобно подтрунивали друг над другом.
Они знали, о чем сейчас пойдет речь, и, похоже, радовались случаю, который вновь свел их с Глазуновым. Каждый с ним норовил поручкаться, перекинуться пустячной фразой, обменяться улыбкой. Глазунов охотно поддерживал разговор, откликался на шутку и каждому находил только ему предназначенные слова.
Зачерпнув кружкой из ведра, Глазунов напился, ладонью обтер губы и заговорил негромко, по-свойски доверительно:
— Вот что, мужики. Искать да ждать водолазов — недосуг. Ход один. Обуть резиновые бродни, протопать до края по трубе и закрючить ее. Есть среди вас моржи?
— Есть тюлени, — откликнулся высокий бородатый парень с трубкой в зубах.
Засмеялись дружно, раскованно и громко. Посыпалось:
— Тюлень холодной водицы тоже не боится.
— На нем жиру — полвеса.
— Да у него акваланг в кармане…
— По-моему, ты — Тюрин, — полувопросительно сказал Глазунов, глядя на бородача с трубкой. — Владимир Тюрин…
— Точно, — поддакнул парень.
Глазунов покосился на Воронова.
— Согревающее есть?
— Как всегда, энзе — бутылка, — ответил Воронов.
— Для таких габаритов, пожалуй, с натяжкой, — оглядывая Тюрина, проговорил Глазунов. — Рискнем, ребята. Давай, Володя!
На берегу бурливой речушки встал рокочущий «Катерпиллер». Коричневая вода как будто кипела, пузырясь и пенясь, а над ней колыхался белесый пар. Выплеснутые ветром на берег струи каменели на морозе и слой за слоем намерзали друг на дружку желтыми пластами. Эта бурлящая живая протока среди промороженной белой тундры — как щель в преисподнюю, от одного взгляда на которую человека охватывала знобкая противная дрожь. И когда, зажав в руке огромный крюк, Володя Тюрин в свитере и высоких, по бедра, броднях ловко спрыгнул с мостика на скрытую под водой трубу и коричневый поток заворчал, продираясь меж ног парня, поднимаясь выше колен, стоящие на берегу закрякали, зашевелили зябко плечами, будто сами шагнули в ледяную воду. Чем дальше шел Тюрин по ускользающей из-под ног невидимой трубе, тем глубже погружался в воду.
Вдруг Тюрин качнулся, раскинул руки и забалансировал. Так с раскинутыми руками и шел дальше, балансируя, как канатоходец. Вода исхлестала его уже до пояса, намокшие брюки мигом заледенели, мешая движению, а забрызганный свитер сверкал, как кольчуга. «Только бы не простыл, не заболел. Не хватало еще покалечиться из-за дурацкой трубы», — волновался Глазунов, мысленно поторапливая Тюрина.
Дойдя до края невидимой трубы, Тюрин остановился. Вскинув призывно руку с крюком, крикнул:
— Внимание!
И спрыгнул в поток. Над водой были видны бугорки плеч и голова в самодельном вязаном шлеме. Открытым ртом вдохнув поглубже, Тюрин скрылся под водой. Стало так тихо, что шум этой плюгавой безымянной болотной речушки показался Глазунову свирепым и оглушительно громким. А несколько секунд, проведенные парнем под водой, показались невыносимо долгими. Но вот Тюрин вынырнул, что-то крикнул и опять нырнул. На этот раз так долго не показывался из воды, что не только Глазунов, но и рабочие заволновались. Наконец-то показалась обтянутая шлемом голова, Тюрин выплюнул воду, крикнул:
— Тяни-и!
И сразу дюжина рук протянулась к парню, ухватили, вырвали из протоки. Кто-то накинул на него тулуп, кто-то сдернул сапоги. Закутанного в тулуп Тюрина потащили в культбудку.
Взревел «Катерпиллер». Тугой звонкой струной натянулся толстенный многожильный стальной трос. Поток вроде бы приостановился, вздыбился, хлынул вспять, и над водой показался, конец трубы…
…Бурлак и Юрник уселись за столик, накрытый к ужину, когда в гостиничку вошел Глазунов. Не скрывая торжества, от порога выпалил:
— Трубу убрали. Простой наверстали. Пошли опять с опережением графика.
Бурлак не откликнулся. Не пригласил к столу.
Исправляя промах управляющего, Юрник вскочил, придвинул к столику еще одну табуретку.
— Садись, Никифорович. Поужинаем.
А Бурлак все еще молчал.
Он завидовал Глазунову и никак не мог справиться с этим чувством. Но когда Глазунов, пробормотав «спасибо», ринулся к выходу, Бурлак обрел наконец голос. Воротил Глазунова. И когда тот встал рядом, с присущей ему прямотой Бурлак вдруг сказал:
— Твоя взяла, Антон. Да я и не ждал иного. Раздевайся. Садись. Есть разговор.
Ужин подходил к концу. Покрякивая и причмокивая, мужчины пили огненно горячий крепкий чай, когда Бурлак заговорил:
— Давно ломаю голову. И так, и эдак прикидываю. На бумаге вроде выстраивается. Но окончательный приговор может вынести только трасса…
Столь неожиданное начало сразу притянуло внимание и Глазунова, и Юрника. Отставив недопитые стаканы, оба уставились на Бурлака, а тот, глядя поверх голов собеседников, раздумчиво и весомо говорил:
— Как бы нам исхитриться обвести Север вокруг пальца. Каких-нибудь четыре месяца, ну пять от силы, гоним мы трубу. А семь — стоим! Ждем! Молим небесную канцелярию: подкинь холодку. А ведь трасса — не сквозь по болотам да по вечной мерзлоте. Есть и сухие участки. Мало, но есть…
— Точно! — азартно подхватил Глазунов, угадав замысел управляющего. — Надо их загодя высмотреть, перед распутицей забросить туда трубы и технику, а летом строить трубопровод.
— Извилины у тебя, Антон, в порядке, — сказал Бурлак, включая электрочайник. — И хватка. И опыт. Вот и поколдуй над пятой ниткой, которую нам в будущем году строить. Не спеши. На глаз и на ощупь. Авось?..
Если бы в тот миг сфотографировать лицо Антона Глазунова, получился бы отменный фотоэтюд «Изумление». Резко тряхнув разлохмаченной головой, Глазунов заговорил неуверенно:
— Может быть, это…
— Можно, конечно, — перебил Бурлак, — но ты сделаешь лучше.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
В Гудым Лена прилетела раньше обещанного, не извещая об этом родных. С аэродрома примчалась на попутной машине и, нагруженная свертками, коробками, сумками, ликующая и счастливая, одним махом, без передышки, взлетела на третий этаж и позвонила. За дверью послышался шорох, потом чуть слышно заскулил Арго. Когда в квартире кто-нибудь был, Арго на дверной звонок громко и неистово лаял. Если же людей в квартире не было, пес, заслыша звонок, подбегал к запертой двери, прикладывал к щелке нос, принюхивался и начинал жалобно поскуливать. Зная это, Лена не стала больше звонить, проворно отыскала в сумочке ключ, отперла дверь и вошла в квартиру. Тут же под ноги к ней с радостным громким лаем и каким-то странным, необычным и всхлипывающим подвизгиванием метнулся Арго. Правой рукой девушка слепо гладила собаку по голове, трепала по загривку, а левой пыталась нашарить выключатель. Собака мешала ей, прыгала вокруг, хватала зубами за полы пальто, лизала руки, лицо и не переставая лаяла. И в том надрывном визгливом лае было что-то непривычное, тревожное и горестное, разом насторожившее, взволновавшее чуткую Лену. Поспешно разогнувшись, она нащупала наконец выключатель. Щурясь от резкого яркого света, подхватила на руки вдруг умолкшего пса, прижала к себе, стала целовать в голову, в холодный черный нос.
— Ну, здравствуй. Здравствуй, — говорила Лена. — Вижу, рад. Я тоже рада. Погоди, разденусь, дам тебе шоколадку.
При слове «шоколадка» пес крутнулся, выскользнул из рук девушки и закружил вокруг нее, облизываясь, шевеля ноздрями и ушами, и так яростно размахивал коротким хвостом, будто спешил избавиться от этой принадлежности собственного тела.
Проворно расстегнув большую наплечную сумку, Лена достала круглую шоколадку, очистила от блестящей обертки и протянула Арго. Никогда не хватавший ничего, пес вдруг вырвал лакомство из рук хозяйки и тут же, не жуя, проглотил. Это поразило Лену, и, будто пробудясь, она вдруг увидела, что пес страшно исхудал, шерсть на нем свалялась грязными сосульками, борода и усы слиплись и закуделились настолько, что были не видны.
— Тебя что, не купали, не чеса…
Оборвала фразу на полуслове, увидев огромное черное пятно под телефонным столиком. Скользнула взглядом по сторонам. Кругом грязь, толстый серый слой пыли на дверных стеклах, на полу, на зеркале, провела пальцем по шкафчику, и на серой гладкой поверхности осталась яркая полоса. Желтый синтетический ковер в холле заляпан грязью, завален какими-то крошками и обглоданными костями.
— Что это такое? — потрясенно спросила Лена пустоту.
Не раздеваясь, сторожкой, крадущейся походкой прошла в кухню, включила свет и обомлела. По столу, по стенам, по белой глади мойки сновали рыжие, усатые, мерзкие тараканы. Небрежной грудой возвышалась в мойке грязная посуда, дверцы настенных шкафчиков распахнуты, на столе сковорода с объедками и хлебница с заплесневелыми ломтями. Где бы они ни жили прежде — в землянке, в вагончике, в бараке, — никогда не водилось у них ни тараканов, ни клопов, ни иной ползучей нечисти. Чистоплотная Марфа так старательно и упорно боролась с насекомыми, что появление таракана в кухне вызывало переполох. Теперь паразиты нагло ползали по мойке, по грязным тарелкам, по хлебнице. Схватив ерш, которым мыли бутылки, Лена под звонкий лай Арго принялась колотить насекомых, пустила горячую воду в мойку и прекратила атаку только тогда, когда сгинул с глаз последний таракан.
Что-то случилось нехорошее и страшное. Утвердившись в этой догадке, Лена почувствовала прилив острой тревоги, и, оглушенная и перепуганная, в пальто и шапке, с расстегнутой сумкой в руке, она долго стояла посреди кухни, из которой давным-давно выдуло и тепло, и родные привычные запахи, и тот непередаваемый неизъяснимый уют, который всегда поддерживался здесь неутомимыми ловкими руками матери.
Что-то проскрипело, резко и громко, будто ворона каркнула. Лена дрогнула, едва не присев от страха. Застыла окаменело, не шевелясь, не дыша, всем существом вбирая шершавую, затхлую, противную тишину покинутой квартиры.
Она одолела страх. И едва тот отступил, Лена услышала, как с ворчливым бульканьем перекатывается вода в трубах отопления, как, перегорая, еле слышно потрескивает над головой большая и яркая электролампа под серым от пыли фаянсовым колпаком, как часто-часто стучат о пол когти мелко дрожащего Арго. Ничего угрожающего, тревожного не уловила она вокруг, но продолжала настороженно прислушиваться к густой, черной, страшной тишине.
Лена вышла из кухни и, бесшумно ступая, короткими шажками прошла в свою комнату. Собака шла рядом, то и дело прижимаясь к ногам девушки. Медленно, как по незнакомому дому, прошла она по своей квартире, зажгла во всех комнатах свет, и всюду одно и то же: запыленная мебель, грязные занавески, скатерти и чехлы, затхлый, погребной дух.
Вещи были целы, стояли на своих извечных местах. Ничего не унесено, не поломано. Но, странное дело, с предметов как будто бы сняли их великолепные дорогие одежды, и, лишенные нарядов, все эти инкрустированные полированные серванты, гардеробы, книжные шкафы, глубокие удобные кресла и стулья с высокими резными спинками вдруг стыдливо съежились, уменьшились в размерах и постарели, источая противный дух запустения и тлена.
У нее ослабли ноги. Присев на краешек дивана в гостиной, Лена силилась понять случившееся. «Может, укатили куда-нибудь. Вместе. Срочно… Нет. Отец сказал, пошла труба… Кто же кормил и выгуливал Арго? Заболели? Несчастный случай? Почему не известили? Не хотели беспокоить?..»
Вдруг показалось: кто-то недобрый и страшный затаился в огромной пустой квартире, затаился и замер, карауля каждое ее движение, выбирая миг, чтобы кинуться. Лена чувствовала на себе ненавидящий стерегущий взгляд и, до боли напрягши слух, вдруг услышала сдавленное посапывание и звук с трудом проглоченной слюны. Арго вздрогнул, настороженно встопорщил уши. «Только не бежать. Тихо, беспечно отойти к двери и кинуться».
Озираясь по сторонам, Лена стала медленно пятиться к выходу. Наткнулась на столик с телефонным аппаратом, сорвала трубку, лихорадочно набрала номер Кириковых, и тут же подле уха послышался голос Сталины:
— Слушаю.
Что-то дрогнуло внутри у Лены, спазма перехватила горло, потекли слезы.
— Алё, — уже недовольно зазвучал голос Сталины. — Чего вы там молчите? Я слушаю…
— Сталина Михайловна, — еле выговорила Лена. Проглотила запечатавший горло комок и громче и внятней: — Сталина Михайловна! Это я… Лена…
— Леночка?! Ты?.. Откуда?.. Из Баку?..
В голосе растерянность, смятение, наигранная веселость. Это сразу отрезвило, пожалуй, даже рассердило Лену, хотя она и сама не понимала причину своей сердитости.
— Я приехала, — сказала она. — А тут… у нас…
— Приехала? Когда? Почему не предупредила? Как добралась? Ты уже дома? — засыпала вопросами Сталина. Смятение еще отчетливее проступило в ее голосе.
— Где мама? — твердо и громко спросила Лена. — Куда они все подевались?
На том конце провода короткая пауза замешательства.
— Папа только что был у нас. Пошел с Феликсом подышать. Сейчас разыщу его, турну домой. Пока, Леночка. До встречи… — выделанно бодрым, приподнятым голосом протараторила Сталина, как скорострельный пулемет, и, не дав Лене опомниться, не дав ни о чем спросить, повесила трубку.
Обиженная Лена снова набрала номер кириковского телефона, но услышала в трубке короткое попискивание. Еще раз набрала, и опять тот же результат. «Но где мама? Я же спросила о ней, не о папе. Что произошло?..»
Кинула пищащую трубку на аппарат. Глянула на сидящего у ног пса.
— Что у вас случилось, Арго?
Настороженный, чуть-чуть пугливый и преданный взгляд коричневых собачьих глаз встретился с тревожными глазами девушки. Пес поднялся. Еле приметно пошевелил ушами и вдруг сквозь стиснутые челюсти тонко-тонко заскулил, протяжно и надорванно, будто заплакал…
2
Бурлак долго плескался под душем, поливая себя то очень горячей, то вовсе холодной водой. Взбодренным, раскрасневшимся и довольным вышел он из ванной комнаты, кутаясь в подаренный Ольгой белый пушистый халат.
— Будем ужинать или посидишь передохнешь? — ласково спросила Ольга, сияя счастливой улыбкой.
За две недели супружества Ольга приметно переменилась. В чем состояла эта перемена — не легко было бы ответить односложно. Ни похорошела, ни подурнела она, одевалась по-прежнему модно и нарядно, как и прежде, тщательно обихаживала себя. И все-таки это была не прежняя Ольга. Изменился голос — обмяк, в его звучании проступали доселе незнакомые, воркующие нотки. И жесты сделались менее резкими, округлыми и плавными. Умиротворенностью и спокойствием веяло от ее сильного, всегда напружиненного тела. И даже походка переменилась, став чуть замедленней и спокойней.
Бурлак не приметил перемен в Ольге, не искал их и не задумывался над этим: он любил. В неведомых запасниках уже немолодого организма, оказывается, таились недюжинные резервы энергии и жизненных сил, и, пущенные теперь в оборот, они омолодили Бурлака настолько, что его хватало на все: и на руководство гигантской стройкой, и на оглушительные, всепоглощающие вспышки страсти, на книги и на музыку. Он чуточку похудел, стал еще подобранней и стройней. Приметно запали щеки, и на них стали видны скрытые доселе тонкие ломаные линии нарождающихся морщин. Но зато каким молодым, неукротимым и яростным азартом было пронизано все, что говорил или делал он при Ольге. И теперь, почуяв на себе любящий, восторженный Ольгин взгляд, Бурлак браво ответил:
— Посидим немножко.
А когда, обнявшись, уселись рядом на диване и совсем близко Бурлак увидел ее глаза, ощутил упругую мягкость прильнувшей к нему груди, все напускное разом скатилось с него, и он заговорил непривычно низким глухим голосом:
— Никак не привыкну, что ты всегда рядом, под рукой, что ты моя…
— Я и по сей час не верю. Проснусь и думаю: приснилось, наверное. Прислушаюсь. Прижмусь. Щека у тебя колючая. Как ежик. И так сладко станет. И сразу усну.
— Неужели ты никого не любила?
Спрятав глаза в счастливом прищуре, она негромко ответила:
— По-моему, нет. Кому-то симпатизировала. Кто-то нравился. Танцевала. Целовалась. И вся любовь.
— И вся любовь, — раздумчиво повторил он, думая, как видно, о чем-то другом, далеком от Ольги.
Женщина сразу почувствовала это короткое неприятное отчуждение, теснее прижалась к Бурлаку. Будто проверяя, чисто ли выбрит, большим пальцем правой руки провела по его щеке, встревоженно и тихо спросила:
— О чем ты, Максим?
Он и сам не знал о чем. Ворохнулась вдруг в душе какая-то струна, натянулась и заныла. С чего бы это? Не хотел докапываться и не стал.
— Эти четверо суток без тебя тянулись, тянулись…
— Глазунов с тобой не прилетел?
— Н-нет. А почему он должен был прилететь со мной?
— Сынишка у них заболел. Третий день температура сорок. Роза дважды разговаривала с Антоном, а тот: «Провожу Бурлака, прилечу». Она и думала — с тобой.
Хмыкнул Бурлак. Покачал головой.
— Пойдем ужинать.
Когда они поднялись и, взявшись за руки, неспешно направились в кухню, оглушительно зазвенел телефон. Этот наглый, назойливый звонок будто ввинчивался в спину, и сверлил, и буравил, становясь все нестерпимее. «Черт!» — мысленно ругнулся Бурлак и вспомнил Арго. Пес всегда истошно лаял на телефонный звонок, норовя запрыгнуть на столик, где стоял аппарат. «Завтра загляну к нему», — решил Бурлак, придерживая рванувшуюся к аппарату Ольгу.
— Не тронь. Позвонит и умолкнет.
И в самом деле умолк. Но через несколько секунд, словно обиженный невниманием, маленький сверкающий желтый телефонный аппарат снова залился таким пронзительным, требовательным трезвоном, что Ольга поспешила схватить трубку.
— Алло.
— Дай трубку Максиму! — приказал незнакомый, властный, злой женский голос.
Обиделась Ольга, вспыхнула, но не приструнила незнакомку: что-то в этом раздраженном, неведомом голосе насторожило и обеспокоило, пожалуй, даже напугало, и она растерянно протянула трубку Максиму.
— Кто там? — недовольно спросил он.
— Возьми, пожалуйста.
Он взял. Кашлянул, прочищая горло, с низким, сильным голосом:
— Вас слушают.
— Ты что, ополоумел от счастья?
— Кто это?! — взревел Бурлак.
— Сталина. Сталина говорит. Беги домой. Там Лена… И все.
Только короткие жалобные «пи-пи-пи» влетали в ухо Бурлака. А в сознании: «Приехала Лена! Лена?.. Приехала?..»
— Лена приехала, — негромко, деловито и бесстрастно выговорил он, осторожно укладывая на место пищащую трубку, и от недавнего настроения не осталось даже осколков.
И Ольга сжалась, будто ее, нагую, разогретую, окатило пронзительно холодным сквозняком. Хотела что-то сказать встревоженному, растерянному мужу, но то ли не решилась, то ли не нашла нужных слов. Пробормотала только:
— Беги к ней…
И лицо ее отразило те же растерянность и тревогу, которые были на лице Бурлака.
3
Дверь оказалась отпертой. Возле порога с Арго на руках стояла Лена. Скинув собаку, порывисто и крепко обхватила отца за шею, прижалась к нему и заплакала — безнадежно и горько, совсем по-детски, с неподдельной трогательной беспомощностью. Он сам едва не заплакал. Обнял дочь за узкие подрагивающие плечи и, легонько оглаживая их, похлопывал по ним, как можно бодрее говорил:
— Ну вот еще. Что ты? Право же, ни к чему. Ну, успокойся, Лена. Да успокойся же, я тебя прошу…
Пес кружил у их ног, подпрыгивал, визжал и лаял. Они его не замечали. Обнявшись стояли два самых близких и дорогих друг другу человека, стояли и боялись разомкнуть, разъять свои объятия, боялись отступить, отстраниться один от другого хотя бы на шаг, потому что оба чувствовали: малый просвет, крохотная межа меж ними тут же и неизбежно обернется полосой отчуждения, которую им уже не одолеть вовек. И понимая это, и отдаляя страшный миг, Лена все плотнее прижималась к отцу, а он все крепче обнимал девушку и уже не утешал, не уговаривал, а только поглаживал да целовал в голову. Когда же слезы у нее иссякли, не отрываясь от отца, она тихо спросила:
— Где мама?
— Не знаю, — также тихо ответил он.
— Не знаешь?
— Не знаю, — со вздохом повторил он тверже и громче.
Тогда она отступила от него и, глядя ему прямо в глаза, дрогнувшим голосом спросила:
— Что случилось, папа?
— Дай мне раздеться. Сядем. Попьем чайку. Выпьем по рюмке со свиданием. И поговорим.
Пока Лена наскоро прибралась в кухне, вскипятила воду, заварила чай, потом накрыла стол, выставив на него привезенные гостинцы, домашнее варенье и мед, Бурлак принес из бара бутылку коньяка и бутылку сухого вина, поставил фужеры и рюмки, разложил салфетки. Оба не торопились закончить приготовление к чаепитию, потому что предчувствовали, каким трудным и недобрым будет их разговор. Бурлак уже не верил, что найдет слова, способные объяснить происшедшее так, чтобы не поколебать прежних отношений с дочерью, не заронить в ее душу недобрых семян. А Лена, угадывая виновность отца в том дурном, что случилось в их семье, нервничала и волновалась все сильнее.
— С приездом, дочка. С благополучным возвращением!
Изо всех сил желая казаться обыкновенным — спокойным, добрым и веселым, — он даже улыбнулся.
А она была напряжена до предела. Всю волю собрала Лена, чтобы сдерживать наплывающие рыдания.
— Спасибо, папа.
Отпила несколько глотков, даже не почувствовав вкуса вина. Бурлак жадно выпил одну за другой три рюмки коньяка, немножко покраснел, стал уверенней. Однако разговора о главном не начинал, плутал вокруг, сшибал листочки, обламывал веточки, а корешка не касался. И Лена не выдержала:
— Что случилось у нас, папа?
Надо было объясняться — раз и навсегда; найти нужные слова, обосновать, убедить, доказать, при этом так прокрутить роковой треугольник, чтоб никого не зацепить, не царапнуть, не очернить: ни мать, ни Ольгу, ни себя. Задача оказалась непосильной, и сколько ни бился Бурлак, не нашарил даже верных подходов к решению. Рассуждать о пылкой любви и неодолимой страсти — смешно и нелепо. Сообщить об уходе Марфы, ничего не объясняя, — нельзя. Межевую черту, лазейку между этими краями не стал и искать — недостойное занятие. «Будь что будет. Поймет — не поймет, все равно не переиначить, не переиграть…»
Заготовленная фраза вдруг показалась жесткой и неубедительной, а новая никак не складывалась. Лена приметила его растерянность, отвела глаза. Заминая противную паузу, Бурлак покашлял, налил и выпил еще одну рюмку коньяка, отхлебнул глоток горячего кофе и наконец заговорил:
— Не буду дипломатничать: слишком дорожу тобой, нашими отношениями. Лучше сразу в пасть, чем в когти. Так ведь?
Она согласно нагнула голову и тоже отхлебнула из кофейной чашечки.
— Все случившееся для меня такая же неожиданность, как и для тебя. Но поезд уже ушел. Можно только оглянуться: воротиться нельзя. Ни перед тобой, ни перед Марфой ни в чем не виноват. Никогда не обидел, не унизил, не оскорбил твою мать. В моей жизни она была единственной женщиной и полноправной хозяйкой в доме. Согласна?
Ему необходимо, чтобы дочь поддакнула, подтвердила, но она молчала. Ее угрюмая немота, опущенные глаза, бледные дрожащие щеки и эта безжизненно уроненная на стол тонкая кисть руки — все задевало, царапало по нервам, взвинчивая, сбивая с мысли, рождая сомнение в правильности выбранного тона. И желая хоть немного разрядить атмосферу, ослабить напряжение, он спросил с ноткой плохо скрытого нетерпения:
— Почему молчишь? Я сказал неправду?
— Не знаю, — тихо произнесла Лена. — Не знаю. Это знает только мама. Где она?
— Погоди. Не торопи. На все вопросы отвечу. Убедительно — не убедительно, но честно и прямо отвечу. Так что потерпи, пожалуйста…
Накрыл ладонью холодную руку дочери, успокаивающе погладил. Осторожно, но настойчиво Лена выпростала руку из-под теплой, мягкой отцовской ладони якобы для того, чтобы взять чашечку кофе, но, взяв, лишь переставила с места на место, даже не поднося к губам. Бурлак понял: Лене было неприятно его прикосновение. И обиделся. И не смог спрятать обиды — она проступила в голосе.
— Как хочешь суди. Не намерен ни каяться, ни оправдываться. Унизительное занятие. Надеюсь, ты не оправданий ждешь от меня?
Дочь отпила глоток вина, отхлебнула кофе — и ни звука. «Марфин характер», — подумал Бурлак и продолжал:
— Так случилось, что на сорок пятом году жизни я встретил женщину, которую полюбил. Хитрить, двоедушничать, вашим и нашим — я не могу. Это-то, надеюсь, ты знаешь?..
— Не знаю.
— Не знаешь? Хорошо. Теперь будешь знать…
Выговорил быстро, резко, пожалуй, даже зло, но тут же спохватился. «Зачем так? Обижу. Оттолкну. Не прирастить потом. Один…» И заговорил совсем по-иному, мягко и увещевательно:
— Я понимаю тебя. Спешила домой, а тут… Такое с ходу не переваришь. А мне твоя боль в сто крат больней собственной. Вместе нам будет легче выстоять, сохранить… Вместе… — Проглотил остывший кофе, повертел пустую чашечку, осторожно поставил. — Конечно, понять случившееся — трудно. Привыкнуть к нему — нужно время. Оно у нас есть. Не будем спешить с приговором… — Протяжно вздохнул и как-то бесприцельно, вроде бы подумал вслух: — Два года боролся с собой. Не одолел. Прямо сказал об этом маме и уехал на трассу. Вернулся — ее нет. Где? Не знаю. Никаких вестей. Ни адресов. Оставила записку: уехала насовсем. Вот и все.
— И с тех пор ты ни разу не был дома? — медленно спросила Лена.
— Да, не был.
— Как все просто, — простонала Лена. — Неправдоподобно просто. Двадцать три года… Мама рассказывала, как вы жили в молодости. И ты рассказывал. Красиво, дружно, интересно. Вдруг один сказал, другая — уехала. А он ушел… к новой… Прости, но я не знаю, какими словами это… Не понимаю… Не понимаю… — Голос у нее задрожал, круто взвился, стал высоким, тонким и страшно напряженным. — Я не хочу!.. Не могу!.. Не мо-гу!..
Лопнул голос, как перетянутая струна. Оборвался. Открытым серым ртом Лена хватала воздух. Бурлак схватил стакан, метнулся к крану.
— Н… н… нне… нненнаддо, — с усилием выговорила она.
Он поставил перед ней стакан воды.
— Не торопись с выводами и приговором.
— Я тебе звонила, мамы уже не было?
— Не было.
— Ты меня обманул?
— Обманул. А что я мог сказать по телефону?
— Ни-че-го, — по слогам выговорила Лена.
Наступило долгое тягостное молчание. Позвякивал крышкой, бурлил и клокотал большой эмалированный синий чайник на электроплите. Давно остыл кофе. Забыты недопитые фужеры и рюмки. Тихо ворчали, пощелкивали, потрескивали батареи парового отопления. Растянувшись во всю длину, отбросив короткий хвост и положив лобастую тяжелую голову на передние лапы, недвижимо лежал Арго. Пес топорщил то правое, то левое ухо, вслушиваясь в людские голоса, и, как видно, силился понять смысл разговора. Коричневые умные глаза собаки, не мигая, смотрели как будто бы внутрь себя. Тяжелая, мрачная, холодная тишина отчуждения густела и густела. Надо было найти слова, которые взорвали бы, разнесли в клочья проклятую тишину, остановили отходящую на другой берег дочь, вернули ее. Но Бурлак устал, выдохся. Слепо шарил он в запасниках, но не находил нужных слов. От понимания своего бессилия предотвратить, приостановить неизбежное он ожесточился. Доселе он был уверен в преданности и единоверии дочери, надеялся, что та, пусть не сразу, не решительно, но все-таки примет его сторону и отношения их не порушатся, а лишь покачнутся. Наивный глупый пенек. Как он мог рассчитывать на подобное? И почему решил, что дочь была ближе к нему, чем к матери?
«Ах, дочка. Как слеп я был. И глуп. Не разглядел, что наше единство взрастила и питала твоя мать. Нет ее, и нет опоры, и почвы нет нашего единения… Чушь! Все дело в неожиданности. Конечно, мать есть мать, да еще такая. Не вычеркнешь из жизни. Но время сгладит, притупит, остудит. Мы опять будем вместе. Только не сорвись, сбереги здравый рассудок и доброту. Переболеешь. Пересилишь. Перешагнешь. Ты же в мать. Ты ведь — Бурлак…»
Лена будто окаменела. Видела, слышала, примечала, но все, это происходило как будто не с ней, с другой, а она лишь со стороны наблюдала. Временами на нее находило прозрение, и она говорила себе: «Надо сказать что-нибудь доброе, приободрить, утешить. Он ждет. Ему больно». Но едва она начинала соображать, а что же именно сказать, какие слова и как, тут же наплывало сомнение: надо ли? «Решит: приняла без оговорки. И мать мне ничто. И эту новую, другую…» И снова накатывала окаменелость, и опять происходящее становилось отдаленным и туманным…
Слышала, как грохочет крышкой кипящий чайник, думала: «Надо выключить плиту, снять чайник», — а сама не шевелилась.
Видела распластанного пса, немигающе устремленные на нее страдающие коричневые глаза, хотела погладить Арго, приласкать, но не делала этого.
Видела отца, который, чуть-чуть ссутулясь, нахохленно сидел напротив, и отводил недовольные глаза, и молчал, ожидая ее слов. Но в ней была зимняя пустыня — выстуженная, без признаков жизни, с мертвой, неплодоносящей почвой. Что могла родить эта неплодоносящая пустыня?..
Не было слов.
Не было сил.
Не было тепла.
— Ну что ж, — тяжело и горестно сказал Бурлак, поднимаясь. Выключил конфорку под чайником. И уже уверенней и спокойней: — Пусть будет так. Я сказал все. Не приукрашивал, не фальшивил. Понимаю — неожиданно. И слишком круто. Но есть время, чтобы успокоиться, собраться с силами, подумать. Ты у меня одна. Единственная. Терять тебя не хочу. Вот от этой основы и пойдем. А?.. — Улыбнулся. И громко, бодро: — Договорились, дочка?..
Эта напускная бравада причинила Лене острую, саднящую, боль. Глаза девушки налились слезами, плаксиво дрогнули губы. Она покусала их, поморгала ресницами и, преодолев рыдания, заговорила очень медленно, с запинкой, неуверенно и нетвердо произнося слова:
— В твои отношения с мамой я не лезу… Ваше дело. Не мне судить. Но а я? Я-то как?
— Ты задаешь арабские загадки, — сердито пробурчал Бурлак. — А я не факир. Принимай случившееся и постарайся жить как жила.
— Жить как жила, — с горькой усмешкой повторила Лена. — Жить как жила, да? — спросила с вызовом. И сорвалась, посыпала жаркой скороговоркой: — Я что, мебель? Неодушевленный предмет? Живи как жила! Ха! Уходит из дому мать. Убегает к другой отец. Все прахом! Живи как жила!.. Даже Арго. Даже пес…
Задохнулась.
Простонала коротко и сдавленно.
Закрыла ладонями лицо.
Бурлак понял, не то сказал. Но она своими праведными вопросами загнала его в тупик. Выход подскажет только жизнь. Хотел сказать это Лене, она опередила. Не отнимая рук от лица, глухо проговорила:
— Я не могу сейчас… С ходу… Что-то определенное сказать, отец. — Она впервые назвала его отцом и больно резанула этим словом. — Не смогу. Подумаю. Привыкну. Узнаю о маме. Потом… Соберусь с силами…
Он встал и вышел из кухни. Прошелся по холлу, по коридору, заглянул в гостиную. Всюду пыль, непонятно откуда взявшийся мусор. «Арго, наверное. Не квартира — конюшня. Надо бы хоть изредка наведываться, попросить Юрника… Вот тебе и папина дочка. И никакой уверенности, что смирится, примет. На прежнем — крест, это бесспорно. Как я ошибался, упрощал. Что выкинет эта девочка?.. Неужели потеряю и дочь? Что же осталось тогда от сорока пяти прожитых годов? Пост управляющего. Три ордена. И пятьдесят тысяч на сберкнижке? Все это тлен… А Ольга?..»
Ольга!
И сразу возник в сознании образ той единственной, любимой.
И посветлело в душе и вокруг.
4
— Алло. Гудым… Гудым!.. Это Гудым?..
— Да. Слушаю вас. Я слушаю…
— Лена! Это ты, Леночка?
— Куда вы звоните?
— Это Гудым?
— Да Гудым же. Гудым. Кто вам нужен?
— Позовите, пожалуйста, Лену.
— Лены здесь нет.
— Алло… Алло… Это квартира Бурлака? Мне нужна Лена Бурлак. Слышите?..
— Конечно, слышу. Но Лена здесь не живет.
— Кто это говорит?
— Ольга.
— Какая Ольга?
— Ольга Бурлак. Еще что вас интересует? Лена здесь не живет. Понимаете? Не жи-вет. Ей надо звонить по телефону двадцать два шестнадцать, Слышите? Двадцать два шестнадцать… Алло?.. Где вы?.. Вы меня слышите? Я сейчас попробую переключить вас… Междугородная! Междугородная! Вы что, оглохли! Переключите абонента на двадцать два шестнадцать…
5
— Да. Слушаю…
— Лена? Леночка? Это ты?
— Мама! Милая! Здравствуй, мамочка! Ты откуда? Откуда говоришь, мама?
— Как ты живешь, Лена? Ты ушла из дому? Ушла, да?
— Это неважно. Потом. Где ты, мама?
— Здесь я, доченька, здесь…
— Погоди. Не плачь, пожалуйста. Я прошу тебя — не плачь! Откуда ты звонишь? Мама!
— Успокойся, Леночка. Я цела и здорова. Не обращай внимания. Просто соскучилась. Скажи что-нибудь о себе. Как отец? Кто эта Ольга?
— Господи, мама! Разве ты меня не слышишь? Откуда ты звонишь? Где живешь? На что? Скажи адрес. Я напишу обо всем и пошлю тебе денег. Ты работаешь? Алло! Междугородная! Междугородная!.. Алло!.. Мама!.. Куда ты пропала, мама?..
— Леночка… Доченька… Я сама напишу. Слышишь? Я еще позвоню. Обязательно позвоню…
— Мама!.. Не бросай трубку… Скажи, где ты! Алло!.. Алло!..
Трубка безмолвствовала.
Живая черная тишина разделила двух плачущих женщин.
6
«Здравствуй, папа!Лена».
Прости, пожалуйста, что предпочла эту форму разговора с тобой: при встрече, сам знаешь, не сказала бы и десятой доли того, что хочу и должна сказать. Долго я собиралась с мыслями, начинала и бросала. Впервые в жизни передо мною был не ты, а чистый лист бумаги, которому я должна исповедоваться, выложить все, чем полны голова и сердце…
В одно мгновение превратилась я в одинокого, заброшенного, оглушенного изменой (прости за резкость) человека и невольно потянулась, нет, папа! не к воспоминаниям, радостным и веселым, о наших совместных поездках, не к твоим всегда умным, веселым и добрым письмам (не так их и много у меня), а к книгам, которые ты мне дарил к каждому празднику.
Твой любимый Достоевский считал страдания и гибель одного ребенка — недопустимо высокой, немыслимой, невозможной платой за гармонию всего человечества, а ты сразу подсек двоих ради…
Не могу ни выговорить, ни написать ради чего.
Значит, никакого милосердия в природе не существует? Можно перешагнуть, можно и наступить на ближнего? Лишь бы кому-то — удобно, кому-то — приятно, кому-то — выгодно. Ужас!.. А наши бесконечные разговоры о добре и зле, о духовной красоте человека — пустое словоблудие? Можно говорить одно, а делать — другое? Но ведь это двоедушие, позорное фарисейство!
Не смею, не хочу и не буду судить тебя. Но и понять — не в силах.
Ты поставил меня на разрыв: ты или мама? Левая или правая половина? Но гармония и счастье — только в целом.
Ты хочешь, чтобы я пришла в твой дом? Нет, папа. Туда я не приду. Ни с радостью. Ни с бедой. Никогда. Что бы ни случилось…
Попробую пережить, преодолеть. Хотя и нелегко! То и дело срываюсь. Не хочу, а плачу. Не хочу, а вспоминаю. Не хочу, а думаю. Думаю и думаю. Прежде и больше всего о тебе. Мне жалко тебя, папа. И маму. И себя. Всех жалко.
Боюсь, не устою на этом гребне. Так и подмывает вслед за мамой — в никуда. Из последних сил креплюсь. Найдется мама — уеду к ней. Дождаться бы только. Дотерпеть.
Почему ты не внушил мне веру в бога? Наверное, было бы куда легче. В одиночку, без поддержки, без веры — трудно. Очень, очень трудно…
Прощай, папа.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Тесен мир.
Огромен, но тесен.
Три тысячи верст пролетела Марфа от Гудыма до столичного аэропорта Домодедово. Далеко-далеко за спиной осталась последняя бессонная ночь в родном доме и все, что было связано с ним, с Гудымом, с Максимом, с Леной. Перепахать прожитое и засеять новью не было ни времени, ни сил. Но проложить, как ей казалось, непреодолимую, навсегда отгородившую ее от прошлого межу она сумела, осилила за те несколько часов, которые потребовались стремительному «Ту», чтобы умчать Марфу к новому неведомому берегу. И за все четыре часа перелета, лихорадочно перемалывая в сознании события последних дней, Марфа ни разу не пожалела о роковом шаге своем, не расслабилась, не всплакнула.
Сухо и горячо было на сердце.
Сухо и горячечно посверкивали глаза.
Скипелись высохшие губы, и нужно было усилие, чтобы их разлепить.
Все ссохлось в ней, сжалось, окаменело, и только мысль полыхала, как таежный пожар, ничего не обходя, никого не щадя.
Обида двигала Марфой.
Она еще не перекипела, не пролилась горючими слезами. Копилась и копилась. По горькой жгучей капельке стекалась воедино, густела, тяжелела, неприметно перерастая в ненависть, прорубая ворота мести…
Тесен мир.
Огромен, но тесен.
Едва с чемоданами в руках Марфа вышла за стеклянные стены аэровокзала, глубоко и жадно дохнула влажным, пропахшим бензиновой гарью воздухом, как перед ней остановилась «Волга». Перед Марфой возникла Анна Филипповна Ужакова, жена бывшего главного инженера Гудымтрубопроводстроя, а ныне заместителя министра. Пышнотелая, дородная, яркая такая, о каких в народе принято говорить «кровь с молоком». Внимательно глянув на полное породистое лицо Анны Филипповны, можно было прочитать на нем: счастливая, довольная собой и жизнью женщина. Ни о чем не спрашивая, Анна Филипповна обняла, расцеловала Марфу. Сказала раскормленному, высокомерному шоферу:
— Помоги, пожалуйста.
Шофер нехотя вылез из машины, отворил багажник, положил туда чемоданы. А женщины тем временем уселись на заднее сиденье. Неуловимым движением Анна Филипповна стерла помаду со щеки Марфы, оглядела себя в зеркальце. Потом плотно придвинулась к Марфе и, заглядывая в глаза, спросила:
— Надолго в столицу?
— М-м… Недельки на две-три. Как поживется…
— В отпуск? В командировку?
— Накопила за год отгулов и…
— Очень хорошо, — обрадовалась Анна Филипповна. — Жить будешь у меня. Только что проводила Лёню на курорт, осталась с Валериком. Удирает с утра и до позднего вечера. А я в два уже дома. Будем вместе куковать. Походим по театрам. Кутнем, а? — И засмеялась счастливым воркующим смехом.
— Кутнем так кутнем, — озорно подхватила Марфа и тоже рассмеялась. Ей и в самом деле стало не то чтобы легко и весело, но как-то покойно, все только что пережитое разом отодвинулось, померкло. И Марфа мысленно поблагодарила судьбу за то, что столкнула с Анной.
— Как Максим? — спросила Анна Филипповна.
И сразу разрушила зарождающийся в душе Марфы покой. Да и не было никакого покоя. Короткий, наигранный самообман. Одно слово — и нет его, а в душе — обида и отчаяние.
Еле справилась с ними Марфа. Громко и трудно проглотив слюну, с прежней беспечностью ответила:
— А ничего. Пропадает день и ночь на трассе. У нас такой холод нынче, три дня за пятьдесят было.
— Отвыкла я от таких холодов, — Анна Филипповна зябко поиграла округлыми плечами, обтянутыми каракулем. — А здесь еще и снегу не было.
Да, в Москве еще ничего не напоминало о зиме. Блестел под колесами влажный асфальт. Голые мокрые деревья уныло чернели вдоль дороги. Пожухла, потемнела, полегла трава. И эти черные деревья, и черная трава, и черный асфальт, и черное небо над головой, и то и дело побрызгивающий короткий дождик — все это были приметы осени, а не зимы, и, глядя сейчас на них, Марфа почувствовала, как вливается в нее, до краев наполняя душу, острая, едкая, полынная тоска.
Осень мелькала за окнами мчащейся «Волги». Осень клубилась и стыла в душе. И чем дольше они ехали, тем труднее и холоднее делалось Марфе. И как ни гнала она недобрые мысли, как ни отталкивала все, что осталось там, в далеком Гудыме, не могла отцепиться от вчерашнего. Прошлое жило в ней, ехало с ней, соленым комом стояло в горле, и Марфа то и дело неприметно смахивала с ресниц слезы. А счастливая, довольная подруга, не замечая этого, продолжала допрашивать:
— Лену не выдала замуж?
Огромных усилий стоило Марфе в том же тоне беспечно и весело ответить вопросом на вопрос:
— А ты Валерку женила?
— Что ты! Дал зарок: пока не кончу аспирантуру — не женюсь. А ему до конца института еще два года. Учится, правда, отлично, Ленинский стипендиат. Целые дни то в Ленинке, то в Политехническом. Даже в кино не могу вытолкать.
Беспечно и легко отвечала и отвечала Марфа на вопросы подруги, смеялась ее шуткам, сама шутила. Когда же рыдания кляпом вставали в горле и становилось совсем невмоготу, не хватало сил раздваиваться и нужно было хоть малое время, чтобы побороть приступ отчаяния и боли, женщина поворачивалась лицом к оконцу, делая вид, будто жадно рассматривает что-то там, на набережной, или на черной ребристой поверхности Москвы-реки. Анна Филипповна тоже умолкала, выжидательно смотрела в затылок подруге, заглядывала через ее плечо в оконце, силясь угадать, что же заинтересовало Марфу, и, не обнаружив ничего примечательного, спрашивала:
— Чего ты там разглядываешь?
Не поворачивая искаженного болью лица, Марфа буднично отвечала:
— Так… вспоминаю. Когда-то любила здесь бродить.
— Я тоже люблю набережную, — подхватывала словоохотливая Анна Филипповна и упоенно и долго рассказывала о своих прогулках и поездках.
Марфа не слушала подругу: все силы уходили на то, чтобы подмять, пригладить вздыбившиеся нервы, согнать с лица страдание, закрепить на нем маску беспечного благодушия и довольства.
Во времена своего московского жительства Марфа действительно пристрастилась к прогулкам по набережной Москвы-реки. На час раньше поднималась с постели ради того, чтобы пробежаться по еще пустынной, туманной, сквозняковой набережной. Намотавшись за долгий день, до отупения набегавшись меж тесно составленными столиками студенческой столовой, Марфа обычно добиралась домой пешком, не торопясь в свою утлую комнатенку на чердаке. В запасе у нее было несколько маршрутов, но самым любимым, хотя и самым дальним, была маршрут по берегу Москвы-реки.
Семнадцатилетней Марфе до умиления, до трепетного замирания сердца полюбилась Москва сумеречная, на стыке дня и ночи, когда еще не зажжены фонари и на небе — ни луны, ни звезд, когда усталый, замотанный дневной сутолокой, оглушенный людским гомоном и грохотом машин огромный город как бы затихал, замирал ненадолго на грани отдыха и развлечений, когда все предметы вокруг: и дома, и столбы, и бетонные парапеты набережной, и мостовые пролеты — все виделось необыкновенно четко и ярко, а машин было мало, меньше гудков, и слышны были ветра гул, шум дождя и даже плеск реки, и редкие прохожие не неслись ошалело и слепо, а неспешно шагали, и весь город медленно погружался в бездонную сумеречную глубь наступающей ночи. В невесомой ситцевой блузке, короткой легкой юбочке и в парусиновых башмаках Марфа могла без устали шагать и шагать вдоль реки, иногда срываясь в короткие перебежки, а иногда вовсе замедляя шаг и останавливаясь, чтобы поглазеть на терпеливых рыбаков, которые, сидя у самой воды, сосредоточенно и внимательно караулили неподвижные поплавки своих удочек. Эта черная, в синих разводьях мазутных пятен, забранная в гранит река почему-то всегда вызывала у юной Марфы одно и то же чувство беспричинной, тихой и светлой грусти. Наблюдая за рыбаками, Марфа легко и неприметно отрывалась мыслью от окружающего, уносилась в родную деревню, в еще не забытое прошлое…
— Чего ты там опять увидела? — спросила усмешливо Анна Филипповна. — Или вспомнила чего?
— Вспомнила, — подхватила Марфа. — И верно вспомнила. Как-то осенью… Только дождичек прошел. И солнышко вдруг выплыло. Вот стою здесь я. А из Китайского проезда, сверху, на огромной скорости мотоциклист. Гнался кто за ним или шалый такой парень… Вылетел на набережную, а развернуть то ли зевнул, то ли не смог. И метрах в полутора от меня в стену парапета врезался. От мотоцикла — груда железок, а мотоциклиста — нет. Пропал. Сгинул.
— Куда он мог сгинуть? — заинтересовалась Анна Филипповна.
— От удара вылетел из седла и в речку… С концом…
И вот оно вновь ожило и промелькнуло. Оглушительный треск летящего на нее мотоцикла. Удар. Глухой утробный всплеск реки, принявшей в себя торпедой врезавшееся тело. И тишина. Ошеломляющая, трагическая тишина… Ударься мотоцикл на какой-нибудь метр левее… «Вся жизнь слалом. Вот-вот… Чуть-чуть… Едва-едва… Но обносит стороной, минует. Сохраняет и блюдет, чтобы в назначенный час с полного разгона… Вдребезги… «Марфа, я был у женщины». Кто она? Откуда свалилась? Нет дыма без огня. Но ни огня, ни дыма — не было. Не гнулся — не качался, сразу пал? А если не пал? Только пошатнуло? Поддержать бы. Подпереть. Кинуться поперек… Разогнется сам… Опять сама себе шторки — на глаза, заглушку — на сердце. Не той породы Максим. Либо стоит — либо падает… Выплакаться бы кому. Выкричаться… Нет. Нет! Для всех. И даже для Максима я — счастливая. Счастливая…»
— Приехали, — сказала Анна Филипповна. — Пойдем. Чемоданы он принесет.
— Пойдем, — откликнулась Марфа. — Пойдем, подружка.
Вздохнула глубоко. На миг зажмурилась. И стала прежней: веселой и беспечной.
2
В зоревую пору их любви Марфа с Максимом ночи напролет бродили по Москве. Из улицы в улицу. Из переулка в переулок. Не зная их названий. Не думая о направлении. Шли и шли без цели по каменным лабиринтам Старого Арбата, или по сумеречным аллеям Бульварного кольца, или по набережной — от моста к мосту.
Двадцать три года минуло с той поры. И Москва не та. И Марфа не прежняя. Но стоило им встретиться, и сразу тесной и сумеречной показалась огромная светлая квартира подруги, и поманили, потянули, повлекли Марфу бесконечные московские улицы, улочки, тупики.
Анна Филипповна жила на проспекте Вернадского. Здесь все было новым, молодым: дома и мостовые, скверы и парки. Марфа уходила из дому вместе с подругой и, затерявшись в непрерывном и шумном людском потоке, бродила и бродила по неизвестным улицам, заходила в магазины, сидела на пустых скамьях в пустых скверах.
Большой, многолюдный, шумный город как огромный лес, в котором обиженный или расстроенный человек непременно чувствует себя одиноким и затерянным. И хотя вокруг уйма людей, он все равно одинок, потому что никому не ведом, не интересен и не нужен. Все эти люди, обгоняющие его, шагающие рядом, прижимающиеся к нему в очередях, в вагонах электрички или метро, в троллейбусе или трамвае, не только не думают о нем, но даже не видят его. Ими владеют свои заботы, они устремлены к своей цели; своя нужда, беда или радость гонит и гонит их по замкнутому кольцу, и чем дальше, тем все быстрее. Всем не хватает времени. Всем хотелось бы еще скорей, не бегом, а галопом, аллюром, без пауз и передышек — вперед и вперед. Всех за глотку держит неотложное, нерешенное, неизбежное. До наблюдений ли тут? До чужих ли забот и тревог? И кому какое дело, что у сидящего или идущего рядом на душе. Плохо ему или хорошо? Может, у него кружится голова от голода? Или подкашиваются ноги от недуга? Может, замирает в бессилии, теряя ритм и наполняемость, его сердце и он сейчас рухнет на мостовую? Все может быть. И все бывает.
У большого города свои законы. «Москва слезам не верит». Она одинаково холодна и равнодушна ко всем. Злодей ты или гений. Подлец или страдалец. Ей все равно. Город глотает людей ненасытно и жадно, без разбору. Сбивает их в огромные толпы, гоняет по каменным тоннелям метро и подземным переходам, сшибает и кружит, ломает планы, крушит расчеты, корежит судьбы. И нужен большой житейский опыт и сильный характер, чтобы тебя не замотало, не закружило в этой сумасшедшей карусели.
Первые несколько дней в столице закруженная, замотанная московской сутолокой Марфа прожила в каком-то полусне. И все, что осталось у нее за спиной, в Гудыме, казалось немыслимо далеким, посторонним. Иной раз наплывали сомнения: а было ли?.. Может, случилось не с ней? Или приснилось?..
Как-то в пути настиг Марфу дождь. Противный, мелкий, холодный. Сперва тоненькие ледяные струйки чуть покалывали лицо, путались и утопали в пышных локонах и завитках, выбившихся из-под короной уложенной косы, бились о влажную скользкую твердь плаща, стекая с него крохотными ручейками, и Марфа отнеслась к дождю как к неприятной, но малозначимой помехе и лишь чуть ускорила шаги, не подумав даже, как короче и быстрей дойти до дома. Будто осердясь на невнимание, дождь вдруг часто забарабанил по мостовой крупными тяжелыми каплями, грозясь ливнем, и, боясь промокнуть до нитки, Марфа нырнула в первый попавшийся подъезд.
В глухом полутемном склепе подъезда было холодно, пусто и сыро. Выходящие на площадку запертые двери квартир — две обитые дерматином, две обтянутые синтетической пленкой — отчего-то смущали Марфу, как слепые, неподвижные, но враждебные существа. От них веяло холодом и неприязнью, и Марфа поспешила спуститься к выходу, намереваясь уйти, но, выглянув на улицу, осталась в подъезде. Дождь яростно хлестал по асфальту, все приметней мешаясь со снегом. Тот таял на лету, налипая белыми комьями на ветвях деревьев, оконных карнизах, троллейбусных проводах. В Гудыме Марфа в сарафане и шлепках на босую ногу могла в любую стужу выскочить в лоджию, или в сени, или просто на улицу. Она никогда не простужалась, не знала, что такое насморк, и на ночь в спальне всегда открывалась форточка. А здесь, в подъезде незнакомого дома, скрытая от ветра и дождя, она вдруг зазябла, да так, что мелкая лихорадочная дрожь пробежала по телу и несколько раз противно клацнули зубы. Появилось нелепое желание позвонить в любую дверь, присесть у чужого порога и посидеть немного в тепле. Она долго пересиливала это желание, но в конце концов уступила и, проворно взбежав на площадку, нажала кнопку дверного звонка. Послышались шаги, и старушечий голос недовольно и встревоженно спросил:
— Кто здесь?
— Это я, — отозвалась Марфа. — Нельзя у вас посидеть немножко, отогреться?
За дверью зашуршали, удаляясь, шаги. Обозленная Марфа позвонила в соседнюю квартиру. Опять послышались шаги. Кто-то подошел с той стороны к двери и замер. «Почему молчат?» — недоумевала Марфа и тут заметила в двери крохотный стеклянный глазок.
Сердито накрыла его ладонью. И тут же зашуршали, торопливо удаляясь, невесомые шаги. Потом зашумела пущенная из крана вода, и громко заговорило радио. Марфу прорвало, как бомбу, кинула в пустоту давно забытую бабушкину приговорку:
— Чтоб вас разорвало! Язви вас в душу!
Козлом скакнула со ступенек, едва не упала и, совсем разъярясь, ударила телом в парадную дверь и выскочила под дождь.
Тротуары были пусты, лишь кое-где маячили разноцветные зонтики. Размашисто и скоро понеслась Марфа по мокрому скользкому асфальту, не чувствуя обрушившегося на нее то ли ливня, смешанного со снегом, то ли метели, спаренной с дождем.
Просторная, светлая, отлично обставленная квартира сердитой, промокшей и озябшей Марфе показалась неуютной, холодной и чужой. И сразу вспомнила Гудым, покинутый дом, где все было поставлено, повешено, положено ее руками, по ее вкусу и желанию. И как первый тревожный удар набатного колокола, зазвучал вопрос: «Надо ли было?» И все с таким усилием, с таким невероятным нервным напряжением содеянное ею вдруг показалось ненужным, ошибочным, глупым. «Дождаться бы тогда Максима. Поговорить начистоту. Подождать Лену. Поднять на ноги друзей. Мог же Максим заблудиться, ошибиться в себе. Он не стал прятать, скрывать, подличать, и с ним надо было так же откровенно и прямо. Разогнать, развеять заблуждение. А не хлопать дверью, не убегать тайком… Глупо. На кону-то стояла жизнь… Переиграла. Не хватило ума. Кому доказала? Может, воротясь, глянув на пустое гнездо, одумался? Опомнился? Мечется, ищет. Звонит и шлет телеграммы…»
Знала неукротимый, напористый характер мужа. Если бы захотел — под землей нашел. И, понимая, что лжет себе, дурачит себя, Марфа тем не менее продолжала в воображении прокручивать и прокручивать надуманную картину Максимова раскаяния и дошла до того, что сама же и уверовала в собственную придумку. Уверовала и умилилась до слез. И, жалея несчастного, раскаявшегося мужа и торопясь поскорее утешить, успокоить его (не себя, а его!), снова схватилась за плащ. Торопилась, как на долгожданное свидание. Пока застегивала плащ, пока искала зонт, разыгравшаяся фантазия нарисовала ее возвращение в родной дом, восторженную и трогательную встречу. «Скорей, скорей!» — погоняла она себя и бежала по улице, не обращая внимания на жесткий, колкий встречный ветер, на разгулявшуюся по-зимнему метель. Подхваченные ветром снеговые струи сворачивались в жгуты, свивались белыми клубами, стекались в валы и хлестали Марфу по лицу, по рукам, лезли за отвороты и под полы плаща.
Два часа ожидания в душном, переполненном зале междугородной телефонной станции показались Марфе бесконечно долгими. Ей все время мнилось, что именно сейчас, в эти минуты, может произойти что-то роковое и непоправимое, чему она могла и должна была немедленно помешать. Она то нетвердо сидела на краешке стула, то вскакивала и металась по залу, принималась не раз читать газету, тут же свертывала и совала в сумку и снова ходила. Зародилось, мигом разгорелось желание немедленно купить авиабилет на ближайший самолет до Гудыма и, не заезжая к подруге, умчаться в Домодедово. Потребовались огромные усилия воли, чтобы не уступить, вытерпеть, дождаться разговора.
Потом был этот чудовищный телефонный разговор с новоиспеченной мадам Бурлак. Кто она, эта Ольга, занявшая ее место подле Максима, Марфа по голосу не узнала. Главное — уже заняла…
Эта весть, как подлый принародный плевок в лицо, взъярила Марфу, породив жгучее желание мести. «Дура! Набитая дура! Думала, мечется, страдает, ищет. Постелила соломки, чтобы падать мягче. Всем поступилась. Для кого? Ради чего?»
Запоздалое раскаяние навалилось на Марфу. Она насмехалась, издевалась над собой, исступленно рвала и терзала душу свою и радовалась мучительной боли и упивалась ею.
Последняя неделя в Москве была для Марфы нескончаемой душевной пыткой, а в муках этой пытки неожиданно родилось, окрепло и стало необоримым желание воротиться на Север, поближе к Гудыму, к Лене, к Максиму. Не обманывалась, знала: чем ближе, тем больней. Непременно больней. Обязательно больней. Чем ближе, тем больше будет кровоточить и ныть сердечная рана. Станет ловить слухи о Максиме, выуживать из газет и радиопередач гудымские новости, искать и сторониться встреч с любым гудымчанином, то и дело бередя незаживающую рану, причиняя себе боль.
Но это не пугало, не ослабляло обратную тягу к Северу. Напротив, та усиливалась, становясь болезненно нестерпимой. С болью и отчаянием преодолев, перешагнув душевные муки великие, Марфа испытывала какую-то удивительную болезненную радость самоотмщения при одной только мысли о возвращении на Север.
Марфа хотела страдать — сильно и искренно, чтобы в муках искупить прежнее и оплатить будущее. «Не может быть, чтобы прошлое осталось навеки на другом берегу и к нему ни мостика, ни брода, ни переправы».
Желание перекинуть такой мостик, нашарить брод, навести переправу и толкало Марфу назад, на Север, поближе к Гудыму…
3
Анна Филипповна проводила Марфу со слезами: так сдружились они за этот месяц. И подарками нагрузила для Лены, для Максима, для Сталины Кириковой, с которой когда-то, в гудымскую бытность, крепко дружила. Придумав что-то, Марфа купила билет не до Гудыма, а лишь до областного центра, известного сибирского города с коротким и непонятным названием татарского происхождения.
Последний день в столице и весь путь до Домодедова Марфа была шумной и веселой, громко смеялась, тормошила Анну Филипповну, рассказывала забавные истории из гудымской жизни. А у дверей комнаты, где проходил досмотр ручного багажа, огорошила подругу:
— Ушла я от Максима. Совсем ушла. В тот самый день, когда к тебе прилетела. Теперь у него молодуха…
— Так что же ты молчала? Боже мой, Максим? А как же Лена?
— И Лена ушла. Вся семья развалилась, рассыпалась на… на… — и зашлась слезами.
Порывисто обняв плачущую Марфу, Анна Филипповна начала было утешать, уговаривать остаться в Москве, а потом и сама разрыдалась. Так, обнявшись и рыдая, стояли они до тех пор, пока не рассеялась толпа перед дверями…
Пока унимала Марфа взбунтовавшиеся нервы, налаживая в душе мало-мальский порядок и покой, — перелет окончился. Сдав чемоданы и дорожную сумку в камеру хранения, Марфа торопливо вышла на площадь перед аэровокзалом и, не оглядываясь по сторонам, с ходу села в первое подвернувшееся такси.
— Куда вам? — спросил шофер.
— До центра.
До центра города езды было каких-нибудь пятнадцать — двадцать минут. За эти коротенькие быстротечные минуты Марфа так и не решила, где остановиться, к кому постучаться за помощью. А главное, куда дальше? Надо было выбрать место поближе к Гудыму, но не на виду у Максима, чтобы не знал и не догадывался.
Бродить по областному центру ей показалось рискованно. В любой миг можно было ненароком наскочить на знакомого гудымчанина. Здесь трубостроительный главк и обком, и каждую неделю не совещание, так коллегия, или пленум, или еще какое-нибудь заседание, конференция, слет, на которых мог оказаться и Кириков, и Юрник, и сам Максим. Хотелось посидеть где-нибудь незамеченной и без помех додумать наконец до точки, решить. Но где присесть? Двенадцать градусов — не велик мороз, а все равно на скамейке в скверике долго не посидишь.
По лабиринту утонувших в снегу, то сворачивающихся в клубок, то расползающихся веером узеньких переулочков Марфа неожиданно вышла к универмагу. В магазине было тепло и людно. Но присесть было не на что, и укромного уголка, где можно бы затаиться и подумать, не обнаружилось. А постоянное близкое соседство потных, запыхавшихся, усталых людей, суета и гомон мешали замкнуться в себе, сосредоточиться.
И снова она петляла по безвестным улочкам, пока не забрела в пустынный тихий тупичок возле огромного, сажени две высотой, деревянного забора. Тут был крохотный скверик, — два десятка закуржавленных тополей и берез, четыре скамейки с литыми чугунными спинками, две мусорные урны и дивно белый, еще не тронутый копотью, нетоптаный снег, изузоренный птичьими и собачьими следами. Три домика глядели окнами в потертые временем, побитые непогодой, когда-то покрашенные, а теперь грязно-серые доски забора. Из труб над крышами домиков вылетали еле приметные серые струйки дыма. Сладко пахло горящей березой.
Пустота и тишь сразу настроили Марфу на раздумья. Замедленно и методично шагала и шагала она по узенькой аллейке тупичка, цепляясь плечами, касаясь головой запорошенных ветвей деревьев, отчего те колыхались и вздрагивали, сбрасывая с себя холодные белые искры…
Давно ли жизнь казалась ей радужной, праведной и доброй, и куда бы она ни глянула — всюду было солнечно, и куда бы ни протянула руку — везде были друзья, и куда бы ни шагнула — одна дорога, прямая и торная, — к счастью. Сколько знакомых у нее в этом городе, сколько друзей. Все они не раз сидели за ее столом, ели и пили из ее рук, прочувствованно и горячо целовали их, улыбались, любовались ею и рады были услужить. Тогда она была женой короля заполярного Гудыма, всесильного Максима Бурлака, его тенью, его половиной. Теперь она — ничто. Просто женщина. Одинокая, уже немолодая. И, что греха таить, увядающая. И, понимая происшедшую с ней метаморфозу, Марфа никак не могла решить: в какую же дверь постучать? Боялась расспросов, сочувствия, жалости, а пуще всего — фальши…
Женщины будут злорадствовать и, проводив ее за порог, кинутся с этой новостью к знакомым, всласть помоют косточки ей и Максиму, понаплетут небылиц, и останется она в их памяти покинутой, несчастной и жалкой неудачницей…
«Нет, голубушки, нет, милочки, не доставлю вам такой радости. Не постучусь просительницей, не войду неудачницей. Официанткой, посудомойкой стану, а не поклонюсь. Ни плакаться, ни просить, ни заискивать… Не дождетесь…»
Мужчины? Мужчины будут сдержанно корректны, может, кто-то из них окажется настоящим товарищем, без сочувствия и жалости сделает что-то. Но что сделает? А главное, кто сделает? Кто из них таков?
Стала перебирать в памяти знакомых. Все они занимали высокие посты в главках, управлениях, обкоме партии, облисполкоме. У всех были власть и авторитет и большие возможности. И каждый мог найти ей заветренный уголок на Севере, где-нибудь не очень далеко от Гудыма. Вот только как отразится на Максиме ее встреча с высокопоставленными знакомцами? Все они мужики умные, тертые, понимающие жизнь. Начнут расспрашивать, интересоваться. Байками их не охмуришь. Не ровен час, зацепят за больное — разомкнется, раскроется, распахнет душу. И не распахнет — все равно никто не поверит, что она инициатор разрыва. Надумала вот, взбрыкнула и ушла невесть куда, невесть зачем, невесть к кому… Сорокалетняя жена управляющего трестом так не уходит, тем более что об их гудымском житье-бытье не было доселе ни дурных намеков, ни недобрых сплетен, и всяк не дурак поймет истинную причину ее бегства из дома. А скоропалительная женитьба Максима лишь подтвердит, подкрепит эту догадку…
«И пусть, пусть видят голый зад короля. У меня ни угла, ни семьи, ни работы. Дочку выпроводил на все четыре. И хоть бы хны. Милуется с этой кукушкой. Ей носки не штопать, копейки не считать. Захомутала, задурила да еще в святые…»
Распалила, взвинтила себя, загорелась местью. И, наверное, наломала бы дров, кабы были они под рукой. Кабы рядом был тот, кто мог покарать обидчика.
Захваченная мстительным восторгом, Марфа остановилась посреди узенькой аллейки. Глаза горячечно блестели, на щеках приметный гневный румянец, а спелые ядреные губы беззвучно шевелились, немо выговаривая что-то жесткое, злое, разящее… «Не оставила бы, дура, заявление, не вдруг закрутил бы с этой кукушкой. Ольга Бурлак. Ишь ты! Сразу и Бурлак, жена управляющего. И полная чаша. На чужом хребте с разбегу в рай. Какая я дура! Обоих бы носом в стенку, посветлело бы в мозгах, вылетела блажь из башки. Поспешила — насмешила. Это точно. Сама себя в убогие произвела. Под чужую жалость подставила…»
Ей было больно от этого запоздалого, ненужного, никчемного самобичевания. Да, все случилось не так. Неладно. Необдуманно. Сгоряча и сослепу. И от сознания того, что можно было бы по-иному, что надо было бы повременить и тогда, наверное, удалось бы избежать катастрофы, стало особенно тягостно. Будто чья-то твердая, шершавая, холодная ладонь стиснула бунтующее сердце, и то трепетно и яростно забилось в недобром чужом кулаке, но разорвать сжимавшиеся пальцы не смогло.
— Ах! — сдавленно простонала Марфа. — Ах!..
Сунув правую руку под полу, помяла, потискала, потерла под левой грудью.
— Ну зачем… зачем травить себя? Вперед пятками не ходят… — Поежилась. — Зимно как-то, зимно…
И замерла. Последнее слово вытянуло на свет знакомую фамилию «Зимнов». Сразу встал в сознании тот, кому принадлежала эта фамилия. Геннадий Артемьевич Зимнов. Начальник стройпути, который построил тысячекилометровую железную дорогу от областного центра к новорожденным городам нефтяников, а сейчас тянет стальную колею к Гудыму.
4
Молодая нарядная секретарша в приемной Зимнова встретила Марфу с ревнивой настороженностью.
— Геннадий Артемьевич занят. Может быть, вам нужен кто-нибудь из его заместителей?
— Нет, — твердо ответила Марфа, — мне нужен Геннадий Артемьевич.
— Вы уславливались с ним о встрече? — еще холодней спросила секретарша, чуть приметно раскачиваясь в такт собственным словам.
— Нет, не уславливались. Скажите…
— Я знаю, что нужно сказать. Вы по какому вопросу?
Тут в душе у Марфы лопнул какой-то тяж. Небрежно смахнув шубу, кинула ее в кресло и четкими медленными шагами неодолимо двинулась к двери кабинета. Пока ошеломленная секретарша сообразила, что происходит, пока вынимала себя из кресла, заставленного п-образным столом, Марфа уже вошла в кабинет Зимнова. Вошла и увидела небрежно уложенную копну сивых волос.
— Вы позволите, Геннадий Артемьевич?
Копна качнулась, и Марфа увидела красное дряблое лицо, в складках и морщинах, с тяжелым, рыхлым висячим подбородком, с двумя рядком сидящими бородавками на левой щеке. Большие, приметно выкаченные глаза старика лишь несколько мгновений смотрели отрешенно и недовольно. Потом в них загорелось приятное изумление, а по лицу поползла добрая, приветливая, чуточку лукавая улыбка.
— Марфа Яковлевна! Голубушка вы моя! Откуда? — вставая из-за стола и двигаясь ей навстречу, негромким, чуть надтреснутым голосом говорил Зимнов. — Вот обрадовали. Сразу голове и сердцу легче. — Взял протянутую Марфой руку, погладил по ладошке, похлопал, потом поцеловал. — Воистину пути твои неисповедимы, господи. Вот уж кого не ждал так не ждал. Рад вам, голубушка. Проходите, пожалуйста. Садитесь вот в это креслице.
Заметив изумленно затаившуюся в дверях секретаршу, сказал ей:
— Любовь Матвеевна, угостите-ка нас кофейком. — Повернулся к Марфе. — С коньячком или без?
— Без… Без… — кокетливо ответила Марфа.
— Значит, без коньячку.
Кофе был душистый, горячий, вкусный. И сдобное рассыпчатое печенье показалось Марфе очень вкусным.
— Откуда вы свалились? — блаженно щурясь и прихлебывая кофе, спросил Зимнов.
— Из Москвы.
— Как поживает мать-столица?
— Цветет и хорошеет. Нестареющая…
— Как вы, — вставил Зимнов.
И заулыбался, засветился и взглядом и лицом. И сразу стало видно, что в нем еще не угас совсем, не увял мужчина, а в его грузном, рыхлом теле есть еще силы. И хотя Марфе он был вовсе безразличен, ни взгляд его, ни улыбка, ни слова никак ее не задевали, не радовали, не волновали, а все равно ей было приятно.
Довольно долго сидели они вот так за столиком, лицом к лицу, неспешно, смакуя, пили кофе с печеньем и праздно болтали. Ни о чем. Просто так. Ради приятного времяпрепровождения. Ради того, чтобы оттянуть, отсрочить тот разговор, который привел сюда Марфу. И хотя Зимнов не знал, с чем пришла эта женщина, но догадывался, что пришла она по какой-то своей нужде, с очень важной и трудной просьбой.
Марфа внимательно вслушивалась в интонации собеседника, ловила взгляд Зимнова и никак не могла угадать, знает ли он, что с ней случилось. Этот вопрос занимал ее все больше и больше. Она уже почти не поддерживала разговор, лишь поддакивала да улыбалась. А он по-прежнему шутил, беззаботно и весело, рассказывал какие-то смешные истории и делал вид, что не замечает смятения женщины. Тогда Марфа решила пойти в лобовую. Заговорила сразу изменившимся, напряженным, глуховатым голосом:
— Не знаю, Геннадий Артемьевич, слышали вы…
— Слышал, — спокойно и буднично обронил он и легонько похлопал, нежно погладил ладошкой ее пристывшую к столешнице руку. — Все слышал, Марфа Яковлевна. Поразился, изумился, но…
Широко раскинул длинные руки, будто собираясь сграбастать Марфу в объятия, и, тут же уронив их на колени, участливо и мягко спросил:
— Чем могу вам помочь?
Вероятно, потому, что по возрасту Зимнов был лет на десять старше ее отца, что в его облике, не лишенном мужественности, отчетливо виделись доброта и непоказная порядочность, а в голосе и взгляде сквозило сочувствие, словом, потому что это был очень милый, уважаемый, поклоняющийся ей пожилой мужчина, а еще, наверно, потому, что сверх меры наболело на душе и боль эта искала выхода, Марфу вдруг потянуло исповедаться. Не стала прятать и давить это неожиданно вспыхнувшее желание. Опустив глаза, нервно комкая в руках бумажную салфетку, отрешенно и тихо заговорила:
— Максим сказал и уехал на трассу. Я той же ночью в Москву. Очертя голову. Месяц прожила у подруги. Затосковала и поняла: не отлепиться мне от Севера, не жить без него. — Кончиком указательного пальца сняла влагу с уголков глаз. — На Севере молодость осталась. Осталась дочь… — Проворно и остро глянула в умные, внимательные, понимающие и сочувствующие глаза Зимнова, вздохнула. — Да и он там. Нет, не собираюсь за него драться. Не хочу, чтобы знал. И видеться не хочу! А вот оторваться напрочь, выдернуть и забыть — не могу… Бог знает почему. Это мне не объяснить…
— И не надо. Не надо, Марфа Яковлевна. Ни к чему…
— Думала, прилечу, прилеплюсь к нефтяникам или газовикам. Незаметненько… В сторонке… В уголке… Много ли мне надо? Нет, не записываюсь в монашки. Не хочу жить бедной сиротой. И все-таки… немного. Но у нефтяников и газовиков все знают Максима. Многие знают и меня. Начнется что да почему, домыслы, догадки. И до него долетит. У нас предостаточно доброхотов… И оказалась я в тупике. Пометалась-пометалась, да и решила постучаться к вам. Определите меня в какой-нибудь заполярный поселочек, все равно кем. Заведующей столовой, комендантом общежития. Диплома у меня никакого…
— Ну зачем вам, Марфа Яковлевна, диплом с вашим опытом? Давайте в мостоотряд Елисеева. Не знаете такого?
— Не припомню что-то.
— Он только что сел подле Усть-Югана. Будет строить мост через Обь-матушку. Работенки года на два. Минимум на два…
Приметив растерянность на лице женщины, Зимнов встал, прошел к огромной карте. Марфа поднялась, подошла и встала рядом.
— Это здесь, — ткнул пальцем в карту. — А вот ваш Гудым. По прямой тут километров триста — триста пятьдесят, полтора-два часа на вертолете. Здесь — голая тундра, здесь — тоже пустота. Эта пунктирная линия — наша будущая дорога… Будете у Елисеева заместителем по быту. Устроит?
Марфа хотела что-то сказать, но Зимнов не дал.
— Потом, потом, Марфа Яковлевна. — Вздохнул скорбно. — Все еще будет. Все впереди. Вы как сейчас? Бурлак или…
— Полевщикова.
— Полевщикова? Хорошая фамилия. Сибирская. Кондовая. Есть у нас здесь гостиничка для высокопоставленных гостей. Поселю вас там, поживите, пока подвернется спецрейс.
— Спасибо, — еле слышно выговорила Марфа, и губы у нее вдруг дрогнули, горячей влагой налились поразительно синие глаза.
— Ну вот, — с каким-то отеческим, удивительно нежным и любящим укором проговорил Зимнов. — Только этого нам не хватало.
Изо всех сил крепилась Марфа, чтобы не расплакаться. И если бы в это время Зимнов сказал что-нибудь резкое, даже грубое, она бы наверняка перемогла слезы. Но его отеческий тон и доброта и нежность, которые так отчетливо проступили в голосе, лишь расслабили нервы.
И женщина заплакала.
Он обнял ее за плечи, привлек к себе и, ласково поглаживая по голове, по вздрагивающей спине, что-то говорил — тихо, нежно, успокаивающе.
А Марфа, прижав мокрое лицо к груди Зимнова, неутешно и горько выплакивала обиду и боль.
5
Марфа сидела на обитом железом длинном подоконнике у зарешеченного окошка запертой камеры хранения и, прячась за развернутой газетой, наблюдала близкую очередь регистрирующих билеты на гудымский рейс. Счастливчики! Через несколько минут они полетят в ее Гудым. Как она завидовала сейчас этим людям. Как хотела бы оказаться в очереди с ними и, толкаясь и торопясь, подать свой билет регистраторше, потом нетерпеливо ждать объявления посадки, потом, сидя в самолете, торопить и погонять крылатую машину. Скользнув взглядом по очереди и не увидев ни одного знакомого, Марфа поудобней, повольготней разместилась на скользком подоконнике, чуть-чуть прикрыв газетой лицо. Таяла очередь улетающих в Гудым, и мысли о нем растаяли, уступив место мыслям об Усть-Югане, который только-только зародился где-то в далекой тундре. Как ее встретит Елисеев? Получится ли из нее заместитель начальника мостоотряда по быту?
— Бурлак! — как выстрел, прозвучал рассерженный голос регистраторши. — Где вы? Гражданка Бурлак! Подойдите к окошечку!..
Вскочила Марфа и, отшвырнув газету, ринулась к стойке. Но прежде нее с другой стороны к окошечку подбежала высокая светловолосая женщина в ондатровой длиннополой куртке, круглой норковой шапке, в джинсах и высоких сапогах.
— Я — Бурлак. В чем дело?
Она узнала этот голос, выговоривший тогда надменно и дерзко: «Ольга Бурлак! Еще что вас интересует?..» И теперь этот голос хлестнул Марфу по самому сердцу, она задохнулась, обессилела разом, еле удерживаясь на ногах.
— Вы Ольга Павловна Бурлак? — словно сомневаясь в подлинности светловолосой нарядной женщины, напористо и недоверчиво спросила регистраторша.
— Да! Ольга Бурлак.
— Покажите ваш билет.
— Пожалуйста…
Светловолосая полезла в сумку за билетом, а Марфа, тяжело дыша полуоткрытым ртом, слегка подалась вперед и немигающим взглядом жадно впилась в лицо своей соперницы.
Если бы сейчас произошло что-нибудь из ряда вон выходящее, Марфа, наверное, была бы потрясена меньше, чем теперь, когда узнала ту, которая отняла мужа, имя, беззаботную красивую жизнь. И окажись в этот миг в руках Марфы сила, способная поразить, испепелить, стереть с лица земли соперницу, Марфа, не колеблясь, пустила бы ту злую силу в ход. Ах как люто, до исступления, до полного самоотречения ненавидела она сейчас эту светловолосую, стройную, нарядную молодую Ольгу Кербс — начальника БРИЗа трубостроительного треста, которым руководил Максим. «Вот кто стала Ольгой Бурлак. Вот кого предпочел Максим… Когда это у них? Как?.. И ни дымка, ни тени… Неужто блудил Максим?.. Двоедушничал?..»
Надо было немедленно уходить, пятиться, прятаться, провалиться под пол, но Марфа никак не могла стронуть с места окаменелые ноги. Она вдруг утратила всякую власть над собой, над своим телом, рассудком и чувствами и никак не могла оторвать сумасшедших ненавидящих глаз от согбенной фигуры Ольги Павловны, которая лихорадочно рылась в большой сумке, ища запропастившийся билет.
Но вот Ольга разогнулась, протянула заждавшейся регистраторше билет, и Марфа учуяла: еще мгновение, и они встретятся, и надо будет что-то делать, говорить или постыдно, молча капитулировать, отступить, сгинуть. Марфа метнулась за бетонную колонну и уже оттуда, скрытая от Ольгиных глаз, увидела, как Ольга беспокойно и нервно озирается по сторонам, отыскивая кого-то взглядом.
Пропала очередь у оконца.
Улетел самолет в Гудым.
Провожавший Марфу шофер Зимнова донес ее чемоданы до спецрейсового «ЯК-40», пожелал счастливого пути.
Незнакомые мужчины почтительно расступились, пропуская Марфу вперед. Она уселась на первое кресло, и все нити, связующие ее с огромным миром, разом порвались. Марфа не видела входящих в салон пассажиров, не услышала рокота запущенных двигателей, не приметила, как самолет стронулся с места и, подпрыгивая на швах, покатил к взлетной. Все чувства женщины, все силы разума, души и тела поглотила мучительная ревность. Марфа готова была пожертвовать всем, даже собственной жизнью, лишь бы отомстить, покарать ту, другую, молодую и красивую.
Никогда не верила Марфа в бога, не знала ни единой молитвы, не признавала поверий и примет, а теперь обратилась вдруг к богу. Помертвелыми, спекшимися губами исступленно и тихо выговаривала:
— Господи, покарай разлучницу…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
С юга и запада небольшими узкими языками наползала на Ерудей тайга. Не густая, не матерая, а все-таки тайга. Если войти в нее и двинуться вглубь, то лес по мере продвижения становится все выше и гуще и в конце концов превращается в настоящую сибирскую тайгу.
А на север и на восток от Ерудея, насколько видел глаз, расстилалась безлесая голубовато-белая заснеженная равнина.
Снега.
Снега.
Снега.
Стылые, но как будто живые.
Они шевелились и двигались. Сыпучими барханами неудержимо и тупо ползли и ползли по ветру, по-неживому замирая лишь на время затишья. Но едва возрождался ветер, и стада тупоголовых безликих барханов тут же вновь оживали и снова двигались. Угрюмо и жутко. Стирая людские, звериные, птичьи следы, заметая дороги, просеки, тропы.
Снега светились. Даже в беззвездные сумеречные ночи чуть причерненная снежная равнина струила неяркий, неровный, тревожный свет. А под луной снега сверкали, искрились, переливались, зазывая, заманивая в неведомую фосфоресцирующую даль.
Снега имели свой голос. Они то по-змеиному шипели, то тоненько и пронзительно постанывали, то вдруг начинали гудеть — оглушительно и яростно. И гул разбуженных снегов казался Славику схожим с гулом разъяренного океана.
Поначалу парню было одиноко и грустно в Ерудее — крохотном человеческом островке среди безбрежных снегов, вблизи угрюмо молчавшей суровой тайги. Славик норовил держаться все время вблизи Андрея, охотно откликался на зов о помощи, сам предлагал свои услуги и даже спать перебрался в комнату Андрея.
Андрей не отталкивал парня, напротив, всячески выказывал ему свою приязнь и расположение и неприметно, но неотступно натаскивал его, готовя к ерудейской жизни. Он научил Славика колоть дрова, с одного удара разваливая пополам любой чурбак, научил с одной спички разжигать костер на снегу, делать строганину из мороженой рыбы или мороженого мяса. Он не позволял Славику кутаться, приучал его руки к морозу… Словом, готовил из него настоящего таежника. И не только физически, но и духовно, не оставляя без внимания малейшее приметное смятение или сомнение в душе юноши. Когда Славик признался, что одиночество его тяготит, нагоняя уныние и тоску, Андрей тут же успокоил:
— Это пройдет. В шуме ты родился, в гаме вырос. Вот и режет уши тишина. Привык к машинам, реву и суете. Нет суеты — и жизни вроде бы нет…
По вечерам Андрей долго читал. Он выписывал «Роман-газету» и еще полдюжины толстых журналов. И все их прочитывал или просматривал. Читал он неторопливо, часто откладывая журнал и думая то ли о прочитанном, то ли о чем-то своем. В эти минуты глаза у него становились пустыми, бессмысленными, а лицо — грустным.
— О чем ты думаешь? — не однажды спрашивал Славик.
— Обо всем на свете, — улыбаясь, отвечал Андрей. — Если мозг не нагружать, он усохнет и закаменеет. Надо им все время шевелить, думать и думать…
Во время долгих ночных бдений Славик не однажды спрашивал Андрея о его прежней жизни, почему и как он угодил из столицы в Ерудей.
— Долгая история, — сразу мрачнея, обычно неохотно отвечал Андрей. — Да и давняя. Иной раз сам сомневаюсь: было ли? Как ни крути, а пятнадцать лет. У меня сыновья уже старше тебя, наверняка оба институты кончили.
— И ты с тех пор, как уехал из Москвы, ни разу их не видел? — цеплялся Славик, надеясь растормошить Андрея и продолжить разговор.
Но Андрей только вздыхал или говорил «потом, потом» и сразу же либо углублялся в чтение, либо укладывался спать. Но однажды…
За стенами домика буянила метель, голосил в печной трубе ветер, и дом был полон доселе неведомых волнующих звуков, будто по нему двигался кто-то невидимый, скрипел половицами, звенел печной заслонкой, хлопал дверями. От голосов непогоды на воле и от непонятных шорохов и шумов на душе у Славика было тревожно и зябко, но не скверно, напротив, пожалуй, даже хорошо. С головой закутавшись в одеяло, парень начал уже засыпать, когда из сладкого вязкого сна его вырвал голос Андрея. Неожиданно, без просьб и понуканий, Андрей заговорил о своем прошлом.
— Я действительную в Москве служил. Был шофером. Возил генерала. Демобилизовался, стал возить его друга, декана МГУ. Там и познакомился со своей будущей женой — студенткой первого курса. Отец у нее большой ученый. Квартира в центре Москвы, пять комнат. Огромный пес — московская сторожевая. Дубовая старинная мебель. Ковры и книги. Какие редкие книги! Ну и прислуга, конечно, и собственный шофер. Вот он и подтолкнул меня в МГУ. Работал и учился. Пристрастился к археологии. Каждое лето в экспедицию. Кто-то из моих предков наверняка был бродягой. Сколько я потаскался, поскитался без дорог и троп. И чем дичей да глуше, тем мне милей. А любимая моя — горожанка, до кончиков ногтей горожанка. Не отличит ежа от чижа. Как лето, так на взморье, не рижское, так кавказское…
Закурил Андрей и долго молчал, то ли вслушивался в незатихающие голоса метели, то ли думал. Славик не поторапливал его, не лез с вопросами. Его с первых слов захватила исповедь Андрея и не только фактическим содержанием, но и родством мыслей, чувств, взглядов на жизнь.
— На четвертом курсе мы поженились, на пятом — она родила двух мальчишек. Теща — в шоке. Тесть — в восторге. Мой приработок на четверых был до смешного мал. А я не хотел просить. Не любил зависеть. Не терплю заискивать. И махнул сюда, на Север, к геологам, в экспедицию Позднышева. Не слыхал про такого? Он сейчас начальник геологического объединения… Уехал сюда на лето, а проработал почти год. Возил Позднышева на атээлке, а числился механиком. Привез десять тысяч рублей. Тесть открещивается: нечистые деньги. Я предвидел это и справочку из бухгалтерии на стол. Позвонил кому-то тесть, и стал я владельцем двухкомнатной кооперативной квартиры. Еще раз съездил на Север — обставил свои хоромы. Теща ко мне уважением прониклась. А я заболел Севером. Гнетет меня город, душит. Тесно мне в каменной скорлупе. Снится тайга… Снега до неба… Вольный простор. Зову я свою благоверную: бронируй квартиру, детей в охапку и айда на Север. Сперва смеялась, потом стала сердиться: «Детей надо к цивилизации приобщать, музыке учить, иностранным языкам, а не медвежьи следы читать, не оленей пасти». Тут мы наши судьбы и замкнули, намертво и накоротко. Тут и завязался роковой узелок в моей биографии. И может, стянул бы меня, согнул и притиснул, кабы не Сеня Волченков…
Опять умолк Андрей. Приметно волнуясь, завозился с сигаретой. Долго катал ее, мял в пальцах, не спеша вставил в короткий самодельный мундштучок.
Хрустнула спичка. Блеснул огонек и погас. И снова поразительно громко шаркнула по коробку спичечная головка. Андрей долго прикуривал, а прикурив, спичку не погасил, та догорела до самых пальцев. Пламя лизнуло неровные желтоватые толстые ногти и умерло.
— Была у профессора еще одна дочь, старшая сестра моей жены, лет на восемь старше. А у нее муж. Вот этот самый Саня Волченков. В НИИ работал. Высокий, плечистый, красивый мужик. Волосы по плечи, усы и борода. И очень обихоженный. Вылощенный и выглаженный. Настоящий интеллигент, щеголь столичный. Но сволочь. Стопроцентная сволочь. Тянул с тестя, что мог, что попадет под руку. И ждал, когда профессор дуба даст и можно будет хапнуть из его сбережений и недвижимого. Особенно зарился он на тестеву квартиру. Ради такого случая и трех детишек настрогал. Ютился в малогабаритке, чтобы было основание вломиться в тестевы хоромы… Видел бы ты его, как он расхаживал по комнатам, когда профессора похоронили..: Нет, не волк — шакал! Глаза горят. Ощупывают. Обнюхивают. Чуть не на зуб пробуют каждую вещь. А руки трясутся. И благоверная его как тень за ним и тоже не дышит. В глазах — траур, а в башке — цифры кружатся. Не успели с поминального стола посуду убрать, они к матери: где завещание? И пошел тарарам. Фьюить! Моя тоже взвилась. Ковры. Хрусталь. Библиотека. Машина. Дача. Рубли… Ополоумели!.. Бедная теща… Видел бы ты ее доченьку и дорогого зятька. «Мамочка». «Милая». «Голубушка». Улыбаются. Лебезят. Сюсюкают. А из квартиры выперли в свою малогабаритку. Сами профессорские хоромы заняли. — Встал. Отворил топку печки, кинул туда окурок. — Старуху хватил инфаркт. Я ездил к ней каждый вечер. Стирал и мыл, варил похлебку и кормил. А ее нежные доченьки на ее похоронах чуть не пели «во саду ли, в огороде». Вот тогда я и взбесился. Ударил Волченкова. Сильно ударил. Наповал. Попадись под руку что-нибудь тяжелое, убил бы. Послал всех к… и сюда. Сперва у геологов Позднышева покрутился. Деньги своим аккуратненько отсылал. Потом пристал к трубачам. Строил газопровод. Тоже хорошо зарабатывал и каждый месяц четыре сотни посылал в Москву…
Длинно и горестно выдохнул Андрей. Уселся на прежнее место. И другим, враз потухшим, надорванным, голосом закончил исповедь:
— Сломалось что-то во мне. Неприметно расщелилось сперва. Потом хрустнуло. И пополам. И не склеить теперь. Не склеить. Да и не надо. Не надо! Все опротивело. Потихоньку стал запивать. Спохватился поздно. Не смог разогнуться. И не захотел. Для чего? Нырнул сюда, в Ерудей. Насовсем…
2
Когда Славик проснулся, Андрея в комнате не было. Постель аккуратно заправлена. На тумбочке ровной стопкой уложены журналы. Сверху раскрытая толстая тетрадь в клеенчатом переплете.
Непогода унялась. Слышно было лишь сухое постреливание горящих в печке поленьев.
Славик нашарил на тумбочке часы: половина восьмого. «Проспал. В восемь завтрак». Рывком скинул одеяло, вскочил. За ночь метель выстудила комнату, и разогретое сном тело окатило холодком.
— Буран гостинчик подкинул нам, — сказал за завтраком Андрей. — На сто седьмом обрыв. Пойду я со Славиком.
Никто не возражал.
Уже примеряя к валенкам широкие лыжи, Андрей спросил:
— Ты как? Километров семьдесят по целику в одну сторону. Ночевать будем в тайге. Не смущает?
— Ничего, — как можно веселей и беспечней откликнулся Славик.
— Ах, ничего так ничего, да ничего хорошего, — речитативом нараспев проговорил Андрей строчки из известной частушки. — Покажи-ка свою экипировочку.
Дотошно и бесцеремонно перебрал содержимое Славикова рюкзака. Что-то выбросил. Что-то велел добавить.
— Спички есть?
— Мы же вместе, а у тебя есть.
— Здесь Север: вместе пойдешь, врозь вернешься. Спички, нож, топор, ружье, патроны — при любой погоде должны быть с тобой. Запомни это на всю жизнь…
Говоря так, он поправил лямки рюкзака на плечах Славика, проверил, хорошо ли тот прикрепил лыжи.
В тайге Славик ни разу не был, да и читал о ней мало.
Сперва тайга его обрадовала.
Потом удивила.
После — напугала.
Обрадовала праздничной чистотой и прибранностью. Ничего лишнего не увидел Славик в зимней тайге.
На самой опушке, чуть выскочив за ее край, треугольником стояли три невысокие молоденькие елочки, похожие на снежные чумы с зелеными рогульками над маковками. Вокруг чумов тянулся кружевной узорчатый след, еле приметно темнели вмятинки.
— Вот это и есть куропачий чум, — пояснил Андрей, указывая на ямки в снегу. — Нам с тобой в таком же ночевать придется.
Славик представил, как зарывается с головой в сугроб, и поежился.
И вот она, настоящая тайга. Опушенные снегом, недвижно замерли кедры и сосны. Меж высоких матерых деревьев, набегая друг на друга, теснился молодняк.
Было безветренно и очень тихо.
Гулко, как выстрел, трещал обломившийся под тяжестью снега сухой сучок. Славик вздрагивал, пугливо озирался, напряженно и старательно вслушивался в промороженную прозрачную тишину леса. Юноше казалось, что эта пугающая серая тишина станет глуше по мере того, как они углубятся в тайгу. Но вышло по-иному. Чем дальше они продвигались в глубь тайги, тем оживленней и голосистей та становилась. И Андрей еле поспевал пояснять Славику, что за птица, чем питается, как гнездится и выводит птенцов, какими отличается повадками.
Сперва в стылую тишину леса вонзилось надтреснутое громкое «Кар-р!». Это протрубил тревогу ворон — большая, поразительно черная, будто из чугуна отлитая птица. Ворон всполошил кедровок, те заголосили гортанно и надрывно, будто сварливые немолодые, но еще крепкие бабы сцепились в перебранке.
— Никак напали на корм, вот и делят, — пояснил Андрей.
Из чащи порскнула стайка соек и уселась, с кокетливым любопытством разглядывая людей. Славик залюбовался красивыми проворными пичугами, но, сколько ни вглядывался в них, никак не мог решить, какой же они расцветки. Были голубоватые, и белые, и пестрые, и вроде бы чуть подрозовленные. Яркие непоседливые сойки озорно перескакивали с места на место и голосили недовольно, но несердито.
А в зарослях пихтача стая крохотных синичек-гаичек неторопливо и въедливо, как истые криминалисты, обследовала каждую веточку, каждую хвоинку. Перебирали, ворошили клювиками зеленые иголочки, настороженно и пытливо косились на людей и при этом пищали хором. Стоило Славику отворотиться от пичуг, как тут же начинало казаться, что это звучали не птичьи голоса, а сами зеленые пихты. И будто метроном, задающий ритм всему таежному многоголосью, с завидной размеренностью, методичностью и неутомимостью выстукивал скрытый зарослями дятел. В той же стороне стрекотали невидимые сороки…
— Я думал, зимой тайга мертвая, — признался Славик.
— Кому зима не по нутру, те загодя в теплые края улепетывают. А эти — сибиряки, им и в мороз…
— Смотри скорее! Какой странный снежный ком. Во-он на макушке телефонного столба.
— Это полярная сова, — пояснил Андрей. — Великий молчун. Шарит вокруг всевидящими глазищами и ни гугу…
Дивился и радовался Славик, а Андрей довольно улыбался, благословляя судьбу за то, что столкнула с этим парнем — удивительно чистым, не тронутым порчей времени. За полтора десятилетия бродяжничества, одинокого холостячества и оторванности от большой жизни душа Андрея не огрубела, она изнывала в скрытом томлении по любимому существу, которому нужны были бы нежность и защита. Потому-то Андрей и пригрел, приласкал Славика. Рядом с ним Андрей распрямлялся духовно и был настолько счастлив, что не верил в долговечность их единения. «Влюбить его в лес, в живую природу. Привязать к ней» — в этом видел Андрей единственную возможность удержать подле себя юношу. Оттого так пространно и ярко живописал Андрей все, к чему прикасался сейчас Славик своими чувствами, что видел и слышал вокруг. И едва Славик перестал удивляться и восторгаться крылатыми обитателями тайги, Андрей сразу переключил внимание юноши на звериные следы.
— Видишь отпечаток подковок на снегу? Это белкины следы. Не иначе завтракать бегала. А может, на утренний променаж выскочила. А это вот — гляди-ка сюда — сдвойка. Хитрый заяц напетлял. Возвратился по своим следам и скок в сторону. Может и два, и три прыжка сделать в зависимости от опыта и возраста. Там нырнет в сугроб и затаится. Пока лиса или собака по его оборванному следу туда-сюда петляет в недоумении, заяц себе подремывает. Потом выберет удобный миг, скок в кусты — и поминай как звали…
Так и шли они друг за другом, краем неширокой просеки, и Андрей неторопливо переводил на человеческий язык премудрую тайнопись суровой и увлекательной жизни великой тайги. Домысливал очевидное, воссоздавая картину охоты или поединка. Славик упоенно слушал, едва не наезжая на лыжи идущего впереди Андрея. Несколько раз парень предлагал Андрею поменяться местами: первому тяжелее шагать, пробивая лыжню.
— Не спеши. Все твое впереди. И новые тропы. И боли. И беды. Все, что на роду написано, — от тебя не уйдет.
— Ты веришь в судьбу? — удивился Славик.
— Я верю в разумность и предопределенность всего земного. В большом и в малом.
— Значит, все в жизни разумно? — загорячился Славик. — Возьми мою маму. Кончила медучилище — вышла замуж. Он, как узнал, что будет ребенок, и деру. И ни копейки, ни письмеца за все восемнадцать лет. Ну и что? Всю молодость мама в двух упряжках. Днем — в поликлинике, ночью — на «скорой помощи». В выходные — стирка, уборка, не перешивать, так штопать. Сперва угол снимала. Потом — комнатенку. Я в девятый перешел, когда она однокомнатную квартиру получила, первую в жизни. Это разумно? Ради чего?
— Ради того, чтоб ты вырос. А свою жизнь мама еще устроит. Вот увидишь…
На тайгу навалилась серая стылая тишина. Скрип снега под лыжами стал громче и протяжней. Скользящим легким шагом Андрей шел размеренно и неторопливо, но очень ходко. Не останавливаясь, не замедляя хода, он показывал, рассказывал, пояснял. И курил на ходу. А непривычный к подобным переходам Славик устал. Какое-то время ему удавалось не показывать, перемогать усталость, но скоро он стал отставать. То лыжа вдруг зароется в сугроб, то буерак окажется слишком крутым и глубоким, и пока карабкается на склон, Андрей уйдет далеко вперед, и Славику, чтобы догнать напарника, приходится бежать. Погоня съедает уйму сил, сбивает с ритма, тогда и вовсе трудно поспевать за ведущим, идти с ним шаг в шаг, не отставая.
— Устал? — вроде бы между прочим поинтересовался Андрей.
— Нет! Что ты… — деланно весело откликнулся Славик.
— Мы не в салоне Анны Павловны Шерер. Лукавить ни к чему. Устал, значит, устал. Чего этого стесняться? Тем более что передышка будет только через полтора часа.
Славик считал про себя до ста и до тысячи. Отставал — догонял, снова отставал. Выскальзывали из рук палки, натирал плечи ремень рюкзака. И вот наконец привал. Долгожданный, но очень короткий.
— Разнежишься — раскиснешь, дальше впятеро трудней будет, — сказал Андрей.
И снова протяжный хрусткий поскрип лыж слепо тыкался в седую тишину, и все дальше и дальше в глубь бесконечной тайги уползала прямая лыжня. Чахлое мелколесье болот Сменялось просторными, доступными ветрам кедровыми гривами, либо минорно гудящими сосновыми борами, те переходили в непролазные пихтовые чащи. И опять болота. И царапучее гнилое мелколесье. И снова кедрач. И так до бесконечности…
Спрямляя путь, напоролись на бурелом. Пришлось версты две возвращаться назад, к просеке.
— Не могу больше, — взмолился Славик. — Слышишь, Андрей?
— Можешь, — спокойно и очень убежденно ответил Андрей. — Ты и сам не знаешь, Что можешь. Шагай, шагай.
И Славик шагал, неуклюже переставляя непослушные, налитые тяжестью ноги. Палки то проваливались в сугроб, то скользили по обдутому снегу, то цеплялись кольцами за сучья. И лыжи все время сползали с лыжни.
Приноравливаясь к выбившемуся из сил парню, Андрей все замедлял и замедлял ход, но Славику казалось, что неутомимый ведущий мчится невероятно быстро, и в сердце закрадывалась обида. Как же он обрадовался, прямо-таки возликовал, когда Андрей скомандовал:
— Точка. Привал. Обед и ночевка.
Подготовка к ночлегу съела немало времени и остаток сил. Собственно все делал Андрей, а обессиленный Славик еле двигался. Андрей вырыл в снегу большую яму, нарубил, наносил груду сушняка, устлал дно ямы еловыми лапами и, пока Славик разжигал костер, приволок две сухие лиственницы.
Вспыхнул костер. Большой, яркий, нестерпимо жаркий костер, вблизи которого сразу стало уютно, домовито и тепло. Изнемогший Славик блаженно растянулся на пружинистой еловой подстилке и, еле перемогая сон, следил за Андреем, который прилаживал над костром набитый снегом котелок, потом отогревал и резал хлеб, мясо, раскладывал вяленую рыбу.
От света костра темнота сгустилась, затяжелела, непроницаемым черным колпаком плотно накрыла яму, отгородив людей от всего земного. Ни неба над головой, ни деревьев вокруг. Только кровавые языки пламени в черных завитках дыма да потеющий белый снег. Эти три цвета: черный, красный и белый наползали друг на друга, смешивались, и от их движения и блеска у Славика начала кружиться голова. Парень смежил веки и тут же провалился в сон, будто в беспамятство, и уже не видел, как Андрей кидал в кипяток листья брусники, которые здесь же выкопал из-под снега. Сами собой залетали в котелок сбитые ветром хвоинки. Глотнув этого пахучего, терпкого, обжигающего настоя, Славик сразу взбодрился, сонливость с него слетела, зато накатил такой волчий аппетит, что он неутомимо и яростно жевал и жевал все, что подавал Андрей.
После ужина стали устраиваться на ночлег. Костер передвинули, накидали в него толстых поленьев, придавили двумя бревнами, а там, где только что горело пламя, в несколько слоев настелили еловых лап, накрыли их куском тонкой парусины и полезли в спальные мешки.
Поначалу теснота спального мешка раздражала Славика. Было душно, неудобно и страшно от нахлынувшего вдруг ощущения собственной малости, беспомощности, беззащитности и затерянности в огромном зловещем черном чреве угрюмой и страшной ночи. Постреливал, похрустывал, шипел и шелестел костер. Из неведомой глуби затаившегося вокруг враждебного леса то и дело долетали неясные тревожные вздохи, кряхтение и неразборчивая воркотня.
— Почему не спишь? — спросил Андрей. — Боишься?
— Угу, — признался Славик.
— Спи. Здесь бояться некого. Людей нет. Звери на огонь не полезут. Даже шатун не отважится.
— Какой шатун?
— Медведь. Не успел вовремя залечь в берлогу, или потревожили, выкурили оттуда, вот и шатается по зимней тайге, голодный и злой. С ним лучше не встречаться. Спи.
Славик придвинулся к Андрею, доверчиво и плотно прижался спиной к его спине и сразу заснул, да так крепко, что не слышал, как трижды поднимался ночью Андрей, курил, подкладывал дров в костер. Раз, когда он ворошил головни костра, что-то забормотал во сне Славик. Андрей склонился над спящим, прислушался к его дыханию и вдруг вспомнил своих сыновей. Скоро им по двадцать три. Как они там? Поженились, наверное. Может, сами уже отцы. Ладят ли с матерью? Вспоминают ли хоть его?.. Бог с ними. Пусть живут, как хотят, как могут… Зимой из окна их московской квартиры был виден каток, фонари, обступившие пруд, мятущиеся фигурки маленьких конькобежцев. Его мальчики с пяти лет катались на коньках и лыжах. Хорошие росли парни. А какими выросли? Глупо получилось. Обидно. Горько… Спасибо судьбе, сжалилась, столкнула со Славиком. Незамутненный, не тронутый дурным. Пристрастить его к тайге, к рыбалке и охоте. Пусть окрепнет здесь, наберется сил, закалится духом, а потом… «Нет-нет, никаких потом. Не отдам… Не отпущу… Но у парня все впереди: любовь, семья… жизнь. Да-да. Впереди. Все будет. Там, за поворотом. Надо до него дойти, дожить…»
3
«Милая мама!Славик».
Вчера воротился с линии, из тайги. Трое суток были в пути. Ночевали в снегу, у костра, а мороз за двадцать градусов. Хорошо здесь. Чисто. Уютно. И празднично. Мой новый друг и начальник — Андрей Матвеевич — изумительный человечище. Старше моего отца, а зову его по имени, и отношения у нас дружеские, даже братские. Он опекает меня, помогает, но не командует. Не давит, не навязывает. Удивительный человек.
Перевел тебе сто пятьдесят рублей. Купи хорошее, настоящее пальто или копи на шубу. Ты все время мечтала о шубе. Я буду каждый месяц посылать тебе деньги, мне они не нужны. Брось свою «скорую», отдохни. Ты ведь еще молодая, совсем молодая, мама. Отдохни, займись собой, личной жизнью.
Обо мне не беспокойся: я живу хорошо. Как на зимовке или на корабле. Люди тут очень добрые, сердечные, прямо родные, роднее иных родных.
Ты спрашиваешь: почему я не остался у отца? Как он отпустил меня? Не было, мама, у меня отца. Не было и нет. И не надо. И, пожалуйста, не думай об этом, не расстраивайся. Бери летом отпуск, приезжай сюда, в Ерудей. Вот где отдохнешь. Будем тебя свежей рыбой и дичью кормить, грибами и ягодами. У нас и сейчас как на королевской кухне, — глухари, рябчики, тетерева, рыба самая разная. Знаешь какая вкусная строганина из муксуна или шашлык из оленины? Ты такого сроду не пробовала.
Не скучай, мама. Развлекайся, ходи в кино, в театр, читай, смотри телевизор, словом, живи полной жизнью. А за меня не беспокойся. Все у меня впереди.
Большой привет от Андрея, от Дуси, от всех ерудейцев. Крепко обнимаю и целую тебя.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Его разбудила острая боль в левом колене. Еще не открыв глаза, он попытался разнять сомкнутые колени, освободить ноющую левую коленку от тяжелой правой ноги. Но не смог. Ноги не повиновались. Да Верейский и не чувствовал ни ступней, ни пальцев, ни икр. Только болезненно ноющее левое колено.
— Бунтует тело, — недовольно и чуточку печально пробормотал Верейский, открывая глаза.
Огромным усилием воли он все-таки шевельнул правой ногой, стронул ее с места. Но левой пошевелить так и не смог.
Тогда он повернулся на спину. В больном колене будто крохотная гранатка взорвалась, и тысячи мельчайших заостренных и раскаленных осколков впились в сухожилия, суставы и чашечку. Старик ойкнул. Сцепив зубы, сдерживая стон, медленно и громко выдохнул, чувствуя, как вместе с воздухом выходит из него и противная боль.
— Так-то, Борис Александрович, — негромко, осуждающе проговорил он в сумеречную тишину комнаты. — Рассыпаться изволите потихонечку.
В настежь распахнутую огромную самодельную фрамугу белыми клубами вкатывался с улицы морозный воздух. В комнате было не свежо, а холодно. Оконные стекла покрыты толстыми морозными узорами.
Бывало, проснувшись поутру, он тут же вскакивал и начинал заниматься гимнастикой, делал упражнения с эспандером и гантелями или со скакалкой до тех пор, пока не становилось жарко. Тогда, разогретый и пышущий, он вылетал на улицу, нырял в сугроб и катался, кувыркался в нем, натираясь снегом до красноты, до легкого приятного жжения. Потом, вбежав в специально устроенный закуток в сенях, опрокидывал на себя ведро холодной воды и хватал полотенце. Да… бывало. И совсем недавно. Последний раз проделывал подобную процедуру в позапрошлую зиму. Да, в позапрошлую. Всего два года назад. Потом двустороннее воспаление легких, и сразу сдали ноги. Чуть переохладил — тут же воспаляются вены. Таблетки. Компрессы. Мази. И самое страшное — неподвижность. Так и пошло, поехало, по винтику, по кирпичику. Удивительно: тело разваливалось, рассыпалось, а рассудок — ни разу не просигналил о старости. Память свежа. Только прикажи — и тут же отыщет любую страницу в книге жизни. Там сохранились не только имена, лица, но даже погода того дня, в который произошло то или иное памятное событие…
Несколько дней назад он был на Черном мысу, в новорожденном поселке трубачей — так называют здесь строителей трубопроводов. Там он ненароком услышал о бегстве жены Бурлака, о его скоропалительной женитьбе на молодой. Услышал и тут же вспомнил неожиданный визит Бурлака, разговор с ним о любви. И сразу решил, что тем разговором он как бы благословил Бурлака на этот шаг. Потому, наверное, все эти дни не покидали Верейского мысли о Бурлаке. Еще с той первой мимолетной встречи в лесу, с того короткого, неоконченного разговора у костра Бурлак неприметно и непрошено вошел в жизнь и мысли Верейского. Вошел и остался там.
Последнее время Верейский все упорнее раздумывал о том, что в наш век техники, математически точных расчетов и голой выгоды все духовное, нравственное отступило на второй план, освободив место неприкрытому меркантилизму. «А что я буду с этого иметь?» — вот что, по мнению Верейского, двигало большинством, швыряло его из стороны в сторону, с края на край. Этому большинству все равно, что делать: добывать нефть или валить лес, строить или ломать, утверждать или ниспровергать, главное, чтобы была выгода. Рубли и вещи потянули за собой корысть и зависть. Эти отвратительные качества вдруг поднялись такой высокой волной, что захлестнули многие добродетели, выстраданные человечеством за долгие века блужданий в духовных потемках. Типичное для наших дней твердолобое бездушие технократов казалось Верейскому присущим и многим гудымским руководителям, в том числе и Бурлаку.
И вот эта случайная встреча на поляне лесных уродцев. Короткий, на погляд, пустопорожний разговор ни о чем. Посидели у огонька, посудачили и разошлись. Сколько подобных встреч было у Верейского. Были и забылись. Бесследно канули в прожитое. А эта встреча зацепила, связала их. Пусть слабой, тонюсенькой ниточкой, но все равно связала. И позже Верейский не раз вспоминал прерванный разговор, жалел, что не успели договорить, ждал новой встречи. Та лишь усилила, укрепила симпатии старика к Бурлаку. «Не только рублем да работой жив человек, — обрадованно думал Верейский, разговаривая с Бурлаком. — И любят. И страдают. Вон как борется сердце с разумом. Прав Достоевский: что уму позорно, сердцу — красота…»
И вот итог.
Непредвиденный и ошеломляющий.
Выгнал жену и дочь, привел в дом молодуху, почти ровесницу дочери, слепил свое счастье на горе ближних. Вот тебе и «никогда не делайте людям того, чего не хотите, чтобы делали они вам». Долговечно ли счастье Бурлака? Да и счастье ли это? Не велика ли плата?.. Эти вопросы все сильнее тревожили сердце Верейского. И, просыпаясь по ночам, он думал и думал над чужой жизнью, над чужими радостями и бедами. И не однажды покаялся горько за те слова о любви, сказанные тогда Бурлаку.
Чтобы успокоить свою совесть, очиститься от сомнений, убедиться в собственной непричастности к случившемуся с Бурлаком, нужна была встреча с ним. И сегодня, едва позавтракав, старик отправился на Черный мыс, в поселок трубачей, чтобы вызнать там, не собирается ли сюда Бурлак.
Густой ночной морок еще не начал редеть. Сугробы казались чуть причерченными. А под разлапистыми елями, мимо которых бежала тропа, снег был темно-серый, будто пеплом присыпанный. По времени давно бы пора уже утру разгореться, но здесь, в Заполярье, в конце декабря ни утра, ни дня не было, только вечер да ночь.
Сперва старик шел неторопко, чуть приметно припадая на левую ногу. Колено все еще ныло, и каждый шаг отдавался в нем коротким болезненным уколом. Надо было перемочь, пересилить боль. Развернув плечи, выгнув грудь, старик заставил себя шагать широко и размеренно, по-парадному, с силой вбивая валенки в податливый снег. Боль выпустила когти, впилась в колено. Тогда Верейский запел негромко, но по-строевому размеренно и четко.
Ему было больно, а он вышагивал строевым.
Ему было больно, а он пел.
Ему было больно, но он улыбался.
Он победил. Прострелив колено, боль стихла.
— То-то, старая кочерыжка, — торжествующе проговорил Верейский. — Мы еще потягаемся…
Вот и последний поворот тропы. Остановясь на вершине невысокого, некрутого холма, Верейский обвел взглядом раскинувшийся перед ним поселок трубостроителей — беспорядочно сгрудившийся, безалаберный и неухоженный, гомонящий, гудящий, сверкающий огнями окон, костров и фар. Каких только не было тут строений. И заводского производства обычные вагончики, и начавшие входить в моду «бочки», и времянки-самоделки, лоскутные хибары, выстроенные, как правило, молодыми семейными рабочими, которые без жены и детей — никуда. Вот где воистину безудержный разгул фантазии, изобретательства, ловкости и мастерства. Надо быть большим хитроумным умельцем, чтобы из нескольких бревен, дюжины древесностружечных плит и десятка листов шифера смастерить вполне пригодную для жилья избу. Были тут и избушки-насыпушки с земляными, торфяными, шлаковыми, опилочными стенами. Были даже железобетонные домики, собранные из обломков панелей, вывезенных со строительных площадок Гудыма. И все эти хаотически раскиданные строения были опутаны бельевыми веревками, электропроводами, утыканы торчащими в серое небо телеантеннами и железными печными трубами.
От бивачного хаоса, пахнущего костровым дымом, соляркой, свежей древесиной и еще бог знает чем, от неумолчного задорного хлесткого грохота, треска и гула многих моторов, от пулеметной трескотни передвижной электростанции, от еле различимых, но все-таки слышимых людских голосов, — от всего, что в единстве своем называлось новым поселком, Верейскому стало вдруг весело. «Ах, как это прекрасно своими руками ворочать и двигать, перекраивать и переставлять, меняя облик сурового края, омолаживать его и украшать».
Подстегнутый этой мыслью, Верейский кинулся бегом по некрутой тропе, теряющейся подле первой крохотной избенки. И когда до нее оставалось три-четыре сажени, маленькое оконце избенки ослепительно вспыхнуло, с громким жутким «фух» вылетели стекла, и вместе с длинным языком желтоватого пламени наружу вырвался пронзительный детский крик. Тут же «выстрелило» второе оконце. В него тоже высунулся широкий и страшный язык пламени, но не желтоватый, а ярко-красный. Налетевший ветер подхватил пламя, вздыбил его над крышей, и, охватив там, видно, что-то горючее, пламя вдруг растеклось вокруг кровли, образовав огненный венец.
Из заклепанного огневым потоком оконца не вылетало больше ни единого звука, но в сознании Верейского все еще жил тот одинокий, пронзительный, жалобный вскрик, и его не могли заглушить треск и хруст подымающегося к небу исполинского костра. В два прыжка Верейский долетел до запертой сенной двери, вцепился в дужку большого висячего замка, рванул на себя. Потом схватил кусок железной трубы, двумя ударами сшиб замок.
Расшвыривая ведра, коробки, ящики, прорвался через сени, и снова дверь оказалась запертой. Схватил попавший на глаза топор, рубанул по щеколде, едва не задохнулся в знойном дымовом потоке, который хлынул в дверной проем.
В комнатенке, как в топке пылающей печи, — буйство пламени и дыма. Едва переступив порог, Верейский зацепил ногой прижавшийся к стене подле двери крохотный живой комок. Схватил его, прижал к груди, развернулся, и тут за спиной что-то оглушительно взорвалось. Огненные брызги окатили спину и затылок. Вспыхнули ватник и шапка. Теряя сознание от удушья, боли и жара, Верейский все-таки шагнул в спасительный проем. Запинаясь и слепо расталкивая лезущий под ноги хлам, прорывался он с ношей на руках навстречу живому морозному воздуху.
Пламя опередило старика и разом охватило сени.
Горел ватник.
Горели прижимавшие ребенка руки.
Горели волосы.
Живым пылающим факелом появился он на ступеньках горящего крыльца и, собрав остаток сил, легко качнувшись, швырнул ребенка в сугроб.
Нацелился кинуться следом, упасть горящей грудью в белую студеную мякоть, но сил на это не осталось. Беспомощно взметнув руки, повалился на спину, и тут же его накрыла рухнувшая пылающая кровля…
2
— Значит, мальчонка цел, а старику вечная память? — с наигранным сочувствием спросил Феликс Макарович, добывая из пачки сигарету. И тут же, сменив тон на деловой, приказал: — Хватит об этом!.. Прочитал твою рукопись. Недурно. Совсем недурно. Можно принять за основу и посылать в издательство. Только многовато места моей персоне. Все Кириков да Кириков…
Выпрямился Сушков и голосом громким и сильным, с чувством ущемленного достоинства проговорил, как видно, загодя приготовленную фразу:
— Но разве не вы и основатель, создатель и вот уже десять лет бессменный руководитель треста, который поднял из вечной мерзлоты Гудым?!
Намеренно точно и сильно ударил Сушков по самому чувствительному месту Феликса Макаровича. Тот, страшно довольный и благодарный, выказывать довольства своего, тем более благодарить не хотел и потому промямлил:
— Ну, видишь ли…
И Сушков уже понял, что угодил владыке, и поспешил закрепить успех.
— Я изучил архивные материалы, беседовал с десятками очевидцев и участников описанных событий и ни на йоту не погрешил перед истиной. Давно пора громко и однозначно сказать, кто есть кто!..
Феликс Макарович чуял преднамеренность и фальшь слов Сушкова и деланную нарочитость его пафоса угадал, но все равно не смутился и, посверкивая вдруг загоревшимися большими выпуклыми глазами, пророкотал:
— Тебе видней, Владимир Иванович. Посылай рукопись…
— Я бы хотел лично отвезти. Кое с кем встретиться там, обговорить. Живое общение, сами знаете, командировку бы…
— Это не вопрос, — не дослушав, перебил Феликс Макарович.
Нажал кнопку на селекторе и кому-то продиктовал приказ о командировке Сушкова на десять дней.
— Ну что, товарищ писатель, будем прощаться. Там, — кивнув на дверь, — ждут энергетики. Бывай.
Сушков схватил протянутую руку, крепко стиснул ее и, не отпуская, засматривая в глаза, невнятно посыпал торопливой скороговоркой.
— У меня к вам одна просьба, Феликс Макарович. В наш век, сами знаете, не подмажешь — не поедешь. Чтобы дело с книгой…
— Зачем так длинно? Будет тебе премия в размере месячного оклада. Устраивает?
— Спасибо, Феликс Макарович. Огромное спасибо, — забормотал Сушков, при каждом слове кланяясь, встряхивая и тиская пухлую мясистую руку.
«За сотню на карачки встанет», — неожиданно подумал Феликс Макарович, вытягивая пальцы из потной ладони Сушкова.
— Бывай.
И пока Сушков пятился к дверям, Феликс Макарович тер ладонью о штанину, а его одутловатое красное лицо никак не могло избавиться от брезгливой гримасы.
Едва Сушков закрыл за собой дверь, как та снова отворилась: вошел недавно приехавший в Гудым начальник управления энергостроя Кетлинский — невысокий, тучный, лысый мужчина в очках с модной массивной оправой. Он двигался медленно, как бы с усилием переставляя будто негнущиеся ноги. Вероятно, у Кетлинского были больные и слабые легкие, потому и дышал он часто и громко, и при каждом вдохе в груди у него тихонько и жалобно попискивали бронхи.
С трудом выровняв дыхание и старательно стерев с бледного лица пот, Кетлинский плюхнулся в глубокое мягкое кресло, обитое синтетической кожей. Сиденье кресла спружинило под Кетлинским, подкинув его вверх. Улыбнувшись, Кетлинский чуть привстал и снова плюхнулся на сиденье, и опять его подбросило. Он проделал подобное трижды и, лишь заняв желанную позу, наконец затих расслабленно.
Он приехал в Гудым, чтобы принять и, как говорят технари, задействовать, то есть пустить, плавучую электростанцию, которая давно и позарез нужна была городу, промыслам и стройкам, испытывающим постоянную нехватку электроэнергии. Весной электростанцию прибуксируют по реке в Гудым, а до того времени надо было построить для нее специальный причал, подвести туда ЛЭП и сделать еще многое, чтобы станция сразу заработала на полную мощь и проблема снабжения электроэнергией была наконец-то решена.
В прошлый свой визит Кетлинский предложил тресту Гудымгазстрой подряд на строительство причала для плавучей электростанции. Феликс Макарович попросил два дня для ознакомления с проектно-сметной документацией. Отпущенное на раздумье время прошло, и вот они встретились снова.
Жадно и громко Кетлинский затянулся сигаретой, звучно выпустил из себя дым. Этот громкий вдох и выдох звучал примерно как «фьих-пуух!» — очень похоже на пыхтенье паровоза. Это «фьих-пуух!», «вьих-пуух!» раздражало Феликса Макаровича, но он ничем не выдал раздражения, лениво и медленно посасывал ароматную сигарету, пуская перед собой дымовые кольца и восьмерки. «Сейчас не так запыхтишь, — думал Феликс Макарович, делая вид, что читает какую-то бумагу и искоса наблюдая гостя. — Обретешь и легкость и подвижность». Эта мысль взбодрила, как струя свежего воздуха в знойный день.
— Как жизнь? — без интереса спросил Кетлинский, ткнув окурок в пепельницу.
— Как в сказке. Чем дальше, тем страшней.
— Посмотрели документы? — все еще безразлично спросил гость.
— Обязательно. Посмотрел. Пересчитал. Выверил.
— И что? — насторожился Кетлинский, уловив недобрую недомолвку в словах Феликса Макаровича.
— Сделаем. Не за полтора, а за три миллиона.
— Как за три? — всполошился Кетлинский. — Почему? Расчет же точный. Учли все северные надбавки и намотки.
— Давай начистоту, — Феликс Макарович подошел к Кетлинскому. Встал перед ним. Засунул большие пальцы рук за брючные помочи. И, слегка раскачиваясь и притопывая тяжелым башмаком, продолжал: — Мне твои причалы что собаке пятая нога. Понимаешь? Заказов у меня — во! — Мазнул пятерней по вспученному кадыку. — И на будущий год. И на всю пятилетку. Значит, если я беру что-то сверх, то исключительно ради выгоды…
Обескураженный таким откровением, Кетлинский не знал, что и сказать. Никогда доселе ни один подрядчик не высказывал ему свои затаенные планы вот так бесстыдно и громко. Причем это была наглость матерого хапуги, уверенного в своей безнаказанности. Это сразу уловил Кетлинский, потому и смирил полыхнувший было гнев и с деланным, почти восторженным удивлением воскликнул, приподнимаясь в кресле:
— Ну, ты даешь!
— А чего нам друг перед другом темнить? Оба строители, — с обезоруживающей простотой пояснил свою позицию Феликс Макарович. — Тебе освоенные лишние полтора миллиона тоже в навар пойдут. Так что либо три миллиона, либо «давай пожмем друг другу руки».
— Да ты что! — сбросив наигранную веселость, сердито воскликнул Кетлинский. — Это же не частная лавочка. — Уперся в подлокотники, тяжело встал и с обидой: — Три миллиона! За что? — И, будто подрубленный, повалился в кресло.
— А-а! — Феликс Макарович небрежно взмахнул рукой. — Было бы желание…
С немыслимым для его грузного тела проворством он развернулся, схватил со стола папку, чистый лист бумаги, с маху подсел в кресло рядом с Кетлинским и, положив чистый лист на папку, выхватил ручку из внутреннего кармана пиджака. И все это молниеносно, ловко, четко.
— Смотри, пожалуйста, — легкими, размашистыми и сильными движениями руки он стал чертить схему. — Тут Гудым. Это река. Вот твой причал. Наша база. Сколько между ними километров?
— Ну, десять или двенадцать.
— Чуть больше, — поправил Феликс Макарович. — Двадцать два километра. Вот и рисуй тут лежневку. Здесь она сто тысяч километр. Ты мужик экономный. Мы — строители рачительные. Соорудим тебе по дешевке: вдвое ниже себестоимости — всего за один миллион. Нашли миллион?
— Какая лежневка?! — завопил Кетлинский. — Вы же будете строить зимой. По зимнику…
— А вот это не твоя забота! — резко оборвал Феликс Макарович. — По зимнику, по шпалам, по воздуху — какое твое собачье дело? Я тебе даю основание для увеличения стоимости работ. Кроме лежневки нужны времянки: склады, бытовки, свой свет, энергия. Если хочешь, можно твою смету и в два, и в пять раз увеличить. Довести ее до десяти миллионов. Согласен?
— Так… конечно… — Медленно, по слову цедил Кетлинский, тяжело поднимаясь с кресла. — Но это же, извини меня, преступление! Обман. Любая ревизия стройбанка…
— Ревизия — тоже не твоя забота. — Снова жестко оборвал Феликс Макарович. — Пусть болит наша голова и наш затылок. Ха-ха-ха! По рукам!
«Наглец! Каков наглец! — думал Кетлинский. — Жулик, а не управляющий трестом. Но другого подрядчика в Гудыме нет. Тягаться с ним? В кошки-мышки? Зима кончится. Причала не будет. План в трубу. Пойти на эту липовую лежневку, потом натравить стройбанк или ОБХСС? Вывернется, стервец. Наверняка вывернется. Тертый, и битый, и мятый. Да и «отец Гудыма». Не вдруг сковырнешь. Ах, мерзавец».
«Килограмма три-четыре наверняка скинет, — насмешливо думал Феликс Макарович, искоса поглядывая на то бледнеющего, то краснеющего заказчика. — Клинок к поединку точит? Напрасно. Замахнется на меня, по себе врежет».
Подобным образом Феликс Макарович поступал не впервые. Немало повидал он таких вот чистоплюев. Иные затевали свару, лезли в драку, кричали о партийности и долге, писали в главк. Таких он ломал и выматывал никчемушными придирками, проволочками, перепиской, требуя пересчета, переоценок, предварительного завоза стройматериалов, и все отодвигал и отодвигал сроки. Сломленные, они ползли к нему с повинной, подписывали, что предлагал, делали, что велел, и еще благодарили… Были меднолобые и настырные. Эти сразу шли в горком, летели в область, вмешивали в дело обком партии и главк. Тогда Феликс Макарович поднимал на щит свой сверхнапряженный план, показывал встречные обязательства, в которые нельзя было вбить и малого клина, где все было впритирку, внатяжку, на пределе. И начиналась тяжба. А время шло, уходили сроки, и железобетонные ортодоксы в конце концов оставались у разбитого корыта.
— Хорошо, — трудно, будто поднимая огромную тяжесть, проговорил Кетлинский. — Сделаю три миллиона. Только уж ты…
— Будет в срок и со знаком качества.
Еле стронулся с места Кетлинский, забрал папку с документами, легонько тиснул руку Феликса Макаровича и крохотными шажками поплыл из кабинета, покачиваясь, с трудом переставляя короткие, видно, больные ноги.
Феликс Макарович стоял посреди кабинета, просунув большие пальцы рук под мягкие податливые ленты помочей, слегка притопывая башмаками и негромко пришлепывая при этом толстыми губами. Он ликовал. Гордился собой. Он снова выиграл. Шутя, без усилий, без волнений и тревог прихватил полтора миллиона рублей, которые хоть завтра можно приписать к плану.
Мигнул красный глазок на столике с селектором и телефонными аппаратами. Феликс Макарович снял трубку с белого аппарата.
— Здравствуй, Феликс, — ударил в ухо упругий голос Бурлака.
— Здрав будь, Максим. Столько лет не слыхал твоего голоса. Жив хоть?
— Цел и невредим, — весело и громко ответил Бурлак.
— Рад за тебя, — также весело, сочно и задушевно проговорил Феликс Макарович. — Пора бы познакомить друзей со своей молодой…
— Затем и звоню. И официально от своего имени и от имени Ольги Павловны прошу вас с супругой к нам в субботу, в двенадцать ноль-ноль на праздничный обед по случаю… ну, сам понимаешь, по какому случаю. Добро?
— Всегда готов!
— Тогда до встречи, Феликс.
— До скорой, Максим.
Положив трубку, подошел к окну. В сумерках ослепительно сверкали окна кинотеатра. По тропинкам и тротуарам черными бесплотными тенями спешили к нему люди. Ленивой вялой рысцой бежали разномерные, разномастные, разнопородные псы. Безразлично устремив взгляд в окно своего кабинета, Феликс Макарович думал: «Ах, Максим! Вот уж верно: в тихом озере все черти. Мерило. Ортодокс. Образцовый отец и муж. Как он удрал тогда от «невест». Все под руку с дочкой. Постучалась старость в дверь, поманила пальчиком молодая, и все устои псу под хвост… Дурак! Шестнадцать лет разрыв все равно скажется. Придется насиловать себя, перенапрягаться, рвать сцепления и тормоза. Зачем? Можно было и пост соблюсти, и от скоромного не отказываться. Возил бы ее с собой в командировки, встречались «случайно» на трассе, закатывались поохотиться в Ерудей. В охотку-то и слаще и аппетитней. Идиот…»
Тут внимание Феликса Макаровича привлекли две фигуры — мужская и женская. Они стояли на освещенной площади перед кинотеатром. Оба к нему вполоборота, лица не видны за поднятыми воротниками. По непокрытой светловолосой голове он угадал Сушкова. «С кем он любезничает?» Высокая стройная женская фигура в дубленке, с сумочкой через плечо показалась знакомой. «Хоть бы повернулась». И, будто угадав его желание, девушка слегка развернулась, показала лицо, и Феликс Макарович узнал Лену Бурлак.
3
До сих пор Лена считала себя счастливой. Почему? Воистину счастливого это не волнует, ему любой ветер — попутный.
Она была молода, здорова, жизнерадостна. С первого дня существования Гудыма в городе ощущался заметный перевес мужской половины. Дивно ли, что симпатичная, умная, всегда нарядно и модно одетая Лена не испытывала недостатка в поклонниках. Ей не раз предлагали руку и сердце, но брачный узелок почему-то так и не завязался. Может быть, потому, что Лена слишком дорожила своей волей и независимостью…
Все ей удавалось, все сбывалось. На случай же малейших затруднений рядом был всезнающий и всемогущий, любимый и любящий отец. Тот мир, в котором до недавнего времени она жила, являясь его малой частицей, казался Лене незыблемым и вечным.
И вдруг катастрофа.
И сразу порваны, спутаны все нити, связующие, удерживающие в равновесии доселе неприкосновенный Ленин мир. Сместились, смешались цвета времени. Черное — стало белым. Белое — налилось чернью…
Исчезла мать.
Осыпалась позолота с отца.
Вместо уютного, нарядного, обильного родного гнезда — скудно обставленная квартира. Единственное близкое, преданное существо — Арго до сих пор скучает и плачет по прежнему дому…
Сегодня утром, как тревожный нежданный зов, прозвучал по телефону голос отца. Он известил, что в субботу устраивается торжественный прием.
— Приходи и ты, — просто и буднично сказал отец. — Хватит дичиться. Что отрезано — не прирастишь. Не жизнь к нам, а мы к ней должны подстраиваться. Придешь?
— Н-не знаю, — застигнутая врасплох, жалобно промямлила Лена.
Она и в самом деле не знала, как поступит.
С тех пор как ушла из дому, временно и нехотя поселилась в бывшей квартире молодой мачехи, Лена постоянно испытывала гнетущее раздражающее чувство оторванности от мира. Ей все время было неуютно и зябко, она сторонилась друзей, избегала знакомых и могла подолгу окаменело сидеть, ничего не слыша, не видя и ни о чем не думая.
Она тосковала об отце. Без него ей, как посаженной в клетку птице, не хватало простора и высоты. И как плененная птица, забившись, ломает о решетку крылья, так и Лена, забывшись, постоянно ранилась мыслями об отце. «Посоветуюсь с папой», — решала она и тут же вспоминала, что того, прежнего ее папы — нет. «Спрошу у папы», — прорубала она выход из запутанного лабиринта, а через миг сжималась подбито: не было больше папы, который все знал, все смел и все мог.
Иногда, измучась, она спрашивала себя: а надо ли? Зачем? Кому от этого легче? И всей своей сутью, своим и чужим жизненным опытом утверждалась: не надо. Ни к чему. Никому не легче. Тогда, обрадованная, ликующая, она подхватывалась и летела было к отцу — обнять, прижаться, стать прежней. Но рядом с отцом была та, которая выжила, обездолила мать, и комом в горле вставала непроходящая горькая обида, пусто и холодно становилось в груди. И снова — постылое одиночество. И снова — каменное отчуждение от мира. И хаос мыслей и чувств…
Пока перемалывала, пережевывала сказанное отцом, снова зазвонил телефон. Лена обрадовалась этому звонку: отвлек от тягостных раздумий и необходимости решать. Торопливо схватила трубку.
— Слушаю вас.
И дрогнула, будто от удара, узнав голос молодой мачехи.
— Здравствуй, Лена, — просто и мягко проговорила Ольга Павловна. — Узнала меня?
— Нет, не узнала, — коротко и резко ответила Лена.
— Это говорит Ольга Павловна, — чуть придержала речь. — Лучше, если будет просто Ольга. Можно и на ты, и по имени. Как тебе нравится…
Каждая фраза, сказанная этой женщиной, хлестала и секла Лену. И та прямо-таки взбесилась. «Нахалка! Дура! Как она смеет?»
Наступила долгая пауза. Обе женщины слышали дыхание друг друга, и по тому, как дыхание Ольги Павловны участилось и стало громче, Лена поняла, что мачеха разволновалась.
— Алло! — выкрикнула Ольга Павловна, пряча за громкостью растерянность и тревогу. — Алло!.. Ты… вы меня слышите?..
— Нет! Не слышу! — громко, четко и зло ответила Лена. — Не хочу слышать!..
На том конце провода явное смятение. Ненужное, деланное покашливание, какие-то неясные звуки и наконец.
— Как хотите, — в голосе Ольги отчетливо проступила обида. — Звоню по делу. — Теперь она обрела желанный тон: спокойный, уверенный, чуточку высокомерный. — В субботу соб…
— Знаю! — будто наотмашь ударив, жестко перебила Лена. — Звонил отец. Благодарю за внимание, но, к сожалению, не смогу. К ве-ли-кому со-жа-лению. — По слогам и с нажимом проговорила последнюю фразу и повесила трубку.
Ее распирала, разрывала дикая ярость. Эта бледнолицая красавица решила, как видно, все перекрасить и перелицевать по своему вкусу. «Вышвырнула мать. Выгнала меня. Уселась в чужом гнезде и блаженствует. Ну нет! Нет! Нет!»
Ни читать, ни сочинять деловые бумаги, ни вести нудные постылые служебные разговоры Лена уже не могла и, чтобы избежать неприятной необходимости насиловать себя, торопливо накинула дубленку, небрежно насадила на голову пушистую беличью шапку и почти бегом кинулась из конторы, А когда выскочила на улицу, пробежалась навстречу студеному ветерку, чуток поостыла и остановилась в нерешительности: куда пойти? На квартиру, которая все еще кажется временной и чужой? Все перебелила и перекрасила, привезла свою, привычную и родную мебель, а все равно чужая. Неуютно и зябко в ней. И на душе — неуютно и зябко, и вокруг…
Лена не приметила, как к ней подошел Сушков. В черном коротком полушубке с широким поясом, с выбившимся из-под полы длинным белым пушистым шарфом, без шапки и без перчаток, он выглядел молодцевато и молодо. Лена знала о существовании Сушкова, не однажды его видела, краем уха слышала россказни о его любовных похождениях, но ни разу не разговаривала с ним и даже не была до сих пор официально знакома. Подойди он к ней в любое другое время, когда у нее было иное настроение, Лена ни за что не стала бы с ним разговаривать. Но сейчас неожиданное явление Сушкова было не то что желанным или приятным, но во всяком случае раздражения не вызывало, потому что отвлекало от недобрых мыслей. И когда Сушков бодро подлетел к ней, галантно раскланялся и проникновенно мягким голосом сказал: «Добрый день, Леночка», — девушка не отвернулась, напротив, с поспешной предупредительностью и откровенным доброжелательством откликнулась:
— Здравствуйте… не знаю, как вас звать.
— Володя, — без промедления представился Сушков, протягивая руку. — У нас, писателей, не принято навеличивать друг друга. Даже самых именитых мэтров называют запросто по имени, а которые подряхлей — по отчеству: Петрович, Сидорыч. Вы не рассердитесь, если я немножечко провожу вас?
— Куда? — насмешливо спросила Лена.
Этот пыжащийся, топорщащийся, заигрывающий голосом и взглядом, порядком потрепанный, хотя еще и не старый мужчина вызывал в девушке смешанное чувство иронии и любопытства. Она знала, что Сушков — никакой не писатель, никогда не видела его книг и не слышала о них. Понимала, что подле нее он остановился от нечего делать и заговорил с ней просто так, в расчете на счастливый авось. Но и сознавая это, Лена не оттолкнула завзятого волокиту, а в ее насмешливом «куда»? просквозила легкая заинтересованность, которую Сушков тут же уловил и поспешно ухватился за эту ниточку.
— Куда прикажете. С вами готов в любом направлении и с любой скоростью.
— А если у меня никакого азимута?
— Тогда пойдем ко мне. Сварю кофе. Есть отличное сухое вино. Посидим. Послушаем музыку, поговорим за жизнь. Устраивает?
Подобное приглашение незнакомого мужчины, да еще сразу на «ты» возмутило Лену. Разгневанно отстранясь от Сушкова, девушка хотела вызывающе отчеканить: «Нет! Не устраивает!» — и показать спину этому гудымскому донжуану. Но тут в сознании шевельнулось тоскливое: «А куда потом? Скулить от одиночества в обнимку с Арго? Они там… а я… Дудки!..» И, будто мстя тем двоим, ограбившим и унизившим ее, дивясь себе, рассудку и обычаям вопреки, Лена вдруг сказала:
— Вино я пью только с друзьями. А кофейку можно. С удовольствием…
4
Чтобы пересчитать всех женщин, с которыми бывал хотя бы однажды близок Сушков, пришлось бы потратить немало времени и усилий. К новоизбранной живой цели своей Сушков, как правило, шел проломно и открыто. Не однажды был посрамлен. Был и бит. Зато и выработал в себе редкостное чутье, с помощью которого почти безошибочно предугадывал удачу. Обычно его связи с женщинами бывали очень недолгими. Если же, случалось, и затягивались надолго, то лишь благодаря крайне редким встречам. В этом рыхлом пучке случайных, непредвиденных связей-поденок попадались иногда и рожденные искренней симпатией и даже горячим увлечением, но… Едва поняв, что привык, привязался, либо узнав о намерении полюбившейся женщины стать матерью, Сушков тут же порывал с нею.
Его тяготило и угнетало любое постоянство. Он то и дело передвигал, перемещал мебель в своей квартире, менял местами книги на полках. Начав читать даже интересную, увлекательную книгу, вскоре откладывал ее и брался за газету, потом хватал журнал, а чуть погодя начинал крутить телефонный диск. Потому, верно, в его архиве валялось десятка полтора незавершенных и заброшенных документальных повестей, очерков, киносценариев и даже два романа. Любые обязанности вгоняли его в безутешную тоску, но больше всего на свете Сушкова пугала перспектива отцовства.
Едва сойдясь с женщиной, он тут же спешил изложить свое жизненное кредо, причем делал это всегда в постели, между любовными утехами и всегда в одних и тех же формулировках.
— Я — мужик веселый, — говорил он, похохатывая. — Жизнелюб и жизнеед. Беру от жизни все, что можно. И никаких обязательств. Никаких клятв, уверений и гарантий. Люблю, покуда любится. А разлюбил — разошлись, бесшумно и бесслезно…
Чем старше становился Сушков, тем упорнее и настойчивей волочился он за молоденькими, домогался близости совсем юных и, не страшись он закона, наверняка сократил бы лет до четырнадцати возрастной рубеж своих возлюбленных. Но закона он боялся, потому и позволял себе лишь помечтать о близости с какой-нибудь приглянувшейся девочкой из седьмого или восьмого класса. При удобном случае он кружил голову девчонке, завораживал ее рассказами, мимолетными, вроде бы случайными касаниями возбуждал и раскалял, но едва угадав, что в девчонке пробудился доселе дремавший инстинкт, спешил уйти.
Сушков давно приметил Лену, не однажды издали наблюдал ее. Эта гордая, дерзкая, самовлюбленная и счастливая девушка не раз врывалась в его воображение, и распаленный, взвинченный Сушков уносился мечтами в недосягаемое. Непостижимым чутьем своим он верно угадал недоступность этой папиной дочки и обходил ее стороной еще и потому, что знал, как неприязненно к нему относился Бурлак.
Однажды Сушков находился в кабинете Феликса Макаровича, когда туда вошел Бурлак. Поздоровавшись с Феликсом Макаровичем за руку, Бурлак даже не поклонился Сушкову, вроде бы и не заметил того вовсе. Оскорбленный Сушков спешно откланялся и, уходя из кабинета, услышал, как Бурлак сказал Феликсу Макаровичу: «Чего ты пригрел этот перегонный аппарат? Только ведь умеет хлеб в дерьмо перегонять». Ох как обиделся тогда Сушков. Люто и навсегда возненавидел Бурлака. А его вожделенная мечта о Лене приобрела вдруг мстительный, злорадный оттенок…
Сегодня, едва глянув на девушку, Сушков сразу угадал в ней и растерянность, и надломленность, и безысходную тоску одиночества и понял, что поймал наконец тот самый долгожданный миг, который непростительно упустить, и тут же ринулся к Лене. Ах как по-гусарски гарцевал он перед Леной, когда та сидела в кресле, ожидая, пока закипит обещанный кофе. Как остроумно и неумолчно, складно и витиевато пересказывал он чужие мысли то о стихах Андрея Белого, томик которого Лена высмотрела на книжной полке, то о сложной судьбе Высоцкого — его книга стояла рядом, — то о своей только что завершенной работе над летописью Гудыма, держа на весу в руке потертую пухлую папку с рукописью. Он был необыкновенно легок и подвижен и удивительно, по-старомодному нежен, предупредителен и галантен. То и дело целовал ей руку, угадывал и спешил предупредить каждое ее желание.
— Позвольте мне закурить? — церемонно спросил он, доставая пачку сигарет.
— Здесь вы хозяин, — ответила Лена.
— А вы не курите?
— Не курю и табачный дым…
— Ясно! — многозначительно и весело воскликнул Сушков, засовывая сигарету обратно в пачку. — Знаете, был один интересный случай…
И он упоенно, в лицах, смешно и занятно рассказал о том, как однажды его некурящий знакомый, придя в собственную квартиру, уловил вдруг запах табачного дыма, встревожился, кликнул соседа, и они обнаружили в квартире затаившегося жулика, который погубил себя, ненароком выкурив здесь папиросу.
Лена искренне смеялась. И странное дело, этот никчемушный, пустопорожний треп Сушкова действовал на девушку умиротворяюще, как легкая музыка или легкое вино. Она уже без самопонуждения слушала Сушкова, охотно и без усилий откликалась на его вопросы, спорила или поддакивала и смеялась, чем дальше, тем все раскованней и громче. От ее недавней подавленности и уныния не осталось и тени.
Не спрашивая позволения, Сушков откуда-то извлек и, обтерев полотенцем, с полупоклоном поставил на стол бутылку шампанского. С проворством и ловкостью официанта принес из кухни фужеры и коробку шоколадных конфет. Взяв бутылку, он сказал:
— Сейчас мы произведем салют в честь нашего знакомства. Считайте до трех.
— Нет-нет! — весело запротестовала Лена. — Готовьтесь! Пять… Четыре… три… два… один… Пуск!..
Громко выстрелив, чмокнула потолок полиэтиленовая пробка. Из горлышка вырвалась белая газовая струя, но не выплеснулось и капельки.
— Здорово! — восхитилась Лена. — Какой вы молодец. — И пододвинула свой фужер.
— За знакомство! — предложил Сушков, призывно поднимая бокал.
— За приятное знакомство, — поправила Лена.
— С удовольствием принимаю поправку.
И тут же рассказал презабавную историю о том, как встретился в поезде с «интеллигентным» жуликом, всю ночь прокутил с ним, а проснувшись на другой день, оказался без чемодана и без костюма…
Ему стоило немалых усилий говорить выразительно и внятно, четко произнося слова. Обычно, подвыпив или разгорячась, Сушков говорил неразборчиво, косноязычно, съедая окончания, не выговаривая некоторые буквы. Зная эту слабость за собой, он был все время настороже и старался не спешить, не заговариваться.
Вино разогрело, разогнало кровь, пробудило, изострило желание. Сами собой, непроизвольно, руки Сушкова тянулись к коленям и бедрам девушки, и ему стоило немыслимых усилий сдержать их. Когда, округлив яркий рот, Лена смеялась, молодо и ядрено, Сушков еле перемогал желание сграбастать девушку, притиснуть к груди и целовать, целовать, целовать. Чтобы ослабить соблазн, проворно вскочил, поколдовал немного подле магнитофона, и комнату заполнил негромкий томный голос Булата Окуджавы:
Сушков протянул руку Лене, помог ей подняться и закружил ее в медленном вальсе. Вслед за приятной и нежной песней Окуджавы загрохотал ансамбль АББА. Небрежным, еле уловимым жестом расслабив галстук, Сушков с ходу сменил рисунок и ритм танца, и они так слаженно и лихо оттопали рок, словно танцевали вместе не впервой.
Ритмичный, вольный танец окончательно взбудоражил, взвинтил Сушкова. Еле внятно пробормотав «пардон», он выскользнул из квартиры. Постоял, остывая, на лестничной площадке, перевел дух и, выкурив подряд две сигареты, наконец остыл. А воротясь, картинно встал перед девушкой и, склонив белокурую кудрявую голову, глуховато, покаянно пророкотал:
— Смиренно склоняю повинную свою главу и жажду отмщения, ибо азм, грешный, не устоял супротив богомерзкого табачного зелья и, затаясь за вратами сия, потешал беса окаянного, вдыхая отвратный дух.
Лена спохватилась в восьмом часу вечера. Благодарная и довольная, она позволила надеть на себя и застегнуть шубу, а когда вышли на улицу, сама взяла Сушкова под руку.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
На исходе семнадцатого дня декабря месяца, за полчаса до полуночи, на бледно-синем, будто линялом гудымском небе появилась сиреневая светящаяся полоса, которая тут же одной стороной отслоилась от небесной глади и повисла на ней широкой извилистой бахромой. Тронутая неведомой силой, бахрома эта вдруг заколыхалась и стала то складываться в гармошку, то вновь разворачиваться, а цвет ее при этом все время менялся, и в нем начинали преобладать сперва красные, потом желтые, а после зеленые тона. Эта огромная, переливчато светящаяся, многоцветная живая бахрома северного сияния вселяла в людские сердца не только восторг, но и тревогу. Да и как было не тревожиться, не волноваться, глядя на извивающуюся и трепещущую яркую кисею, за которой таилось что-то неведомое: то ли трещина в расколовшемся вдруг небосводе, то ли неземной источник света, то ли еще бог весть что, такое же необычное, будоражащее разум и душу.
Одиноко и неуютно делалось человеку под этой таинственной бахромой, которая, казалось, каждый миг могла сорваться с неба и пасть на растревоженную растерянную голову. Иному, более мнительному, суеверному, человеку начинало казаться, что от колыхания радужной бахромы на снега, на дома, на деревья, на всю землю ложились темные таинственные тени. Мало-помалу они сгущались, сползались в причудливые страшные существа, и те начинали шевелиться, двигаться, ползти, вздымая над собой черные дымные языки и космы, которые, клубясь, свертывались в смерчевые вихри, а те беззвучно и легко перескакивали с сугроба на сугроб, метались меж деревьями, бились о стены и столбы, подбираясь, подкрадываясь все ближе и ближе к околдованному полярным сиянием человеку. Тот чуял приближение недоброй силы, волновался и трепетал, но стронуться с места не мог. Пригвоздили, пришили его невидимые нити, что протянулись к земле от играющей многими красками, фосфоресцирующей, извивающейся бахромы северного сияния…
Столбом стоял Ерофеев на том самом месте, где застало его неожиданно полыхнувшее небесное сияние, и, запрокинув голову, неотрывно смотрел, как постоянно менялись форма, и размер, и окраска, и сила свечения волшебной бахромы. Странно, но эти перемены Ерофеев воспринимал не только зрением, а всем своим существом, воспринимал болезненно, будто происходящее в небе рождалось в нем и энергия его сердца питала и двигала эту исполинскую ночную полярную радугу.
Давно озябли уши. Застыли ноги. Нешибкий, но ядреный ветерок до жжения обнаждачил щеки. Надо бы спустить наушники у шапки, потоптаться, подвигаться, но Ерофеев словно окаменел. Торчал бревном из сугроба, не мигая, глазел на небо и чувствовал, как растет и растет в нем душевное и физическое напряжение.
Колдовская бахрома северного сияния пропала сразу, в одно мгновение, будто кто-то нажал кнопку и погасил волшебную кисею, и та, обесцветясь, прильнула к небу, слилась с ним и растворилась в нем.
— Чудно, — пробормотал Ерофеев.
Какое-то время недоверчиво, ищуще он все еще вглядывался в то место, где миг назад светилась эта колдовская радуга, но не увидел ничего, кроме блеклого облачка, похожего на линялую заплату.
Теперь можно и нужно было идти домой: больше уже ничего не удерживало на улице, да и промерз порядком, и жена наверняка заждалась. И Ерофеев заторопился было к дому, но едва сделал несколько шагов, как в сознании вдруг ожили события, которые омрачили ему сегодняшний день и, он знал это, долго еще будут напоминать о себе…
За несколько минут до обеденного перерыва в кабинет Ерофеева ввалился огромный мужик в унтах на собачьем меху, в длинной летной кирзовой куртке тоже на собачьем меху и в неправдоподобно большой круглой и пушистой рыжей шапке, опять же из собачьего меха. Не постучал предварительно, не спросил разрешения и даже шапки не скинул. Ввалился, протопал к столу и низким осипшим разреженным голосом небрежно спросил:
— Вы Ерофеев?
Обозленный развязностью незнакомца, Ерофеев враз стал заикаться:
— Дда, дддопустим. А в ччем ддело?
— Письмецо к вам, — развязно откликнулся мужик и протянул лист бумаги.
Развернул Ерофеев лист, глянул и обалдело захлопал ресницами. На узеньком, вырванном из блокнота листке было написано:
Икра зернистая (черная) — 0,5 кг
Икра красная — 2 б. по 150 гр.
Муксун слабосоленый — 2 шт.
Муксун холодного копчения — 2 шт.
Балык осетровый — 0,5 кг
Балык нельмовый — 0,5 кг
Муксун свежий — 2 шт.
Сырок вяленый — 2 пак.
Мясо гов. — 4 кг
Мясо оленье — 4 кг
Яблоки — 2 кг
Апельсины — 2 кг
Вино сухое, венгерское — 4 бут.
Пиво чешское — 6 бут.
Ошеломленный Ерофеев протер глаза и снова прочел список сверху вниз и снизу вверх.
— Чт-то это? — угрожающе спросил он.
— Там все написано, — небрежно ответил мужик.
— Д-да ты п-по-гляди, что ты м-мне с-сун-нул! — взревел Ерофеев. — Тебе ч-что э-то ж-жена зак…
— При чем тут жена?! — удивился и рассердился мужик. — Разве вам не звонили?..
Тут резанул по ушам крикливый телефонный звонок. Ерофеев схватил трубку и услышал приглушенный, томный, вкрадчивый голос Девайкиной.
— Здравствуйте, товарищ Ерофеев. Девайкина беспокоит. Не узнали?
— К-как можно… — забормотал Ерофеев, начиная, кажется, понимать происходящее.
— И отлично, Климентий Егорович. Я тоже, как видите, не забыла. Чтоб не транжирить ваше драгоценное время, позвольте прямо к делу. Новый год на носу. В магазинах, сами знаете. Не с бою, так в очередь. Если мы будем в очередях толкаться, кто же станет вас ревизовать? Ха-ха-ха. — Мгновенно сменив тон на деловой, сухо и официально договорила: — Я послала к вам шофера со списочком. Самый минимум. Надеюсь, вас не обременит?.. Алле! Где вы?.. Куда вы пропали?..
— Д-да… Д-да-дар речи потерял от р-радости, — язвительно и дерзко откликнулся Ерофеев.
— Не теряйте. Пригодится, когда нагряну с новой ревизией. Заранее благодарю. Счастливого Нового года. Пока…
Будто от удара лопнула вдруг и рассылалась, разлетелась вся тормозная система потрясенного психического механизма Ерофеева, и тут же раздражение превратилось в гнев, а тот полыхнул бешенством.
— Так распротак и разэдак! — вскричал Ерофеев, не забыв при этом помянуть многострадальную русскую мать, и хватил кулаком пр столу с такой силой, что угодившая под свирепый кулак узорчатая сувенирная шариковая ручка развалилась на четыре части. Сграбастав обломки Ерофеев со всей силой швырнул их в корзину для мусора.
— Ха-ха-ха! Ох-ха-ха-ха! — Громоподобно, заливисто и самозабвенно захохотал мужик, принесший загадочное послание Девайкиной. — Хо-хо-хо-хо!..
Побелевшими, сумасшедшими глазами Ерофеев шарил вокруг себя, отыскивая что-нибудь потяжелее, чтоб запустить в красную от натуги, хохочущую, самодовольную, наглую физиономию связного. Тот угадал намерение Ерофеева и, не переставая хохотать, снял с круглого столика большую керамическую вазу и, подавая ее, еле внятно выговорил:
— На. Шваркни об пол. Полегчает!
И снова зашелся в неуемном смехе, пристанывая и охая И то прихлопывая в ладоши, то постукивая себя по бокам, выкрикивая при этом:
— Во, кипяток!.. Во, дает!.. Во, зараза!..
Сжав побелевшими пальцами правой руки узкое горлышко вазы и сцепив зубы, чтобы не заплакать от бессилия и обиды, левой рукой Ерофеев комкал безымянную записку Девайкиной. Приметив это, посыльный проглотил смех, глубоко и громко вздохнул и, указывая глазами на припадочно танцующий левый кулак, из которого сыпалась бумажная труха, сказал осуждающе:
— Это ты зря. — Снова вздохнул, похмыкал сочувственно и, поворачиваясь к двери, вроде бы между прочим обронил: — Забегу послезавтра. Не забудь чего надо-то. Не любит этого.
Шаркая кошмяными подошвами, неторопливо, вразвалочку посыльный вышел из кабинета.
Вот когда Ерофеев вскочил и, громко помянув то ли собственную мать, то ли мать Девайкиной или только что вышедшего мужика, хватил об пол ни в чем не повинную вазу. Потом, надавив до хруста кнопку связи с секретаршей, прохрипел:
— Ко мне никого.
Он долго молча курил папиросу за папиросой. С хлюпаньем и прерывистым хрипом всасывал в себя табачный дым, долго держал его в легких, потом с противным свистом и стоном выцеживал оттуда сквозь стиснутые зубы. А в голове Ерофеева клокотал, чадил и плевался огненными сгустками дикий вулкан. «Стерва. Прилипала. Поймала на крюк и… Отнести эту бумагу в ОБХСС. За вымогательство пришьют… Квартиру ей С иголочки. Лучшие плотники, краснодеревщики и маляры целый месяц обихаживали гнездо этой… Кто у кого теперь на крючке — еще вопрос. Дернуть, и сковырнется… А сковырнется ли? Надо доказать, а по нарядам работ на квартире нет. Опять же подлог, приписка, обман. Вывернется, гадина, и меня же мордой в дерьмо… Черт с ним!.. Поделом!.. Давно пора!.. Я к ней в снабженцы не нанимался. Может, еще прикажет в бане ее парить?.. Сука! Наверняка клейма негде ставить… Нет, ошибаешься! Я тебе справлю Новый год. Я тебе сделаю…
А что сделает?
Кто сделает?
Не знал.
Не догадывался.
И придумать ничего не смог.
И от того вовсе взбесился.
До боли сплюснув челюсти, громко сопя и вращая выкаченными глазами, Ерофеев метался по своему кабинету, как зверь в западне. На бегу он опрокинул стул, несколько раз больно ударялся то об угол стола, то о подлокотник кресла и, наконец, доведя себя до исступления, нажал на селекторную кнопку связи с управляющим трестом. И тут же послышался густой, низкий, явно недовольный голос Феликса Макаровича:
— Что у тебя, Ерофеев?
— М-мне н-надо встретиться с в-вами.
— Опять чепе?
— Д-д-девайкина…
— Снова ревизия стройбанка? — насмешливо уточнил Феликс Макарович.
— Да! — рявкнул Ерофеев.
— Вот как! — удивился Феликс Макарович. — Чего ей надо?
— П-прислала целый с-с-список. Ик-кра, б-балык, апельсины. Даже ч-чешское пиво…
— Завидная хватка, — после долгой паузы отреагировал на новость Феликс Макарович. И непонятно было, осуждает он Девайкину или восхищается ею.
— Я ей в холопы н-не н-нанимался. У меня не закрытый р-распределитель, стр-роительно-монтажное управление.
— Стоп, Ерофеев! — резко и властно осадил его Феликс Макарович. — Чего ты передо мной рисуешься? — И деловито осведомился: — На какую сумму весь заказ?
— Не считал, — ответил Ерофеев.
— А ты посчитай. Сколько можно учить вас работать с карандашом, логарифмической линейкой и вычислительной машинкой. В сотню уложишь?
— М-м-может, и п-полторы.
— Чего же из-за полутора сот управляющего трестом беспокоить? Свяжись с начальником орса, я его предупрежу. А деньги найдешь. — Вздохнул и назидательно продолжил: — До весны надо тянуть, Ерофеев. Грянет паводок, спишешь лежневку, подчистишь хвосты, вот тогда играй в законника. Тогда она и сама отцепится: не дура. Бывай!
И сгинул как в небытие густой, уверенный и сильный голос Феликса Макаровича. И стало в кабинете нестерпимо тихо. Страшно тихо. Убийственно тихо. Эта каменная тишина придавила, подмяла Ерофеева. Он сгорбился, припав обессиленной грудью к кромке настольного стекла. От упора в твердую грань стекла ему было больно, но Ерофеев не отстранился, напротив, плотнее и плотнее прижимался к столу, усиливая, обостряя боль. И чем чувствительнее она становилась, тем легче делалось на душе Ерофеева…
— Я в трест, — неразборчиво и глухо кинул он секретарше, проходя через приемную.
И был он так необычно прибит, согбен и тих, что встревоженная секретарша не посмела его остановить, чтобы сказать, как обычно, кто звонил, кто приходил, какие бумаги надо безотлагательно подписать.
Бесплотной тенью выскользнул Ерофеев из конторы, да не с парадного, а с черного крыльца, и по глубокой тропке побрел невесть куда и чем дальше, тем быстрее. Ему надо было двигаться, двигаться, двигаться, приглушить душевную боль усталостью, выгнать хандру, стряхнуть оцепенение и действовать. Он был далеко не мальчик, отец большого дружного семейства: две дочери, два сына. Старший кончает институт, младшая — перешла в четвертый класс. В Гудыме Ерофеев с первого гвоздя. Всякое повидал. Сыт по горло и горьким и соленым. Знал о приписках, о взятках и об иной подобной мерзости, которой с каждым днем все больше налипало на борта растущего треста. И сам не раз приписывал под диктовку Феликса Макаровича. И сам не однажды делал подношения высоким гостям из главка и министерства. Но там все было иначе. Те, кому они подносили, не понуждали к этому, не приневоливали, не насиловали. И делалось это как-то легко и естественно, с шутками, улыбками, с непременной искренней благодарностью. А тут как рабу: делай! — и кнут над головой. И кто? И опять, в который раз, возникла в его сознании Девайкина: молодая, пышнотелая, улыбающаяся, а в ушах зазвучал ее сытый, самодовольный, неуязвимый хохоток.
— Гидра! — неистово пробормотал Ерофеев. — Зараза! Стерва!..
Каждое последующее слово становилось все более резким, пока не превратилось в отборную брань. Намяв изрядно ноги, вдоволь, всласть, досыта набранившись, Ерофеев не то чтобы вовсе остыл, но все-таки немного успокоился, обмяк.
Он все делал с маху, круто и однозначно. «Да-да» или «нет-нет». Никакой диалектики. Никакого смешения тонов. И пока еще не выветрилась из него воля Феликса Макаровича, не взяло верх твердолобое поперечничество, Ерофеев поспешил к начальнику орса. Восстановил по памяти измочаленную записку Девайкиной, договорился, выписал, заплатил и, уже вовсе добитый этим и опустошенный, побрел в свою контору.
Долго, до позднего вечера, просидел он в своем кабинете. Без дела. Без цели. Такое вот долгое сидение в тишине и одиночестве не раз помогало ему одолеть душевный недуг. И теперь Ерофеев подсознательно надеялся на это и расслабленно, бездумно сидел и курил, терпеливо выжидая, когда же наконец сгладится пережитое, обомнутся, закруглятся, прилягут острые углы и можно будет без риска проглотить этого ежа. Но когда желаемое было достигнуто и больше незачем было торчать в пустой конторе, Ерофеева вдруг прошибла невероятная полубредовая мысль. Сорвала с места, закружила, одновременно пугая и притягивая. То и другое было, видно, равносильным, и, оказавшись между ними, Ерофеев угодил на разрыв, и его клонило то влево, то вправо, а то распинало на этой роковой развилке двух сил.
Все-таки верх взял испуг.
Торопливо рассовав бумаги по полкам сейфа и ящикам стола, Ерофеев позвонил по телефону домой и сказал жене:
— Поставь, пожалуйста, чайник на плиту, я выхожу.
А когда был в полусотне шагов от родного порога, полыхнуло над головой северное сияние. Пригвоздило. Пришило к белой студеной мякоти и не отпускало до тех пор, пока не погасло.
2
Сивков оторвал взгляд от чертежа, поморгал светлыми выпуклыми глазами, прислушался: за спиной, за тонкой перегородкой сопели и похрапывали трое спящих электросварщиков, вместе с которыми Сивков занимал эту «бочку».
Этот передвижной заводского изготовления балок по форме действительно был очень похож на лежащую длинную бочку с большим окном в одном круглом днище и дверью в другом. Обогревалась «бочка» водяным отоплением, котел которого стоял у входа в специальном крохотном отсеке. Пока в топке котла горели дрова или уголь, в «бочке» было тепло даже и в злую стужу. Но стоило погаснуть пламени под котлом, и «бочка» начинала остывать так стремительно, что за ночь температура в ней могла упасть до ноля, а могла спуститься и ниже. Потому в сильные морозы электросварщикам приходилось вскакивать по ночам и подкидывать дрова в топку.
Сейчас в «бочке» было сравнительно тепло: пар от дыхания не виден и руки не зябли, но Сивков все равно был в валенках, ватных брюках и свитере. Ветер дул прямо в крохотное кухонное оконце, к которому прилепился небольшой квадратный столик, заваленный сейчас чертежами Сивкова. Уж как старательно и, казалось, надежно заделали они щели в окне, а стоило задуть ветру с этой стороны, и в оконце потянуло холодом. Настырный и въедливый, он как будто пролезал сквозь стекло и сразу льнул к телу, и, чтобы быть от оконца подальше, Сивков пересел с крохотной табуреточки на широкую мягкую скамью, приделанную к переборке, отделяющей кухоньку от спальни. Теперь коварное окошко было чуть в стороне, но теплей от того не стало. Крякнув досадливо, Сивков бесшумно поднялся, неслышно прошел к вешалке, накинул на плечи полушубок и также проворно и тихо воротился к столику с рабочими чертежами еще не существующей труборезной машины.
Резка трубы — едва ли не самая трудоемкая и ответственная операция на строительстве трубопроводов. Особенно рискованна и ответственна она тогда, когда приходилось врезаться в уже действующий газопровод. Газ вспыхивал в нем, и начиналась та самая работа «под огнем», которая требовала от сварщика не только мастерства, но и подлинной смелости, и далеко не всякий, даже опытный сварщик мог работать под огнем.
Резать трубу доверяли не всякому. На пальцах можно сосчитать таких асов, как Кабанов, которые могли трубу резать без шаблона, на глаз, но быстро и безошибочно точно. Потому-то, когда управляющему трестом, начальнику СМУ или прорабу не хотелось рисковать или времени было в обрез, они звали Кабанова, немыслимо щедро платили, и он резал. Рабочие шутили: «За большие деньги Кабанов бочку с порохом разрежет на куски».
Желание лишить Кабанова монопольного права на резку трубы, пожалуй, было самым первым и самым сильным толчком, подвигнувшим Сивкова к изобретению труборезной машины. Когда Сивков, рассказав жене о стычке с Кабановым, пригрозил в скором времени шарахнуть по асу-хапуге «сразу с двух стволов и разрывными», то под первым стволом он разумел резкое повышение выработки, а под вторым — изобретение труборезной машины, с помощью которой любой квалифицированный сварщик мог бы резать трубу.
Разрывная из первого ствола вместо Кабанова ударила по самому стрелку. Вышибла его из СМУ-7, покувыркала, помяла как следует, да и кинула в бригаду Воронова. Многим казалось, подобный кувырок отбил у Сивкова всякое желание продолжать поединок с Кабановым. Но едва оправившись на новом месте, обретя новых товарищей, мастерством, скромностью и прямотой завоевав их доверие, Сивков засел за изобретение труборезной машины…
Чтобы отогреться после двенадцатичасового рабочего дня на холоде, под ветром и снегопадом, вернуть промороженным мышцам и жилам их первородную чувствительность и гибкость, Сивков за ужином выпивал иногда сразу по шесть, а бывало, и по десять стаканов обжигающе горячего чаю.
Приятными жаркими волнами тепло растекалось по телу, туманило разум, склеивало веки, и, едва добредя до своей «бочки», Сивков, не раздеваясь, падал на свою постель и мгновенно мертвецки засыпал. Но не надолго. Минут через сорок он также мгновенно просыпался, легко отрывался от ложа и шел в кухоньку, садился на мягкую скамеечку подле оконца, раскладывал на столике чертежи и углублялся в расчеты. Иногда, увлекшись, он просиживал до двух-трех часов ночи, а бывало, что-то не получалось и сразу наплывали усталость и раздражение, и Сивков начинал с ними долгий, тягостный поединок…
Откуда взялась в нем искра изобретательства? В земледельческом роду Сивковых не значилось даже самого заурядного тракториста. Ни в техникуме, ни в вузе Сивкову учиться не довелось. Отец долго кочевал из госпиталя в госпиталь, но так и не поднялся, мать надорвалась на лесозаготовках и умерла, когда Мите едва исполнилось тринадцать. Четверых сирот Сивковых разбросали по детдомам. В четырнадцать лет Митю трудоустроили учеником повара.
Долгим был его путь от поваренка до электросварщика. Еще дольше и трудней оказалась дорога изобретателя. Сперва экстерном — восьмилетка. Потом — заочно техникум. Даже Мария Федоровна, его помощник, опора и любовь, даже она сказала однажды неугомонному изобретателю:
— Чего ты рвешь себя на части, Митя? Кончай институт. Переходи в КБ…
— Что ты, что ты, Маша! — всполошенно замахал руками Сивков. — Тихие кабинеты, чертежные доски, симпозиумы и конференции — это не мое. Нет, не мое… — Вздохнул прерывисто и глухим, негромким, берущим за душу голосом вдруг выговорил заветное: — Мне без трубы не жить. Она хоть и из стали, а живая. Варю и слышу, как огонь со сталью разговаривает. У огня свой голос, у стали — свой. Когда они в лад, в обнимку — это такая песня!.. это… это знаешь — это и есть счастье…
Последние слова он выговорил очень тихо. Вскинув глаза, встретился с любящим взглядом жены и снова заговорил:
— Бывает, обидят… долго ли человека обидеть? Станет тоскливо. Схватит за глотку, тиснет… Думаешь, все, крышка. А возьмешь в руки держак электрода, высечешь живую искру и… легче. И все недоброе враз осыплется. Варишь и слышишь, как шуршит по желобку расплавленная сталь, как покряхтывает, похрустывает труба. А ты изловчись, не дай пасть единой огненной капельке. Вот тогда, Маша, я по-настоящему счастлив…
Мария Федоровна обняла мужа за шею и поцеловала в губы…
Неожиданно вспомнив сейчас этот давний разговор с женой, Сивков вдруг так взволновался, что не смог заставить себя сосредоточиться на чертеже. Резво вскочил, торопливо застегнул полушубок, небрежно насадил на макушку шапку и выбежал на высокое узенькое крылечко, прилаженное к входу в «бочку»…
Поселок безмолвствовал.
Ночная смена давно уехала на трассу, дневная, умаявшись за двенадцать рабочих часов на холоде, спала.
На изжеванной гусеницами и колесами большой круговине перед бревенчатым зданием столовой, будто окаменелые доисторические животные, недвижимо раскорячились бульдозеры, трубоукладчики, краны, чуть поодаль стояли трубовозы и два автобуса.
Витые тропки меж хаотически раскиданными балками казались присыпанными чем-то черным, а за балками, насколько видел глаз, таинственно и тревожно мерцала бескрайняя снежная равнина, по которой заполошно метались какие-то странные тени. От их нелепого непонятного мельтешения, от слепых, будто с выклеванными глазами, холодных и мертвых балков и бараков, от окаменелых машин, от тишины, прострачиваемой размеренным постукиванием дизеля электростанции, — от всего окружающего, что видел и слышал сейчас Сивков, на него вдруг пахнуло чем-то тревожным. Эта бог весть откуда прорвавшаяся тревога защемила душу, взволновала, и сразу подумалось: «Как там мои женщины? Два месяца не виделись. Скорей бы Новый год. Целых два дня побудем вместе. Заодно машину покажу начальству. Только бы держак переделать…»
Прикрыл глаза и вдруг увидел давно искомый контур держака. Небольшой. Аккуратный. Удобный. «Ах ты, мать честная! Сколько голову ломал, а он — вот он, сам пришел в руки». Круто повернулся, чтобы нырнуть в «бочку», и тут увидел огромную сверкающую бахрому северного сияния. Пристыл взглядом к живой полыхающей ленте, залюбовался, позабыв обо всем. Но, едва сияние погасло, сразу вспомнил о держаке.
Как просто и легко, казалось, переделать этот немудрящий держак, а подсел к чертежу, взялся за карандаш и полезли под ноги мелочи. Менялся контур держака — менялось крепление, а стало быть… И пошло — поехало. Закавыка к закавыке сбежались, собрались в кучу, встали баррикадой на пути. «Посижу до трех и на боковую. В шесть подъем. Дотянуть бы до Нового года. Вот отосплюсь…»
3
Сверх всякой меры переволновалась Ольга, перенервничала в тот день — первый день своего публичного явления в роли законной супруги всемогущего короля Гудыма — Максима Бурлака. И хотя Бурлак был без мантии и короны и без скипетра — все равно это был король. Все власти города так или иначе зависели от него. Заместитель председателя горисполкома, редактор городской газеты разъезжали на автомобилях, которые принадлежали трубостроительному тресту, и зарплату их водителям выплачивал все тот же трест. За чем только не обращались городские власти к Бурлаку: за техникой и стройматериалами, за продуктами и квартирами, за дубленками и деньгами на оплату пребывания в Гудыме дорогих и желанных гостей. Бурлак ссужал, одаривал, выручал, принимал расходы на свой трест, разумеется, хитря, изобретая и рискуя, но… за то и был он королем Гудыма…
Сверх всякой меры переволновалась Ольга в этот день восшествия на королевский трон, растормошила, взбудоражила нервы так, что не могла заснуть. Ворочалась и ворочалась на своей кровати, то сбрасывая одеяло, то кутаясь в него с головой. Каждый шорох, каждый звук вонзались в нее, отпугивали сон.
Сперва по перетянутым нервам било въедливое разноголосое ворчание воды в унитазе. Ольга дважды поднималась, спускала воду из бачка. На какое-то время звуки прекращались. Но вот бачок наполнился, и снова говорливая струя вырывалась из него и надоедливо и нудно журчала и журчала, терзая ее нервы, и, наконец, вывела из себя: Ольга перекрыла трубу, по которой подавалась вода в унитаз.
— Фух. Такая мелочь, а всю душу вымотала, — пробормотала Ольга, удобно укладываясь на мягкой прохладной постели.
Блаженно расслабилась, закрыла глаза и тут же услышала негромкий сытый храп Максима. Никогда прежде не слышала она, чтобы муж храпел. А может, он прежде и не храпел вовсе и только теперь, вволю выпив и поев, лег как-то неудобно и расхрапелся?.. Ольга сперва громко покашляла, а потом начала ворочаться так энергично, что пружины заскрипели и кровать стала жалобно потрескивать, Максим не проснулся. Будить Ольга не решилась, да и не так-то просто было разбудить хмельного Максима — это она уже знала. Когда же ей наконец удалось смирить себя, приспособиться к негромкому сопению и похрапыванию мужа и она уже начала засыпать, ахнули напольные часы в холле. Гулко и раскатисто, как набатный колокол, громыхнули они один раз. «Полдвенадцатого», — отметила про себя Ольга, и тут же донесся бой часов из гостиной.
— С ума сойти можно…
Нервно скинула одеяло, схватила халат и пошла в гостиную: посидеть в кресле, что-нибудь почитать.
Но в гостиной еще не выветрился дух недавней затяжной пирушки: едко пахло табаком, вином, потом. Брезгливо сморщась, Ольга распахнула большую фрамугу, в комнату хлынул белый поток ледяного воздуха, и тут же с резким хлопком, зазвенев стеклами, закрылась высокая прозрачная дверь гостиной. Погасив люстру, Ольга вышла в прихожую и остановилась там, раздумывая, куда бы приткнуться.
Все вокруг вдруг показалось неласковым — холодным и чужим. Вся мебель как будто топорщилась, ощетинилась, изготовясь боднуть, уколоть, оцарапать. Чтобы разом отделаться от этого неприятного ощущения, Ольга проворно обула унты мужа, накинула его шубу и шапку и вышла в лоджию.
Вышла и обомлела, увидев разноцветное сверкающее полотнище северного сияния. Мороз и тишина и холодный сказочный костер на небе — все это подействовало на женщину успокаивающе. Глубоко-глубоко вздохнув, громко выдохнула и, расслабленно привалясь спиной к стене, принялась перебирать в памяти события этого необычного, суматошного, тревожного дня…
Гости стали сходиться к двенадцати. Вместе с Максимом она встречала их у порога, и каждому входящему Максим говорил, указывая на Ольгу:
— Знакомьтесь, моя жена — Ольга.
По тому, как горячо становилось щекам, Ольга чувствовала, что краснеет, неловко делала движение, похожее на реверанс, и подавала руку. Мужчины целовали ей руку. Женщины целовались с ней в губы. Видно было: все они изо всех сил старались поскорее замять обоюдную неловкость и смущение.
Компания собралась почти в том же составе, в каком несколько месяцев назад собиралась здесь на встречу с вернувшимся из Венгрии Бурлаком: Феликс Макарович со Сталиной, Юрник с Аллой, Пал Палыч с супругой. И еще Глазуновы — Антон с Розой.
С легкой руки Сталины женщины сразу по имени и на «ты» стали общаться с Ольгой. Поначалу та испытывала неловкость от этой вынужденной фамильярности в обращении, но бывшие Марфины подруги и завсегдатаи этого гостеприимного дома, памятуя просьбу Бурлака, сделали все для них возможное, чтобы помочь Ольге как можно скорее и безболезненнее перешагнуть незримый рубеж, отделявший их друг от друга.
Если бы кто-нибудь, трезвый и наблюдательный, глянул на эту пирующую компанию со стороны, он не приметил бы ни натянутости, ни фальши. Все веселились, как говорится, напропалую. Пили и ели. Пели и плясали. Рассказывали анекдоты и забавные истории, незлобно и весело подтрунивали друг над другом, при этом всячески выказывая взаимную симпатию и душевное взаиморасположение.
Лишь иногда в раскаленных хмелем и озорством, притягательно сверкающих глазах Сталины вдруг вспыхивало какое-то странное, вовсе не соответствующее моменту выражение болезненного удивления, и тут же слетала улыбка с губ, и те плотно сжимались, а брови, дрогнув, спешили сомкнуться у переносицы. Но уже через миг, видно, прихватив себя на недозволенном, ненужном, нежелательном недоумении или вопросе или мысли, Сталина делала бесшабашную отмашку правой рукой и трубным шалым голосом сзывала всех на танец, а то без всяких слов наскакивала вдруг на Юрника или на Максима, или Пал Палыча и целовала их в губы. Вырвавшись из ее жадных объятий, мужчины отфыркивались, задушенно трясли головами и какое-то время чувствовали себя, как говорят, «не в своей тарелке», предусмотрительно увертывались от новых наскоков разбушевавшейся Сталины. Эта разухабистая, порядком помятая жизнью, но все еще яркая и сильная женщина не понравилась Ольге. Было что-то порочное в том, как Сталина целовала мужиков, как, танцуя, льнула к ним, как, разговаривая, зазывно, и дерзко, и жадно засматривала им в глубину глаз. А как взглядывала она на Максима — с укором и вызовом, словно бы упрекала в чем-то недозволенном, за что-то судила — и притом открыто злорадствовала. Дорого бы заплатила Ольга за то, чтобы понять, угадать, хотя бы предположить, чем попрекала, за что судила. Да и ей ли судить?.. Чтобы ни делала Ольга — разговаривала, пела, танцевала, — она всегда в поле зрения держала Сталину, ревниво карауля ее взгляд, слушала, что и как та говорила. А когда Сталина шало кидалась на Максима, и тискала его, и целовала, Ольге стоило больших усилий воли сдержать себя, не сорваться, не выдворить вон эту взбалмошную, разболтанную врачиху.
Даже воспоминание об этом покоробило Ольгу. Она заставляла себя не думать о Сталине, но образ этой разнузданной, неукротимой женщины снова и снова возникал в сознании, и вряд ли бы скоро отцепилась Ольга от сумасбродной Сталины, если бы вдруг ни с того ни с сего, совсем рядом, потрясающе отчетливо вновь не увидела (в который раз!) те переполненные ненавистью и злобой глаза, устремленные на нее, как нацеленные стволы.
Там, в аэропорту, Ольга увидела их боковым зрением, когда искала в сумочке авиационный билет. Столько ярости, столько презрения и жгучей, лютой мстительности было в тех глазах, что парализованная их взглядом Ольга не посмела повернуть голову и глянуть в ту сторону. Она и содержимое сумочки толком не видела, оттого и копалась в ней долго. Когда же ущемленное самолюбие взяло верх и Ольга решительно и резко поворотилась, вблизи никого не было, лишь темно-серое пятно мелькнуло там, где только что маячили эти наведенные стволы. Мелькнуло и скрылось за колонной.
«Может, и не было никого? — опять попыталась обмануть себя Ольга. — Привиделось? Померещилось?.. — И тут же уверенно, хотя и негромко ответила себе: — Была!..»
Совсем рядом была женщина, презирающая, ненавидящая Ольгу. И Ольга догадывалась, кто эта женщина, но всеми силами отбивалась от пугающей догадки, загоняла ее, затискивала в подполье своей души и там как могла давила проклятую. Та упиралась, вырывалась, выскальзывала из рук. И, стремясь поскорее отделаться от противной и мучительной догадки, Ольга вновь начала оживлять в памяти события сегодняшнего своего дебюта в роли жены Максима Бурлака.
Муж Сталины — грузный, рыхлый, громогласный Феликс Макарович, тоже не понравился Ольге. Особенно неприятны были его руки: пухлые, горячие, влажные и липкие. Несколько раз он танцевал с Ольгой, и та даже через трикотиновую ткань платья все время чувствовала, как присасывались к ее спине пять цепких, жадных пиявок короткопалой тяжелой руки. Пиявки все время шевелились, подергивались, переползая с места на место, и прижимали, притискивали Ольгу к вспученному, рыхлому животу…
Да, эти старые, верные друзья Максима не то чтобы не понравились, а прямо-таки были неприятны Ольге. Кроме Юрника, которого Ольга знала давно, поскольку работали в одном тресте, сидели в одной конторе и постоянно сталкивались ненароком. А едва Ольга взяла на себя заботы о Максиме Бурлаке, как Юрник тут же наведался к ней и без всяких предисловий сразу спросил:
— В чем нужда, молодая хозяйка? Чего не хватает?
— То есть?.. О чем это вы? — почему-то смутилась Ольга.
Юрник не пожелал приметить этого смущения и сформулировал цель своего визита.
— Максиму Савельевичу, — сказал он, — ни подумать, ни заняться собой — недосуг. Это уж наша забота: жены и друзей. У нас на этот случай есть отработанный, проверенный порядок. Сохраним его?
— Что за порядок? — обеспокоенно спросила Ольга.
— Сейчас мой шофер подвезет вам кое-какой дефицит: мясо, рыбу, фрукты и производные от них. Если чего недостанет, не то качество, не тот вид — немедленно позвоните лично мне. Не отзовусь, тогда по телефону четырнадцать двадцать семь Фрязиной. Условились?
— А деньги?
— Не беспокойтесь. Получим сполна. У нас пока социализм…
— Спасибо, Юрий Николаевич…
Гудым — молодой заполярный город, от областного центра до него лететь столько же, сколько и до Москвы. Только самой поздней осенью и то ненадолго появлялись в магазинах Гудыма овощи. Их раскупали в два дня, мешками растаскивали по квартирам и балкам, а потом маялись с картошкой и морковкой, не зная, где и как хранить. Снабжение гудымчан хромало на все четыре ноги. Когда наступала короткая навигация, орсовских снабженцев оттесняли поставщики металла, кирпича, труб, бетона, техники и прочего, без чего ни бурить, ни добывать, ни строить. И лишь ввиду близкой зимы устремлялись в Гудым караваны с овощами, фруктами, крупами и мукой. Зимой все это везли самолетами и торговали с перебоями. Попробуй-ка тут обойтись без Юрника.
Свои услуги Юрник предлагал удивительно естественно и просто, как нечто само собой разумеющееся. И, что особенно важно, стучался с ними он всегда вовремя и кстати. Он знал буквально все: какими лезвиями брился Максим, какие носил носки, какой пользовался расческой, какое предпочитал белье, мыло, одеколон… и еще многое, многое иное, отражавшее привычки, вкусы, прихоти своего управляющего и друга. Ольга была его новой привычкой, новой прихотью, потому Юрник и угождал Ольге.
Иногда, глянув на Юрника неожиданно, Ольга примечала в нем не то скрытое раздражение, не то невысказанную обиду и относила эти чувства на свой счет. Они и словом не обмолвились о прежней хозяйке дома, но Ольга почему-то была уверена в их взаимной симпатии. Сама того не желая, Ольга ревновала Юрника к своей предшественнице и за это злилась не на себя, а опять же на Юрника. Его заботы и услуги казались неискренними, идущими от угодничества и подхалимства. И, взъярясь однажды, Ольга сказала себе: «К черту! Ни звонков, ни заказов больше. Буду корпеть в очередях. Обойдемся без икры и чешского пива. Жила до сих пор без этой палочки-выручалочки, проживу и теперь…»
Она и в самом деле перестала звонить и что-либо заказывать, а на предупредительно обеспокоенные запросы Фрязиной отвечала: «Спасибо. Все в порядке. Ничего не надо…»
Тогда к ней снова наведался Юрник, и меж ними произошел вот такой разговор.
— Вы можете обидеться и рассердиться на меня, Ольга Павловна, но все равно я скажу, что думаю…
— А если я не хочу слушать ваши сентенции? — неожиданно резко спросила она.
Споткнулась на бог весть откуда вынырнувшем слове. Устыдилась: «При чем тут сентенции?» Но на Юрника, как видно, ее вопрос не произвел никакого воздействия. Прежним увещевательным, но и непререкаемым тоном он сказал:
— Быть женой Бурлака почетно, конечно. Наверное, и приятно: здоровый, красивый, сильный мужик. Но это лишь надводная часть айсберга. А под водой — большая и тяжелейшая его часть.
— Вот как! — воскликнула Ольга.
Ей было не по себе то ли от слов Юрника, то ли от его укоризненных, пронзительных, всевидящих взглядов, а, всего вернее, оттого, что она предвидела свою капитуляцию и уже загодя негодовала и стыдилась и готова была выкинуть бог весть какой фортель, лишь бы прекратить этот разговор, переиначить уже случившееся.
Опять Юрник как бы не приметил возглас Ольги, не обратил внимания на ее нервозность. И все тем же тоном продолжал:
— Тяжелое бремя быть женой Максима Бурлака. Его весь город знает в лицо и по фамилии. Он смеет и может повелевать чужими судьбами, кроить и перелицовывать… Он первым ступил на эту песчаную заплату тундры, протоптал первую тропу, вбил первый колышек, стал первым почетным гражданином города…
Юрник говорил и говорил — ровно и убежденно, с неприкрытым превосходством. А Ольга вдруг вспомнила…
Всего минуту назад покинула она буйно веселящегося, ликующего Максима. А когда неожиданно и бесшумно воротилась, Максим понуро и молча сидел подле раскрытого фортепиано. Он казался безмерно усталым, постаревшим, с заострившимися чертами потемневшего лица. Тогда она впервые увидела толстую белую нить в его поразительно черных волосах. Хотела, играючи, неприметно вырвать седой волос, но Максим приметил ее маневр и, горько покривив крупные губы, сказал: «Привыкай, Оля».
Привыкай, Оля! Да она, не раздумывая, согласилась бы на любые испытания и перегрузки, лишь бы не привыкать, только бы хоть малость оградить его от постоянных хлопот и тревог, уберечь от нервотрепок и волнений, спасти от бесконечных, никчемных и мелочных забот нашего неустроенного быта. Так не глупо ли, не нелепо ли, не подло ли по отношению к любимому фордыбачиться, отказываясь от забот и услуг Юрника?
— Не сердитесь на меня, Юрий Николаевич: по неопытности…
И крепко пожала руку этому преданному, доброму человеку, который избавил ее от многих неприятностей, хлопот и тревог, добровольно взяв на себя роль волшебной палочки-выручалочки, с коей живется легко и беззаботно…
И на сегодняшней пирушке Юрник был тих, и неприметен, и — вот что странно — вездесущ. Случится Максиму в разговоре запамятовать цифру или фамилию или название местности, реки, озера, и Юрник тут как тут, без просьб и понуканий тихо обронит нужное словечко, заполнит крохотную паузу, сгладит заминку в речи управляющего и снова молчок, и вроде бы не слушает, а слышит — и вроде бы не глядит, а видит — и всегда наготове, на взводе, на стреме. Не зря заглазно Максим называет Юрника золотой головой.
Жена «золотой головы», Алла, хотя и была наипервейшей подругой Сталины, тем не менее выгодно от нее отличалась сдержанностью поступков и скрытностью чувств. Глядя на нее, улыбающуюся или внимательно слушающую, легко и изящно танцующую или самозабвенно поющую, нельзя было даже приблизительно угадать ее мысли, желания, чувства. И если в отношении к себе Сталины Ольга сразу почувствовала упругую и острую не то зависть, не то ревность, то Алла никаких недобрых чувств не выказала: была спокойна, ровна и уважительна…
Больше всего волнений и тревог Ольге доставил сегодня Антон Глазунов. Максим не хотел приглашать Глазуновых, хотя прямо и категорично этого не высказал. Ольга сделала вид, что не угадала желание мужа, и пригласила Розу. Бог знает почему. Может, сама в том не сознаваясь, хотела покрасоваться перед подругой? Иль подчеркнула этим жестом собственную независимость и равноправие? Раздумывая теперь над этим, не смогла ответить себе: почему пригласила? «Захотела — и пригласила. Пригласила — и все тут…» За этот свой каприз или своеволие ей пришлось дорого заплатить. И, перебирая в памяти события прожитого дня, Ольга не раз попеняла себе за то, что не доверилась интуиции Максима.
Едва захмелев, Антон Глазунов стал похож на плавучую мину. Раскрасневшийся, с встопорщенными вихрами, он носился по квартире, сталкиваясь то с одним, то с другим и тут же оглушительно и яростно взрываясь от этого столкновения.
— Чего он заводится по каждому пустяку? — спросила Розу встревоженная Ольга.
— Старые обиды как старые раны. Чуть что и… больно. От боли и мечется…
— Все еще не забыл, как его выдвинули в начальники СМУ?
— Не забыл и не простил, — подтвердила обеспокоенная бледная Роза.
Два года назад Антон Глазунов был начальником технического отдела треста Гудымтрубопроводстрой, пройдя по пути к этому креслу все тридцать три ступени служебной лестницы. Начал он рядовым сварщиком, хотя и имел в кармане инженерный диплом. Потом — бригадир-мастер. Потом начальник участка, главный инженер СМУ. Оттуда его и выхватил Бурлак, сделав начальником технического отдела треста. Сделал и вскоре пожалел об этом. Неправдоподобно прям, своеволен и дерзок был Глазунов. На людях, на любом, самом высоком, совещании мог заспорить с Бурлаком, не согласиться с его приказом. Были случаи, когда, расписавшись под приказом управляющего трестом, Глазунов тут же писал, что считает приказ потому-то и потому-то неверным и не станет его исполнять. Не будь Глазунов так безоглядно и беззаветно предан общему делу, которое досконально знал и любил, не владей он в совершенстве редкостным искусством организатора и вожака, не знай назубок техническую сторону строительства трубопроводов, ему бы давным-давно снесли голову. Но…
Глазунов был на месте…
Глазунов был нужен…
И самолюбивый, забалованный повиновением и почтением окружающих Бурлак хотя и бесился, сталкиваясь с поперечным, неуправляемым Глазуновым, но все-таки до поры его терпел. Понимал Бурлак: постоянно держать Глазунова под боком, все равно что ходить с коброй за пазухой, но и лишиться его — приметная, дорогая потеря: немного вокруг таких прямодушных правдолюбов. И Бурлак решил «выдвинуть» Глазунова.
Как-то утром, в самом начале рабочего дня, Бурлак пригласил Глазунова:
— Пойдем-ка сходим в СМУ-7. Подразберемся.
— Чего разбираться? — проворчал Глазунов. — Там надо начальника менять, а…
— Вот и разберемся. Кого и кем менять, — перебил Бурлак. — Пошли.
Когда они вошли в кабинет начальника СМУ-7, битком набитый служащими управления, Бурлак громко поздоровался, пробрался в передний угол и сразу возвестил:
— Я привел вам нового начальника СМУ товарища Глазунова Антона Никифоровича. Прошу любить и жаловать.
Злые языки утверждали, что Глазунова едва инфаркт не хватил. Однако ни словом, ни жестом своего потрясения Глазунов не выдал. Не мог же он на глазах всего управления вопить о своем несогласии и нежелании. А может, все-таки сработала неожиданность? Никто в тот миг в душе Глазунова не был и утверждать не смеет. Эту вероломную выходку Глазунов не мог и не хотел простить Бурлаку, хотя и минуло с того дня уже два года. И всякий раз, столкнувшись с Бурлаком по какому-нибудь пустяку, Антон Глазунов непременно вспоминал свое восхождение на пост начальника СМУ-7 и сразу закипал гневом…
Была и еще одна причина скоропалительного, насильственного перемещения Глазунова, и причину ту немыслимо трудно было бы выразить словами. «Несхожесть взглядов», — сказал бы один. «Разность методов», — возразил бы другой. А третий сформулировал бы это коротко и понятно, одним словом: «Зависть». И, пожалуй, именно этот третий и был бы прав.
Да, зависть.
Сам того не сознавая, никогда об этом не думая и даже не допуская подобной мысли, Бурлак тем не менее завидовал умению Глазунова работать с людьми, скоро и накоротке сходиться с рабочими, просто и буднично решать с ними такие задачи, которые Бурлаку казались сложными, требующими немалых материальных затрат и технической подготовки. Если где-то на трассе случался прорыв, Бурлаку надо было сперва изучить обстановку, рассчитать, вычислить, вычертить на бумаге схему, изыскать дополнительные средства на материальное поощрение и проделать еще уйму таких же безотлагательных дел, прежде чем приступить к ликвидации прорыва. А Глазунов делал все удивительно просто. Соберет рабочих, попьет с ними чайку, поговорит о том о сем, и вместе с ним, за ним рабочие ринутся в болотную топь, в ледяную бушующую реку, к черту на рога, заштопают, заделают, собственной башкой заткнут пробоину или прорыв — быстро, дружно и наверняка…
Даже и не предполагала Ольга, что Максим Бурлак мог завидовать своему подчиненному, не ведала она и об истинных причинах выдворения Глазунова из техотдела треста, но как это произошло, ей было доподлинно известно со слов Розы. От нее же узнала Ольга и о том, что Глазунов не смирился и не однажды яростно сталкивался с Бурлаком по пустячному вроде бы поводу. Вот почему сегодня Ольга с Розой в четыре глаза неусыпно пасли Антона Глазунова. И все-таки не уследили. Под самый занавес праздника, после традиционного посошка, на выходе из-за стола Антон столкнулся с Бурлаком.
— У вас Сивков не был? — спросил Глазунов.
Миролюбиво и буднично спросил.
А Бурлак вспыхнул, вспомнив вдруг неприятно нашумевшую историю с электросварщиком Сивковым, и непозволительно резко ответил вопросом на вопрос:
— Чего он у меня забыл?
И сразу взвился Глазунов. Слегка пригнув похожую на огромный репей голову и буравя управляющего горячим, острым взглядом, пальнул намеренно по больному:
— Все забыл! Забыл, как его ошельмовал Кабанов. Как выпнули из моего СМУ и загнали в бригаду Воронова. Он не злопамятен. Ради дела сам себя готов…
— Нельзя ли покороче? — гневливо перебил Бурлак.
— Можно! Сивков изобрел труборезную машину…
— Пусть идет в БРИЗ, — отмахнулся Бурлак.
И двинулся было прочь. Но Глазунов проворно заступил дорогу.
— Это же труборезная машина! Не средство от комаров! Переворот! Революция в трубостроении!..
— Слушай, Антон. Давай деловые вопросы решать не за обеденным столом.
— Я думал, для вас дело всегда на первом месте! — рубанул Глазунов.
— Меня как-то никогда не интересовало и не интересует, что ты обо мне думаешь, — сорвался Бурлак.
И не подоспей тут Роза, не ухвати она за рукав своего благоверного, быть бы катастрофе…
Вспомнив сейчас эту стычку, восстановив в памяти происшедшее с Сивковым, Ольга вдруг ощутила прилив не то смущения, не то стыда, хотя вокруг и не было ни души. Она давно знала Дмитрия Сивкова. Придуманные им вращающиеся ролики опоры ныне приняты на вооружение всеми электросварщиками страны, без этих роликов не работает ни одна сварочная установка на поворотной сварке. О своей задумке насчет труборезной машины Сивков как-то обмолвился Ольге. И вдруг словно в воду канул, ни чертежей, ни слухов. К этой истории с Сивковым, оказывается, причастен Бурлак, и не сбоку припека, не стороной, а впрямую…
Вот сколько открытий и загадок, волнующих и тревожных, принес ей сегодняшний день. И хотя она как следует еще не разобралась в своих чувствах и мыслях, не осмыслила до конца пережитое сегодня, но все равно обеспокоилась, встревожилась, ибо за тем, что видела, слышала, перечувствовала в этот день, угадывался горький смысл. Почему горький? Не смогла бы ответить даже предположительно. Но от этого недоброго предчувствия тоскливо и одиноко сделалось в пустой, холодной лоджии. И будто специально для того, чтобы выманить ее оттуда, память воскресила…
Когда гости разошлись, они с Максимом расставили мебель, вымыли и перетерли посуду. Потом она стала подтирать полы в холле, а Максим перебирал какие-то бумаги в своем кабинете.
— Иди-ка сюда, Максим! — позвала она.
Бурлак не пришел и не отозвался.
— Макси-им! — снова окликнула она.
И опять никакого ответа.
Встревоженная Ольга заглянула в кабинет. Максим сидел за столом, держа в руках небольшую инкрустированную шкатулку.
— Максим, — почему-то тихо и робко и даже испуганно окликнула она.
Молча обернулся Бурлак, и Ольгу ужаснуло до неузнаваемости постаревшее, осунувшееся, чужое лицо.
— Что с тобой? — встревожилась Ольга.
— Ничего, — холодно выдохнул он. — Устал что-то. Приму душ…
Когда вошла в спальню, Максим спал. «Я уже не нужна», — больно кольнуло в сердце. С того и захандрила, с того и стал любой звук бить по нервам. «Что за коробочка?»
Торопливо прошмыгнула в кабинет мужа. Выдвинула средний ящик стола и сразу увидела ту самую инкрустированную шкатулку. Раскрыла… и ахнула. Она никогда не видела такого количества золотых вещей. Кольца, перстни, серьги, медальоны, подвески. А сверху клочок бумаги. На нем незнакомым почерком небрежно написано:
«Оставляю тебе эти безделушки. Они куплены на твои деньги, ты и распорядись ими как вздумается. Марфа».
И тут же возникли из темноты так напугавшие Ольгу сумасшедшие, ненавидящие и жалящие глаза…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Дорогу эту начали строить перед самой Великой Отечественной. Лопатой и киркой пробивались сквозь тундру, на тачках возили грунт и шпалы и все прочее. На плечах волокли рельсы. А главным, если не единственным строительным материалом было дерево. По деревянным шпалам, бревенчатым мостам и мостикам уральские рельсы на триста километров уползли в глубь тундры, прямо на восток, параллельно Северному Ледовитому океану.
Рядом с дорогой, вместе с ней встали деревянные поселки из добротных лиственничных домов. С тротуарчиками из горбылей и дощатыми заборами. Необычно высокими и нарядными казались деревянные вокзалы разъездов и станций с похожими на маяки, также из дерева рубленными водонапорными башнями и закопченными зданиями депо.
В пятидесятых стройку забросили, поселки опустели. На недоделанной покинутой дороге уже не появлялись поезда. Лишь изредка протарахтит дрезина либо протащится старенький, оставленный умирать паровозик с двумя-тремя вагонами, и снова мертвая тишь на долгие месяцы.
Когда стал рождаться Гудым, стокилометровый отрезок покинутой дороги разобрали, рельсы свалили в кучу, шпалы сожгли, а по насыпи настелили бетонные плиты — так появилась здесь первая бетонка, связавшая речной порт с городом…
С тех пор как здесь открыли несметные запасы природного газа, прошло каких-нибудь пятнадцать лет. За эти полтора десятилетия в пустынной дикой тундре выросли города и поселки, связанные меж собой телефонными и электрическими линиями, зимниками, бетонками, лежневками. Рубцами на тело тундры легли бесконечные валы действующих газопроводов. Пристанционные строения заброшенной дороги геологи, газодобытчики и строители растащили на дрова либо приспособили под свои нужды. По мере того как исчезала с лица земли мертворожденная дорога, гасла и память о ней: мало ли что было, то ли еще будет…
В середине семидесятых накатил на Европу энергетический кризис, и сразу советский заполярный газ стал исключительным экономическим фактором в международной и внутренней жизни страны. «Больше газа! Быстрей и больше!» — потребовала Родина от гудымских газодобытчиков. А это значило: новые города и поселки в тундре, тысячекилометровые трубопроводы по болотам и вечной мерзлоте, десятки мощнейших современнейших компрессорных станций и установок по подготовке газа в необжитых безлюдных краях. А для этого нужны миллионы и миллионы тонн металла, кирпича, леса. Тут без железной дороги не обойтись. Сразу вспомнили заброшенную дорогу, надумали ее восстановить, но, подсчитав, отказались от задумки и потянули к Гудыму новую железнодорожную линию с юга, от областного центра.
Главным препятствием на пути железнодорожной магистрали оказалась полноводная матушка-Обь. Ее решили перескочить подле Усть-Югана, крохотной речушки, впадающей в великую реку. Чуть ниже места впадения должен был подняться исполинский мост, соединив левый и правый берега великой реки.
К будущему поселку мостостроителей все лето, до самого ледостава, плыли и плыли по Оби доверху нагруженные баржи. Как ни торопились, как ни старались строители, а едва грянули холода, стала Обь, кончился подвоз и оказалось, что того и этого не хватает, иного и вовсе нет. Сильней и больней всего нехватки, как всегда, ударили по быту.
Не хватало вагончиков для жилья, котлов для бани, печи для пекарни, мебели для школы, медикаментов и инструментов для больницы. Все это надо было немедленно добывать и везти в Усть-Юган либо по зимникам, либо самолетами и вертолетами. Трудно было достать, еще трудней — завезти. И эта неблагодарная, нервная, совсем не женская работа легла на неширокие плечи новоиспеченного заместителя начальника мостоотряда по быту Марфы Полевщиковой.
Жестокий, вероломный, беспощадный норов Севера Марфа давно познала, как говорят, собственными боками. Знала она и то, как трудно налаживать быт в новорожденных рабочих поселениях, и те несколько дней вынужденного безделья в ожидании попутного борта на Усть-Юган Марфа только о том и думала, как бы половчее впрячься да пошибче покатить громоздкий, тяжелый и неуклюжий воз, в который ее впрягла судьба. Однако недобрые предвидения Марфы оказались куда более радужными, нежели действительность…
Вагон-городок мостостроителей разместился в негустом лиственничном лесочке, прилепившемся к крутому обскому берегу. Собственно, ни поселком, ни городком недостойно было назвать это хаотическое нагромождение вагончиков, самодельных хибарок и еще бог весть каких строений, торопливо и неряшливо сляпанных из того, что попадало под руку.
С перепланировки поселка и начала Марфа свою деятельность в Усть-Югане.
Начальник мостоотряда, большеголовый, лупоглазый Елисеев, долго скептически вертел в руках неумело вычерченный Марфой план вагон-городка, пытливо взглядывал в подрозовленное волнением и оттого особенно яркое, красивое лицо женщины и наконец сказал:
— На черта вам сдался этот поселок? Мало других забот?
Марфа и сама понимала: перепланировка поселка — не главное, не самое неотложное, но ей казалось, что без порядка снаружи не может быть порядка и покоя внутри. Устраиваясь в гостиничном номере хотя бы всего на сутки, Марфа сперва старательно раскладывала, развешивала, расставляла по полочкам содержимое чемодана, потом принимала душ, переодевалась, причесывалась и красилась и только после этого могла есть, пить, спать. Хаос вокруг непременно рождал хаос в ней самой, и она вдруг начинала делать кое-как, могла что-то кинуть, не завершив, нервничала по пустякам, психовала. Потому на недоуменно-язвительный вопрос Елисеева она ответила:
— Людям на Севере уют как хлеб. А уют — это порядок.
— Уют! — фыркнул Елисеев. — Крышу бы всем да заветренный закуток — вот о чем думать, над чем биться…
Чуяла Марфа: от этого первого делового разговора с начальником зависело ее будущее. Либо она станет Юрником в юбке, будет с полупоклоном выслушивать любые повеления и всячески потакать, угождать, прислуживать, либо станет пристяжной Елисеева, у которой своя постромка, свой хомут, своя борозда. Воз у них един, и кнут общий, но место в упряжке — свое…
Наверное, время для разговора с начальником мостоотряда Марфа выбрала неподходящее. Елисеев был замотан, взвинчен и зол. На полпути к Усть-Югану застрял во льдах последний караван барж. И, как всегда это случается, самый большой и самый нужный: с мостостроительной техникой. К затертым баржам надо было срочно пробивать зимник и перетаскивать на тягачах механизмы и машины, без которых мост не построишь.
Только что закончилось совещание командного состава мостоотряда. В небольшом кабинете, как в довоенной колхозной конюховке, сине от табачного дыма. И запахи те же. От затяжного громкого спора голос у Елисеева, как надтреснутый колокол, дребезжал и глох. Сами себе они установили страшно короткие сроки, выделили технику и людей для строительства зимника. Возглавить это должен был опытный, сильный, авторитетный руководитель. Иной кандидатуры, кроме главного инженера, Елисеев под рукой не имел и страшно гневался на Зимнова за то, что тот вместо делового толкового мужика подослал зачем-то эту вельможную, самонадеянную и красивую бабу, к которой черт знает с какой стороны подойти. «Был бы мужик, — рассуждал Елисеев, — поставил бы его на зимник и пусть вкалывает, а тут…» А тут пришлось поручить зимник главному инженеру, а подготовку площадки, строительство бетонного завода и цеха металлоконструкций брать на себя. «Зачем нам эта русская красавица?» — все больше раздражался Елисеев и, не зная, как смирить неприязнь, опять принялся вертеть в руках поданный Марфой план вагон-городка.
— Не понимаю вас, — еле сдерживаясь, чтоб не сорвалось ненароком непечатное словечко, натужно выговорил Елисеев. — Вы же слышали ситуацию. До уюта ли тут! До комфорта ли!..
Он закипал.
Он терял самообладание.
Еще минуту-другую — и ахнет взрыв, и Марфин план превратится в клочки, которые после уже не слепить и к этому разговору не вернуться. Верно угадав критическую точку переговоров, Марфа вдруг грубовато, по-мужски ахнула:
— Какого дьявола ты завелся? Чего тебя в истерику кинуло? Впервые, что ли? — И, не дав опомниться сраженному таким наскоком Елисееву, заговорила увещевательно, хотя все еще жестко: — Здесь людям жить не месяц — годы. Жить! — выкрикнула она последнее слово. — Понимаешь ты?! — выразительно постучала кулаком себе по лбу. — Это не только работать, но и любить, рожать детей. Учить и воспитывать молодняк. Значит, надо сделать все возможное, чтобы тут жилось удобно, красиво, сытно и весело. Неужели это новость? Иль неведомо, что дом начинается с сенок, город — с вокзала, поселок — с улицы?
Елисеев смотрел на раскрасневшееся, разгоряченное лицо женщины так, как смотрят на экран телевизора, когда там разворачивается сногсшибательный приключенческий сюжет. При этом толстощекое лицо Елисеева выражало не удивление, а что-то очень похожее на восторг…
«Откуда свалилась? Где ее подхватил Зимнов? Неужто впрямь из Москвы?.. Зачем? Делать карьеру? Можно бы потеплее местечко… Зарабатывать пенсию? Далековато…»
Когда Марфа, подавая письмо Зимнова, впервые представилась Елисееву, тот раздул и без того круглые щеки так, что те стали походить на два красных шара. Громко выдохнув воздух, спросил:
— Откуда?
— Из Москвы.
И все. И больше никаких расспросов. «Ни о чем не расспрашивай, — писал Зимнов, — прими и устрой по первому разряду. Будет у тебя отменный зам по быту. Ручаюсь». Вот это ручательство начальника управления и было поначалу единственным решающим фактором зарождающихся отношений Елисеева со своим новым заместителем по быту Марфой Полевщиковой. Теперь он увидел ее с иной стороны и не только подивился, но и обрадовался увиденному, потому, нимало себя не насилуя, с подлинным, неделанным равнодушием, махнув рукой, сказал:
— Валяй! Планируй. Перепланируй. — Вспомнил о зимнике. Скривился. — А-а! Хоть в два яруса ставь вагончики.
Марфа, не моргнув, проглотила эту смесь малинового сиропа с горчицей и, сунув план поселка в сумочку, снова заговорила деловито и напористо:
— Четыре первоочередных стройобъекта у нас: пекарня, баня, столовая, школа. Строить надо разом. В темпе. Немедленно…
«Черт возьми. Этой только палец сунь — целиком проглотит. Наметила. Начертила. Повелевает». И, обозлясь, небрежно насмешливо обронил:
— Стройте…
— Строить будем всем миром… Типовые проекты я привезла. Надо создать специальную строительную бригаду. На помощь ей — субботники, воскресники. Чтобы и мал, и стар… — Все это Марфа видела в Гудыме, потому и говорила уверенно, со знанием дела. — Пока мост не начали, собрать на эти объекты всех рабочих. Разделаемся, возьмемся за детский садик, больницу, магазин…
— Все? — сердито спросил Елисеев, тяжело поднимаясь из-за стола. И снова надул багровые щеки и медленно и громко выпустил изо рта воздух.
— Пока все, — смиренно ответила Марфа. И вдруг засмеялась обезоруживающе весело и молодо. — Не пойму я вас, дорогой товарищ Елисеев. То ли вы недовольны чем-то, то ли у вас характер с многоточием. Если недовольны, скажите, а ежели характер — переживем…
И опять засмеялась протяжно, с волнующим пристаныванием, и в смехе том Елисеев вдруг уловил странные, тоскливые нотки, те зацепили, насторожили, встревожили, и он пытливо вгляделся в поднявшуюся из-за стола женщину, невысокую, статную, красивую, крепко и надежно сбитую.
Их взгляды встретились.
Какое-то время они молча и напряженно смотрели в глаза друг другу.
Этот бессловесный диалог можно было бы расшифровать примерно так:
«Откуда ты на мою голову. Хорошо, что свалилась…»
«Спасибо, что понял. Поверил. Поддержал. Не раскаешься. Не пожалеешь…»
«Знаешь ли хоть цену себе? Понимаешь ли, как красива и крепка?»
«Я-то знаю, ты — нет. Нам еще открывать друг друга. Прячь дурное, злое, недоброе. Глубже, надежней. Чтоб не вынырнуло, не помешало. Не кольнуло…»
— Фуух-ты! — громко и облегченно выдохнул Елисеев, отводя глаза. — Крути, Марфа Яковлевна. Помощь великую не сулю, но мешать — не стану…
Будто ураган обрушился на вагон-городок мостостроителей и целую неделю трепал его и мял, срывал с мест вагончики, валил столбы и заборы, гонял из конца в конец трактора, бульдозеры, краны. И люди метались, как по палубе угодившего в ураган судна. Размахивали руками, кричали, цепляли стальными арканами утлые, еще не вросшие в землю жилища. Сочно и хрустко клевали древесину топоры. Натужно урчали бензопилы. Утробно и грозно рыкали экскаваторы. Ранеными медведицами ревели от натуги бульдозеры. Этот грохот и рев машин, сливаясь с людскими голосами, со звяком ломов и лопат, с глухим чмоком топоров и частым дробным тюканьем молотков, обретал вдруг своеобразный законченный рисунок бравурной мелодии гигантской стройки, и бодрил, и веселил, и взвинчивал рабочих, и подгонял, подхлестывал загнанную Марфу.
С шести утра и почти до полуночи моталась Марфа между грохочущими машинами, кричащими людьми, двигающимися вагончиками. В полурасстегнутом коротком черном полушубке, мужской кроличьей шапке и тяжелых меховых сапогах, раскрасневшаяся и улыбающаяся, она появлялась то тут, то там, выспрашивала и советовала, бранила и спорила. За эту неделю головокружительного аврала Марфа перезнакомилась со многими устьюганцами и ее узнали многие. Мужское большинство поселка охотно подчинялось Марфе. В ее присутствии стихали даже завзятые дебоширы. Не из страха перед начальством, а из нежелания досадить такой красивой и горячей женщине…
Все это было ей непривычно, требовало и поглощало массу энергии и нервных клеток. Ночью у нее едва доставало сил разобрать постель, раздеть себя, выпить из горлышка бутылку кефира, торопливо и небрежно намазать кремом руки и лицо, и… непробудный, черный сон без сновидений.
Ныли перетруженные мышцы ног.
Простреливало поясницу.
В голосе все отчетливей проступала хрипотца.
А в душе росла и росла радость.
Марфа вдруг почувствовала себя сильной, способной стронуть, сдвинуть, разогнать, придать нужное направление большому и сложному, еще не приработавшемуся, трудноуправляемому механизму…
Она вроде бы самой себе открывала себя, и дивилась, и радовалась открываемому, которое будило в ней щекотное, радужное чувство самоутверждения. Доселе она была красивой женщиной, желанной и любимой женой, половиной и тенью Максима Бурлака. Это — немало. Это — очень много. Вполне достаточно для счастья. И она была счастлива. И была довольна. И не помышляла о большем. Не желала чего-то иного, сверх того, что имела.
Усть-Юган словно бы развернул ее как-то совсем необычно встряхнул резко и сильно, и от того разворота Марфа вдруг почувствовала, что прожитой жизни недоставало стержня. Она не шла, а следовала. Не хотела, а лишь могла. Светила отраженным светом. Жила не своими интересами. Видела мир не своими глазами. Мерила его чужим аршином.
За два с лишним десятилетия семейной жизни Марфа обросла панцирем условностей, привычек и взглядов и теперь, расколов этот панцирь, выкарабкивалась из него, чувствуя, как с каждым днем разрастается и крепнет в ней великая радость обновления. Это чувство помогло Марфе скорей и вернее превозмочь горечь и боль невосполнимой утраты, и первое время жизни в Усть-Югане заверченная, закруженная, замотанная Марфа почти не вспоминала Гудым и оставленных в нем дочь, мужа, друзей…
В Усть-Югане мало было женщин. Одинокие мужчины сразу взяли под прицел красавицу Марфу. Но никто не посмел переступить порог приличия: в облике Марфы начисто отсутствовала та безымянная, но очень приметная черта, которая сразу выдает рабу плоти. Целомудренность и чистота ее глаз, жестов, походки и голоса притягивали и предостерегали мужчин. Ее миновавшая вершину и медленно шедшая на спад природная яркая живая красота наверняка была бы менее приметна и притягательна, если бы не была непорочна.
«Кто она? Откуда ее занесло в Усть-Юган?» — вот что интересовало всех, особенно женщин. Одни, говорили, что Марфа — любовница Зимнова. Другие утверждали, что она его внебрачная дочь. Третьи доказывали, что Марфа вовсе не та, за кого себя выдает, а приехала в Усть-Юган с единственной целью собрать материал и написать книгу о строителях. Эта таинственность и загадочность лишь укрепляли авторитет Марфы и ее влияние на мостостроителей…
— Эх, припозднились мы, припозднились! — не раз сокрушенно восклицал Елисеев и пыхтел, протяжно и громко, как старый паровоз на подъеме. — Нам бы на месячишко раньше. А тут…
А тут в непригодных, наскоро построенных складах погибли ничтожно малые запасы свежих овощей и картофеля. В ход пошла сушеная картошка, крупа и макароны, запасы которых тоже были невелики. Обыкновенная луковица, крохотный жухлый кочан капусты стали несбыточной мечтой столовских поваров и семейных женщин — хранительниц домашнего очага…
А тут не поберегли, неэкономно израсходовали мясо и пошла в ход свиная да говяжья тушенка и иные мясные консервы, которых с великой потугой и строжайшей экономией могло хватить лишь до Нового года. А после?..
А тут подкатила вдруг дровяная проблема. Котельной не было, печки топили дровами. Их не сумели, не поспели заготовить. И полетели в топки заборы, тротуары и все иное, что могло, хотя и не должно было гореть…
Крутись, Марфа!..
Поспевай латать и штопать!
Искупай чужие грехи…
И Марфа крутилась…
Слетала в тундру к ненцам, и те пригнали в поселок целое стадо оленей.
Выбила в урсе дополнительные лимиты на картофель и овощи. Самолетами привезли их в Усть-Юган. На автобусах переправили в наскоро отремонтированные утепленные хранилища.
Из ближайшего леспромхоза по наспех пробитому зимнику повезли в Усть-Юган сырые дрова…
Крутись, Марфа!..
Чем настырней и энергичней влезала она в безбрежный многогранный быт, тем больше становилось нерешенного, недоделанного, не терпящего отлагательства. Чрезвычайные обстоятельства впрягли и взнуздали Марфу, хлестали ее, погоняя не слева, так справа, не давая роздыху, не оставляя ни времени, ни сил на хандру. И мысленно Марфа не раз поблагодарила Зимнова за то, что толкнул ее в усть-юганский водоворот.
Валом катило время, как прибрежную гальку смывая в глубину уже прожитые дни. Те тянулись нескончаемой цепочкой. Шесть звенышек — узелок, шесть звенышек — узелок, а после тридцати — узелок покрупней, поприметней.
Двигалась жизнь, как Обь в половодье — безудержно и стремительно — за валом вал, за валом вал, — и превращались прибрежные луга и долы в единое, неделимое, сверкающее и кипящее море.
Мчалась жизнь убегающим от смерти лосем. Махом неслась. Перескакивала рытвины и пни. Таранила черные чащи и буреломы. Тискала. Мяла и кружила Марфу.
Быстрей!..
Быстрей!..
Быстрей!..
Не оставалось времени на раздумья. Некогда было припоминать, грустить, плакать. Если же вспоминались вдруг Лена и Максим и недалекий Гудым, Марфа закрывала глаза и беззвучно кричала: «Гони!..»
Теперь Елисеев уже не смотрел на Марфу с изумлением и неудовольствием. Во взгляде и голосе толстяка напрочно угнездились приязнь и, пожалуй, нежность. «Такого бы еще главного инженера подарила мне судьба», — сказал он при встрече Зимнову. «Такие ни копий, ни дубликатов не имеют. Только в оригинале. В единственном экземпляре», — ответил Зимнов.
Где-то на подступах к новогодней черте Марфа простудилась, схватила сильнейший насморк с температурой и кашлем и почти неделю провалялась в своем балке. Бывало, в сорокаградусный мороз выбегала в лоджию босиком, в ночной сорочке или в легком платьице. До белых мух ходила в легком неутепленном нарядном пальто, не кутая шарфом шею, не закрывая грудь. И ничего… А тут — слегла. И хотя ее постоянно навещали и Елисеев, и ее подчиненные, и новые друзья, завалили лекарствами и травами, медом и вареньем, все равно эти несколько дней вынужденного одиночества вдруг резко затормозили, придержали сумасшедший бег времени. И сразу черным осенним мороком навалилась тоска.
Тоска… Ни есть, ни пить, ни читать, ни смотреть телевизор — ничего не хочется, не можется, не делается. Пусто вокруг и в себе.
Тоска… Вцепилась в душу и тянет, тащит, волочит в прошлое, на покинутый берег, к оставленному за спиной. Если днем как-то с трудом, но все-таки удавалось отбиться, не спятиться к прошлому, то ночью… в непокорное сознание приходили запретные, неуправляемые сны.
И был в тех снах Гудым и Лена и бог весть почему и откуда вынырнувший бронзовый дог, о котором лишь однажды рассказал Максим. Пес был огромен, ослепителен и свиреп. Он летал, переходил реки, бесшумно и незримо крался за Марфой, подстерегал ее и нападал… Иногда вместе с бронзовым догом являлся Максим. Являлся и требовал любви. Она противилась, отбивалась, а он наступал, распалял, и, когда обессилев, она начинала уступать, Максим исчезал. Вероломно и подло.
Марфа просыпалась с колотящимся сердцем, потная и злая. На всех злая. И на себя тоже. Зло отмыкало ворота пережитому, и оно врывалось в сознание ордынской сворой, терзая, мучая, грозя.
Вновь она засыпала не скоро, боясь повторения сна. И тот повторялся. В разных вариациях, но с той же сутью, обрываясь всегда одним и тем же: предательством Максима.
Иногда во сне к Марфе приходила Лена, в чем-то упрекала, винила, чего-то требовала. А за что упрекала? Чего требовала? — ответа в пробудившемся сознании не было. Иногда они являлись все трое — Максим, Лена и та, молодая светловолосая змея. Это были тягостные, горькие сны…
2
Лена появилась у Сушкова, когда вся компания была уже в сборе.
Их было семеро.
Четверо мужчин и три женщины.
Две — совсем юные. Тоненькие и стройные, как молодые березки. Обе блондинки и обе Вали. Ту, что поразвязней, погромче, мужчины звали Валюшей, а ее подружку — Валечкой. Валюша — в джинсовом костюме и в белом батнике с узким длинным галстуком. Валечка в тонком черном свитере «водолазке» и узких блестящих джинсах.
— Ух какие вы джинсовые, девочки! — здороваясь с Валями, с открытым восхищением, даже с завистью воскликнула Катя Глушкова, игравшая роль хозяйки.
Неохватно могучие Катины бедра непонятно как вместились в эту зауженную книзу короткую юбку с разрезом спереди. Даже когда Катя стояла неподвижно, края разреза были раздвинуты, и каждый мог видеть Катины плавки.
Мужская половина компании выглядела куда старше и поношенней женской: кроме Сушкова тут был лысоватый, лет сорока, со старомодной прической под горшок и гладкими, тоненькими, будто наклеенными черненькими усами и второй, весьма пожилой, смуглый и горбоносый, с окладистой черной бородой и такими же усами, с приметным брюшком и с вихлястым бабьим задом. Четвертым был тонкий, длинный, узколицый юноша с неряшливой, слипающейся сосульками рыжеватой гривой по плечи, с большими, яркими, все время подрагивающими сумасшедшими глазами. Встретясь с ним взглядом, Лена дрогнула, будто ненароком укололась либо прикоснулась к чему-то раскаленному.
Знакомясь с Леной, тот, что был с лысиной и причесан под горшок, назвал себя:
— Женя. Архитектор.
А горбоносый, чернявый представился:
— Сева. Художник.
Этот же, с сумасшедшими, прыгающими глазами, больно стиснув Ленину руку и с силой притягивая ее к себе, невнятно буркнул одно слово:
— Жак.
— Ну вот, все поровну, все справедливо! — воскликнула Катя Глушкова и вполголоса спросила Лену: — Кто из них тебе больше глянется?
Девушка передернула плечами. Ее удивила, и расстроила, и огорчила эта компания, и глупый Катин вопрос, да еще с таким нарочитым «глянется». «Никто не глянется», — завертелось у Лены на языке. Но тут подлетел Сушков. Раскланялся, поцеловал руку и протянул маленькую красную розу.
— Живая? — изумилась Лена.
— А как же? — не без бравады поддакнул Сушков. — Здесь все живое. Это — мои старые друзья. Женя из Ленинграда. Сева из Москвы. Оба в командировке. Два дня порт закрыт, вот и… Отличные мужики. Не соскучитесь.
Потом он познакомил Лену с Валями, церемонно представил Катю, назвав ее хранительницей домашнего очага.
Вмешательство Сушкова сгладило, смягчило первое впечатление, а известие, что Сева и Женя из двух столиц, сразу возвысило обоих, и Лена взглядывала на них уже с приязнью, даже с интересом, а нервно шагающий по комнате и что-то бормочущий Жак показался ей вполне нормальным. Ей даже подумалось: «Наверное, поэт, ходит и сочиняет…»
На плафоне, на дверных косяках, на стеллаже и на оконной раме — всюду висели разноцветные флажки, воздушные шары, витые нити серпантина, дорогие конфеты, шоколадки и елочные игрушки. Крохотная, почти невидимая из-за украшений елочка стояла на письменном столе. А посреди комнаты, тесно обставленный стульями и табуретками, стоял овальный стол, на котором впритык, по кругу, прижались друг к другу восемь разномастных тарелок, а на них — по ножу и по вилке, тоже неодинаковых, с деревянными, металлическими и пластмассовыми ручками. Возле тарелок, предназначавшихся мужской половине компании, стояли граненые стаканы, к приборам для женщин были поставлены невысокие пузатые емкие стеклянные рюмки.
Эта, как подумалось Лене, нарочитая небрежность и грубоватость обстановки нимало ее не смутили, напротив, подействовали возбуждающе. Чем-то очень земным и кондовым веяло от этих щелястых грубых табуреток, от тяжелых граненых стаканов, от дешевой увесистой посуды, от похожих на миниатюрные чаны чугунных казанов, наполненных квашеной капустой и солеными огурцами.
Будто специально для того, чтобы подчеркнуть необязательность, временность и случайность грубых вещей, в хрустальных вазах стояли живые свежие розы, оранжевыми лунами горели на стеклянном подносе пирамидой сложенные, дивно крупные и яркие апельсины, а из решетчатого зева магнитофона ровными звучными потоками лилась и лилась томная нежная мелодия танго.
Смесь нарочито топорной первородной непритязательности с утонченным изяществом придавала обстановке и этому собранию несхожих людей волнующую притягательность. Лена с умилением и восторгом смотрела, как, нацепив фартук, Сушков проворно и ловко исстрогал в тончайшую стружку двух огромных мороженых муксунов.
Под тающую во рту, нежную, сочную строганину выпили первую рюмку. Потом в полуведерной кастрюле принесли отварную картошку, а в маленьком ведерке вареные сосиски. И снова забавный, остроумный тост, и снова приглушенный звяк посуды и целый каскад шуток, анекдотов, каламбуров, стихов под дружный, добрый, веселый гогот, выкрики и свист всей компании.
Гости, как и хозяин, все подряд ели и пили с завидным, неукротимым, первобытным аппетитом, перемалывая челюстями вареное, копченое, соленое и сырое. Это тоже понравилось Лене. Никто не жеманился, не нуждался в уговорах, не ждал приглашения.
Когда же легкий угар новизны и необычности схлынул, Лена привыкла к полумраку, томительной музыке, соседству незнакомых, веселых, неприхотливых, но образованных и умных людей, она вдруг начала примечать нечто такое, что сразу насторожило ее, а окружающее опростило, огрубило, разделив его на две несовместимые, чужеродные половинки. С одной стороны — книги, музыка, стихи и остроты, веселая, лихая, заводная компания. С другой — неразборчивость, неряшливость, всеядная жадность к пище и к вину. Они брали руками из общих тарелок, обтирали пальцы о скатерть, о спинки стула, громко выплевывали на стол попавшие в рот огуречные семечки или рыбьи кости, старательно и долго выковыривали что-то застрявшее меж зубов. В длинной черной бороде Севы-художника посверкивали крошки, рыбья чешуя и еще бог знает что.
Но больше всего Лену поразило то, как они пили водку. Она не раз бывала за пиршественным столом с друзьями родителей. Мужчины там тоже и могли, и умели, и любили выпить. Но пили они не спеша, никогда не пьянели, лишь раскалялись, возбуждались и чем дольше сидели за столом, чем больше пили, тем становились веселей, изобретательней на шутку и каламбур, неуемней в песне и пляске.
За столом Сушкова пили безостановочно, безалаберно, жадно и много. Сидящий рядом с Леной Жак то и дело плескал в свой стакан из бутылки и, ни с кем не чокаясь, не произнося тоста и не ожидаясь приглашения, опрокидывал стакан в рот, предварительно лишь пробормотав: «Тирлим-лили-бом-бом, по махонькой…» Через минуту длинная худая рука снова тянулась к бутылке. Опять юродивое: «Тирлим-лили-бом-бом, по махонькой…» — и стакан пуст. Не успевали просохнуть стенки его от угарной, хмельной влаги, а Жак уже опять тянул бутылку, и опять тирлиликал, и при этом как-то дико взглядывал на Лену прыгающими, все более белеющими, сумасшедшими глазами.
Чтобы не видеть этих прыгающих, пугающих глаз, подрагивающих, тонких, очень нервных рук, не слышать поминутно тирлим-лили-бом-бомканье, не видеть, как пьет он, не глотая, Лена повернулась к Жаку спиной и оказалась лицом к лицу с Сушковым. Тот тоже водку пил как воду. Расставив указательный и большой палец левой руки ухватом, ловко приподнимал им вверх кончики пышных, запорожских усов и мгновенным, еле уловимым движением опрокидывал стакан в алчно раззявленный красный круглый рот. Но, выпивая и закусывая со всеми наравне, Сушков тем не менее не забывал обязанности хозяина и то сам произносил тост, то предлагал сказать кому-то из гостей, а то вдруг заводил песню. Поначалу он управлял застольем легко. Брошенную им шутку подхватывали, она, как мяч, перелетала с места на место, походя меняя и форму, и расцветку, и содержание. Раза два разгорался спор, вполне пристойный и жаркий.
Сперва о том, так ли надо брать природные богатства Западной Сибири, как их берут. Высказались все, даже Жак. Единодушно сошлись во мнении: не так!
— А как? — спросила Лена.
Вместо ответа Жак затирлиликал и поспешно налил в свой стакан. Женя с Севой вдруг заспорили о подледном лове щуки и тоже не откликнулись. И только Сушков долго говорил что-то непонятное, будто пережевывал собственные слова, выплевывая наружу лишь объедки. Даже и с Катиной помощью Лена ничего не поняла из пространной речи гудымского летописца.
Потом, перебивая друг друга, все принялись с жаром разглагольствовать о свободе творчества. Свои суждения Сева подкреплял примерами из жизни художников, Женя ссылался на архитекторов, а Сушков обошелся без конкретных примеров. Он долго толок и жевал во рту непонятные слова, что-то бубнил, захлебываясь, задыхаясь, и, наверное, еще долго бы пробирался к заключению, если бы обе Вали не завопили вдруг в голос:
— Наливайте!.. Наливайте!.. Есть тост!..
Все чаще Лене в голову приходило сравнение происходящего с цирком. Все, что говорилось и делалось за столом, и в самом деле очень походило на цирковое представление. Только Лена была не среди зрителей, а на арене, с теми, кто гримасничал, жонглировал, играл на пиле… Близость исполнителей позволяла лучше их разглядеть. Это уже было невесело и неинтересно, и Лена уже досадовала, что пришла сюда и так бездарно и глупо растрачивает долгожданную волшебную новогоднюю ночь…
Где-то ближе к полуночи, когда все, заметно огрузнев от выпитого и съеденного, задымили сигаретами, Сева-художник взял гитару и начал петь песни собственного производства. Сперва это были вполне приличные, не бог весть какие мудреные и складно сочиненные вирши, а пелись они под однотонный, очень примитивный аккомпанемент, по которому трудно было угадать рисунок мелодии. Но вот сидящая рядом с ним Валюша, пустив струю дыма в лицо певцу, прикрикнула:
— Хватит, Севка, заниматься онанизмом. Давай по всем правилам современный секс-бомбизм.
Все довольно и громко захохотали, а Сева, возвысив голос, запел похабную песню.
— Фу! — гневно воскликнула Лена. — Дрянь какая! Да перестаньте же!..
— Пардон, — пробормотал Сева. Швырнул гитару на тахту. — Пардон. Понимаю и разделяю ваши чувства. Будем танцевать.
Стол придвинули к тахте, сменили пленку в магнитофоне, включили его на полную громкость и, оставив гореть только крохотное бра, начали танцевать кто как мог и как хотел. Вряд ли даже самый опытный танцмейстер смог бы однозначно ответить на вопрос: что это за танец? Твист — не твист, рок — не рок, шейк — не шейк. Все извивались, топали, орали, хватали друг друга за руки, за плечи, за бедра, за бока и прижимались, терлись, бились друг о дружку, все сильней и сильней возбуждаясь, закипая, сатанея. В глазах танцующих начали вспыхивать пугающие огоньки. Невидимые токи разнузданной похоти оплели, опутали, пронзили всех настолько, что трудно стало дышать.
Первым сорвался Жак.
Громко, нутряно не то икнув, не то ахнув, Жак схватил Лену за плечи, сильно прижал, притиснул к себе, и не успела девушка сообразить, что же происходит, как длинные цепкие руки Жака прильнули к ее бедрам и, прижимая ее и опрокидывая, куда-то потащили. А из перекошенного рта Жака с всхлипом, похожим на хрюканье, вылетали только два слова: «Я хочу… я хочу…»
Все расступились, пропуская Жака, волокущего Лену. Та наконец опомнилась, резким сильным рывком вывернулась из длинных рук ополоумевшего Жака и крикнула:
— Владимир Иванович!
И тут же подал свой голос Сушков. И вот он уже рядом. Совсем близко Лена увидела его красное потное лицо, хмельные похотливые нахальные глаза.
— Что случилось, Леночка? — с напускной тревогой спросил Сушков.
— Этот!.. Этот!.. — выкрикивала ошеломленная Лена, вырываясь из клешней храпящего Жака.
— Жак, — увещевательно тихо и внятно выговорил Сушков, — плод еще не созрел.
Еле внятно ругнувшись, Жак оттолкнул Лену, метнулся к Кате Глушковой, облапил ее, и они скрылись в ванной комнате. А остальные продолжали танцевать, яростно и лихо топоча, молотя себя ладонями по ляжкам, по коленям, по груди, выделывая животами и бедрами круговые движения.
Вот теперь наконец-то Лена прозрела и с ужасом поняла, что угодила на самую обыкновенную балдежку великовозрастных распутников. И ей сразу вспомнилось все, что краем уха когда-то слышала об оргиях на квартире Сушкова. Надо было бежать. Без оглядки и как можно скорее…
«Зачем я здесь, среди этих оскотинившихся бесстыдников? Еще подпив, они станут сдирать одежду друг с друга и… Вон отсюда! Тихонько одеться и… Бежать? Признать их верх? Показать, что трушу, боюсь? Кого? Этих пресыщенных живоглотов-самоедов… Не посмеют! Не тронут! От одной фамилии Бурлака у них холодок между лопатками…»
Никогда и ни от кого Лена еще не убегала. «И не побегу». Да и доселе неведомый, пусть гадкий, пусть отвратный микромир этих духовных уродов не то чтобы уж очень притягивал, но будоражил любопытство, будил желание приблизиться, заглянуть, проникнуть уж если не взглядом, то хотя бы мыслью до самого дна, до мерзостного, отвратного предела.
«Беги, дура, пока эти скоты еще что-то соображают. Способны еще сдержаться, остановиться. Еще несколько рюмок, и в этом хлеву стакан на стакан полезет. Беги!..» — подсказывал инстинкт.
Но сознание поперечничало: «Для чистого — все чисто. Не свяжут же тебя. Будь начеку. Посмотри, как заперта дверь, повесь с краю шубу, переложи ключи от своей квартиры в карман платья».
Она проделала все это и несколько успокоилась. «Может, я чистоплюйствую? Никакого предела и дна. Просто каждый по-своему живет, по-своему любит и развлекается?..»
Пытливо оглядела всех. Ничего недоброго, ничего предосудительного не увидела. Веселятся люди. И хорошо. Умеют веселиться. Молодцы. Ей и самой захотелось танцевать, и, будто угадав ее желание, подлетел Сушков. Подхватил, завертел, закружил в вальсе.
— Не обращайте внимания, Леночка, на этот бедлам, — нечетко выговаривая окончания, торопливо говорил Сушков, жарко дыша ей в лицо водочно-луковой смесью. — Условности стреножили человека, взнуздали его и оседлали. «Нельзя!..» «Не смей!» «Не трогай!» И хлещут, и секут беднягу по нервам. И корчится зажатая тисками кодексов и законов бедная плоть, задыхается, изнемогает… Мы ее раскрепощаем. Мы за торжество естества…
Когда он говорил, проглатывая одни звуки, нечисто и нечетко выговаривая другие, губы его складывались трубочкой и становились очень похожими на поросячий пятачок. А длинные усы трепыхались, как крылья, и казалось, вот-вот сорвутся с места и улетят. Эта фантазия забавляла, веселила и в то же время злила Лену. Поглощенная борением этих чувств, она плохо слушала Сушкова, не раздумывала над смыслом сказанного им.
А он говорил и говорил, не забывая при этом целовать ей руку или, вдруг приблизясь, прошептать на ухо: «Как вы прекрасны, Леночка!» — или: «Вы сегодня обворожительны!» — или иной подобный комплимент вроде бы и не новый, и не оригинальный, но тем не менее приятный. И как-то само собой произошла неожиданная метаморфоза, Лену вдруг перестали раздражать складывающиеся в пятачок губы и трепыхающиеся усы. И она уже со вниманием слушала рубай Хайяма, которые неожиданно внятно и прочувствованно декламировал ей на ухо Сушков. Иногда ненароком он касался ее груди или бедра, тут же извинялся, целовал ей руку и опять декламировал или вдруг принимался напевать на удивление красивым, сочным голосом.
«Какое мне дело, — неожиданно подумала Лена. — У каждого монастыря свой устав. Каждый живет, Как знает, как хочет, как может. Но непременно стремится, чтобы было удобно и приятно. Вот отец…»
Воспоминание об отце, как коварная подножка, пошатнуло Лену, и все стронулось, сместилось. Обида и боль опалили душу, высекли неукротимое, яростное желание отомстить обидчику, доказать отцу его неправоту. Немедленно. Сейчас же. А как?.. И тут же на самом донышке души шевельнулось еще неясное что-то, неосознанное, но желанное, искомое. «Ты так, и я — так. Баш на баш…» И пребывание в сушковском притончике с этими полуобалдевшими от водки и животных инстинктов людьми уже не настораживало, не пугало, а вызывало злую, мстительную радость. «Вот тебе! Вот тебе!» — мысленно выкрикивала Лена обидчику отцу, выделывая разухабистые «па» вокруг изумленного Сушкова. Она плясала так яростно, упоенно и лихо, но в то же время изящно, не выбиваясь из ритма стремительного круговорота мелодии, что, покоренные ее пляской, все постепенно расступились, освобождая место, и, встав вокруг, стали громко прихлопывать в ладоши, притопывать и ухать. Подогретая всеобщим вниманием, почти утратившая связь с реальной действительностью, Лена буквально выворачивалась наизнанку. «А я вот так! Вот так! Видишь? Вот как! Вот как!.. — беззвучно кричала она своему отцу… — И с этим… в ванную… на случку… Слышишь? Позовет, и… назло тебе…»
Тут Валечка пронзительно завопила:
— Мальчики! Девочки! Полночь! Скорей-скорей! Новый год!
Повернули рычажок репродуктора и услышали бой часов. Пока пробило двенадцать раз, общими усилиями успели водворить на прежнее место стол, разбежаться по своим местам, раскупорить и разлить шампанское и вместе с последним ударом, прокричав «Ура!», звонко и дружно чокнуться.
И снова они пили, жевали и говорили о чем-то, перебивая и не слушая друг друга. Сева-художник с Валюшей, потом Женя-архитектор с Валечкой бесшумно исчезали из-за стола и ненадолго скрывались в ванной комнате.
Краем глаза Лена увидела, что Сушков плеснул спирта в ее стакан с шампанским, но сделала вид, что пьет.
От недавнего злорадного, мстительного упоения происходящим не осталось и следа. Только гадливость и омерзение вызывали окружающие. «Скоты. Образованные скоты». Лену жгло, распирало бешенство. Хотелось сделать что-то невероятное, способное одним махом взорвать этот бардачок вместе с его обитателями. Была бы у нее сила, она бы разнесла, разметала всю эту мразь. Видно почуя нежелательный перелом в ее настроении, Сушков несколько раз порывался что-то сказать, но, наколовшись на ее ненавидящий, насмешливый, трезвый взгляд, не посмел. «Ты еще и трус!» — вознегодовала Лена.
В третьем часу ночи, когда в комнате было сизо от табачного дыма и вся компания, за исключением Лены, действительно обалдела от выпитого, Валюша вдруг пронзительно и шало крикнула:
— Душно!
И, вскочив, стала остервенело срывать с себя одежду. Потом нагая выпрыгнула на пятачок перед столом и принялась извиваться, изображая, как видно, танец живота.
У Лены от омерзения перехватило дыхание. Полураскрыв рот и выпуча глаза, она пятилась и пятилась от этого стонущего, хрюкающего, чмокающего стада. Она была уже почти у самой двери, когда ее настиг и схватил Жак. Дрожащей волосатой рукой впился в воротник платья и так рванул, что отлетело сразу две пуговки.
Лена со всей силой толкнула его в грудь. Жак отлетел, поскользнулся и едва не упал. Сверкнув выкаченными глазами, раскинув длинные клешнятые руки, он кинулся было на Лену, но вдруг, приметив что-то тускло блеснувшее в ее занесенной руке, приостановился.
Сжав зубы, как гранату под вражеский танк, метнула Лена пустую бутылку из-под шампанского в ненавистную физиономию Жака. Тот успел отклониться, и черная стеклянная граната, пролетев мимо, врезалась в центр стола, в груду грязных тарелок, рюмок и бутылок.
Ливнем брызнули осколки…
Полоснул надсадный вопль.
Лена выскочила из квартиры, махом слетела с лестницы и понеслась по пустынному городу, не чувствуя леденящего ветра.
А когда ворвалась в свой подъезд, влетела на третий этаж, увидела подле своей квартиры мать.
— Мама! — истерично вскрикнула она. — Мамочка!
И, обняв переполошенную Марфу, захлебнулась в плаче…
3
На единственной городской площади перед трехэтажным зданием Гудымского горсовета был сооружен для ребятни новогодний снежный городок. С елкой, ледовыми горками и каруселью, с ледяным Дедом Морозом и такой же Снегурочкой, с избушками на курьих ножках и другими сказочными атрибутами. Здесь же была сооружена ледяная крепость с толстой зубчатой стеной, угловыми башнями с бойницами и высоченным шестом над воротами, на котором, раскрыв клюв, поднял крылья разноцветный, яркий жестяной петух.
Единственным спасением малыша от колкого кусачего мороза было движение. Потому-то новогодний сказочный городок в центре Гудыма походил на огромное игровое поле, по которому в разные стороны, с криком, свистом, улюлюканьем, носились мальчишки и девчонки. И вместе с ними, также греясь в движении, с лаем бегали большие и малые псы, домашние и бездомные, но одинаково ласковые, доверчивые и преданные ребятне. В своре четвероногих приметно выделялся большой желтый пес — спаситель Даши Бобровой.
Папы играющих на городской площади малышей еще спали, а мамы, выпроводив детвору погулять, принялись за уборку квартир, попутно соображая, чем бы повкуснее накормить сегодня семью и незваных, нежданных гостей, которые всегда могли нагрянуть в этот праздничный новогодний день.
На пустых продуваемых утренних улицах города — только бичи.
Новогоднюю ночь бичи провели кто где: на чердаке, в подвале, в заброшенном балке, даже в канализационном колодце, и теперь, поднятые со своего логова холодом, голодом или похмельной головной болью, обшарпанные и рваные, нечесаные, небритые и неумытые, голодные и злые, они безмолвными тенями слепо и медленно, как говорят сибиряки, шарашились в холодной, голодной, неласковой пустоте, шарили по дворам и подъездам, шныряли меж балков и хижин, выискивая, вынюхивая, присматривая что-нибудь пригодное, чтоб без бою и риска можно было ухватить, подцепить, хапнуть и разжиться на бутылку «бормотухи» или на флакон тройного одеколона.
Пятеро бичей столкнулись у одной помойки и затеяли было свару из-за пустых бутылок, да один из них, по виду самый благородный и, наверное, самый опытный, решительно и громко пресек вспыхнувшую было ссору, предложив:
— Айда к Крабу. Он что-нибудь придумает. Башковитый мужик.
Краб — признанный вожак гудымских бичей — жил благопристойно, в деревянном домишке, с молодой женщиной, еще окончательно не утратившей природной красоты и дородности. И хотя он тоже нигде не работал, но, видно, не бедовал, как его паства, и выглядел вполне благообразно. На нем был добротный ватник, новенькие стеганые брюки, обсоюзенные кожей валенки с длинными голенищами и пушистая заячья шапка. Он неторопливо и деловито колол дрова, когда к нему подошли отчаявшиеся в удаче пятеро бичей.
Краб и в самом деле был чем-то схож со своим одноименным океанским обитателем. Невысокий, кряжистый, широкоплечий, длиннорукий, он ходил сутулясь, держа слегка на отлете чуть присогнутые в локтях и запястьях длиннопалые цепкие руки. И по своему характеру Краб отличался мертвой хваткой и беспощадностью. Он жестоко эксплуатировал бичей, понукал и помыкал ими. За стакан хмельной отравы, изготовленной из пудры, противокомариной жидкости или еще бог знает из какой дряни, Краб заставлял бродяг батрачить на себя. Спившиеся, утратившие человеческий облик бичи, конечно, понимали, что их бесстыдно эксплуатируют, ненавидели за то Краба, но ослушаться боялись, ибо во гневе Краб был дик и лют, бил чем попало и по чему придется, к тому же Краб был единственной пристанью для безвольных, опустошенных, нищих духом и телом бичей.
Едва поздоровавшись, один бич тут же выхватил из рук Краба топор и принялся колоть дрова, другой ставил ему чурбаки на попа, третий относил колотые дрова к поленнице, которую укладывал четвертый, пятый же подбирал щепу и подкатывал чурбаки. Словом, все оказались при деле, и каждый из кожи лез, стараясь выказать Крабу усердие и угодливость.
А Краб в это время, расставив циркулем ноги и уперев кулаки в бока, курил и нехотя разговаривал с бичами.
— Опохмелиться захотели? — насмешливо спросил Краб.
Угодливо улыбаясь и вымученно хихикая, бичи посыпали в ответ:
— Точно…
— Угадал…
— Поднеси, не откажемся…
— Если я поднесу, без зубов останешься, — пообещал Краб.
Многозначительно и долго молчал, а потом медленно, будто милостыню подавая, выговорил:
— Есть одно дельце. Исполу…
И опять заулыбались, захихикали, засюсюкали бичи.
— Об чем речь…
— Само собой…
— Говори, не томи…
— А ты не понукай! — с наигранным гневом прицыкнул Краб.
И лохматые, оборванные, замызганные, серенькие людишки сразу примолкли и, пряча глаза, нагнув головы, с удвоенной энергией продолжали колоть, носить, складывать. Когда же наконец разделались с грудой чурбаков, превратив их в аккуратную ровную поленницу мелко наколотых дров, Краб милостиво проговорил:
— Поедем на охоту. Будем ловить собак. Пока трудяги спят, отловим десятка три-четыре. Общество платит по пятерке за голову. Вы получите по два с полтиной. Машина, снасти и все прочее — за мной. Лады?
Натужно и медленно, пересиливая головную боль и тошноту, каждый бич подсчитал в уме свой заработок и заработок Краба, разгневался на хапугу-кулака, но тут же подмял эти чувства, решив, что и два червонца, которые добудет он за пару часов этой странной охоты, на земле не валяются и на них можно будет купить не только одеколону или какой-нибудь крашеной бурды вроде «Солнцедара» иль фруктовой настойки, но разжиться настоящей водкой и по-нормальному, по-человечески напиться вдрызг, да не в одиночку, а с какой-нибудь…
— Тогда покурите тут, — скомандовал Краб и подарил всем по сигарете. — Я мигом.
Городские власти Гудыма не однажды пытались очистить город от бродячих собак. Вывешивали грозные распоряжения, создавали специальные команды, комиссии, но почему-то затея эта дальше письменных распоряжений никуда не шла, а количество четвероногих обитателей заполярного города с каждым годом увеличивалось. В самый канун Нового года горсовет издал распоряжение, согласно которому за каждого изловленного и приведенного на пункт пса исполнитель этой миссии получал ни много ни мало, а целых пять рублей. Вот это обстоятельство и явилось основой, на которой сошлась, сколотилась вокруг Краба ватага бичей, решившая заработать на четвероногих. Ловцы собачьих душ знали, что ранним новогодним утром никто не помешает их одобренной властями охоте на собак…
Покинутые Крабом бичи порядком промерзли, когда к ним подкатил зеленый фанерный автофургон, в котором оказались специальные сачки, мешки и веревки — все необходимое для ловли собак. Мигом взбодрясь и повеселев, бичи с гоготом и ликующим визгом полезли в фургон. Краб уселся рядом с водителем, и зеленая душегубка медленно тронулась к центру города, откуда вместе с ребячьими голосами доносился звонкий, веселый, заливистый собачий лай.
Сюда, на этот лай, и прикатили бичи-собаколовы. По пути они заарканили уже не одного четвероногого: двадцать шесть собак рычали, лаяли и скулили в фанерном фургоне. Бичи наверняка так же проворно и бесшумно изловили бы еще столько, если бы проехали в район рабочей столовой трубостроительного треста или покаруселили по лабиринтам улочек вагон-городка. Но там надо было собак искать, а тут, на площади, среди играющей, гомонящей, хохочущей ребятни крутилась уйма псов.
Краб остановил машину на подъезде к площади с елкой. Уже обретшие немалый ловцовый опыт, бичи стали подзывать, подманивать собак. В четыре руки хватали доверчивого пса, подтаскивали к фургону и разом забрасывали его к своим обреченным собратьям. Вот уже и тридцать и тридцать пять несчастных псов, истошно лая и воя, метались в темной фанерной утробе душегубки.
— Пора сматываться, — скомандовал Краб.
— Может, заедем с того конца площади, вон, где тот желтый псина крутится, — предложил один из бичей.
— Давай, — милостиво согласился Краб. — Штук пять-шесть приласкаем еще и смоемся…
Без труда и риска, голыми руками изловили еще четырех миролюбивых псов, торопливо втолкнули их в фургон и собрались уже было уезжать, когда Крабу опять попала на глаза эта огромная желтая собака, с которой чуть на отшибе от остальных ребят играла Даша Боброва. Краб издали посвистел, поманил собаку, но та, увлеченная игрой, даже ухом не повела на призывный свист и причмокивание. С двумя подручными Краб бесцеремонно подошел к желтому псу, накинул ему на шею веревочную петлю и поволок к фургону.
— Дядечка! — пронзительно и звонко закричала Даша. — Не трогайте! Это моя собака. Это Рекс!..
Заслыша голос юной хозяйки, пес стал вырываться, пытался перегрызть захлестнувшую горло веревку. Бичи так затянули петлю, что собака задушенно захрипела и повалилась. Даша с подружкой заголосили на два голоса, протяжно и тревожно:
— А-а-а!.. А-а-а-а!!!
Этот сигнал бедствия услышали все. И разом стихли смех и крики на площади. Остановились стремительные шайбы, нырнули в сугроб и замерли санки и лыжи, а ребятня вслед за Дашей ринулась валом к глухо рокочущей машине с зеленым фургоном-саркофагом, из которого доносились глухой лай и ворчание обреченных собак.
Подхватив полузадушенного желтого пса, бродяги забросили его в фургон, защелкнули дверки, и, подгоняемые окриками Краба, пятеро собачников бросились прочь от машины. А Краб, проворно нырнув в кабину, скомандовал:
— Двигай.
Но… двигать было некуда. Маленькие гудымчане, мальчишки и девчонки с обветренными лицами, незамотанными шеями, с непросыхаемой мокретью под носами, сжав кулаки, воинственно подняв над головами лыжные палки, коньки, комья льда и даже салазки, сомкнутым непробиваемым строем обступили угрожающе рокочущий автомобиль собаколовов. Краб сразу угадал недоброе и, выпрыгнув из кабины, грозно и властно заорал:
— А ну, пошли отсюда! Чего встали?..
И распихав, раскидав малышню, знаком подал команду водителю: пошел! Тот прибавил газу, но толпа качнулась обратно и вновь закупорила пробитый Крабом проход. И вот уже маленькие, но цепкие, не по росту сильные руки впились в ватник и в брюки Краба. Он вдруг увидел в глазах этих ребятишек не только ярость и ненависть, но и готовность драться. Может быть, впятером они и раскидали бы эту ребятню, но не драться же с ними в центре города. Вырвавшись из ребячьих рук, Краб вскочил в машину и дал пронзительный гудок. Мальчишки и девчонки ответили ему стогласым ревом. Размахивая палками и коньками, они вплотную подошли к машине. Приотворив дверку, Краб заорал:
— Тихо! Да тихо же!
Ребячьи голоса пошли на спад, но ненадолго. И большинство уже не слышало, как Краб вопил о своей готовности выпустить на волю желтого пса, если ребята дадут машине уехать.
Водитель снова дал протяжный гудок, еще больше прибавил оборотов двигателю, ребята подняли исступленный вой. На балконах ближайших домов показались люди. И вот уже несколько мужчин бежало к площади.
Толпа — слепая, страшная сила, даже если это и толпа детей. Ребята облепили буфер и подножки, вскарабкались на капот. Они все сильней размахивали и молотили кулаками, коньками, палками по фанерному кузову, по кабине, по стеклам, вопя бог знает что. А завидя спешащих к ним взрослых, ребятишки вовсе осмелели, и не поставь водитель машину на тормоза, ее давно бы стронули с места и укатили.
Подле высокой запертой дверки фургона — ребячий круговорот. Кто-то лыжной палкой безуспешно пытался откинуть злополучную щеколду, кто-то в нее тыкал железным прутом. Но вот четверо мальчишек подхватили и подняли пятого, и маленькая рука, прикипая ладошкой к примороженному металлу, откинула щеколду, дверца распахнулась, и прямо на ребят из зеленого смертоносного зева фургона друг за другом посыпались желтые, белые, пестрые, черные псы, лохматые и гладкие, молодые и старые, чьи-то и ничейные. С лаем, визгом, с радостным подвыванием они ошалело выскакивали на волю и сразу попадали в объятия детворы.
Когда все четвероногие пленники были выпущены, Даша концом шарфа обмотала длинную нервно подрагивающую шею желтого пса и повела его к елке, а за ней с криком, свистом, визгом и лаем помчалась ватага ребят и собак…
Потрясенный Краб, безобразно матерясь, долго стоял подле опустевшего фургона — свирепый и побежденный…
4
Этот первый день нового, тысяча девятьсот восемьдесят… года преподнес гудымчанам памятный сюрприз. К полудню погоду будто переломило: раз! — и пополам. И тут же с юга хлынуло тепло. Волна за волной. Сразу обмякший снег уже не хрустел, а смачно поуркивал под сапогами, унтами, валенками. А ветер с юга, сырой и теплый, все поддувал и поддувал. Стрелки барометров рванулись вниз. И темное тяжелое небо тоже начало стремительно снижаться.
Лохматые, почти черные облака, как какие-то огромные птицы, кружили и кружили над городом, цеплялись за трубы котельной, радиомачты и рогатые телеантенны девятиэтажных домов.
Этот нежданный перелом в погоде многих смутил и встревожил, они не находили себе места, не могли спокойно разговаривать, сосредоточиться на каком-нибудь деле. Даже собаки потеряли покой, нервно суетились, лезли в заветренные темные углы и, затаившись там, то и дело недобро и жутко подвывали.
— Чего же это делается? — вопрошала Марфа невесть кого, стоя подле черного окна. — Ты посмотри, а? Прямо грозовые тучи, не иначе гром ахнет. Ей-богу, быть грозе. Вот диво. Чего молчишь?
Лена сидела в уголке широкой тахты, скукожившись и с головой закутавшись в теплый шерстяной плед. Она с удивлением наблюдала мать, и поражалась ей, и восторгалась ею, и корила себя за то, что до сих пор, оказывается, вовсе и не знала своей матери, видимо, потому, что не хотела знать… Когда, выплакавшись, Лена рассказала матери обо всем, что произошло на сушковской квартире, Марфа тут же прошла к телефону, набрала номер Сушкова и металлическим, властным голосом проговорила в трубку:
— Сушков! Способен воспринимать человеческую речь? Это говорит Марфа Полевщикова, Ленина мать. Прими холодный душ. Оденься, как подобает нормальному человеку. И немедленно — слышишь? — немедленно верни шубу дочери. Иначе я разнесу твой бордель по щепочке!..
Кинув трубку, она начала вышагивать по кругу все быстрее и быстрее, бормоча:
— Неужели не принесет?..
— Да что ты волнуешься? — забеспокоилась Лена. — Принесет не принесет…
— Как это «принесет не принесет»? Никаких «или — или» нельзя допускать. Эти гады должны постоянно бояться. Света и огласки. Просто людей. Должны бояться! Иначе они с требухой сожрут и нас, и само государство…
Он принес.
Перепуганный и жалкий.
Пробормотал поздравление с Новым годом, и долго извинялся, и нес какую-то чушь, такую же нелепую и трусливую, каким был и сам.
Потом Марфа накапала Лене валерьянки, которую достала из своего чемоданчика, напоила ее крепким чаем, уложила на тахту, да и сама прилегла рядом. Лена обняла мать, прижалась, и обе успокоенные женщины крепко заснули и проспали почти до полудня.
Первой проснулась Марфа и сразу принялась за стряпню. В ее чемоданчике оказались и продукты и вино. И где-то во втором часу дня мать и дочь уселись за накрытый стол встречать свой Новый год.
Никогда доселе Лена не сидела с матерью вот так, наедине, на равных. Что-то совершенно новое, либо не замеченное прежде, очень отчетливо просматривалось в матери, и, пораженная этим, Лена со все возрастающим изумлением вглядывалась в материнские жесты, походку, осанку, вслушивалась в родной, до мелочей известный и в то же время незнакомый голос, торопливо взвешивая, осмысливая услышанное и увиденное.
— Что ты меня рассматриваешь? Постарела? — спросила Марфа с грустной улыбкой.
— Нет. Ты совсем другой стала, мама. Возмужала, что ли. Что-то появилось в тебе комиссарское. Помнишь комиссаршу из «Оптимистической трагедии»?
— Какая из меня комиссарша? Поздно на эту дорогу вышла. Поздно. Языка не хватает мне, дочка. Ни написать. Ни высказать. Не даются мне слова. А без слов как к людям подойти?
Дивно и радостно было Лене слушать такое от матери. Обычно та только поддакивала отцу. Если и советовала что, то с неизменным «не мое, конечно, дело… не мне судить». На чужих крыльях летала, чужими глазами мир видела, чужой меркой его мерила. А ведь и своя голова — хороша. И своя мерка — куда с добром…
И теперь Лена откровенно и искренне любовалась матерью. Впервые в жизни любовалась, и радовалась за нее, и тут же попрекала себя за малодушие и отчаяние, которые загнали ее в логово. Сушкова и едва… «Дура! Расслабилась. Распустилась. Маме-то во сто крат тягостнее. Целая жизнь ухнула, как и не было. В сорок начала с нуля. Да как начала!» И, не пряча восторженного изумления, Лена потянулась к матери, обняла.
— Чудо ты у меня, мама. Я и не думала, что ты такая… мужественная…
— Станешь мужественной, когда тебя из родного дома родной муж попрет, а ты в сорок лет окажешься у разбитого корыта. Ни кола ни двора. Тут — либо в петлю, либо… Ну да мы об этом еще наговоримся. Давай, дочка, выпьем за Новый год. Пусть в нем будет все новым, кроме нашей с тобой любви да привязанности. С Новым годом, доченька!
Крохотными глоточками Лена пила легкое прозрачное вино, а сама неотрывно смотрела на мать. Она и не предполагала, что та может говорить вот так складно, мудро и просто. А как удивительно верно угадала мать суть происшедшего с Леной в новогоднюю ночь.
— Ах какая ты соломенная кукла, дочка. Надо же от обиды кинуть себя волку в пасть. — И вдруг, возвысив голос, весело и яростно: — Ну, молодец! Молодец, девка! Вмазала им по свинячьим рылам. Это по-нашему! По-бурлаковски! И неожиданно. — У отца была?
— Нет.
— А приглашал?
— Звал. И он, и… Недавно у них…
— Вот так, получай, дочь… — И неожиданно заплакала. — Была папина дочка, и папа был твой. А теперь?.. — Переборола, пересилила слезы. И хотя боль еще кривила полные побледневшие губы и упругие щеки жалко подрагивали, но голос просох, налился былой звонкостью и силой. — А и теперь не пропадем, дочь. Поначалу-то я тоже думала… ах как неладно думала. А поостыла, поприноровилась, примерилась к нови, и пошло-поехало куда как скоро да гладко. Не пропадем. Ей-богу!..
И опять засмеялась. Да не наигранным, фальшивым смехом, а по-настоящему весело. И от этого очень молодого, беззаботного, беспечного смеха повеяло на Лену покоем, уверенностью, оптимизмом. И в который раз благословляя появление матери, Лена все сильней проникалась к ней чувством благодарности. И вместе с этим в ней рос укор себе и раскаяние. Как могла она не видеть, не знать матери, пренебрегать, порой даже помыкать ею? «Дура! Самовлюбленная зеленая дура!»
— Как ты смогла, мама?
— Сама дивуюсь.
— Где ты теперь?
— Недалеко отсюда. Утром прилетит наш вертолет и мы с тобой махнем в Усть-Юган. Не слыхала? Я тоже до поры не знала, не ведала. Махонький поселочек строителей. Будет у нас с тобой целый балок. Есть у меня под крылом добрый стройотряд, на все руки мастера. Будешь у них прорабом, а там поглядим. Квартиру замкнешь, Арго с нами. Феликсу кинешь заявление по почте. И прощай, Гудым…
Как скоро, категорично и верно решила она. Лена обхватила мать за шею и звонко, и крепко поцеловала в отзывчивые, любящие губы.
Они уже начали Ленины вещи укладывать, когда Марфа вдруг приметила недобрую перемену в погоде и, подойдя к окну, долго вглядывалась в тревожную черноту, из-за которой не было видно ни звезд, ни светящихся окон, ни уличных фонарей.
— Во морок, прямо светопреставление. Ты только глянь, Леночка, что там вытворяется.
А в одиннадцатом часу ночи Марфа надумала выйти на улицу.
— Пройдусь напоследок по Гудыму. Кто знает, когда еще наведаюсь.
Вместе с матерью начала одеваться и Лена, но Марфа отговорила. Тогда Лена стала призывать к осторожности: праздник, в городе много всякой дряни, полно пьяных.
— Не волнуйся, доченька. Я в вагон-городок не пойду, по балкам шататься не стану. Пробегусь вдоль бетонки до своего дома. На наши окна гляну. И хватит. И того лишку…
И ушла.
5
Едва захлопнулась дверь подъезда за спиной Марфы, как ее тут же облепила густая клейкая чернота. Свет нависших над улицей люминесцентных светильников не мог проклюнуть черную скорлупу ночи, и белые продолговатые светильники казались никчемными, ненужными предметами, невесть зачем развешанными над городом. И не будь на улице снега, который отталкивал, осветлял и крошил черноту, Марфе было бы трудно ориентироваться в родном, на ее глазах выросшем городе.
А погоду все ломало и ломало, корежило и мяло. И где-то вблизи полуночи непроницаемая чернота вдруг раскололась, и в трещину хлынул ослепительный поток желтого света, на миг озаривший весь небосвод и город. Ослепленная вспышкой, Марфа зажмурилась, и тут же отдаленно и глухо громыхнуло что-то, и на голову женщины, на идущие по бетонке самосвалы, плетевозы, тягачи посыпался не то снег, не то дождь, не то мелкое ледяное крошево. В этой зимней молнии и январском громе, в этом падающем с черного неба потоке снега, дождя и града было что-то настолько жуткое, что Марфа на какое-то время окаменела подле бетонки.
Из грохочущей черноты, слегка зацепив Марфу, вынырнула женская фигура и ринулась на бетонку, прямо под колеса «Урагана» — трубовоза. В этом ледяном обвальном хаосе Марфа не увидела, а угадала надвигающийся «Ураган», метнулась вслед за женщиной, схватила ее за плечи и, вырвав из-под жарко пышущей, грохочущей машины, прижала обессиленную, обеспамятевшую к себе. Они еле удержались на кромке бетонки, на хрусткой, ускользающей из-под ног ледовой россыпи, в нескольких сантиметрах от огромных колес.
Но вот «Ураган» исчез.
Марфа разжала объятия.
— Ты что, сдурела?! Не видишь? — сердито и резко спросила она, развернув женщину к себе.
Тут небо снова раскололось, и в свете молнии Марфа узнала женщину.
— Ты?!.. Чего болтаешься? Прочь! — резко оттолкнула от себя. — И запомни: меня ты не видела. Слышишь? Не видела!..
Женщина перескочила бетонку и понеслась по сугробам, еле вытаскивая ноги из снега, загнанно хрипло дыша и плача. А из громыхающей, хлещущей ледяными жгутами черноты на нее глядели те самые глаза, сумасшедшие и ненавидящие, которые видела тогда на аэродроме.
«Как она ненавидит меня!» — мелькнуло в сознании плачущей женщины. Мелькнуло и погасло.
Ее поглотила чернота. Утяжеленная, уплотненная недавней вспышкой молнии…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Сосредоточенно и упоенно Сушков ковырял спичкой в редких, крупных, непоправимо желтых от никотина зубах, а Феликс Макарович, ритмично пришлепывая полными губами и одновременно притопывая башмаком, неспешно и вдумчиво скользил и скользил взглядом по ровным бороздкам машинописных строк, аккуратно расчертивших поперек белое поле плотного бумажного листа.
Вот он дочитал до конца. Вскинул глаза на Сушкова, и тот вынул спичку изо рта и настороженно замер, изобразив на лице почтительное внимание.
— В принципе что надо, — довольно проговорил Феликс Макарович. И неожиданно зевнул — громко и затяжно. Смущенно крякнул, досадливо потер Широкий пухлый подбородок, смачно причмокнул. — Надо только добавить три-четыре фразы о начальнике главка: «при личном участии», «по личному указанию», «по личной инициативе», «мы глубоко благодарны главному управлению и лично… и прежде всего…» Понимаешь же? Чего тебя учить!
— Разве начальник главка не будет на собрании актива? — с наигранным удивлением спросил Сушков, уверенный в обратном.
— Обязательно будет. Он и докладчик.
— Тогда, по-моему, как-то неудобно… — неопределенно и нетвердо начал излагать свои мысли Сушков.
Но Феликс Макарович тут же его пресек:
— Отстал ты от времени, Сушков. Придется тебя подучить. Хочешь преуспеть, запомни мою первую заповедь… Критикуй подчиненных, и то отдаленных, а начальство хвали. — И уже деловито. — Посмотри внимательно. Добавь что надо в этом духе. Пересластить не бойся. Только пересол на спине. Уяснил? Выступать-то будет рабочий, вот и пусть он от имени и по поручению его величества рабочего класса восславит… Ха-ха-ха!.. Только в темпе, пожалуйста. Чтобы утром было вот здесь, на столе…
— Сделаю, Феликс Макарович, — с готовностью откликнулся Сушков, свертывая и засовывая листок в карман своей куртки. Поднялся и, кивнув на шахматный столик с расставленными фигурами. — Может, партию в шахматишки на бутылку коньяка?
— А ты ее принес? — спросил Феликс Макарович.
— Думаю, придется вам выставлять, я все-таки кандидат в мастера.
— Не умеешь проигрывать начальству, никогда не садись с ним играть — это моя вторая заповедь.
— Есть и третья? — заинтересованно, хотя и с иронией спросил Сушков.
— Есть и третья. И четвертая. И пятая, — вызывающе ответил Феликс Макарович, доставая из стола сигареты.
— Поделились бы с ближним своими заветами, авось пригодятся.
— Тебе как летописцу, пишущему о современности, надо их обязательно знать. — И, придав голосу минорно-благостное звучание, Феликс Макарович затянул по-церковному, нараспев: — Никогда не возражай вышестоящему; грехи, промахи и ошибки его на себя; расшибись в лепешку, заложи собственную жену, продай последнюю сорочку, а команду стоящего над тобой — исполни…
— Интересно! — с изумлением и откровенным восторгом воскликнул Сушков. — И вы исполняете эти заветы?
— Обязательно! Иначе бы я не усидел в седле, — безапелляционно и громко выговорил Феликс Макарович. И подавая Сушкову пачку сигарет, спросил насмешливо: — Ну так как насчет шахматишек?
— Для этого поединка я еще не созрел… нравственно.
— Ну-ну, дозревай. Когда поспеешь, приходи с проигрышем в кармане.
— С непроигранным проигрышем, — уточнил Сушков.
— С выигранным проигрышем, — поправил Феликс Макарович, выделив интонацией слово «выигранным».
Ему очень понравилось это словосочетание. И когда Сушков ушел, Феликс Макарович выразительно и громко произнес:
— Выигранный проигрыш. Каламбуристо, но точно и глубокомысленно!
И, восхищенный собственной мудростью, продолжил мысль: «Да, бывают проигрыши в сто крат милей, дороже и достойней любого выигрыша».
Подошел к шахматному столику, бездумно, автоматически передвинул несколько фигур, спохватился: «Зря отпустил Сушкова, надо бы сыграть партию». И чем дольше стоял подле клетчатого столика, с места на место передвигая фигуры и пешки, тем острее становилось желание посидеть с кем-нибудь вот так, друг против друга, непринужденно и откровенно поболтать обо всем, что придет в голову, померяться сообразительностью. Хорошо бы с человеком близким, чтобы не думать над словами, не выбирать выражений, чтобы никто друг перед другом не заигрывал, не подставлял ферзя под пешку, не стлался под ноги, не засматривал в глаза. «Позвоню-ка Максиму. Скоротаем вечерок. Выпьем бутылочку «Арарата», распахнем душу».
Криво ухмыльнулся: не ради того, чтобы отвести душу, нужен Максим. И вовсе не вдруг пришла мысль о встрече с ним. Давно зародилось и жило это желание. Нужен был лишь момент, повод. «А повод-то некрепок. Не притянет. Теперь Максим не тот…»
— Точно, не пойдет! Черт возьми!..
Ах как ему нужен был Максим. Позарез нужен. И хотя вот так, впрямую, четко и определенно, Феликс Макарович ни разу доселе не подумал о Максиме как о единственном, кто только и может, и должен спасти, однако подспудно, в потайной глуби сознания, мысль эта, как видно, угнездилась давно, жила и жила, обретая остроту и твердость, и вот наконец прорвалась наружу…
Широченными шагами дошел он до телефонного аппарата, набрал номер и услышал короткие гудки. Через несколько секунд снова тот же номер набрал, и опять короткие гудки. Еще раз покрутил диск, и тот же сигнал занятости. Сердито кинул трубку на рычаги. Чтобы скоротать время, небрежно придвинул к себе толстую папку с бумагами на подпись. Раскрыл и сразу увидел конверт. Крупными угловатыми буквами на нем было написано незнакомым почерком: «Феликсу Макаровичу Кирикову (лично)». И все. Ни обратного адреса, ни фамилии отправителя.
Толстые пальцы Феликса Макаровича долго ощупывали конверт, вертели его, хрустели им, потом, небрежно вспоров, вынули небольшой листок бумаги, на котором тем же почерком было написано:
«Уважаемый Феликс Макарович! Я уезжаю из Гудыма. Не знаю, надолго ли и далеко ли. Да это, полагаю, неважно. Главное — уезжаю. Прошу вас освободить меня от занимаемой должности. Если можно, то в связи с переходом на другую работу. Если нет, то по собственному желанию. Трудовую книжку и приказ потом заберу, или мне вышлют. Будьте счастливы. Лена Бурлак. 1 января 198… г.».
По одутловатому крупному лицу Феликса Макаровича скользнула радужная тень. «Вот уж воистину: на ловца и зверь». Полные губы, будто бы вдруг отяжелев, слегка приоткрылись, а веки почти сомкнулись, выражая крайнюю степень удовлетворения.
— Так… так… — весело и громко выговорил он, притопнув башмаком.
И сразу оживился необыкновенно. Сунув листок в разорванный конверт, торопливо схватил телефонную трубку, с хрустом крутнул диск.
— Максим? Привет! Конечно. Чем занят?.. — Помолчал, слушая ответ. — Заглянул бы ко мне… Да нет.
Похоже, Бурлак приглашения не принял. Феликс Макарович принялся заманивать его и шахматами, и армянским коньяком, и откровенной беседой. Безуспешно. Тогда, налив голос сердитостью, громыхнул им в полную мощь так, что едва не лопнула мембрана.
— Ты знаешь, где сейчас твоя Ленка?
— Нет. А что? Что-нибудь случилось?
— Что случилось — не знаю. Знаю только, что в Гудыме ее нет. Приходи, кое-что покажу.
— Сейчас приду, — без малейшей паузы откликнулся Бурлак.
— То-то, — Феликс Макарович положил на место телефонную трубку, самодовольно улыбнулся. — То-то, друг мой…
2
Контора треста «Гудымгазстрой» давно опустела. Да если бы и был в ней кто-то и тому вдруг зачем-то понадобился Феликс Макарович, все равно без предварительного уведомления по телефону никто не вошел бы в кабинет управляющего. Разве что заместитель или главный инженер. Да и те, заглянув, немедленно ретировались бы. Потому и не спешил Феликс Макарович завершить беседу со своим другом. И Бурлаку, как видно, по душе был этот спокойный, неторопливый, откровенный разговор.
Они сидели все у того же шахматного столика, только вместо фигур сейчас на нем стояли бутылка коньяка, две рюмки, две кофейные чашечки и хрустальная ваза-ладья с изюмом и очищенным миндалем. Бурлак оперся локтями о столик, ткнулся лбом в раскрытые ладони и молча слушал друга. А Феликс Макарович попыхивал сигаретой и говорил:
— Вот это и есть самый настоящий детский эгоизм. Не приняла мачеху, ушла из родного дома — шут с тобой. Но этого ей показалось мало, захотела ударить побольней, потешить уязвленное самолюбие — и она исчезает из города. Пусть любимый папочка потреплет нервишки! Раскается. Помучается угрызениями совести… Нет!.. Я своему балбесу сразу однозначно выдал программу действия: получил диплом, есть работа, живи как знаешь, по собственным способностям и возможностям, сообразуясь с личной совестью. И точка. И никаких эмоций…
Слушал и не слышал друга Бурлак… Две загадки подкинул ему Новый год. Сразу две. И обе — не вдруг разгадаешь, а и разгадав, вряд ли утешишься. Вчера Ольга убежала зачем-то к Глазуновым. Веселой, счастливой убежала, а воротилась перепуганной, в слезах. Долго не могла слова вымолвить. С трудом успокоясь, объяснила: «Напугалась. Кто-то погнался за мной. Еле убежала». Она не умела лгать. Он сразу почувствовал неправду, но смолчал. «Что же с ней случилось?..» Теперь вот Лена подкинула загадку. Куда?.. С кем?.. Зачем?..
Ах как больно ударила его Лена. По самому сердцу. Ушла, не попрощавшись, не предупредив. Хоть бы по телефону позвонила. А, бывало, замурлыкает он какую-нибудь песенку, и она тут же подхватит, и, припав плечом к плечу или сойдясь головами, они поведут песню на два голоса, так слаженно поведут, что никакие перепады мелодии не в силах не только оторвать голос от голоса, но хотя бы чуточку их расслоить, пробить меж ними тончайшую щель. Никто его не понимал так, как понимала дочь. И, наверное, жена. Да, наверное, и жена. Пожалуй, и жена…
Где она теперь? Сорвалась и нет. Бросила дочь, друзей, наряды и этот ларец с золотыми погремушками. Сколько сил тратила, охотясь за какой-нибудь подвеской, перстнем или серьгами. Выменивала, добывала, не давала покоя бедному Юрнику. И все… одним махом… под ноги. Теперь вот Ленка также. Туда же… А куда? За что? До двенадцати лет кормил борщом с ложечки. Все и всегда — самое лучшее, самой первой — ей… Полное духовное единство. Куда уж ближе, куда родней. Папина дочка… А где Арго?
— Где Арго?
— О чем ты? — с нескрываемой обидой спросил Феликс Макарович, прерывая речь на самом интересном месте.
Но Бурлак уже крутил телефонный диск.
— Юрий Николаевич?.. Слушай… Только лично сам и немедленно. Подскочи на квартиру к Лене… Ее там нет. Уехала куда-то. Улетела! Сгинула! Почем я знаю куда? Крутнула задом — и без следа!.. Да я не кричу. Не сердись. Извини, ради бога… Да, подскочи, будь друг. Где Арго? Может, у соседей?.. Пожалуйста. Сразу позвони…
«На черта тебе этот пес? Мало забот?» — хотел спросить друга Феликс Макарович, но, глянув на бледное, вытянутое, подергивающееся лицо Бурлака, не спросил. Налил в обе рюмки коньяка, молча, призывно поднял свою и выпил.
Бурлак и не прикоснулся к рюмке. Сдвинув на край столика бутылку, вазу и кофейные чашечки, он принялся расставлять шахматные фигуры. Это занятие, видимо, расслабило его, охладило. Делая первый ход королевской пешкой, спросил отмягшим голосом:
— Как живет твой эксперимент: трест-площадка? Когда прикроешь СМУ?
— Черт его знает, — неожиданно сорвался Феликс Макарович. — Все сказали, все решили, все подписали. А-а… — И сделал ответный ход.
— Главк, что ли, передумал?
— Да нет.
— Обком?
— При чем тут обком?
— Коварные козни скрытых противников?
Каждая фраза вылетала из уст играющих без задержки, сопровождаясь непременной передвижкой фигур на шахматной доске. Но с ответом на последний вопрос, как и с ответным ходом, Феликс Макарович вдруг замешкался, снова потянулся к бутылке, стукнул наполненной рюмкой о рюмку Бурлака и, не ожидая друга, выпил.
— Значит, все-таки козни? — без подначки, скорей сочувственно и грустно проговорил Бурлак.
Мелкими глоточками он медленно выпил свою рюмку, не чувствуя ни вкуса, ни запаха напитка, и принялся вертеть в руке пустую ребристую посудину, то донышком, то боком пристукивая о неширокую полированную межу клетчатого поля.
Феликс Макарович только и ждал этого вопроса и давно готов был ответить на него — пространно и убедительно, но, пристально вглядевшись в Бурлака, снова почуял его обособленность, отрешенность, оторванность от окружающего, в том числе и от этого проклятого эксперимента с трестом-площадкой. «Черт ему не брат, — думал Феликс Макарович о Бурлаке. — Крупнейший трубостроительный трест страны. От него зависят и энергетики Урала, и экспорт газа и нефти. Король. Настоящий король. Глава правительства лично знает. Работает как машина. И везуч. Годовые и пятилетние планы — досрочно. По шею в болоте, в снегу, при любой погоде — трубопровод в срок. Жену выгнал. Дочь помел. Приволок молодую бабу — даже выговора не схлопотал А тут… Поишь и кормишь… Взад и вперед ублажаешь. Ползарплаты — на пропой. Достаешь, выбиваешь… бездонная прорва. А никто за меня ни головы, ни задницы не подставит. По мелочам еще куда ни шло, а по-большому, по-крупному… Карась на сковородке…»
Пожалуй, никогда доселе с такой вот горечью и обидой не думал Феликс Макарович о своей судьбе. Наверное, потому, что была та судьба и милостива, и добра к нему, и все сходило с рук без следа. А тут вдруг застопорило, встало поперек и ни просвета, ни надежды впереди.
С того и гневался Феликс Макарович. И на судьбу. И на себя. И на Бурлака, конечно, которого вдруг так заинтересовал этот никому не нужный шелудивый пес Арго.
А пес тут был ни при чем. Пес — часть Лены. Ее непременная, неотъемлемая, пускай и ничтожная часть. Куда она с собакой? Куда? И почему? Вот что особенно волновало. Это «почему?» было наиболее болезненным и навязчивым.
Сам разлил по рюмкам, приподнял свою, с бугорком налитую, сказал:
— Ты что-то темнишь, Феликс, с трестом-площадкой. Газеты протрубили, телевидение восславило, словом, идеологическая артподготовка прогремела. А дальше?
— А дальше? — подхватил Феликс Макарович, обрадовавшись, что друг наконец-то заинтересовался всерьез. — А дальше все уперлось в нулевую компрессорную на пятой нитке.
— То есть?
— То есть… все, как всегда. Закрутился я с этим экспериментом, не проследил, а летом, по воде, не полностью завезли оборудование, металлоконструкции и еще кое-что. Значит, к Первому мая нам нулевую компрессорную не сдать. Мы можем по рублям два плана сделать, но от нас нужны не миллионы, а вот эта компрессорная. Понимаешь? Я все просчитал, взвесил и выверил. Сдохнем мы, но компрессорную не сделаем. — Нервным, резким движением смел со стола шахматные фигуры. — Какой же тут эксперимент? Какой трест-площадка? Сохранить бы штаны да из кресла не вывалиться!..
Тут Феликс Макарович неожиданно прервал свои рассуждения, задохнувшись от прилива эмоций. Он предполагал и страстно того хотел, чтобы здесь вклинился в разговор Бурлак и стал успокаивать, и предлагать поддержку и помощь, и тогда-то… Но Бурлак молчал, как статуя. Феликс Макарович прижег сигарету, а Бурлак все молчал, и пришлось Феликсу Макаровичу продолжить свою громкую темпераментную речь:
— Стране нужны не бумажные миллионы, а пятая нитка газопровода Гудым — Урал — Центр! И ты это знаешь лучше меня! Газ, который должен пойти по этой нитке, давно уже заверстан в энергобаланс, запродан, и крутится, и вертится в разных исчислениях, в разных ЭВМ, превращаясь в валюту, киловатт-часы и прочие экономические факторы…
«Чего он от меня хочет? — замедленно и без интереса соображал Бурлак. — Оборудования у меня нет. Металлоконструкций — тоже. Связи и возможности… тут Феликс недосягаем. Как-то он странно жмется, чего-то недоговаривает… — И вдруг сорвался неожиданно. — Привык на взятках да приписках. А компрессорную не купишь и не припишешь. Дудки! Нужен газ!.. Неужели так заелся, обарился, уверовал во взятку, что директивную стройку прохлопал? Или что-то темнит? Вымогает?.. От Феликса всего можно ждать…»
Звякнул телефон. Феликс Макарович поднял трубку.
— Тебя, Максим.
— Максим Савельевич, — зажурчал подле уха Бурлака негромкий, прерываемый дыханием, взволнованный голос Юрника. — Был. Узнал. Уехала вместе с Арго…
И умолк.
Бурлак мог поклясться, что Юрник не до конца выговорился, не все выложил, что знал. Пауза удлинялась, а Юрник все молчал. Дышал глубоко и редко, и ни звука. Не выдержал Бурлак, спросил натянутым строгим голосом:
— Все?
На том конце провода долгая пауза колебания и наконец прерывисто и глухо:
— Все.
— Так, — многозначительно проговорил Бурлак, вкладывая в это короткое слово и укор, и обиду, и неудовольствие. — Так. Значит, все?
— Все, — уже без колебаний и твердо откликнулся Юрник.
Теперь-то Бурлак уже не сомневался: Юрник сказал не все. Понял, что его недомолвку разгадали, и все равно смолчал, недоговорил, утаил. Что утаил? Куда уехала Лена? С кем? Почему так вот, вдруг?.. А может, Юрник сам помогал ей? Сам организовал это бегство? Вполне возможно. С тех пор как Марфа исчезла, Юрник, хотя и малоприметно, очень медленно, но все-таки отдалялся от Бурлака. По-прежнему опекал, был и денщиком, и референтом, и адъютантом, и духовником, и еще бог знает кем, крайне нужным, неотъемлемым и вечным. Был, но не таким, как прежде. В чем состояла эта перемена? Бурлак не смог бы ответить, но тем не менее был убежден, что прежний Юрник — тень, и ангел-хранитель, и правая рука управляющего — остался там, за красной чертой, с которой началась новая жизнь Бурлака. Этот еле приметный, но явственный отход Юрника тревожил Бурлака. С Юрником отдалялось что-то слишком важное и невосполнимое, без чего, Бурлак чуял это, ему будет трудно жить. Другого же Юрника не было и никогда не будет… «Марфа, Лена, теперь Юрник…» Мир, в котором он доселе жил, рушился и рассыпался. Срывались и падали в никуда непременные атрибуты этого мира, угрожающе кренились и потрескивали его основные опоры. «Вот и Арго исчез. Бедный, безвинный, несчастный пес…»
И сразу в памяти возник бронзовый дог с улицы Изабеллы. «Как ты там, сукин сын?..»
Сгинул бронзовый пес, унеся с собой все дурное, что так тревожило и волновало Бурлака. «Скорей домой. К Ольге».
— Бывай, Феликс. Спасибо за прием.
И протянул руку надутому, обиженному другу…
3
Нет пограничной черты меж добром и злом, меж печалью и радостью, они всегда рядом и настолько близко, настолько слитно, что переход от одной к другой порою неприметен. На сей раз такой межой оказался родной порог, и едва переступил его Бурлак, как Ольга не сказала, а нежно и тихо пропела:
— У нас будет ребенок, Максим…
И замерла, напряглась выжидательно, не сводя с него чутко настороженного, переполненного нежностью взгляда.
«У нас будет ребенок, Максим… У нас будет ребенок…» — жил, не угасая в сознании Бурлака, Ольгин голос.
— Ребенок? — восторженным шепотом спросил он. Она молча кивнула.
— У нас?
Она зажмурилась, скрывая сладкие слезы.
— Милая…
Они рванулись навстречу, порывисто обнялись и долго-долго стояли так, не шевелясь, тесно прижавшись, чувствуя дыхание друг друга. Потом Бурлак жарко целовал ее мокрые щеки, трепещущие влажные ресницы, дрожащие соленые губы.
Как прекрасна, желанна и дорога была эта весть именно теперь, когда ушла Лена. Ударила в спину и прочь. Оставайся один. Мучайся и казнись. «А вот и не один. И ни мучиться, ни казниться — не стану. Выращу, выхожу сына…»
— Чего это ты на ночь глядя стирку затеяла? — спросил Бурлак, увидев мокнущее в ванне белье.
— От радости. Куда-то надо ее деть. Иначе можно задохнуться. Да и что тут за белье? Мелочь. Простирну…
— Ну уж нет. Давай-ка так: я его прокручу, а ты будешь гладить.
Никогда прежде он не стирал белья и вообще давным-давно не занимался какими-либо домашними делами. Все хозяйство везла Марфа: стирала, мыла, стряпала. Юрник не однажды предлагал ей помощниц, но Марфа не терпела чужих глаз в доме, брезговала чужими руками. Причем всю громоздкую, грубую, грязную работу Марфа старалась проделать, пока Бурлака не было дома. Так что он много лет не только ничего не делал по хозяйству, но даже и не видел, как это делается. А тут вдруг на него нашло. И сколько его ни отговаривала Ольга, настоял на своем.
Размеренно и глухо гудела стиральная машина. Загрузив в нее белье и включив «стирку», Бурлак принимался полоскать в ванне уже простиранное, потом сливал мыльную воду из ванны, набирал чистой, кидал в нее горячее, только что выхваченное из машины выстиранное белье, снова загружал грязное и… по замкнутому кругу, без передышки.
Выстиранные простыни, пододеяльники и наволочки Бурлак тщательно полоскал и отжимал так старательно, что те жалобно поскрипывали, похрустывали, попискивали в его сильных, хотя и некрупных руках. Отжатые им махровые полотенца и простыни можно было уже не сушить, а сразу класть на гладильную доску.
— Ну, медведь! Вот силища! — восхищалась Ольга, принимая из рук мужа отжатые простыни и полотенца.
Какое же мужское сердце не дрогнет от похвалы любимой! И Бурлак двигался еще энергичней, работал еще напористей и неутомимей.
И хотя он был не слабосильным, годами не беспокоил врачей, не снимал кардиограмм, не мерил кровяного давления, все равно эта стирка далась ему нелегко. Особенно заметно приходилось напрягаться, чтобы отжать прополосканные пододеяльники. Выхваченный из ванны пододеяльник с полными карманами воды весил, наверное, побольше пуда, а его надо было держать на весу, на вытянутой руке до тех пор, пока не вытечет вода.
«Как же это делала Марфа? — подумал вдруг он. — Никто ей не помогал. Да и не было и стиральных машин и горячей воды. Грела в баке на примусе, стирала в корыте, на доске. А белье всегда белое, свежее, накрахмаленное. Как же управлялась она? Не стонала. Не сетовала. Не жаловалась. Все блестело в доме, в балке, в землянке. Все — к месту и вовремя. Как она ухитрялась?..»
Подсеченный этим неожиданным вопросом, Бурлак присел на краешек ванны. И сразу отодвинулось, сместилось, отступило все: бегство Лены, неприятный разговор с Феликсом, отрадная мысль о ребенке.
К домашним делам Марфа его не подпускала, даже дрова колола и носила сама, белила, штукатурила, красила — тоже сама. Притом еще работала и дочь растила, да как! Нарядней и обихоженней Лены не было в поселке. И сама Марфа слыла аккуратисткой и модницей…
Монотонно, хотя и громко, бурлила, вырываясь из крана, водяная струя, звонко билась о прозрачную поверхность, колыхала ее и морщила. И чем выше становился уровень воды в ванне, тем глуше звенела струя, глаже была зеленоватая зеркальная гладь. Пора было закрыть кран и вынимать из машины белье, но Бурлак неподвижно сидел на холодной твердой кромке ванны, пристально глядя на возникшую вдруг перед ним Марфу. В коротком синеньком ситцевом халатике, накинутом на голое тело, разгоряченная, смеющаяся и верткая, она пролетела мимо него — невесомо, легко, стремительно. С разбегу вскочила на подоконник и, что-то напевая и посмеиваясь, принялась мыть стекла. Он видел ее круглые пятки, напружиненные лодыжки, ямочки под коленями. Легкая ткань халата прилипла к упругому, сильному, потному телу. Отчетливо виден был желобок на спине, шевелящиеся лопатки, круто вздернутое правое плечо. «Раздевайся! — крикнула Марфа, не поворачиваясь. — Сейчас будем обедать. Я мигом…»
Вода дошла до краев ванны, объяла влажной прохладой Бурлака. Тот проворно закрутил краны, кинулся к безмолвствующей стиральной машине и стал вынимать из нее горячее белье, окутанное мыльной пеной и паром. «Чего меня кинуло? Пересеяно, перемеряно — на тебе! Этого только не хватало. Ох, ты!» И погнал, и погнал от себя невысокую, удивительно стройную, изящную женскую фигуру в тонкой ситцевой обертке короткого халатика. Гнал, а отогнать не мог. Это раздражало, и пугало, и злило, и, чтобы отделаться наконец от видения, он окликнул Ольгу.
А ночью, уже засыпая, но еще окончательно не заснув, не оборвав нити, связующие с внешним миром, Бурлак вновь увидел Марфу. Будто отлитая из меди, она стояла на корме лодки, раскинув руки, горделиво и круто выгнувшись, изящно запрокинув к небу небольшую, очень аккуратную голову. Сейчас она сорвется и ухнет в зеленоватую морскую гладь…
Но этого Бурлак уже не увидел: уснул.
На рассвете его разбудил долгий телефонный звонок из диспетчерской.
— На сто четвертом — авария. Прорыв трубы. Самозагорание…
— Ясно, — коротко, тихо и спокойно откликнулся Бурлак. — Позвони на вертолетную, пусть готовят МИ-8.
— Порт закрыт. Все вылеты отменены. Сильный ветер. Обещают метель, — тут же выпалил диспетчер, видимо, заранее приготовленную фразу.
— Вы мне больше не нужны, — громко выговорил Бурлак.
Диспетчер тут же умолк, отключился. А Бурлак набрал номер телефона своего водителя. Трубка долго молчала, наконец тишину проклюнул сипловатый глухой голос.
— Слушаю.
— Привет, Рюрик. Быстро завтракай, заправляй машину и ко мне. Поедем на сто четвертый. Авария.
4
Ветер дул беспрестанно и с такой неистовой силой, что Бурлаку порой казалось, будто он видит эту студеную ветровую лавину, сквозь которую с треском продирался их «уазик». Брезентовый кузов автомашины был тщательно и надежно утеплен, вместо одной в нем дышали жаром две печки. Но ветер бил и сек автомобиль с такой силой, что прорывался сквозь железо, стекло, подбитый поролоном брезент, и Бурлак чувствовал ледяное дыхание надвигающегося бурана.
Над этим зимником Бурлак не раз пролетал на вертолете. Сверху дорога-времянка походила то на заснеженное русло замерзшей реки со сверкающими, невысокими, крутыми и белыми берегами, то на неглубокую, но широкую извилистую траншею, по которой в обе стороны нескончаемым потоком двигались колонны разномастных машин на колесах и гусеницах. Но сейчас зимник был пуст, и это рождало в Бурлаке необъяснимую, стылую, въедливую тоску и глухую тревогу. Почему-то казалось, что дороге тесно в глубоком жестком русле и она извивается и бьется защемленной змеей, норовя выскользнуть, вырваться из берегов на волю.
Иногда это удавалось, дорога вырывалась из тесного ложа, стремительно и круто взлетала на взгорок и, растекаясь вширь, дробясь на многие глубокие и мелкие колеи, неслась напрямки по белой всхолмленной равнине. Здесь ветер становился яростней, ощутимо сдерживая бег машины, вокруг которой, как разрывы снарядов, вскипали высокие витые снежные вихри, а о колеса бились нескончаемые волны поземки.
Шевелящаяся, волнующаяся, дымящаяся белая равнина очень походила на предштормовое море, и это предчувствие шторма, его близость и неумолимое приближение усиливали беспокойство Бурлака. «Синоптики не ошиблись: будет буран». Он мысленно поторапливал, подгонял напряженно гудящий «уазик», и тот, будто в угоду Бурлаку, бесстрашно таранил и таранил ветровой шквал.
Коварный характер тундры, ее вероломство и беспощадность Бурлак не раз испытал на себе. Встреча с бураном на таком вот открытом зимнике — дело не только крайне неприятное, но и очень рискованное…
Угрюмые, серые, лохматые облака тревожно и жутко клубились над равниной, густея, тяжелея, оседая на глазах. В любой миг они могли низвергнуть снеговые потоки, и те, подхваченные ветром, разом накроют тундру непроницаемым гиблым мороком, из которого не вырваться никому: ни человеку, ни зверю, ни машине. «Потерпи чуток. Повремени, — молил Бурлак грозно кипящее, негодующее небо. — Дай хоть до леса дотянуть…» А сам нервно посматривал то на часы, то на спидометр. Подгоняемый этими взглядами, Рюрик гнал машину на предельной скорости.
Всего третий месяц действовал зимник, но по нему уже проехали, проползли, протащились тысячи тяжелых, могучих, неуклюжих трубовозов, самосвалов, бульдозеров и иной колесной и гусеничной техники. Цепкие стальные гусеницы и огромные литые колеса пережевали, перетерли промороженную кровлю дороги, раззявы шофера обильно полили соляркой и машинным маслом месиво из торфа, снега и песка, тяжелые машины пробили в нем глубочайшие колеи, вырулить из которых было так же немыслимо трудно, как и не угодить в них. Однако там, где колеи не было, зимник оказывался либо настолько разбитым и вязким, что приходилось включать заднюю ведущую ось, либо его голый хребет был так обдут и проморожен, что покрылся ледяным панцирем, с которого «уазик» все время скользил то вправо, то влево, а иногда разворачивался поперек пути, и тут же ветер наскакивал на потерявшую управление машину, норовя ее опрокинуть. И не будь Рюрик опытным, ловким, сильным водителем, лежать бы «уазику» кверху колесами.
Они были почти на середине пути, в нескольких километрах от крохотного безымянного поселочка подводников, когда грянул буран. И хотя его ожидали, внутренне готовились к нему, все равно буран, как всегда, налетел вдруг. Будто неведомый кто-то нажал кнопку освещения и погасил свет, облепившая машину и зимник и заснеженную равнину чернота вдруг зашевелилась, пришла в движение, и тут же небо обрушило снеговую лавину. Лучи фар оказались жалкими и беспомощными.
— Влипли, — зло обронил Рюрик.
«Влипли», — мысленно повторил Бурлак, ежась от прилива неприятного чувства виноватости перед Рюриком.
Неистовый черный вихрь гнул и царапал упругий, жесткий брезентовый колпак «уазика», хлестал по стеклам, по жести и дико выл. Рюрик попытался вырваться из вихревой воронки, но сразу налетел на сугроб. Попятив машину, круто повернул руль, снова кинул «уазик» вперед, и опять тот ткнулся радиатором в невидимую преграду. Рюрик лихорадочно крутил руль, рвал рычаги управления, жал то на «газ», то на тормоз. «Уазик» загнанно метался из стороны в сторону до тех пор, пока Бурлак не скомандовал:
— Перестань!
Рюрик послушно перевел рычаг скорости в нейтральное положение, сбавил обороты двигателя и добыл из кармана сигареты.
— Та-ак! — беря телефонную трубку, сквозь стиснутые зубы зло протянул Бурлак. — Попробуем связаться по рации.
Минут двадцать стучал он по рычажку аппарата, щелкал выключателем, но в трубке, кроме треска и воя, не было слышно ничего.
— Хм! Техника! — Бурлак кинул ненужную трубку. — Пока двигатель работает, мы не замерзнем. На сколько у тебя горючего?
— Часа на четыре, — ответил Рюрик.
— А потом?
— Потом нам отсюда уже не выбраться, — жестко и зло выговорил Рюрик. — Заметет. Будем сидеть и ждать, пока найдут и отроют.
Бурлак пошмыгал носом, обеспокоенно спросил:
— Чуешь, газ пробивает? Наверное, выхлопную забило. Не замерзнем, так задохнемся. Сидеть в этом гробу? Надо идти к поселку, тут километров шесть. Нас накрыло перед самой горкой. За ней небольшая поляна и сразу лесок. Будем к нему пробиваться. Пошли…
— Пошли, — сердито передразнил Рюрик. — Куда? И шесть шагов не пройдешь, а вы замахнулись на шесть километров. В машине надежней…
— Сидеть в этой душегубке? Ждать? Авось стихнет, авось выручат. Глупо! Надо рисковать…
— Нет уж! — решительно выпалил Рюрик. — Вы как хотите, а я из машины — ни шагу.
— Да послушай ты, черт возьми…
И Бурлак принялся уговаривать Рюрика, приводя все новые и новые доводы в пользу своего решения. Но водитель уперся. Нет, нет и нет!
Глупо было отрываться теперь друг от друга, но сидеть и ждать чуда — еще глупей.
— Послушай, Рюрик…
— Не тратьте зря время. Пока уговариваете — дорогу начисто переметет…
— Да. Тут время — не за нас. — Бурлак громко вздохнул. — Ну, что ж. Как говорят, не поминай лихом. — Завязал лямочки ушанки, застегнул на все пуговицы шубу. Протянул Рюрику руку. — До встречи.
— Счастливо, — откликнулся Рюрик.
— А может, все-таки…
Рюрик отвернулся.
Стоило приотворить дверцу, как ветер рванул ее с такой силой, что выдернул из машины Бурлака. Тот плюхнулся в сугроб, и сразу буран накинулся на человека, оглушил, ослепил, и Бурлак уже не видел и не слышал, как Рюрик захлопнул дверцу.
На сотню разных голосов неистово и жутко вопила непогода. Упругая, жесткая лавина снега захлестнула Бурлака. Он очутился в самой утробе беснующейся бури. Ветер сдирал шапку с головы, трепал длинные полы шубы, лез в рукава и за воротник, чувствительно толкал то в спину, то в бок или вдруг стреножил тугими метельными космами. Вероломный, яростный наскок бури вызвал в Бурлаке ответную ярость.
— Давай, зараза! — крикнул он, не то подзадоривая непогоду, не то себя приободряя и взвинчивая.
Какое-то время он стоял, прижавшись спиной к подрагивающему капоту автомобиля. Нужно было сосредоточиться, собраться с силами.
«Ну, двинули!» — мысленно приказал себе. Решительно оттолкнулся от рокочущего «уазика» и сразу угодил ногой в колею. «Дорога — обрадовался он, — говорил же этому упрямцу». Миг — и мысль перенесла его в поселок подводников, и вот он на «Катерпиллере» мчит сквозь буран спасать Рюрика.
Накатанная до тверди глубокая колея легко угадывалась под сапогом, и Бурлак скоро осмелел, приноровился к шалому, свирепому ветру, спрятал лицо за высоким воротником и уже не волновался за каждый шаг. Тяжелые и неуклюжие высокие сапоги на собачьем меху увязали в снегу, запинались за выбоины и кочки. Бурлак с усилием отрывал ноги от земли и думал о своем возвращении домой, о встрече с Ольгой. Он не расскажет о происшествии: она слишком впечатлительна, а волноваться теперь ей не надо. «Сын будет», — почему-то решил он и стал думать о сыне, но мысль неприметно и легко соскользнула с этой тропки и убежала к Лене. Что-то он сделал не так. Опрометчиво и неумно. Надо было исповедаться дочери. Скрывать и прятать ему нечего. Поспешил. Перебрал. Переоценил. «Куда она уехала?.. Другую Лену не вырастить. Другой такой не будет. Время не то. И я — не прежний. Ничто не повторимо. И Ольга — совсем не Марфа… Опять меня заносит…»
Похоже, ветер стал сильней и еще яростней. Холодный и жесткий, он трепал полы длинного крытого полушубка, больно сек лицо, и стоило оступиться, резко качнуться Бурлаку, как ветер его повалил. Лежать на снегу было мягко, покойно и уютно. Метель грохотала поверх, не тревожа. «Ах как ревет». И вдруг почувствовал собственную мизерность и беспомощность перед стихией.
Он брел все медленней и медленней и гнулся навстречу ветру почти до земли. «Не надо спешить. Глупо сейчас растрачивать силы и нервы на самоанализы. Главное — не потерять дорогу, дойти…»
И он шел.
Натужно и хрипло дышал открытым ртом.
Падал и вставал.
Снова падал и опять вставал.
Вот когда не разумом, а всей сутью своей постиг он одиночество. Изойди он сейчас в неистовом крике, бейся в истерике, вой и плач — никто не откликнется. Сам на себя надейся. Сам себя спасай. И он смирял себя и утешал, не пуская в душу ни страх, ни отчаяние.
— Ничего-ничего, — бормотал он, в сто сотый раз поднимаясь на ноги. — Приспособлюсь… Потихонечку… Главное — вперед. Только бы до лесочка…
Ему показалось, что он все-таки подладился к бурану, и хотя боком, согнувшись, то и дело падая на четвереньки, но зато без недавнего напряжения и страха и куда быстрей прежнего продвигался вперед, к невидимому спасительному лесу, на опушке которого прилепился поселок.
Бурлак потел, задыхался и в то же время мерз. В рукава, перчатки, за голенища — всюду набился снег и таял там, и вот уже промокли брюки и тут же заледенели панцирем. Ныли руки, ломило колени. Чтобы отвлечься, стал думать об Ольге.
Дорога некруто, но приметно поползла в гору. Бурлак возликовал: сейчас он вскарабкается на горку, одолеет небольшую равнину и укроется от бури в спасительном лесу. «Давай, давай», — заторопил он себя. Но едва подъем кончился, сгинула из-под ног колея. То ли на бугре ее вовсе не было, то ли была она мелкой и ее завалила, заровняла, зализала метель. «Вернуться, найти колею и снова вверх».
Он развернулся, сделал несколько шагов и провалился в снег почти по пояс. Пока выбрался из этой ямы, потерял направление. «Спокойно. Без паники. Дорога где-то рядом».
Дороги не было.
— Не может быть… Не может быть… — ожесточенно бормотал он, изнемогая и задыхаясь.
А буран голосил и приплясывал, толкал, гнул, опрокидывал обессиленного Бурлака, ослепил и оглушил и вымотал его настолько, что у того вдруг пропало желание чего-то искать, куда-то продираться, двигаться, шевелиться, думать…
Где-то осталась теплая, спокойно и мягко рокочущая машина с Рюриком.
Где-то затерялась спасительная дорога..
Где-то затаился лес…
Где?
Свистит, улюлюкает, воет разнузданная стихия. Катят и катят по равнине упругие снеговые валы. И по нефу ходят такие же валы. Цепляются друг за друга земные и небесные волны и, как гигантские жернова, перетирают и пережевывают все, что попало меж ними. С оглушительным ревом и грохотом бешено крутятся буранные жернова, и нет у Бурлака ни силы, ни воли, ни желания вырваться из смертоносных зубьев, защититься, спастись. Схлынуло, угасло напряжение, пропала цель, иссякло желание. «Куда? Зачем?..»
Сломленный, придавленный Бурлак остановился, и тут же буря обрушила на него снежную лавину, наметая вокруг сугроб. Измученное тело не чувствовало холода. Обожженное ветром лицо ныло. В черепе молотом ухала рвущая сосуды кровь.
«Найти дорогу, нащупать колею… К лесу хоть ползком, по сажени в минуту. Только не стоять. Это самоубийство».
Он стронулся, двинулся, начал свой последний круг. Чуял безнадежность попытки. Чуял, как из него вытекают последние силы. Но не сдавался. Слепо мял и месил сапогами зыбкую снеговую мякоть. Падал. Барахтался в сугробах. Полз. И снова вставал. Открытым ртом хватал воздух, задыхался и кашлял. В сознании одно: «Двигаться… Двигаться… Двигаться… Шуба, сапоги, перчатки — все на меху. Мороз не велик. Ветру не по зубам. Выйти бы только на дорогу. Или пробить тропу и по ней туда-сюда… Туда-сюда…»
И он двигался, то тараня сугробы, то облегченно шагая по твердому насту. «Неужели эти сволочи не догадаются связаться с поселком, узнать, поднять тревогу? Марфа давно бы снарядила целый караван «Катерпиллеров» и сама с ним… При чем тут Марфа? У меня Ольга. И будет сын…»
Это бессмысленное, конвульсивное хождение по сугробам забрало остаток сил, и, когда ветер сшиб его носом в сугроб, Бурлак вдруг почувствовал, что больше не встанет, не шагнет. Сыпучая, холодная, белая мякоть сугроба притягивала, ласкала и убаюкивала, но когда, расслабясь, он распластался безжизненно и затих, ударило в сердце: «А Ольга?.. А сын?.. Там Юрник… Хватятся… Придут… Дотянуть… Не упасть…»
С великой потугой он все-таки поднял из сугроба свое зазябшее ослабленное тело. Поднял и заставил двигаться. Так, во всяком случае, казалось ему. На самом же деле он никуда не шел, а топтался на месте, нелепо и глупо топтался на крохотном пятачке, на малой, промятой им проплешинке. Но уже не чувствовал ни холода, ни сырости, ни колючести снежных вихрей, ни обжигающих ударов ветра.
Он деревенел.
Каменел.
Замерзал.
Все тяжелей становились набитые снегом сапоги. Тянули к земле намокшие, заледенелые полы шубы. Еще более окрепший ветер свирепо наскакивал всегда с неожиданной стороны, и валил, и не давал подняться. Долго, безмерно долго сопротивлялся, противился Бурлак злым силам. Падал, но вставал.
Но вот он упал и уже не смог подняться.
Побарахтался, повозился в снегу и затих.
Потом пополз.
Бог знает куда.
Очень медленно. То и дело ронял голову в снег и мгновенно засыпал, утрачивая связь с окружающим.
Ему было тепло. Он не слышал бури, не чувствовал ни холода, ни усталости. Однако инстинкт самосохранения был еще жив и будил уснувшего, и Бурлак вскоре просыпался, возвращался к действительности и снова полз. А через несколько минут тыкался головой в сугроб и засыпал…
«Конец, — билось в его угасающем сознании. — Конец. Усну покрепче и не проснусь… Это расплата. За все. За Марфу. За Ленку. За подлость…»
«Какая подлость?!» — закричал в нем какой-то голос. Закричал яростно, нестерпимо зло, так закричал, что вернул Бурлака к действительности.
«Какая подлость? Где? Разве я выгонял Марфу?.. Могла остаться. Ушел бы сам. Могла забирать все, что угодно. И это — подлость? Или я не делал все, чтобы сохранить добрые отношения с Леной? В чем же подлость? И почему я должен расплачиваться, за что?.. Кто судит? Кто карает? Бог? Нет бога. Судьба? Нет судьбы. Кто же смеет? Кто?..»
— Не за что… Некому!.. Неподсуден я! Неподсуден!.. — надрывно хрипел и рычал он, глотая и сплевывая снег.
Ему казалось, он кричит очень громко, перехлестывая рев бурана. Но это только казалось. Протестующий, негодующий, истеричный вопль этот гремел и владычествовал только в нем самом, в сердце и в разуме его, а вне, вокруг и возле него хозяйничала непогода.
Над тундрой пьяно шаманила, голосила и плясала метель, била в гигантские бубны, выла и улюлюкала, хохотала и свистела, кружилась и кувыркалась и билась припадочно да все неистовей, все страшней.
Где-то, поверженный сатанинской метелью, почти с головой засыпанный снегом, оледенелый и насквозь продутый, замерзал человек. Сильный. Властный. Самоуверенный.
Он уже не порывался встать. Не было сил шевельнуться. Не было сил кричать.
Омертвелые, парализованные чувства не воспринимали окружающее: холод, метель, снег. В засыпающем сознании вяло-вяло вспыхивала, шевелилась и снова гасла одна трепетная мысль: «Это наказание за Марфу… за Лену… за подлость…»
И не было иных мыслей.
И не хватало сил, чтобы перечить этой.
И она, эта последняя мысль, как последняя нить, постепенно утончаясь, некоторое время еще связывала его с миром. И вдруг оборвалась.
Часть третья
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Славик не слышал, как звонко и громко потрескивали, постреливали поленья, горящие в печи, как рассерженным исполинским шмелем гудело в ней разбушевавшееся пламя. Не слышал он и непрерывного размеренно четкого тарахтения, которое в растворенные форточки вплывало с улицы вместе с белой струей холодного воздуха. Парень ничего не слышал и не видел вокруг, прильнув зачарованным взором к решетчатой серой стенке радиоприемника, сквозь которую легко просачивалась мелодия, сперва нежная и томная, потом бравурная и громкая. Славик не просто слушал, а прямо-таки вбирал, впитывал в себя знакомую и незнакомую музыку, которая в его воображении тут же обретала не только цвет, но и форму: странную, необычную, но вполне завершенную. Перед внутренним взором Славика возникали и рушились и вновь возносились необыкновенные, доселе невиданные строения, деревья и живые существа. Они шевелились, двигались, меняли окраску, то гнулись к земле, то тянулись к небу, закручивались спиралями, свертывались кольцами.
Дивные миры, неведомые и прекрасные, проплывали перед глазами юноши, и звали, и манили его, и влекли туда, где была иная жизнь — пестрая, яркая, шумная, где все двигалось, менялось, возникало и рушилось, перемалывая время и события. Славик предчувствовал, что там, куда его влекло, не было ни здешнего покоя, ни здешних отношений. Зато там было движение, борьба, цель, а он рвался к ним, не сознавая этого. Околдованный музыкой, поглощенный видениями, Славик давно позабыл, где он и с кем, и ни разу не глянул даже на Андрея, который, сидя в стороне, настороженно и пристально наблюдал юношу.
И четырех месяцев не прошло с тех пор, как их столкнула судьба, а у Андрея не было сейчас человека роднее, дороже и ближе Славика. Все свои дела, мысли, поступки Андрей теперь измерял и оценивал применительно к Славику. Иногда Андрею казалось, что он знал этого парня сызмальства, нянчил и пестовал, учил говорить и ходить, различать цвета, голоса и запахи. Андрей был уверен, что, еще не повстречав парня, уже знал о существовании вот этой круглой черной родинки над левым локтем Славика, и иные его родовые приметы казались давно знакомыми и, что особенно странно, родными. Про себя Андрей называл Славика «сынок» и, забывшись, не однажды так и обращался к парню, которого таскал за собой всюду: на линию, на охоту, на подледную рыбалку, уча его всему, что знал и умел сам.
Глянув на Славика, почему-то Андрей решил, что юноша загрустил.
— Славик!
Тот не пошевелился.
— Славка!
Никакой реакции.
Легонько прикусив нижнюю губу, Андрей задумался, как бы развеселить юного друга, и очень обрадовался, заслыша ворвавшийся в форточку яростный, злобный собачий лай.
— Уж не зверь ли набрел? — нарочито громко высказал Андрей догадку.
И зацепил Славика.
Тот вынырнул из омута видений, повернулся к Андрею, который неторопливо снимал с гвоздя ружье.
— Что случилось?
— Слышишь, как лают? Похоже, зверь набрел.
— Я с тобой, — подхватился Славик.
— Само собой. Одевайся живо. Ружье прихвати.
Славик метнулся к вешалке, а Андрей шагнул в глубь комнаты, сердито и сильно надавил клапан выключателя радиоприемника, бормотнув при этом:
— Передохни, дружок. Остынь…
— Я готов, — донесся нетерпеливый голос Славика.
На ходу, не выпуская из рук ружья, Андрей сдернул с вешалки свой полушубок и молниеносно оделся.
В сопровождении нервно рычащих и лающих собак они обошли все подворье, по выбитой вездеходом дороге дошли до родничка, из которого брали воду для питья, оттуда по тропинке добрались до опушки леса, но нигде не обнаружили ни зверя, ни его следов.
Прозрачная морозная синь окутала землю, залила застывший лес, притушила сверкание и блеск снегов, приглушила, пообмяла все земные звуки. Легкая, незамутненная, стылая синь окутала Славика с Андреем неправдоподобной, поразительной, неземной тишиной. Неумолчно ворчащие собаки вдруг умолкли, уселись подле людей, таращась на огромный безмолвствующий черный лес.
— Как тихо, жуть… — с боязливым восторгом прошептал Славик.
— А мы сейчас распечатаем эту тишину. Расколем… — нарочито задорно и весело сказал Андрей.
Проворно зарядив ружье, вскинул его и выстрелил в молчаливо настороженный черный лес.
Ахнула, дрогнула и распалась промороженная синяя тишина. Многоголосое эхо выстрела долго плескалось в лесной глуби. Славику показалось, что он видит, как кружат по лесу звуковые волны, хлещут по кедрам, елкам и соснам, сбивая с них снежные комья, и те беззвучно, как в немом кино, падают и падают в сугробы.
— Надо же им погреться, — просительно сказал Славик, впуская собак в дом.
— Надо, — согласился Андрей. — Тепло и ласка любой твари нужны.
Собаки улеглись перед распахнутой дверкой топки, а Славик снова присел к радиоприемнику, включил его и начал крутить колесико настройки.
— Может, чаек погоняем на сон грядущий? — спросил Андрей.
Молча поднялся Славик, прошел на кухню, и сразу оттуда послышалось бренчание пустого чайника, звяк ковша, глухой стук печной дверки, шорох спички, чиркнутой о коробок.
И опять Славик впился глазами в слабо освещенную шкалу радиоприемника, медленно гоняя по ней вертикальный волосок настройки.
— Зарос ты, Славик, прямо бабай. Давай постригу. Не волнуйся, не обкорнаю. Я здесь всех стригу. Даже сам себя. Доверяешь?
— Стриги.
Накинув на плечи Славика простыню и держа в левой руке железную расческу, а в правой ножницы, Андрей приступил к стрижке. Сперва он долго расчесывал давно не стриженные и порядком запущенные волосы, смачивал непокорные вихры водой, укладывал прядку к прядке, волосок к волоску. И проделывал это так осторожно и так любовно, что на Славика сразу наплыла дрема, голова его отяжелела, начала бессильно клониться то в одну, то в другую сторону. Дремотно клюнув носом, Славик тут же просыпался, смущенно покашливая и бормоча что-то невразумительное, какое-то время держал голову прямо и твердо, но дрема не отступала, и голова снова, как переспелый подсолнух, бессильно клонилась. Андрея не раздражали, не сердили эти дремотные поклоны, хотя и очень мешали стрижке. Когда же, уронив голову, Славик по-настоящему засыпал, Андрей прикладывал ладонь ко лбу парня, и тот мигом просыпался.
— Спи на здоровье, только голову не опускай. Подремать под гребенкой — огромное удовольствие. Я маленький, бывало, уроню голову бабушке на колени, начнет она перебирать, ворошить мои волосы, запоет проголосную, и я сплю так сладко, таким тягучим густым сном… ничего милее не вспомню… — И вдруг неожиданно повернул разговор: — Наскучило тебе здесь? Тянет в мир? К людям? К шуму?..
С каждым новым вопросом голос Андрея становился тише, взволнованней, и Славик стряхнул дрему. Резко повернулся, заглянул в глаза Андрея. Они сочились неприкрытой острой тревогой.
— Чего ты крутишься? Сиди спокойно! — деланно сердито прикрикнул Андрей.
— Мне хорошо здесь с тобой, — очень убежденно и твердо проговорил Славик. — Я никуда не собираюсь…
Да, он говорил, что думал, во что верил, и его ответ поначалу обрадовал Андрея, тот довольно улыбнулся, но сразу же погасил улыбку, нахмурился.
— Ерудей не для тебя, Славик, — спокойно и твердо, хотя и не без горчинки заговорил Андрей. — Это обитель отверженных, отторгнутых от общества. Молодому, здоровому, умному парню здесь нечего делать. Дотянешь до лета, заработаешь деньжат, закалишься немножко — вон отсюда! Возвращайся к матери. Пока не заплесневел, не замшел… — Помолчал чуть и задумчиво-мечтательно: — Можно, конечно, заочно в институт. Времени здесь навалом. Шутя кончишь. Получишь диплом… — Вдруг засмеялся. — Не хочу, а лукавлю. Хитрю. Прости. Жалко с тобой расставаться, вот и…
— Не надо, Андрей, — просительно проговорил Славик. — Один я отсюда не поеду.
— Не понял. — А сам засветился радостью.
— Уедем вместе. Хоть в Гудым. Хоть в Челябинск. Можно и в твою распрекрасную Москву.
— Со мной доедешь только до первого вытрезвителя.
— Неправда. Я четыре месяца здесь, а ты ни разу…
— Пить нечего, Славик. Потому и ни разу. Бражка эта, которую мужики к Новому году наварили, — не по мне. Сладкие, легкие и иные цветные напитки презираю. Только нашу русскую, горькую приемлю, а ее тут днем с огнем…
Говорил, отведя глаза, потому что это была полуправда. Каких усилий ему стоило отказаться тогда от кружки самодельной вонючей бражки. Руки, ноги дрожали, душа трепетала, всю волю в кулак собрал, чтобы сказать категорично, спокойно и даже весело: «Нет, мужики. Эту муру пить не стану. Давайте без меня…» Изнасиловал, сломал себя единственно ради того только, чтобы не огорчить Славика, показать характер. Да и тогда еще не приспел его срок, не подошла роковая черта запоя. Оттого и устоял. И едва Ерофей и Антуфий захмелели и в их репликах замелькали непечатные словечки, Андрей сразу увел Славика.
Всю новогоднюю ночь они просидели в своем доме, пили чай с брусникой и морошкой, разговаривали обо всем, что пришло на ум, слушали радио. Даже пели. То, что Андрей преднамеренно увел его из-за новогоднего стола, чтобы не видел, не слышал, не знал, — это Славик сразу понял, а вот о том, каких усилий стоило самому Андрею отказаться от хмельного, — не догадывался, не думал. Потому и в Андрееву придумку о неприятии им иных, кроме водки, напитков сразу поверил и обрадованно воскликнул:
— Значит, никакой ты не алкаш! Алкаши пьют одеколон, клей, любую мерзость! Лишь бы опьянеть.
— И я пил. Чего только не пил. Вспомнить страшно…
— И не вспоминай. Не вспоминай! — поспешно перебил Славик. — Зачем? Начнем сначала. Что было — оставим там, за бортом. Ты же сильный. Умный. Характер и воля!
«Ах, мальчик. Милый, непорочный мальчик, — растроганно и горько думал Андрей, слушая, как его аттестует Славик. — Страшен и горек будет неотвратимо близкий час твоего прозрения. Все во мне на пределе, на взводе, давно готово к взрыву. Один глоток… Капля… и — кувырок. Может, к лучшему. Чем крепче прирастем, тем больней раздваиваться. Лучше уж сейчас… Нет! Нет! Не, хочу! Ни сейчас, никогда. Это последнее, единственное… Милостивая судьба. Сжалилась… Смилостивилась… Подала. Последняя соломинка…»
Бесшумно и неспешно длинные металлические зубья расчески то взбивали, то приглаживали черные жесткие волосы Славика. Нервно и звонко пощелкивали ножницы, редким крупным черным дождем падали срезанные волосы.
Ах как хорошо, как покойно и уютно было Славику. Он и не предполагал доселе, какими нежными и любящими могут быть касания обыкновенных железных зубьев, а звонкое прищелкивание ножниц звучало как колыбельная мелодия, под которую невозможно было не задремать…
2
Уже отчетливо был виден голубой вертолет, заходивший на посадку. Андрей прощально потискал руки Ерофею и Антуфию, повернулся к Славику, а тот вдруг:
— Я полечу с тобой, Андрей.
— Зачем? — недовольно спросил Андрей, сразу догадавшись зачем.
— Надо. Дорогой объясню, — подступив вплотную к нахмурившемуся Андрею. — Не сердись, слышишь? Поверь, это очень-очень нужно. Чрезвычайно важно. Всего ведь на один день. Завтра вместе и вернемся. Ну, пожалуйста, Андрей. Я прошу тебя.
Андрея рассердило, что Славик тайно, не спросясь изготовился к этой поездке. И обрадовало: ради того, чтоб помочь ему одолеть искус, решился парень на такое. И расстроило, ибо знал Андрей: ничего из этой затеи не получится и все будет так, как было, как должно случиться. Ему стало жаль парня: намучается, перенервничает… отвернется. «Обязательно отвернется», — расстроился Андрей, не зная, как отказать парню, и не желая брать его с собой.
— Ах, Славик, Славик… — жалобно вымолвил Андрей, отрешенно махнув рукой.
А вертолет уже завис над крохотной, расчищенной от снега квадратной площадкой. В дверном проеме крылатой машины показалась сутулящаяся фигура в летной форме. Андрей круто повернулся и заспешил к грохочущей машине. Следом помчался Славик. Подняв над головой рюкзак, набитый свежей рыбой и дичью — гостинец вертолетчикам, — Андрей, едва коснувшись ступеньки, легко вскочил в вертолет, и тут же влез туда Славик.
Угрюмый, насупленный, сердито сопящий Андрей всю дорогу молчал, старательно отводя глаза от ищущих глаз смущенного парня. Тот не заговаривал, не задевал, но скоро очистился от смущения, на смену которому пришло чувство, похожее на гордость. Еще бы! Столько лет прекрасный человек мучился дурной болезнью. Знал путь исцеления, понимал: чем скорей ступит на этот путь, тем легче будет тот и безболезненней. Но… не решался, не смел и оттого еще сильнее мучился и страдал… И вот сегодня Славик спасет несчастного, но дорогого человека, поможет ему сделать самый первый, решающий и самый трудный шаг к заветному исцелению. «Дуйся. Злись, — мысленно обращался Славик к угрюмому Андрею. — Целый день, как ребенка, за ручку водить буду. На шаг не отойду. Кроме пива, ничего не дам… Потом поймешь. Спасибо скажешь…»
Большие шестиугольные настенные электрочасы показывали четверть восьмого утра, когда, так и не обмолвившись ни единым словом, Андрей и Славик с трудом пробрались сквозь невообразимую толчею вечно переполненного зала ожидания Гудымского аэропорта и вышли на тесно заставленную автомобилями площадь. Остановились осмотреться, прикинуть, как ловчее добраться до города, и тут вдруг, будто привидение, возник перед ними высокий, мордастый, краснощекий рябой мужик в рыбацких резиновых броднях со спущенными голенищами, засаленных ватных штанах, потрепанном залатанном ватнике, из-под которого выглядывали сразу и тельняшка, и цветная рубаха, и красный пуловер, и непомерно широкий ошейник черного шарфа. Все это разноцветье было одинаково заношено, потрепано и драно. А на голове рябого привидения — прожженная в нескольких местах, до блеска замусоленная серая солдатская шапка.
— Андрей! — надорванным сиплым голосом заорало привидение. — Побратим! Здорово, друг! — облапил Андрея и ну его тискать, мять, трясти, целовать, ладонями и кулаками нещадно молотя при этом по спине и по бокам. — Здорово, брательник! Дорогой и единственный! С приехалом тебя! Ха-ха-ха! А мы только что вспоминали тебя, бродяга. Тут Сурок и Заплатка. Собрались позавтракать. Пузырек раздобыли. Стали разливать и… Айда к нам!
И, будто паук оплошавшую муху, поволок легковесного, тонкого, безропотного Андрея.
Сперва Славик растерялся и поплелся было следом, но, живо сообразив, к чему клонится дело, решительно заступил путь рябому.
— Отпусти его сейчас же! — резко и повелительно воскликнул Славик. — Отпусти! Куда ты его тащишь?
— Сгинь, — угрожающе уркнул Рябой, и лицо его побурело.
Славик вцепился в руку, обнимавшую Андрея. Рябой ловко развернулся, сграбастал Славика за грудки и, дохнув отвратным тошнотворным перегаром, рявкнул:
— Чего суешься, кутенок? Жить надоело?!
— Это мой сын, — жалобно промямлил Андрей.
— Сын? — изумился Рябой и выпустил Славика. — Сын, говоришь? Чего молчал до сих пор, что у тебя сын?
— Пошли! — скомандовал Славик Андрею.
И они пошли. А Рябой, провожая их недовольным, изумленным, злым взглядом, прокричал вслед:
— Приходи вечерком к Крабу! Слышишь? Будем ждать!
— Ты чего? — негодовал Славик. — Охотник! На медведя с ножом. А с этой поганкой…
— Это судьба, Славик… — потерянно забормотал Андрей. — Приспел мой срок. Вот он порог… Шабаш.
— Какой порог? Чего ты городишь? — постигая смысл сказанного, пугаясь и тревожась, вопрошал Славик.
— Все равно — шабаш. Возьми вот документы. Тут доверенность на запчасти. Получи и лети в Ерудей. А я в чистилище… По всем кругам… До самого ада… Вынырну — ворочусь. Нет? Не поминай лихом…
Его лихорадило, горячечно посверкивали вовсе сузившиеся глаза, алые пятна загорелись на скулах, голова подергивалась, нервный тик корежил левую бровь. Он преображался, распадался на глазах, теряя сперва осанку, потом походку, потом голос, все стремительней превращаясь в незнакомое, жалкое, убогое существо, и, потрясенный этой метаморфозой, Славик лихорадочно соображал, как остановить, сдержать этот жуткий распад. Самое разумное было бы воротиться немедленно в Ерудей, но полетит ли Андрей? Стоит им заспорить, и снова вынырнет Рябой, и тогда… Почти насильно Славик усадил одрябшего, брюзжащего Андрея в такси, и они сразу отправились оформлять накладную на запчасти, потом поехали получили их. К полудню, покончив с задельем, Славик стал уговаривать Андрея вернуться в Ерудей. Но Андрей уперся.
— Мы что, не люди? — неожиданно твердо и наступательно заговорил он. — Раз в полгода выбрались из берлоги и бегом назад. Можем мы посидеть в ресторане и по-человечески пообедать? Или нам отказано даже в этом?
Ах как не хотел Славик идти в ресторан, где Андрей наверняка будет пить, но… «Там хоть бичей не будет, — подсластил себе горькую пилюлю. — Пусть выпьет немного, отведет душу. Захмелеет, станет уступчивым. Усажу в такси и…»
В единственном гудымском ресторане «Заполярье» в любое время суток было тесно, накурено и шумно. Достаточно было всего несколько минут побыть здесь, наблюдая, чтоб понять: это Север. Во-первых, мало было женщин. Закаленные непогодой и тяжелым физическим трудом, чуть флегматичные, но не от характера, а от избытка здоровья и силы, парни были одеты пестро, небрежно, но не неряшливо. Дорогими и модными были цветные индийские, японские, немецкие, норвежские, английские, китайские и отечественные свитеры и пуловеры, вязаные, кожаные, замшевые, болоневые, джинсовые куртки, толстовки и пиджаки, но молодые владельцы этих вещей относились к ним без раболепия, не боясь выпачкать, зацепить, потерять.
Неделю, а может, и две, случалось, и по нескольку месяцев безвылазно работал парень где-нибудь на далекой буровой или на трассе трубопровода, промерзал и промокал до костей, задыхался от духоты. Все ему осточертевало: и пропахший потом, табаком, несвежим бельем полутемный, душный, холодный и грязный балок с двухъярусными спальными полками; и припахивающие мочалкой щи с консервированными овощами; и одни и те же, давно примелькавшиеся лица; и тяжелая работа. Истосковался парень по нормальному теплу и яркому свету, по хмельному зелью, по настоящей еде, по веселому, дружескому застолью. И вот счастливое везение забрасывает его в Гудым на полдня, а может, всего на пару часов. Поймав такси, любую попутную или частную машину, парень летел в город, приставал к какой-нибудь компании, уже хмельной и шалой от восторга, и та, гогоча и ерничая, вваливалась в «Заполярье». Парень не привык к белым скатертям, салфеткам и дорогой сверкающей посуде, его смущали и сковывали чистота, цветы, почтительные улыбки и поклоны официанток, особенно официантов, и, чтобы скрыть это, он голосил и хохотал во все горло, заигрывал напропалую с женщинами и лихо швырял червонцы.
— У Севера свое лицо. Свои обычаи и порядки. Здесь чтут не за должность, не за толстую суму… — в ожидании официантки все громче разглагольствовал Андрей, неумеренно размахивая руками.
Едва они подсели к столику, как внутри Андрея будто бы вспыхнуло вдруг пламя и сразу занялось, сильно и жарко, и от того нутряного жара зарозовели щеки Андрея, сухо заблестели щелки глаз, и стал он похож на куклу, которая, повинуясь нитям кукловода, резко ворочалась на стуле, вертела головой, махала руками, готовая вот-вот сорваться с места и взлететь.
Со все возрастающей тревогой Славик поглядывал на Андрея, не понимая, даже не угадывая причин происходящих с ним перемен, от которых все ощутимей веяло чем-то недобрым и постыдным. «Что-то случится. Обязательно случится. Нехорошее, гадкое…» Эта мысль не давала покоя Славику, и он в душе казнил себя за уступчивость и корил Андрея за настырность.
От табачного дыма у Славика першило в горле, хаотическая мешанина хмельных голосов и надрывный рев оркестра оглушали парня, усиливая тревогу. С какой радостью, подхватив Андрея, умчался бы он отсюда в свой милый, безопасный и тихий Ерудей.
Обед заказывал Андрей. Чего только он не надиктовал в блокнот официантке. И заливную осетрину, и салат из свежих помидоров, и паюсную икру, и поджарку из оленины. Прямо царский обед. К нему бутылка водки и две бутылки пива.
— Водку-то зачем? — вмешался было Славик.
— Молчи! — неожиданно жестко и грубо прикрикнул Андрей и тут же попытался смягчить, сгладить неожиданно прорвавшуюся грубость и, деланно оскалясь, ненатуральным, фальшивым игривым голосом договорил: — Кто платит, тот и музыку заказывает…
Водку Андрей пил жадно и торопливо, рюмку за рюмкой. Пил и не пьянел. Последнее обстоятельство очень обрадовало Славика. «А говорит, «алкаш». Алкашу рюмки за глаза. Сейчас сразу на такси и на вертолетную…»
Когда официантка подсчитала стоимость обеда, Андрей неожиданно сказал:
— И пару бутылок водки с собой.
«Антуфию с Ерофеем гостинец, — решил Славик. — Мог бы и в магазине взять… Шут с ним».
Крепко держа Андрея под руку, Славик спустился с ресторанного крыльца, и тут же к ним подлетел Рябой, а с ним еще двое, по облику судя, такие же бичи. Они сграбастали Андрея, принялись его обнимать, целовать, трясти и кружить, громко попрекая при этом за то, что прячется от старых друзей, скрывает сына, и все твердили: «обмыть», «спрыснуть», «раздавить».
И вот уже чья-то пятерня впилась в локоть Славика так крепко и больно, что тот, ойкнув, выпустил руку Андрея, в которого тут же с двух сторон вцепились два бича и куда-то поволокли.
— Стойте! — закричал Славик. — Не трогайте его! — И ринулся было вслед за Андреем.
Но тут неожиданно раздался сбоку ненавистный голос:
— Стой, Славик!
Ошеломленный юноша будто к земле прирос, с изумлением и испугом глядя на разгневанного Сушкова. Растерянность и смущение Славика подхлестнули Сушкова, и он еще громче и напористей загремел:
— Эт-то что такое? Почему ты с этими бичами?!
Этот окрик как пощечина, как удар хлыста. «Как он смеет?» И сразу отлетело, сгинуло все, чем только что были переполнены его сознание и душа. Славик глянул прямо в глаза отцу. Сшиблись два взгляда, сошлись и замерли. По смуглому лицу юноши заскользили мрачные тени, в язвительной ухмылке дрогнули крупные побледневшие губы. Медленно, но очень внятно и громко, будто диктуя, он выговорил:
— Вы меня с кем-то спутали, вероятно…
— Не морочь мне голову! — властно оборвал его Сушков. — А ну, пошли отсюда!..
— Говорю вам, вы меня с кем-то спутали.
В надежде на потеху несколько зевак остановились подле них. В любой миг мог показаться кто-нибудь из знакомых или друзей Сушкова. «Не оберешься потом сплетен». И, придав голосу максимум жесткости и грозности, Сушков не так громко, но непреклонно заявил:
— Сейчас возьму тебя за шиворот, как нашкодившего щенка…
— Не возьмешь! Я такой хай подыму, милый па-па… Позвольте откланяться…
Мысленно ругнувшись, Сушков круто поворотился и торопливо зашагал прочь…
Эта неожиданная, невероятная встреча заняла всего несколько минут, но их оказалось достаточно, чтобы Андрей исчез. Кинулся Славик влево, метнулся вправо, пересек площадь — нет Андрея. Как в воздухе растворился. Вспомнил Славик утренний разговор на аэродроме. «Приходи вечером к Крабу», — сказал тогда Рябой. А кто такой Краб? Наверняка тоже бич, надо его искать где-нибудь в вагон-городке либо в копай-городе.
Кинулся Славик к вагон-городку и опять налетел на Рябого. Похоже было, тот специально поджидал Славика. Схватил юношу за рукав и, нагло ухмыляясь, спросил с издевкой:
— Ково шаришься, парень? Ково потерял?
— Где живет Краб?
— Зачем тебе Краб?
— Вы прекрасно знаете, зачем, — засердился Славик. — Послушайте… Вы знаете…
— Кто все знает, тех убивать пора, — многозначительно и весело сказал Рябой. И вдруг, сграбастав Славика за рукав, подтянул к себе. — Понял?
— Отпустите меня! — И Славик вырвал рукав из руки Рябого.
— Ну и ступай, — не то со скрытым намеком на что-то малоприятное, не то с угрозой выговорил Рябой и поворотился к Славику спиной и даже шагнул было в сторону.
— Постойте! — окликнул его Славик. — Ну разве вам трудно сказать, где живет Краб?
— Слушай, парень, у тебя что, есть голова в запасе? — язвительно спросил Рябой. — У Краба клешни покрепче железа. Усеки это на всю жизнь. И не попадай в них. Угодишь — домой не воротишься! Осиротишь любимого папочку.
В этих словах, в том, как они были сказаны, чувствовалась жуткая правда, от которой у Славика похолодело в животе. Но оказаться трусом перед этим проходимцем Славик не хотел. Потому и заставил себя выговорить:
— Чего вы меня пугаете? Здесь что, необитаемый остров? Вашего Краба можно так тряхнуть…
— Можно, конечно, — неожиданно согласился Рябой. — Только сопли сперва подотри, — и засмеялся длинно и сипло. — Скажи спасибо, что ты сын Андрея, а то бы мы тебя…
И вдруг, сделав выпад, крепко и больно схватил левой рукой Славика за нос, а правой, коротко размахнувшись, сунул под ложечку.
Земля выпрыгнула из-под ног помертвелого Славика, и он без памяти опрокинулся на снег. Когда очнулся, вокруг не было никого. Исчезли наручные часы и в кошельке пусто. От боли в затылке, от обиды и одиночества Славик едва не заплакал, но все-таки не заплакал.
Наутро он был в Ерудее. Антуфий и Ерофей даже не спросили об Андрее. Наверное, знали, что так и будет. Антуфий только сказал:
— Чего ж ты нам пару бутылочек не прихватил?
Славик рассказал, как его бесстыдно ограбили.
— С волками жить, по-волчьи выть, — многозначительно обронил Антуфий. — Надо уметь и драться, и лаяться, не то сжуют либо затуркают…
Через восемь дней прилетел Андрей. Он был похож на черную бесплотную тень. Драные валенки-бахилы, обгорелая, в подтеках и пятнах, с огромным разломанным козырьком фуражка и донельзя затасканная, неопределенного цвета и качества шинель.
Серой мышью бесшумно мелькнул он и бесшумно пропал в комнате и двое суток отлеживался там, не отвечал на вопросы Славика, ничего не ел, а только пил и пил крепкий и горячий отвар брусничного листа.
3
Сколько лет жил Андрей в обнимку с зеленым змием, время от времени целиком и безраздельно отдавая себя во власть этому чудищу. Неделю пил горькую, пил до черного беспамятства, до того последнего предела, за которым начинался потусторонний, иной мир. Выход из запоя всегда был долгим и мучительным.
Медленно остывало от перегрева сердце, набирая обычный ритм и силу. С дикой, тошнотворной болью очищался мозг от сивушных масел. Воспаленные, перенапряженные нервы долго не могли успокоиться, и стоило впасть в забытье, как тут же наплывали кошмары. А одрябшие, обескровленные, замученные мышцы никак не хотели повиноваться. Вываливался из рук топор, выскальзывали лыжные палки, и даже ложка с хлебовом казалась настолько тяжелой, что дрожала ее державшая рука.
Все это не однажды пережил Андрей. Но ныне к этим уже изведанным, привычным физическим мукам присоединились куда более тягостные муки нравственные. Его снедал стыд, неуемный, беспощадный, страшный стыд. Он горел в Андрее жарким пламенем, опаляя и сердце, и рассудок.
«Как я мог? Произвел себя в отцы, называл его сынком, поучал, наставлял, воспитывал, а сам? Боже мой! Какая мерзость!» И он корчился, стонал, плакал от этих доселе неведомых мук, готовый даже убить себя, лишь бы не видеть вопросительных, жалеющих и страдающих глаз Славика.
Тот ни о чем не расспрашивал Андрея, не упрекал, не судил. Аккуратно приносил ему в постель обед, кипятил и заваривал брусничный лист, делал клюквенный и брусничный морс. И все это молча.
Иногда ночью Славик бесшумно вставал с постели и на цыпочках подходил к кровати Андрея и долго стоял возле, прислушиваясь к его дыханию. Андрей притворялся спящим, дышал нарочито громко, глубоко и ровно, еле сдерживаясь, чтобы не вскочить и не обнять, горячо и крепко, это единственное в мире, страдающее за него и любящее его существо.
Однажды глухой ночью, подойдя к Андреевой кровати, Славик долго вслушивался в его дыхание, а потом робко и трепетно спросил:
— Тебе плохо, Андрей?
— Нет, — так же шепотом откликнулся Андрей.
— Можно, я посижу на твоей постели?
— Садись.
Славик сел и долго молчал. Потом спросил все так же шепотом:
— Тебе было больно?
— Нет.
— Они звери. Хуже зверей. Как они набросились на тебя.
— И я такой же, — еле внятно выговорил Андрей. И Славик услышал, как бьется у него язык в пересохшем рту.
— Не наговаривай на себя. Ты просто больной. А я оказался неспособным защитить, упустил тебя, отдал этим шакалам. Но ничего! Такое больше не повторится…
— Тебе надо уходить отсюда, Славик, — глухо заговорил Андрей. — К людям идти. К настоящим, нормальным, живым людям. Оклемался, переболел, набрал сил и уходи.
— Нет, — твердо, с каким-то необъяснимым, но приметным вызовом сказал Славик. — Мы уедем отсюда оба. Только вместе с тобой…
— Куда?
— Не знаю куда, — обезоруживающе признался Славик. — Мне все равно. Давай в Москву, или ко мне в Челябинск, или здесь на Севере где-нибудь зацепимся… Главное, чтобы вместе. Слышишь?
— Угу, — сквозь стиснутые зубы промычал Андрей, угадывая пробуждение в себе новых, очень светлых и радужных чувств.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Где, в каких неземных мирах побывал Бурлак за те несколько десятков минут ледяного жуткого беспамятства? Никто не знал.
Никто.
Это был странный полет меж раскаленных звезд, среди сплетений разноцветных ветвей, корней и листьев каких-то диковинных, бредовых растений. Бурлак цеплялся, больно ударялся, бился о них, но не падал, а все летел и летел, то свертываясь клубком, то свиваясь спиралью, то стремительно и гулко тараня любую твердь, и всюду рядом с ним был бронзовый дог. Он летел, раскинув лапы, оскалив огромную пасть, а его длинный хвост все время извивался, и жесткий холодок его касания долго еще жил на руках и на теле уже очнувшегося, вынырнувшего из небытия Бурлака.
Сперва он увидел свет, мутный и далекий, то пропадающий, то вновь появляющийся.
Потом послышались голоса — неясный, неразборчивый гул, похожий на глухой отдаленный шум ветра в лесу.
«Где это я? Что со мной?» — ворохнулось было в сознании и тут же отлетело прочь. Наплыл сон, подмял, притиснул, отгородил от всего живого. Рассудок противился сну, вырывался, бился, устремляясь к тому неразгоревшемуся свету, к тем глухим, неразличимым голосам — к жизни. И как ни крепки, ни тяжелы были путы граничащего с беспамятством сна, рассудок все-таки их разорвал, и Бурлак снова проснулся и опять увидел серый свет, из которого выплывали непонятные, неоднородные голоса. Там, откуда шел свет и звуки, была жизнь. Бурлак тянулся к ней изо всех сил и наконец прорвался к желаемому и тут же совсем рядом увидел светловолосую зеленоглазую женщину в белом халате, а подле нее Юрника. Тот стоял боком к Бурлаку и что-то говорил другому мужчине. Бурлак его не разглядел, не слышал слов Юрника, хотя и отчетливо видел шевелящийся рот.
«Где я?» — хотел спросить Бурлак. Но губы ему не повиновались, и он не смог выговорить ни слова. «Онемел я, что ли? Или это сон? Сейчас пошевелюсь и проснусь…»
Шевельнулся и в самом деле вынырнул к свету, теперь уж не серому, а яркому, слепящему. Зажмурясь, кашлянул слабо и протяжно, вроде бы простонал, и сразу все повернулись, придвинулись к нему. Бурлак встретился глазами с Юрником, выговорил еле внятно:
— Что происходит? Где я?
— Вам нельзя разговаривать. Молчите, пожалуйста, — умоляюще зашептала женщина в белом халате, испуганно округлив большие и очень яркие зеленые глаза.
— Оставьте, — уже ясно и твердо сказал Бурлак. — Помогите лучше мне подняться.
Две пары дюжих рук подхватили Бурлака, легко приподняли и посадили. Юрник подсунул ему под спину подушку, большую и мягкую. Обессиленно привалясь к ней, Бурлак еле удержал себя в таком положении: опять накатила сонливость. Он силился сказать что-то, но не смог выговорить ни слова. В висках цепами молотила кровь, туманилось сознание, а перед слипающимися глазами горели костры. Много очень ярких костров. Совсем рядом Они не жгли, даже не грели, но слепили.
И снова живые силы взяли верх. Распалась пелена сонливости. И сразу погасли костры, а перед взглядом Бурлака вновь появились те же лица. Перехватив стерегущий взгляд Юрника, Бурлак повторил вопрос:
— Где я?
— На пятьдесят четвертом. В поселке подводников, — торопливо, но четко ответил Юрник.
— Что случилось?
— Прорыв трубы. Самозагорание. Вы поехали на аварию и метель…
— А-а!
Перед глазами встал накрытый бураном зимник, дикая пляска метели, нелепое барахтанье в колышущихся, ползущих, дымящихся сугробах.
— Где Рюрик?
— Погиб в машине, — скорбно и тихо ответил Юрник.
— Замерз?
— Уснул… угорел.
Эта чудовищная весть почему-то не зацепила, не тронула Бурлака. Поймав себя на этом, он вознегодовал, попытался приковать свое внимание к трагическому событию: «Рюрик погиб. Из-за меня погиб…» Но и это не взбудоражило, не взволновало. «Ну, скажи же хоть что-нибудь. Ты жив, а он погиб. Посочувствуй хоть…» Он напрягся и заставил себя выговорить:
— Не захотел со мной… Думал, отсидится… Я предупреждал: газом пахнет… Бедный Рюрик…
И выдохся. На отчаяние или скорбь его уже не хватило. Но чуть спустя он возобновил расспросы:
— Давно я здесь?
— Несколько часов.
— Цел?
— Как молодой строевой конь! — вдруг раздался насмешливый и громкий голос Феликса Макаровича.
— Феликс! Откуда ты? — обрадовался Бурлак, чувствуя, как приободрил его голос друга.
— Куда друг, туда и я. Давай пей спирт и спи, — проговорил Феликс Макарович.
— Ничего не пойму, — бормотнул Бурлак. — Откуда ты?
Юрник нагнулся к Бурлаку и скороговоркой:
— Он вместе с нами на вездеходе. Все уже выбились, думали все, не найдем, а он никому покою. «Чую, где-то здесь», — говорит. И ведь нашарил. Из-под сугроба вынул. Непостижимо. Прямо звериное чутье.
— Спасибо… друг… — растроганно проговорил Бурлак, чувствуя слезы на глазах.
Еле приподнял слабую руку и тут же ощутил в ней горячую мягкую ладонь Феликса Макаровича.
Женщина поднесла Бурлаку стакан со спиртом.
— Выпейте, пожалуйста.
— Как авария? — спросил Бурлак, растопыренной пятерней отгораживаясь от поднесенного стакана.
— Газопровод перекрыли. Пламя сбили. Пока метет, не пробраться, — доложил Юрник. — Пейте, пейте. Вам надо уснуть.
Морщась, насилуя себя, он еле выпил тошнотворную жидкость. Хотел сказать что-нибудь веселое, шутливое, но пока раздумывал, провалился в липкую, знойную, беспамятную духоту…
— Сон для него теперь лучшее лекарство, — сказал Феликс Макарович, накрывая спящего Бурлака шубой. — Так, товарищ доктор? — И обласкал, ощупал взглядом смущенную юную докторшу. — Неплохо бы и нам сообразить чего-нибудь для сугреву души и бренного тела…
Феликс Макарович первым протрубил тревогу, всех взбаламутил и всполошил. Ему зачем-то срочно понадобился Бурлак, и, не найдя его ни в кабинете, ни дома, Феликс Макарович позвонил Юрнику и от него узнал, что пару часов назад Бурлак умчался на сто четвертый. «Добрался?» — спросил он Юрника. «Да по времени-то должен бы…» — смущенно проговорил Юрник, понимая свою оплошность. «Ты что, первый день на Севере? — сразу напустился на Юрника Феликс Макарович. — Зимник наверняка к черту. Если их накрыло — конец. Выходи на связь со сто четвертым, готовь машины».
Целый час бился Юрник, поднял на ноги всех связистов Гудыма, но все-таки добрался до сто четвертого. Узнав, что Бурлака там нет, они вместе с Феликсом Макаровичем создали специальный спасательный отряд и ринулись по следам исчезнувших. Не будь у них «Катерпиллера» и могучего вездехода ГТТ, не пробиться бы сквозь буран по заметенному зимнику, не спасти Бурлака. В рубашке родился Максим Бурлак, в рубашке. Как угадал Феликс Макарович под сугробом, в сумасшедшей дикой метели, и почему Бурлак не замерз, не заболел даже, — неведомо. Видно, впрямь: кому жить — тому жить…
2
Припоминая позже бредовые видения ледяного беспамятства, Бурлак больше всего поражался присутствию в них бронзового дога. Давно вроде бы позабыл о нем, а он вдруг откуда-то свалился и потянул за собой, вырывая из вечного мрака небытия. Почему решил, что бронзовый дог явится спасти, а не погубить, — не знал, но даже мысли противной не допускал. И когда пережитое отболело и отвалилось, и Рюрика похоронили, и аварию ликвидировали, бронзовый дог все еще был где-то рядом, не беспокоил, не тревожил, не нагонял воспоминаний, но и не покидал. Что ему было нужно? Зачем снялся с литого пьедестала и примчался в студеный край?..
После этого проклятого бурана что-то сдвинулось, слетело, сорвалось, треснуло в психическом механизме Бурлака. Что?.. Почему?.. Как?..
Дотошно и упорно копался Бурлак в собственной сути, анализировал свои поступки, слова и мысли. Иногда ему удавалось как бы отслоить, оторвать разум от тела, и он со стороны придирчивым, прокурорским взглядом вглядывался в себя, в свои отношения с Ольгой, с друзьями, с миром. Ничего тревожного, ничего неприятного не виделось вокруг до тех пор, пока не соскальзывал взгляд на прожитое, где были Марфа и Лена. Нет, он не раскаивался, не казнился, не винил себя, и тем не менее даже мимолетное воспоминание о недавнем прошлом колебало, искажало настоящее, порождая противное чувство неловкости, неуверенности и стыда. Он давил это чувство и, оттого что был бессилен справиться с ним, негодовал и злился на всех. Иногда вспышки раздражения сменялись приступами щемящей тоски по чему-то очень дорогому, утраченному невозвратной глупа Только усилием воли, порой с большим трудом, он подавлял хандру. «Все нормально. Никаких «но». Никаких сомнений…»
Но стоило чуть расслабиться, и сомнение пускало росток и проворно лезло вверх — неясное, но неудержимое. Одно за другим, они перли, как осот на пашне после первого дождя. Бурлак пропалывал их, слепо, не глядя, вырывая целыми охапками. Короткое время отдыхал, отходил, и снова чуял колкую, жгучую поросль в душе, и снова спешил очиститься от проклятой.
Потом все повторялось.
И круг становился все уже.
Во время очередного поединка с собой вдруг родилось желание вновь побывать в Будапеште. Без внутренней борьбы и колебаний Бурлак сразу утвердился во мнении, что, стоит ему пройтись по грохочущей Ракоци, постоять у неуклюжего собора Святой Елизабет, выйти на угол улочки Ференца Кутра, к тому каменному треугольнику, похожему на носовую корабельную палубу, где долгие годы стоит бронзовый дог, и все, что тревожило, беспокоило, порождало сомнения, — все разом отлетит и на душе станет легко и хорошо…
Как ни крепился Бурлак, как ни контролировал свои слова и поступки, а происшедший в его психике сдвиг все-таки проступил наружу. Первым это обнаружил Юрник. Как-то вечером, готовясь к очередной селекторной, сидели они с Бурлаком в его трестовском кабинете. Юрник неспешно, очень сжато и толково докладывал о бытовом положении трассовиков и вдруг заметил, что его не слушают, а пустые глаза Бурлака бессмысленно и недвижимо нацелены на черный оконный проем. Юрник смолк, но этого не заметил Бурлак, застыв в неловкой, напряженной позе. Только резкий телефонный звонок вернул его к действительности, но и то не сразу. Уже разговаривая по телефону, он все еще смотрел каким-то странным, рассредоточенным взглядом, то и дело замирая и что-то улавливая в себе. Там, в неведомой Юрнику, недосягаемой глубине таилось или зрело что-то недоброе, и, наткнувшись на это «что-то», Бурлак сдерживал дыхание и каменел ликом.
Потом Юрник еще не раз наблюдал такие же странные приступы не то скрытой боли, не то тайной печали и, поразмыслив, решил, что загадочный недуг Бурлака — не что иное, как раскаяние. «Кусает локти. Это пока цветочки. Главная плата — впереди, хватит ли сил рассчитаться…»
От истины Юрник был недалек.
Бурлак действительно платил…
Как-то, вскоре после происшествия на зимнике, усталый Бурлак долго плескался в хвойной ванне. Вошел в гостиную довольный, разомлевший, чуточку утомленный. Подхватив с торшера «Правду», уселся в глубокое кресло и тут же блаженно расслабился, кинув газету на колени. Когда дремотная истома схлынула, снова взялся за газету и вдруг почувствовал в горле, у самого основания шеи, несильный и неболезненный, но очень чувствительный и приметный толчок. Это колотнуло сердце и пошло выбивать: «Та-та, та-та, та-та, та-та»…
Никогда прежде Бурлак не слышал и не слушал собственное сердце и теперь с возрастающим беспокойством воспринимал эти торопливые трепетные «та-та, та-та, та-та…». Удары все учащались, учащались, и вдруг в напряженной, скорострельной цепочке выпало одно звенышко, одно коротенькое «та-та», и на его месте образовался крохотный провал, сердце остановилось.
Холодной влажной рукой Бурлак стал нащупывать пульс и тут же почувствовал толчок у горла: «Пошло, заработало». А сердце зачастило, затараторило, наращивая и наращивая темп, и вдруг — опять провал, и через четыре удара снова страшная пауза. И посыпались звенышки из, казалось бы, неразрывной цепи сердцебиения, повторяясь сперва через три, потом через два и, наконец, через один удар. «Сбесилось, что ли?» — неприязненно подумал Бурлак о своем сердце, досадуя на то, что вечер испорчен. Он не хотел слушать, а слушал сумасшедший галоп своего сорвавшегося с привязи сердца, и чем внимательнее вслушивался, тем чаще становились перебои. Тогда Бурлак резко поднялся, и сразу стал неслышным сердечный перестук.
— Фу-ух! Только этого не хватало… — пробормотал он, стирая липкую влагу со лба.
Прошло несколько дней, и новый приступ опять застиг Бурлака врасплох. Он сидел в трестовском кабинете за своим столом, вертел в руках шариковую ручку, обдумывая, какую начертать резолюцию на докладной, как вдруг почувствовал толчок под горлом, и… все повторилось. Бешеный галоп сердца. Все учащающиеся перебои. Страх, захватывающий дух. Бурлак швырнул ручку на стол, вскочил и заходил по кабинету, и уже не слышал это треклятое «та-та…».
— Та-ак! — ожесточенно выговорил он сквозь зубы, вышагивая по ковру, как по плацу на смотре. — Это что же, всерьез?
До сих пор он был здоровым человеком. Ел и пил, что хотел и сколько хотел. Ни ограничений, ни воздержаний. Многолетнее пребывание на Севере закалило тело. Если и прилипали иногда кашель или насморк, Бурлак отбивался от них дедовским способом: жаркой баней да стаканом водки на ночь. На случай, если это не помогало, у Марфы имелся богатый арсенал испытанных средств. Она и сейчас придумала бы, как вытащить, вырвать его из беды…
Испуганно прянул от этой мысли. «Марфа — на том берегу. На этом — Ольга и малыш. О них думать. Для них жить… Главное — не уступать, не раскисать. Пусть оно выкаблучивает, я…»
Снова услышал частые сильные толчки сердца и раз за разом три сбоя в ритме.
Так замкнулся этот роковой круг. Стоило Бурлаку услышать свое сердце, как тут же начинались перебои, поднималась паника, и аритмия усиливалась…
Замкнулось коварное колечко. Беги в любую сторону, с любой скоростью — не убежишь. Где начнешь, там и кончишь. Беги, пока держат и несут ноги, пока стучит сердце. Беги… туда, откуда начал.
Все это Бурлак усвоил сперва не разумом, а нутром. И ужаснулся безысходности грянувшей вдруг беды.
«Неужели вон из строя? Валерьяночка, валидольчик, горчичничек? Что это? Насмешка судьбы? Расплата? На зимнике заплуталась, схапала вместо меня Рюрика, теперь подловила…»
И снова лезли в голову нелепые, дикие мысли о какой-то расплате. За что и кому?..
Теперь он, не слушая, слышал свое сердце. Положит на стол локти, и сразу в них: «Та-та, та-та, та-та…» Прислонится к диванной спинке, и сердце начинает выстукивать между лопаток. Сожмет пальцы в кулак, а сердце бьется в кулаке. Съежится в кресле, стараясь ничего не коснуться руками, тут же сердце переместится в ягодицы, и в них все то же: «Та-та, та-та, та-та…» А чуть заслышал это «та-та», сразу сбой в ритме и паузы-провалы. До жаркой пульсирующей боли в пояснице натягиваются нервы. Беспокойство перерастает в страх, тот — в отчаяние. Вздыбившиеся эмоции хлещут по сердцу, перебои летят каскадами, сдваиваются, страиваются, оглушая и распиная Бурлака. Проклятый, неумолимый, заколдованный круг…
Попав в областной центр на совещание, Бурлак наконец показался врачу.
— Экстрасистолия, — заключил врач. — Попросту говоря, аритмия, нарушение сердечного ритма. Не смертельно, но неприятно. Каждый борется по-своему. Но сперва надо бы лечь в больницу — обследоваться, попытаться нащупать причины. Может, органика ни при чем, нервишки…
— Спасибо, — сказал Бурлак, забирая заключение врача и рецепты.
Поначалу таблетки помогали, смягчая, приглушая удары сердца, и Бурлак на какое-то время успокаивался, забывал о недуге. Когда таблетки перестали действовать, Бурлак переключился на валокордин. Выпив сорок — пятьдесят капель этого пахучего зелья он переставал слышать сердце, отдыхал или засыпал. Но все это были временные, ненадежные и очень слабые заградители от недуга. Более действенным и сильным была работа. В движении, в споре, в деле Бурлак забывал о своей экстрасистолии, не прислушивался к сердцу, не слышал его. Зато в покое сердце сводило с ним счеты. И чего только не придумывал Бурлак, как не изворачивался, чтобы справиться с вышедшим из повиновения собственным сердцем. Чтобы заглушить его стук, клал на ночь под подушку часы. Научился спать полусидя. Придумал дыхательные упражнения, способные ослабить приступ…
Он заигрывал, ловчил с болезнью, всячески приноравливался, подстраивался к ней, иногда на время усмирял ее, но одолеть не мог. День ото дня недуг становился все нетерпимей и тягостней, и все труднее было скрывать его от Ольги…
3
Ольга сразу догадалась, что Феликс Макарович пришел по делу. Выставила на стол закуски, бутылку коньяка и ушла в гостиную смотреть телевизор, оставив мужчин наедине.
Долго молча приглядывался Бурлак к пыхтящему, пришлепывающему губами другу, силясь угадать, зачем тот пожаловал без предупреждения и в неурочный час. Похоже было, что-то малоприятное стряслось с Феликсом Макаровичем. Это предположение почему-то обрадовало, развеселило Бурлака, хотя он и всячески тому противился. И, будто мстя ему за злорадство, едва он подсел к столу и разлил коньяк по рюмкам, начался приступ экстрасистолии. Пока вертелся на стуле, выбирая такую позу, чтобы не чувствовать своего сердца, оно вовсе слетело с ритма, и посыпали перебои, все учащаясь и учащаясь.
«Началось», — с унылым безнадежным остервенением подумал Бурлак, стискивая зубы и опрокидывая в рот рюмку с коньяком. К великой радости Бурлака, после второй рюмки он перестал слышать перебои сердца и скоро позабыл о нем, все с большим интересом внимая словам друга.
— В этом году будет десять лет, как мы с тобой пашем гудымскую целину, а? — громко говорил Феликс Макарович, размахивая ножом и вилкой. — Десять лет закопано в этих снегах! Если развернуть, растянуть пружину прожитых лет, выбирая только значимое, важное и полезное, — на целую трилогию материала. Согласен?
— Согласен. Только не пойму, с чего ты петушишься? — подковырнул Бурлак. — У каждого второго гудымчанина такой же путь за спиной.
— Нет! — тяжелой мясистой ладонью Феликс Макарович с такой силой прихлопнул по столу, что высокий тонкий стакан с апельсиновым соком едва не упал. — Нет! И скромность твоя не к месту. Люди по облику не одинаковы, а уж сутью-то вовсе разные. Ты вот правишь крупнейшим трестом, а едва не загинул бесславно, сунув голову в буран. Что тебя погнало? Мог ведь любого послать, мог скомандовать, чтоб перекрыли, и переждать непогоду. А ты на таран. Что тебя толкнуло? Никто не ответит. Нет ответа. Просто ты — оригинал без копии… Помнишь первую гудымскую комендантшу Дусю Москалеву? Самородок! Три мальца, муж выпивоха, а тетя Дуся… Воистину хозяйка Гудыма…
Неожиданно засмеялся Феликс Макарович, да не обычным своим жеребячьим гоготом, а легко, негромко и грустно, на той неуловимой грани, за которой смех оборачивается плачем. От того глубинного, невеселого смеха дрогнула душа Бурлака, снялась с места и поплыла бог знает куда, только стало ей вдруг светло и отрадно и чуточку весело, чуточку грустно.
— А ты помнишь, как наша баня сгорела? — спросил Бурлак и тоже засмеялся.
Перебивая и дополняя друг друга, они вспомнили много забавного и грустного, помянули добром, с кем вместе начинали, но кого уже нет рядом. Иногда, словно опомнясь, Бурлак начинал пытливо приглядываться к гостю. «Не за тем же он пришел. Не за тем. Что-то ему надо от меня. Что?»
Но едва он начинал задумываться, как Феликс Макарович тут же припоминал еще одну занятную историю и опять вовлекал Бурлака в разговор.
«Хитрит, — чуть остыв от воспоминаний, снова начинал раздумывать Бурлак. — Подветренную сторону ищет. Чего тянет? Мы друг друга насквозь видим. Можно и без артподготовки…»
Тут Феликс Макарович вспомнил вдруг смешной анекдот, забавно, в лицах рассказал его и опять отвлек Бурлака от раздумий, и тот вместе с другом смеялся до слез.
Когда бутылка была опорожнена, кофейник опустел, настало время прощаться, Феликс Макарович закурил и вернулся к тому, с чего начал:
— Да, старик, десять лет пашем мы гудымскую тундру. С первого гвоздика. А лавры-то и почести могут достаться другим…
«Ну, давай, давай, — мысленно подтолкнул Бурлак друга. — Выкладывай. За тем и пожаловал».
Феликс Макарович выразительно повертел в руках пустую бутылку, и Бурлак заменил ее непочатой, разлил по рюмкам, коньяк. Не просигналив даже Бурлаку, Феликс Макарович молча выпил свою рюмку, снова налил и снова выпил.
— Есть такой шанс, старик. Если даже я вывернусь наизнанку, сам лягу перекрытием вместо железобетонных опор, все равно к маю мне компрессорную не сдать. Нет оборудования. В Гудым его можно привезти только по воде, летом, где-нибудь не раньше июля. Зато от причала до стройплощадки — только по зимнику, стало быть — в октябре — ноябре. В общем, крупнейшая, директивная стройка сорвана! За такие штучки…
— Сочувствую, — искренне сказал Бурлак. — Очень сочувствую, но… — и передернул плечами.
— И помочь можешь, — подхватил Феликс Макарович. — Можешь! Если, конечно, захочешь.
Выдержал паузу, ожидая, видимо, что Бурлак спросит «как?». Но Бурлак не спрашивал. И Феликс Макарович стал излагать свою платформу без наводящего вопроса:
— Наша компрессорная, на которой мы горим, сама по себе никому не нужна. Она необходима как часть пятой нитки газопровода Гудым — Урал, которую ты строишь аллюром…
— К маю все котельные на Урале переведут на газ, — словно оправдываясь, с непонятным даже смущением проговорил Бурлак.
— Вот! — громче прежнего воскликнул Феликс Макарович. — И только от тебя зависит, получат они к маю сибирский газ или не получат…
— Что значит «или не получат»? Непременно получат.
— А могут и не получить, — назидательно и в то же время увещевательно проговорил Феликс Макарович. — Случись, к примеру, какое-нибудь ЧП на строительстве пятой нитки трубопровода, и до будущей зимы Уралу придется довольствоваться угольком. А раз труба не готова, наша компрессорная никому не нужна, и никого не взволнует, на месяц или на полгода позже срока войдет она в строй. Без газопровода компрессорной не жить. Так ведь?
Бурлак уже понял, куда целил Феликс Макарович, и вознегодовал: «Обалдел, что ли? Это же… саботаж. И так вот, открыто? Неужели в его глазах я такой подонок? А ведь десять лет — не разлей водой…»
— На миру и смерть красна, — размашисто жестикулируя и играя голосом, четко и громко говорил Феликс Макарович. — Вот и давай всем миром. Ты трубу не дотянешь, я — компрессорную не дожму. Причин тебе изобретать не надо: под боком. Не хватило материалов… Суровая зима… Ранняя весна или поздняя, или черт знает что! Объективно. Весомо. Неоспоримо. С нашими способностями и опытом…
— Ты температуру мерил? — еле сдерживаясь, чтобы не заорать, спросил Бурлак.
— Мерил, — откликнулся Феликс Макарович, вскакивая. — Мерил! И знаю все, что ты можешь и должен сказать. Но есть закон дружбы. Суровой северной дружбы. Обдутой и промороженной, испытанной на перегрузку и перенапряжение. Во имя этой дружбы я прошу тебя: выручи! Дай руку! Спаси! — Смолк на минуту, будто задохнувшись от волнения, и иным, глухим, покаянным голосом продолжал: — Да, я переоценил себя. Не затрубил вовремя. Не кинулся затыкать башкой брешь. Что же теперь? Я могу на миллион, на пять миллионов переплюнуть по рублям любой план. Могу купить, украсть, вырвать самолет, танк, доменную печь и атомную бомбу. И эти распроклятые металлоконструкции… Но ведь дальше областного центра их не довезешь. И ты это знаешь. Что прикажешь? Распилить на куски и самолетами? Нелепо!.. Но даже если я чудом перевезу металлоконструкции, это не спасет дело. Нужна еще начинка. А ее нет! Нет! Понимаешь? Пока мы здесь пускали пузыри, какая-то сволочь в пути разукомплектовала оборудование. А оно — французское. И надо там, наверху, доказывать, уламывать, умолять. Вести переговоры. Находить валюту. На это нужны силы и время. А у меня нет времени. Ты слышишь? Нет времени! И только ты можешь спасти меня, Максим! Только ты!..
Никогда прежде Бурлак не видел Феликса таким растерянным и примятым бедой. За десять гудымских лет всякое бывало: и неожиданные ревизорские налеты, и строгие недоброжелательные комиссии, и свирепые разносы высокого начальства. Феликса трепало, лихорадило, гнуло, он ярился, изворачивался, но не паниковал, ни пощады, ни помощи — не просил. И всегда выходил из воды сухим. И по-прежнему куролесил и своевольничал, был неистощим на забаву и выдумку. Теперь, видно, и впрямь подсекла его беда…
Сраженный этим открытием, Бурлак растерялся, и оттого загневался бог весть на кого, и неприязненно прикрикнул:
— Не кричи!
Болезненно покривился, поморщился и уже менее громко и раздраженно:
— Сядь, пожалуйста. Чего нам друг перед другом…
— Извини, — покаянно буркнул Феликс Макарович, садясь.
И сразу потянулся к бутылке.
И опять выпил один.
И это покаянное «извини», и то, что Феликс выпил один, лишь утвердили Бурлака во мнении, что друг действительно в беде и вызволить его может только он, Бурлак. Но вызволить значило сподличать и тем навсегда унизить себя. Иного пути не было.
Разозлился на друга Бурлак. Хотел было обругать Феликса, пристыдить, но… «Я угодил в беду, и он спас. Самым дорогим — жизнью ему обязан… — Эта мысль высекла новую, обжигающую искру неприязни. — Он все рассчитал. Взвесил. Хочет припереть к стенке… — Глянул на уныло-отрешенное, неузнаваемо постаревшее лицо Феликса Макаровича, и… погасла неприязнь. — А выхода у него — никакого. Только предав дело и вызвав на себя огонь, я могу спасти Феликса… Спасу, а сам под топор?.. Вряд ли. Определенно нет…»
Неприятна была эта мысль, но ее Бурлак не оттолкнул. Закружил, как голодный зверь вокруг ловушки: чуял гибельный подвох, а не отступал, околдованный духом приманки…
Нынче тресту превысили план сверх всякой меры: верят в управляющего — вытащит. Труб на дополнительное задание не завезли. Техники не подбросили. Рабочих рук — не прибавилось. В апреле начнется штурмовой аврал. Самолеты потащат трубы в Гудым. По трассе их и пригрузы развезут вертолеты. Машины и люди пойдут по брюхо в болоте. Будут копать, варить, изолировать, укладывать. Сорвут глотки. Наломают руки и спины, но достроят, сдадут, пустят газопровод. За десять лет существования треста они ни разу не сорвали план. Весь комсостав будет дневать и ночевать на трассе, считать каждый сваренный стык, вывезенную плеть. Могут не доложить пригрузов, не сделать обваловку, не установить электрохимзащиту, на живую нитку стяпляпить переход, но трубопровод сдадут. Падут с ним рядом. По собственным нервам протащат, а сдадут.
Так было.
Так есть.
И так будет, пока трестом управляет Максим Бурлак…
«Постой. Куда меня занесло? Я же не для этого… Если не перенапрягаться, не рвать нервы и жилы… Никакого газопровода к маю. Без злого умысла. В полном соответствии с нормативами и материально-техническими возможностями. Не придраться, не зацепиться… А себя-то… себя-то как обмануть? Знать, а прикидываться несмышленышем? Мочь, а не делать?.. Нет! До такой подлости… А дружба? Плата за спасенную жизнь?..»
Его мотало меж двух берегов, кружило, накрывало с головой и било то об один, то об другой. Он устал, озлился. Давно было пора выбираться на правый или на левый берег. Но и там, и тут было одинаково гадко. «Дай подумать», — хотел он сказать, но вовремя спохватился. «Нет. Феликсу палец в рот не суй — не оттяпает, так вцепится мертвой хваткой…»
От безвыходной душевной раздвоенности Бурлаку было тягостно и муторно. А Феликс Макарович курил и курил, выжидательно поглядывая на друга, и, чтобы не столкнуться с этим взглядом, Бурлак не поднимал глаз, делая вид, что задумался. А чего тут думать? Ясно, что середины нет. Или — или. И от того, что не мог решиться, от натужного сопенья и пришлепывания Феликса вновь разгневался Бурлак. «Что за хреновина! Одно за другим. Марфа, Лена, буран… Теперь выбирай, кого предать — друга или дело?.. Хватит нервотрепки! Ни раньше, ни позже. Черт бы их побрал…»
Негодовал Бурлак, но молчал. И Феликс Макарович молчал, понимая, что в эти мгновения решается его судьба. Он знал решительный и властный характер Бурлака, и коли тот сразу не отрубил, резко и бесповоротно, — значит, уступит. Поломается, поупирается, а уступит. Не может он иначе. Не посмеет. И видя, как корчится, как мучается друг, разрываясь между долгом и совестью, Феликс Макарович еле сдержал снисходительную улыбку.
«Чудило. Сам воздвигает крепости, сам их штурмует. Ни фальшивить, ни подличать ему не надо. Тяни, как тянул, и газопровода не будет. Побренчат и забудут. И план скорректируют: нельзя такой коллектив лишать материальной подпитки… Не тяни, старик. Я уже понял и важность, и весомость твоего шага. Давай добро и наливай победную…»
«Западня, — мельтешило в сознании Бурлака, — коварная ловушка… А если трезво… Чуть отвлечься от пятой нитки, оттянуть силы на тот сорокасемикилометровый «довесок» от Лангепаса до Выпура (а причины к тому есть: там сплошь болота — спеши до ростепели, кончим «довесок» — высвободим людей и технику для пятой нитки). И все произойдет «само собой»: директивная пятая задохнется. Тогда бей тревогу, бомби телеграммами министерство, главк, обком: срывается… задыхается… помогите! А там, наверху, знают меня, верят. Раз десять лет не проваливал — сделаю и теперь. А уж коли не сделал, значит, и впрямь не мог. Как просто. Перед отечеством — свят, перед другом — чист… А перед собой?..»
Решительно вскинул глаза и сразу напоролся на острый, насмешливый взгляд Феликса Макаровича. Тот мигом погасил насмешку, смягчил, утеплил взгляд. Решив, что насмешка ему померещилась, потому что всегда присутствовала во взгляде друга, рвущимся от натуги голосом Бурлак негромко и побито выговорил:
— Не могу, Феликс. Понимаю — должен… даже обязан… Не могу! Легче пулю в лоб. Пойми и прости. Хочешь, на колени перед тобой встану? Только не проси. Только не это. Нет! И не мучай меня. Никаких «или — или». Тут не из чего выбирать…
Бурлак еще только открыл рот, чтобы произнести первую фразу, а Феликс Макарович уже понял: проиграл — и возненавидел друга. «Выламывается, скотина. Чистоплюй. Ортодокс недорезанный…» И иными, еще более гадкими и ядовитыми словами мысленно клеймил друга Феликс Макарович, а сам лихорадочно думал, какой еще козырь пустить в дело, чтобы повлиять, переломить, принудить.
Едва Бурлак договорил и, пристыженный, растерянный, побито умолк, Феликс Макарович резко поднялся, сунул руки в карманы брюк и, чуть надломившись в корпусе и слегка раскачиваясь и пристукивая башмаком, медленно и глухо, с очевидным горьким сарказмом и отчетливой обидой проговорил:
— Не нужно на колени, Максим. Пожалуй, ты прав. В наше время только так и надо. — Голос у него дрогнул и оборвался. А когда снова заговорил, в голосе заструилась жалящая насмешка. — Своя голова ближе к сердцу. Это еще наши далекие предки знали. Бывай, дружище. Спасибо за хлеб-соль, — и, театрально поклонившись, быстро вышел.
Рванулся было Бурлак, чтобы задержать, остановить обиженного друга, но пересилил порыв и, не шевелясь, просидел до тех пор, пока не хлопнула входная дверь. Напряженно и скованно затих Бурлак, всем телом ловя заполошный перестук подгоняемого волнением сердца, и в тот перестук все чаще и чаще врывались убийственные, жестокие перебои-паузы, от которых холодела кровь, а в голову лезли дурные мысли и предчувствия. И чем больше он вслушивался, тем сильней становился приступ, чаще повторялись прострелы в сердечном перестуке, тоскливей и холоднее делалось на душе.
— Сволочь, — пробормотал он негромко.
И непонятно было, кому адресовано это ругательство — ушедшему другу? Или собственному сердцу?..
4
— Ты что? — всполошилась Сталина, глянув на вошедшего мужа.
Феликс Макарович сдернул с головы шапку, сорвал шарф, небрежной зло швырнул на стул и принялся так расстегивать шубу, будто намеревался выдрать из полы сразу все пуговицы.
— Да что случилось?! — требовательно повысила голос Сталина. — Язык-то ты не проглотил?
— Не проглотил! — громыхнул Феликс Макарович и повторил еще раз: — Не проглотил!
— Ты же собрался к Максиму…
— От него и явился! — свирепея, закричал Феликс Макарович. — От него! От старого, верного друга, который честней и мудрей всех на свете…
Сталина молча повесила на вешалку его полушубок и шапку, поставила в ящик для обуви ботинки, подала тапочки. Покорная услужливость жены смягчила Феликса Макаровича, и, едва войдя в гостиную, он почти дословно воспроизвел свой разговор с Бурлаком.
— Надо что-то придумать, Сталина, иначе я могу сгореть бездымным пламенем. А и не сгорю, так поджарюсь, закопчусь настолько, что до конца своих дней не очиститься, не отмыться. — Неожиданно схватил ее за плечи, притянул, притиснул к мягкому животу. — Придумай что-нибудь. Ты — хитрая змея, все можешь. Ну! Придумай, как повернуть, сломить этого твердокаменного осла. Любой ценой. Любым способом. Я на все готов!..
«Клюнул жареный петух», — с каким-то почти злорадством подумала Сталина и, чтобы подхлестнуть, еще сильней взъярить мужа, сказала:
— Значит, на все готов?.. А что у тебя в резерве?.. Бутылка? Взятка?.. Банька с девочками?.. Максима этим не околдуешь. Не прошибешь…
— Слу-ушай… — тяжело и тихо вымолвил он, вроде бы и не приметив жала в ее словах. — Критиков и обличителей без тебя — во!.. — Прижал растопыренную пятерню к кадыку. — Нужен совет и помощь. Уловила?.. На карте десять лет жизни. Настоящее и будущее. Быть или не быть…
— Значит, нужен совет? — каким-то странным, звонким и клекочущим голосом жестко и неприязненно переспросила она. — А за ценой не постоим?..
И снова он сделал вид, что не приметил неприязни в ее словах. Ответил примиряюще спокойно и глухо:
— Не постоим…
И оба умолкли.
Надолго умолкли, занятые мыслями об одном и том же…
О своем муже Сталина знала, наверное, все или почти все. Знала о его кутежах. На окраине Гудыма в лиственничной рощице Феликс Макарович построил для высоких гостей небольшую гостиничку с финской баней, с камином и прочими увеселительно-развлекательными атрибутами. Там он и развлекался. Возвращался оттуда на свету, хмельной, зацелованный и выжатый до корочки. Насквозь пропахший коньяком, чужими духами, пудрой и потом. Утром он лебезил, заигрывал, плел несусветную чепуху о каких-то деловых переговорах. Она грубо обрывала эту жалкую болтовню и уходила.
Ее давно не трогали, не возмущали, не угнетали похождения мужа: привыкла, притерпелась, смирилась. Не судила. Не скандалила. Делала вид, что не примечает, не знает, не слышит молвы. Непоказное спокойствие и веселость Сталины вводили в заблуждение недоброжелателей Феликса и не раз спасали того от заслуженного возмездия. Вот за это «понимание» любил и ценил свою жену Феликс Макарович.
Да, любил, как это ни покажется странным. И уйди сейчас Сталина от него, Феликсу Макаровичу было бы очень худо… К каждому празднику, к годовщине свадьбы, ко дню рождения он одаривал Сталину дорогими подарками, не жалел для нее ласки и был с ней всегда откровенен. И если бы она вдруг спросила о его любовных утехах, Феликс Макарович наверняка без утайки поведал бы, с кем, где и когда.
Сталину он не ревновал, не выслеживал, не выспрашивал, не вынюхивал и не упрекал. И женщина вела себя раскованно и дерзко, а свои случайные любовные связи не считала грехопадением и никогда не раскаивалась в содеянном.
Она тоже любила Феликса странной, непонятной любовью, понимала его, угадывала малейший сшиб в настроении, предвосхищала желания. Правда, иногда на нее накатывали приливы ярости. Тогда она могла сказать мужу такое, что у того от бешенства пересыхала глотка, сами собой сжимались кулаки, и он с великим трудом перемогал желание прибить, задушить эту бабу. Приливы этой необузданной ярости у Сталины всегда появлялись вдруг. Так случилось и теперь. Глядя на огромного багроволикого мужа, с причмокиванием и пришлепыванием сосущего сигарету, Сталина вдруг подобралась, как перед прыжком, и:
— А ты подонок, Феликс.
— Что? — спросил он, едва не проглотив сигарету.
— Подонок, говорю, ты. Стопроцентная дрянь. Не успел вызволить друга из беды и тут же потребовал плату за свое благодеяние.
— Какую плату? Чего ты плетешь?! — мигом взъярился Феликс Макарович, угрожающе надвигаясь на жену.
Но Сталина, словно не примечая гнева и угрозы в голосе мужа, завернула еще круче, еще обидней:
— Представляю, что Максим подумал о тебе, когда ты потребовал от него взятку за спасение. Боже мой! Стыдобища! Мой муж и… такое дерьмо.
— Перестань лаяться! Или я вытряхну из тебя…
— Ха-ха-ха! Ты?.. Вытряхнешь?.. Из меня?..
Шагнула к Феликсу Макаровичу и с размаху сильно и звонко ударила его по щеке…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Будто впервые посаженная в клетку птица, судорожно и слепо металась Мария Федоровна, то и дело защитно вскидывая перед собой руки, чтобы не ушибиться о полки, табуретки и иные предметы, чудом уместившиеся на шести квадратных метрах супружеской половины балка. При этом она темпераментно и громко сыпала рваные незаконченные фразы:
— Безобразие!.. Хулиганство!.. За такие штучки следует… Как это говорят у вас?
— Мордой об стенку, — подсказал Сивков.
— Во! Именно! Физиономией об стенку. Это же надо, а? Рабочий-коммунист отрывает время от сна, отдыха, изобретает, конструирует позарез нужную труборезную машину, и что? Вместо заслуженной благодарности и материального вознаграждения доморощенные трестовские чиновники гоняют его, как бильярдный шар…
— Да успокойся ты, Маша, — просительно-стонущим голосом проговорил Сивков, сидя «по-турецки», со скрещенными под собой ногами, в дальнем углу полки-кровати.
— Молчи! Лучше молчи, Митя. Дай мне выговориться, а то у меня сердце разорвется. — И еще повысила голос: — Какой это управляющий трестом, если не захотел даже выслушать изобретателя? И эта его новоявленная женушка…
— Да она-то при чем? — поспешил Сивков защитить Ольгу Бурлак.
— Как при чем? Вот тебе на! Могла она своему высокопоставленному супругу разъяснить, где север, где юг?
— Может, она и разъясняла!.. — намеренно миролюбиво проговорил Сивков.
Показное спокойствие мужа распалило Марию Федоровну, и она произнесла целую обвинительную речь, из которой следовало, что главным виновником всех злоключений изобретателя Сивкова является Бурлак.
Вот уж не думал Сивков, что изобретенная им труборезная машина станет причиной новых злоключений и бед. Все произошло действительно как в плохом кино, по давно обкатанному избитому сюжету…
Главный сварщик треста почти неделю продержал у себя чертежи труборезной машины, потом высказал пару пустячных замечаний и предложил поставить свою фамилию рядом с фамилией изобретателя. Сивков отказался. Главный сварщик не стал визировать документы. И пошло-поехало. Главный инженер Пал Палыч обидно отмахнулся от Сивкова: «Сперва научись варить без брака, потом занимайся изобретением». Секретарь парткома и слушать не стал. «Потом, потом, после отчетов и выборов. Завершим кампанию, тогда и приходи». А Бурлак не принял Сивкова. Можно бы за помощью постучаться к Антону Глазунову, но тот был так замотан делами своего района, да и пора, давно пора сметь и уметь самому за себя постоять.
Когда Мария Федоровна выговорилась, он жестом пригласил ее сесть рядом. Обнял жену за плечи, насмешливо-ласково спросил:
— Полегчало?
— Полегчало, Митя. Так ли полегчало. И знаешь, что я надумала? Запишись ты на прием к Бурлаку по личным вопросам. Официально запишись. Примет — выскажешь ему все, не заигрывая. А не примет — шут с ним. Выступишь на отчетно-выборном партийном собрании треста и все расскажешь. И как ошельмовал тебя Кабанов. И о труборезной…
— Какой из меня оратор, Маша? — жалобно взмолился Сивков.
— А тебе и не надо краснобайничать. Чем короче да проще, тем лучше.
2
Бурлак проснулся глубокой ночью. Проснулся, как от толчка или от оклика. Вынырнул из сонного омута с ясным сознанием и отдохнувшим телом.
Едва он открыл глаза, протяжно бумкнули в холле часы, и тут же им откликнулись часы из гостиной.
«Половина какого же это? — подумал Бурлак и достал из-под подушки часы. — Половина четвертого».
С недавних пор появилась у него привычка просыпаться по ночам и подолгу думать, иногда о трестовских делах, но чаще о себе и о тех, с кем столкнула, связала его судьба. Думалось ночью на удивление легко, без напряжения, и то, что днем, в сутолоке и на бегу, не поддавалось решению, а только нервировало и дергало, в эти ночные часы отмыкалось просто…
Чтобы не слышать свое сердце, Бурлак повернулся на спину, расслабился и слово по слову, фраза за фразой вспомнил весь разговор с Феликсом, неожиданный и страшный разговор, и остался недоволен обоими. Феликсом за то, что посмел сунуться с подобной просьбой, собой — за то, что прямо и резко не осудил друга. «Обалдел с перепугу Феликс. То, что он предлагал, — подлость. Нет, не подлость… Это просто… просто…» А что «просто» — не нашел нужного определения. Да и вовсе это не просто. Загубить директивную государственную стройку, рубануть по энергетике индустриального Урала ради того, чтобы оградить одного человека от заслуженной, справедливой трепки… Чудовищно! И это друг. «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты». Но ведь друг же, черт возьми!
И пошла память вспять по уже пройденным дорогам, оживляя пережитое и вновь переживая, и всюду рядом, в беде и в радости, был с ним Феликс вместе со своей бесшабашной Сталиной…
«Постой! — оборвал воспоминания Бурлак. — Я отдам последнюю рубаху, последний кусок. Все мое — пополам. Но газопровод?..»
Зацепил этот вопрос Бурлака за самое больное, взволновал, и тут же в горле, под кадыком, будто удар крохотного копытца, короткое, четкое «тук». По этому сигналу мгновенно напряглось, замерло тело, и в нем, как в пустом сосуде, отчетливо и звонко забарабанило сердце: тук-тук, тук-тук, тук-тук… На седьмом ударе цепь разорвалась, проскочила первая пауза, и сразу чаще застучало сердце, отбило шесть сдвоенных ударов и снова запнулось, и опять провал, и опять пауза. Короткая, жуткая тишина в груди. Холодный пот оросил лоб Бурлака. Он мысленно понукал, подталкивал, подгонял остановившееся сердце, гладя и разминая грудь вокруг левого соска. И сердце снова застучало, только еще быстрей и еще звонче. А через шесть ударов — опять провал. Потом через пять. Через четыре…
Он шевельнулся, чтобы встать, и тут же его шею обвила мягкая теплая рука Ольги.
— Что с тобой, Максим? — скорее угадал, чем расслышал он.
Доселе Бурлак и мысли не допускал, чтобы открыться Ольге. Подле молодой, красивой и любимой женщины ему очень хотелось быть тоже молодым и красивым, здоровым и сильным. По его мнению, таковым он и был до тех пор, пока не навалилась на него распроклятая экстрасистолия. Он верил, что все-таки одолеет, осилит непредвиденный недуг, станет прежним, и вот тогда, как о чем-то малозначащем и давно минувшем, он между прочим поведает Ольге о своей сегодняшней болезни. Но она застигла врасплох. «Значит, приметила, наблюдала, наверное, и проснулась вместе со мной, замерла и молчала…» Эта догадка и подтолкнула Бурлака к откровению, и он вдруг признался:
— Что-то сердце барахлит, Оля.
— Болит? — также тихо спросила она.
— Нет. Какие-то дурацкие перебои. Стучит, стучит и вдруг остановится.
— Выдумываешь.
Прижалась плотней, обняла крепче, словно хотела заслонить от недуга, прошептала с легким укором:
— Дай-ка сама послушаю.
Прильнула щекой к его груди и замерла.
— Как хорошо стучит, — восторженно зашептала она. — Молодо. Весело. Сильно…
А он вдруг перестал слышать собственное сердце. Правой рукой ласково перебирал ускользающие, сладко пахнущие волосы жены, навивал тонкие пряди на пальцы, а левой обнял Ольгу за плечи и нежно их поглаживал ладонью. От доверчивой близости любимой, от ее готовности прикрыть, заслонить от беды Бурлак круто захмелел…
3
Баню еще не достроили, обходились пока времянкой. Три дня в неделю — мужчины, три дня — женщины. Детишки, в зависимости от пола и возраста, мылись и с папами, и с мамами. Во временной баньке всегда было тесно, холодно и неуютно. Лена с матерью только раз побывали там, и с тех пор они, как говорила Марфа, «банились дома», в своем балке.
«Побаниться» в балке зимой — предприятие чрезвычайно хлопотное и трудоемкое. Сперва надо заполнить десятиведерную кадку воды, а водопровода в поселке не было, воду развозили по балкам в автоцистерне, иногда рано утром, иногда — поздно ночью: днем-то все на работе да в школе. Вот и карауль водовозку, уговаривай водителя, чтоб подольше постоял, и рысью, рысью с пустыми и полными ведрами. Потом следовало так натопить балок, чтобы можно было вымыться не торопясь. Ну а после «бани» опять за ведра — выносить мыльную воду. Словом, «баня на дому» съедала уйму времени и сил. Но мать и дочь еженедельно, а иногда и дважды в неделю устраивали банный день. На всякий случай у них был мощный электрокипятильник. Сунул в ведро, и через пятнадцать минут теплая водичка…
— Теплая вода — это же не роскошь. Не блажь. Элементарная потребность человека, особенно женщины, — разгневанно говорила Лена, опуская электрокипятильник в ведро.
— Ах, дочка. И паровое отопление, и водопровод с канализацией, и свежий хлеб, молоко и овощи, хотя бы детишкам, — все это тоже норма, и все должно быть, но ничего нет. И виновата в этом прежде всего я, твоя мать, Марфа Полевщикова, бывшая Бурлак.
— При чем тут ты? — сразу сменила позицию Лена. — Это трассовый поселок. Только что созданный. За несколько месяцев ты построила и детсад, и больницу, и столовую. Если хочешь…
— Вот видишь, — засмеялась Марфа, — что чужим в укор, своим — во славу. Ничего, привыкнешь. А не привыкнешь, перебьешься годок и… Подкинь-ка дровишек в топку, и давай баниться.
В большой железный бак слили холодную и горячую воду. Лена проворно разделась, встала в корыто, а мать начала поливать на нее из ковша. Потом они поменялись местами, и Лена мыльной губкой усердно терла спину матери и поливала ее теплой водой… Последним купался Арго. Псу, как видно, нравилась банная процедура, он блаженно щурился и чихал, пока его намыливала и мыла Лена. Только где-то на пороге полуночи, усталые, но довольные, мать и дочь уселись чаевничать.
С того дня, когда они вновь сошлись и стали жить вместе, Лену не покидало желание подробно расспросить мать о случившемся. Понимая, что матери будет нелегко и наверняка больно, Лена подавляла желание, старалась не вспоминать отца и гудымское прошлое и очень смущалась и раскаивалась, если ненароком срывалось с языка что-нибудь такое, что, по ее мнению, могло хоть как-то разбередить душевную рану матери…
Две женщины — мать и дочь — сидели друг против друга по обе стороны крохотного, прилепившегося к стенке столика, на котором стояли вазочки с печеньем, медом и клюквенным вареньем, большой керамический чайник с крепким густым чаем и две чашки. За махоньким забеленным морозом оконцем вагончика-балка безмолвно проплывала северная ночь — студеная, звездная, тихая. Со всех сторон обступив поселочек, тайга надежно прикрыла его от ветров, и по ночам над шеренгами вагончиков, над разбитым зимником застывала непробойная густая тишина, которую колебал, но не мог прорвать далекий монотонный гуд энергопоезда.
Тихо в заснеженном маленьком поселочке. Тихо и в крохотной, очень похожей на вагонное купе комнатке. Так тихо, что через стенку слышится, как гудит пламя в топке котла водяного отопления, как потрескивает, остывая, электроплитка, как позвякивает фарфоровая чашечка, в которой Лена размешивает варенье.
Тихо вокруг.
И в женщинах тихо.
Дремлет рассудок.
Медленно, небольшими глотками пьют они чай: Марфа — с медом, Лена — с вареньем. Иногда их взгляды сходятся, и они видят в глазах друг друга любовь, и радость, и покой.
— Мама, можно тебя спросить?
— Конечно.
— Только не сердись.
— Зачем мне сердиться.
— Ты любила папу?
— И люблю, — ни секунды не мешкая, отозвалась Марфа. И будто для того, чтобы у дочери не оставалось сомнения, повторила еще раз, твердо и убежденно: — Люблю!
— Но ведь он… — начала Лена и осеклась, не зная, как докончить фразу.
Понимающе и прощающе улыбнулась Марфа, накрыла ладонью тонкие, длинные, застывшие на уголке столика пальцы дочери.
— Бог ему судья, дочка, не мы. Ни ты. Ни я. Он твой отец. Прекрасный отец. Помнишь, поди, как кормил тебя супом с ложечки? В четыре года научил тебя читать, в пять ты уже писала. К стихам, книгам, музыке — он тебя приучил. Как свободная минута — Леночке… — И вдруг с неприкрытым, обнаженным осуждением холодновато и твердо спросила: — А ты что — крест на нем? Прокляла и отреклась?
Застигнутая врасплох Лена густо покраснела и долго не отвечала. Марфа понимающе глянула на дочь и вздохнула — длинно и скорбно. Подстегнутая этим вздохом, Лена перемогла растерянность и очень тихо, болезненно и робко заговорила:
— Прости, мама. Наверное, я поторопилась. Погорячилась. Я написала ему письмо. Нет, не судила. Не упрекала. Просто написала, что он неправ, что нельзя на твоем и моем горе строить свое счастье…
Марфа как-то странно качнула головой, не то осуждая, не то недоумевая. Неопределенность этого жеста усилила Ленино волнение. Девушка сказала с оттенком виноватости и обиды:
— Но он же оскорбил… унизил тебя. И меня… Не дождался даже… Я, когда вошла в нашу квартиру…
Слезы потекли из глаз девушки, когда она припомнила свое возвращение в Гудым и тот невероятный, ужасный разговор с отцом.
Слушая дочь, Марфа тоже не раз смахнула слезы со щек, промокнула платочком глаза. Но едва Лена умолкла, Марфа неожиданно сказала:
— И все равно, дочка, не надо было так, сплеча…
— Значит, он может…
— Ах, Леночка, — мягко улыбнулась и, не сгоняя с лица улыбки, договорила: — Максим — не бабник. Не потаскун. Голову на плаху — ни разу мне не изменил. А тут…
— Что тут? — неожиданно резко и наступательно перебила Лена. — Что? Новая любовь? Но ведь ты бы, полюбя другого, так не сделала?
— Не знаю, — нетвердо и трудно выговорила Марфа, наливая из чайника в свою чашку.
Ей никогда не приходило в голову подобное, и она действительно не знала и только сейчас впервые задумалась над этим. И тут же воскрес в памяти тот предрассветный час, и прозвучал в ушах болезненно напряженный голос Максима: «Я был у женщины». И сразу стронулось, завертелось, пало огромной глыбой все недавно пережитое, вовсе и не забытое, не отболевшее, и, чтобы уклониться от этой чудовищной глыбы, не дать себя придавить и смять, Марфа поспешила оторваться от воспоминаний и громко и уже твердо повторила:
— Не знаю, дочка.
— Знаешь. Только хочешь выгородить, смягчить. А он… — жестко заговорила Лена, но, наколовшись на Марфин взгляд, осеклась, не посмев договорить.
— Что он? — Марфа вздохнула. — Ты от обиды вон в какую западню скакнула. Жуть! Могла и не выбраться, а и выпрыгнула, так все равно не отскреблась, не очистилась, не отмылась бы вовек. И все ради того только, чтобы отцу досадить, отомстить, спастись от одиночества…
— Я — птица вольная, одинокая, — деланно браво и весело проговорила Лена. — Моя беда, мое горе только меня ранят…
— Не надо, дочка. Не надо. Зачем нам друг перед другом темнить? Да случись что взаправду недоброе с тобой, отец бы не пережил.
— Пережил! — надорванно вскрикнула Лена, и опять слезы наполнили глаза. — Еще как пережил. Ради этой молодой смазливой бабенки…
— Лена! — Марфа предостерегающе вскинула руку. — Остановись! И никогда при мне — слышишь? — никогда не смей говорить дурное о своем отце. — Помолчала чуть, перевела дух и, понизив голос почти до шепота, медленно договорила: — И эту… новую его… не тронь. Не иначе — тут взаправду любовь…
— Любовь — это свет и радость… Это счастье… Счастье и радость на горе не растут…
— Как ты молода, — словно впервые видя дочь, негромко и ласково сказала Марфа. — Жизнь течет не по нашим правилам, не по людским законам. И у черного кота бывают белые уши, а у ангела под крылом черт хоронится.
Эта ненаигранная, всепрощающая, мудрая доброта матери загнала Лену в тупик. От бессилия и беспомощности перед оглушительной правотой матери Лена вконец растерялась, расстроилась и тут же рассердилась. Угадав состояние дочери, Марфа придвинулась к ней и, примирительно похлопывая Лену по руке, сказала обезоруживающе ласково:
— Давай-ка чашку-то. Налью свеженького да горяченького, с пылу с жару…
А разливая чай, заговорила тягуче и скорбно:
— Проснусь по ночам и все думаю и думаю о твоем отце. Мысли такие неясные, скользкие — не ухватить. И нехорошие. От них на душе как в пустом срубе в ненастье: сыро и ветрено и укрыться негде. Что-то там у него… Не захворал ли? Только ведь на погляд железный, а душа-то… С нее все беды, все боли. Занедужит — смолчит. Знаю его. Сейчас самый разгон на трассе, не до болезней, не до скорбей. Почнет пересиливать, перемогать себя, да и надломится…
Лена смотрела на мать широко распахнутыми глазами, в которых отражалось душевное смятение. «Боже мой, какая она женщина… Высокая. Чистая. Мудрая…»
Волна раскаяния, нежности и любви захлестнула Лену. Порывисто обхватив мать за плечи, девушка ткнулась разгоряченным лицом в точеную, длинную, чуть тронутую морщинками шею и, еле перемогая рыдания, проговорила:
— Прости меня, мамочка.
— За что? — искренне удивилась Марфа и погладила дочь по голове.
— Ты знаешь за что…
— Полно. Что за счеты меж нами?.. Глупенькая… Замуж тебе пора. Ребенка надо. Самое время. Слышишь?
— Угу… — бормотнула Лена, глотая слезы.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Доброта не умеет защищаться, не смеет нападать — в этом Мария Федоровна была уверена, потому и провожала мужа на отчетно-выборное партийное собрание, как на ратный подвиг. Обрядила его в шикарный темно-серый костюм, сверкающие полуботинки, белую сорочку с большим негнущимся воротником и ярким узким галстуком, узел на котором старательно и красиво завязала сама.
Ей было во сто крат легче самой пойти и выступить, чем целый вечер томиться в ожидании, гадать: как там? не сорвался ли? не смутился ли? не затюкали ль? Речь ему Мария Федоровна сочинила короткую, но яркую, наступательную. Заставила Сивкова несколько раз с выражением и жестами прочитать написанное вслух, на ходу исправляя ошибки в произношении и ударениях и не давая ему бестолково размахивать руками. От репетиции к репетиции Дмитрий читал все лучше, но она волновалась все сильней. И под конец принялась вдруг отговаривать его от выступления.
— Шут с ней, с речью. Плюнь на все.
— Чего ты так волнуешься, Маша? Не съедят меня, не обидят…
А сам нервничал куда больше жены. То, что должен был высказать он сегодня на отчетно-выборном партийном собрании, безусловно обидит и обозлит многих, и прежде всего Бурлака.
Все-таки побывал у него Сивков со своим изобретением. Нехотя, морщась, нетерпеливо ерзая и шелестя бумагами, Бурлак выслушал Сивкова и, ни о чем не спросив, не глянув на чертежи, сразу изрек: «Делайте опытный образец. Поглядим, тогда и решим. До свидания». А труборезная машина — не зажигалка, на ручных тисках не сделаешь… Так и скажет он сегодня. Взбесится Бурлак.
От этих мыслей у Сивкова потела залысина надо лбом, и он кротко, негромко вздыхал. А сторожко за ним следящая Мария Федоровна тут же кидалась к нему с успокоениями и новыми советами и даже предлагала выпить какую-то таблетку, уверяя, что та тормозит нервную систему и смиряет волнение.
— С чего это мне пить нервные пилюли? — разгневался вдруг Сивков. — Могу я со своими рабочими-коммунистами поговорить начистоту? По-настоящему? По-рабочему? Или это уже что-то…
— Вот и поговори, поговори, Митя. Так и понимай свое выступление, как откровенный разговор с товарищами. А пилюли не нужны. Ты мужик крепкий и справедливый.
Перед тем как ему надевать пальто, Мария Федоровна еще раз придирчиво и пристально оглядела супруга, обошла его кругом, что-то стряхнула с костюма, одернула, поправила.
— Ну, Митя, ни пуха ни пера.
— К черту…
А минут сорок спустя после того, как он ушел, Мария Федоровна вдруг с ужасом обнаружила листки с написанной речью. Она прекрасно помнила, что сунула эти странички в карман его пиджака, и вдруг они оказались на тумбочке, втиснутой между супружескими полками-кроватями. Первым ее желанием было догнать мужа, но, глянув на часы, сообразила, что собрание уже началось. «Как же он станет выступать? Что скажет?..»
Она вдруг невероятно отчетливо увидела переполненный зал клуба трубостроителей. Председательствующий предоставляет слово Мите. Тот уверенно выходит на сцену, становится к трибуне, сует руку в карман, а там пусто.
В единый краткий миг промелькнуло это видение, взволновало до холодного пота, и она пережила то, что еще только предстояло пережить ее незадачливому супругу.
Засуетилась, заметалась Мария Федоровна, соображая, как помочь Мите. Решила: немедленно отнести Мите эти злополучные и спасительные листки. Заспешила со сборами. И, как всегда бывает в подобных случаях, стали вдруг пропадать никогда прежде не терявшиеся вещи. Сперва куда-то запропастились чулки. Потом в шеренге обуви, выстроенной в коридорчике, не оказалось ее сапог. Входная дверь в коридорчик была почему-то не заперта, а Мария Федоровна отлично помнила, как накинула крючок. Неужели девчонки забыли запереть и какой-нибудь бич, ненароком заглянув в балок, стянул сапоги.
— Девчонки! — тревожно и гневно закричала она.
Из дочерниного полубалка никто не отозвался. Заглянула туда Мария Федоровна, а девчонок нет. Значит, младшая, как всегда, напялила чужие сапоги.
— Хм, негодница.
Девчонки пропадали добрых полчаса. Вернулись заляпанные снегом, разгоряченные и смеющиеся. Глянув на них, Мария Федоровна и сама улыбнулась, весело скомандовала младшей:
— Скидывай скорей сапоги. Что за мода в чужое рядиться? Давай, давай, поживее.
Смеясь и переговариваясь о чем-то своем, девочки разделись, и Мария Федоровна наконец-то смогла обуться.
— Запритесь, — приказала дочерям. — Я сбегаю в клуб к отцу…
Клуб трубостроителей находился на восточной окраине Гудыма, подле трестовского гаража и авторемонтной мастерской. От вагон-городка до клуба по бетонке километра четыре — не меньше. Но был еще один путь вдвое короче — через близкую стройку, потом по тропе, пробитой строителями в редком лиственничном леске. Короче, но неприятней и страшней. Рабочие со стройки давно ушли. Сторож наверняка забился в теплый закуток и похрапывает либо гоняет чаи. По тропе в такое время вряд ли кто пойдет, разве что нужда неотложная либо беда кого-нибудь погонит…
Эти мысли еще кружили в голове Марии Федоровны, она еще колебалась, еще не решила, но уже повернула к стройке и заспешила к ней, все убыстряя и убыстряя шаг.
От качающихся со скрипом фонарей под ногами ползали уродливые тени, а в провалах окон и дверей строящегося здания мерещился кто-то живой, недобро затаившийся, готовящийся напасть. С посвистом, уханьем, нутряными вздохами ветер продирался сквозь пирамиды кирпичей, прошмыгивал в узкие просветы меж тесно составленными бетонными плитами, вольготно шарил в пустом гулком нутре строящегося дома. В эти тревожные, угрюмые голоса ветра вдруг ворвался протяжный и жуткий собачий вой. Он доносился, похоже, из того самого лесочка, через который предстояло пройти.
Женщина приостановилась в растерянности, пугливо озираясь и соображая: что лучше — бежать вперед иль воротиться. Но тут ветер подул, как-то странно в пустом здании что-то захлюпало, заскрипело, и, подстегнутая этим, перепуганная Мария Федоровна помчалась к рощице, лавируя меж кранов, бульдозеров, экскаваторов, катушек кабеля и штабелей теса. Чем быстрее она неслась, тем явственней чудился ей за спиной топот погони. Когда же задохнувшаяся, дрожащая вырвалась наконец из лабиринта стройки и, встав на опушке редкой лиственничной рощицы, прислушалась, ничего тревожного не уловила. И все же было беспокойно на душе. «Зачем пошла здесь? Тут по ночам и мужики в одиночку не ходят. Вышла бы на бетонку, остановила первую попутную машину… Может, вернуться?»
Оглянулась.
Прислушалась.
«Опять через стройку? Боязно. И время потеряно».
Долго вглядывалась вдоль тропы. До боли в глазах напрягая зрение, обшарила рощицу. Ничего подозрительного. Напряженно вслушалась в глухой неприветливый шум ветра в макушках лиственниц. Тоже ничего угрожающего не уловила. Зато отчетливо услышала рокот несущихся по бетонке автомашин. «Проскочу лесок, и бетонка… Первому Мите слово не дадут. Поспею… Кому тут в такое время? Давай-давай, трусишка…» И будто специально для того, чтоб приободрить, подстегнуть женщину, высоко над головой басовито и бодро загудел невидимый самолет.
Неширокая, до желтого блеска утоптанная строителями тропа рассекала рощицу пополам, убегая туда, где в темно-синем небе желтела круглая луна. От далекой холодной желтой пробоины в небе, от черных, худосочных шевелящихся лиственниц, от голубовато светящихся, мертвенно белеющих сугробов, от безлюдной тропы, от всего, что сейчас окружало женщину, веяло неприязненным, пронзительным холодком, который, легко проникнув сквозь пальто, разом выстудил тело и душу Марии Федоровны. И опять наплыл страх, и снова сомнение: «Куда несусь? Криком изойди — никого. Воротиться. Проскочить стройку…» А в голову вдруг полезли разные жуткие истории, приключившиеся в городе когда-то и совсем недавно. «Бегом назад… — мельком глянула на часы. — Ах ты. Наверняка начались прения. Бедный Митя… без текста…»
Вдохнула поглубже и, будто с кручи головой в омут, кинулась в темную глубь рощи.
Бежала легкой трусцой, машинально отмечая про себя давно примелькавшиеся вехи. Вот будка, где летом продают газировку, иногда пиво и мороженое. Вот памятник первооснователям Гудыма: на временном деревянном пьедестале потрепанная атээлка — первый вездеход, появившийся здесь лет десять — двенадцать назад. Значит, половина пути. «Господи, а сколько страху-то было. Расскажу девчонкам — посмеются». Вздохнула облегченно, поубавила прыть. Сейчас покажется летняя эстрада, а там и лесу конец. И совсем рядом клуб трубостроителей… «Поспею. Вот обрадуется Митя…»
До обнесенной высоким забором летней эстрады оставалось полдесятка шагов, когда от черной дощатой стены отслоилась вдруг серая тень и кинулась наперерез. Мгновенно сообразив, что не проскочить, Мария Федоровна с ходу развернулась, и тут же от памятника с атээлкой отлепилась такая же черная тень и тоже метнулась наперерез. И еще одна тень замаячила подле будки.
Мария Федоровна скакнула с тропы в снег и, увязая по колено, побежала к спасительному просвету. Трое кинулись следом. Они были выше, сильнее и скоро настигли ее, обступили кольцом, тяжело и часто дыша. От мерзостного духа, который выдыхали эти трое, женщину едва не стошнило. Чувство брезгливости было настолько сильным, что на время исчез даже страх, и голосом непримиримым и резким она громко спросила:
— Чего вам надо?
— Не догадываешься? — криво ухмыльнулся один. — А еще образованная. Айда вон в тот закуток, — указал на будку. — Там и скажем и покажем, чего нам надо. — И, цепко схватив женщину за рукав пальто, рванул к себе.
— Ты, Краб, поаккуратней. Разденешь ненароком, — угодливо просипел рябой коренастый мужик и захихикал.
— Не тронь! — крикнула Мария Федоровна. — Отпусти сейчас же!
— А ты не ори, — жестко и властно проговорил Краб. Притиснул женщину к себе, обхватил за шею. — Будешь вякать, придушу, как куренка. Так что замри. Ясно? — И своим подручным: — Бери ее.
Пронзительный, страшный крик располосовал глухой рокот рощицы и тут же оборвался.
Жесткая, шершавая ладонь плотно закрыла кричащий рот Марии Федоровны. Тут же сильные руки оторвали ее от земли и понесли.
Вдруг из-за будки, к которой устремились со своей жертвой бичи, вынырнуло несколько человек.
— Рванули! — скомандовал Краб.
Он с разбегу сшиб кого-то вставшего на пути. Но тот, падая, схватил Краба за ноги и повалил лицом в снег. Двое подручных Краба кинулись было бежать, но перехватили и их.
Мария Федоровна замерла в стороне, не в силах унять ознобную дрожь.
Ей было страшно.
Страшно того, что не случилось, но случиться могло.
На тропе показались два милиционера.
— Подождем, — сказал один милиционер, доставая сигарету.
— Можно и подождать, — согласился другой.
Они остановились в нескольких саженях от будки, перед которой парни из молодежного общежития Гудымтрубопроводстроя били насильников.
Били молча.
Беспощадно и свирепо.
Били, как говорят в народе, насмерть…
2
Если бы на отчетно-выборном партийном собрании председательствовал кто-то другой, а не Глазунов, вряд ли бы Сивков получил слово. Посмотрев перед началом прений список желающих выступить, Бурлак определил порядок выступающих, поставив перед каждой фамилией соответствующую цифру — от единицы до семнадцати, и самым последним оказался Сивков. Расчет Бурлака был ясен: больше десяти ораторам выступить не дадут. Ведь кроме обсуждения отчетного доклада коммунистам еще предстояло тайным голосованием избрать новый партком и делегатов на городскую конференцию. А на это нужно было немало времени.
Глазунов сразу разгадал маневр Бурлака и, вопреки его воле, выпустил Сивкова на трибуну третьим. Крякнул недовольно Бурлак, кольнул взглядом строптивого председателя, но смолчал. А секретарь парткома не стерпел, выговорил Глазунову:
— Чего своевольничаешь, Антон?
— Ты свои полномочия сложил и помалкивай, — полушутя, полусерьезно откликнулся Глазунов, следя взглядом за идущим к трибуне Сивковым.
Невысокий, щуплый, лысеющий Сивков выглядел невзрачно, от такого оратора нечего было и ждать путной речи. Потому и не смолк, и даже не поутих шум в зале, когда Сивков негромко проговорил:
— Товарищи коммунисты…
Глазунов постучал карандашом по графину. В зале чуть стихло. И тут Сивков выговорил первые фразы, которые враз переломили настроение сидящих в зале.
— Есть у меня написанная речь. Складно написанная. Хорошо и умно отредактированная. Только я ее читать не стану.
— Это почему же? — выкрикнул кто-то из зала.
Вот тут стало по-настоящему тихо. Выкрик подчеркнул, высветил необычность позиции Сивкова, приковав к нему внимание.
— Потому что складно да гладко хорошо, где сладко. А горькому и больному надо изостренным быть, тяжеловесным и зазубренным. Чтоб любого насквозь, но не вылетело, а застряло в самой середке…
Такое начало и заинтересовало, и насторожило. И каждый силился угадать, куда нацелился электросварщик. Потому и тихо, непривычно тихо было в зале, будто-сидели там не три с половиной сотни, а каких-нибудь четыре-пять человек, затерявшихся по углам.
В президиуме тоже — ни перешептываний, ни движений. Все уставились на оратора, кто с любопытством, кто с неприязнью.
— Я стану говорить не об успехах. Их у нас никто не отымает. Хочу спросить вас, товарищи, на том ли корне растим мы свои трудовые победы? — Выдержал долгую паузу и ответил: — Не на том!
Плеснулся в зале гул не то осуждения, не то одобрения, не то недоумения. Плеснулся и сник.
— На рубле растим мы свои успехи. Рублем меряем и энтузиазм, и сознательность, и трудовой героизм. Рублем и воздаем за них…
Из зала полетело:
— Правильно!
— Откажись от рублей-то, не приневолят.
— Дайте высказаться человеку.
— Давай, Дмитрий, выкладывай.
— Пустозвон!..
Столкнулись лбами одобрение с осуждением, и все меньше оставалось в зале равнодушных, безразличных, и все очевиднее непримиримость двух позиций, двух лагерей, на которые раскалывался зал.
— Зачем вы выпустили этого юродивого? — строго и недовольно спросил Бурлак Глазунова.
Тот только взглядом кольнул управляющего трестом, а слова не удостоил.
Небрежно отмахнулся Сивков от роя выкриков, летящих из зала, и те рассеялись. И снова звенящая тишина, в которой слабый голос Сивкова звучал отчетливо и сильно:
— Вот сейчас серединка февраля. Полтора-два месяца остается нам из отпущенного природой времени на строительство трубопровода. А у нас — ни у шубы рукав! И работаем мы пока вполсилы. Без нажима и перегрузки. Чего же ждем?
И опять выкрики из зала:
— Аврала!
— Начальника главка с премиями!
Теперь уже никто не наскакивал, не опровергал, не подъедал, и это возбудило, окрылило Сивкова, и он, возвысив голос, звонко и громко поддержал кричащих:
— Точно! Ждем не дождемся, когда на трассу прикатит высокое начальство с материальным стимулом на прицепе. Сделал ходку на трубовозе — получай четвертную. Еще ходку — еще четвертная. За каждый сваренный стык, за каждый метр траншеи, за все — чистоганом и не сходя с места! Вот тогда дрогнет стройка. Заполыхает трасса. День и ночь будет грохотать и сверкать. Спать будем по три часа в сутки. Отрастим бородищи. Охрипнем. Осатанеем. Но трубу сдадим в срок. Набьем червонцами карман и станем собираться в отпуска… По уму ли это, мужики? Не обижаем ли мы себя и тех, кто приехал сюда не ради длинного рубля, а за-ради того, чтобы подмогнуть Родине?..
Стиснув кулаки и зубы, Бурлак наклонился к секретарю парткома и гневно выговорил:
— На кой черт вы его поставили председателем собрания?
— Кто ж его знал… — смятенно оправдывался секретарь.
Бурлаку надо было выместить на ком-то гнев, и он разразился целой тирадой:
— Голова не только для ондатровых шапок существует. Подумайте, кого выпустить после него. Толкового, авторитетного, чтобы сбил пламя, перевел на другие рельсы.
— Работал я в бригаде Кабанова, — умиротворенным, снова притихшим голосом заговорил опять Сивков. — Добрый мастер. Ювелир по сварке. Но шкурник!
Зал громко ахнул. И за этим гулом мало кто расслышал, как сидящий в президиуме Кабанов подскочил и крикнул:
— Ты поаккуратней! За такие ярлычки можно и в морду схлопотать!
Повернулся Сивков к вскочившему Кабанову и, тем же небрежным взмахом руки смирив грохот, повторил непререкаемо:
— Шкурник и есть. И другого звания тебе нет. — Громко вздохнул, выдержал недолгую паузу. — Работал я у Кабанова в бригаде. Честно работал…
И Сивков рассказал, как и за что вышибли его из бригады, как ославили бракоделом на все управление и с позором выгнали. Кое-кто лишь понаслышке знал об этом, иные и вовсе не ведали, теперь шумно негодовали, накоротко схватывались друг с другом, наполняя зал выкриками:
— Кабанов всю жизнь на подмазках!
— Ему бы только хапнуть!
— У него не душа — сберкнижка!
— Научись сперва, как он, работать, потом рот разевай!
— Следите за регламентом, — Бурлак тронул Глазунова за плечо.
— Могу уступить вам это место! — свирепо прорычал Глазунов, резко тряхнув невероятно лохматой, будто ощетинившейся головой.
Выжидать тишины Сивков не стал. Набрал полные легкие воздуха и заговорил чуть громче:
— Деньги, конечно, штука нужная. Не лишняя. С ними веселей, уверенней. Кто спорит. Но разве мы здесь только ради них?..
Тут, будто по сигналу дирижера, стали глохнуть голоса в зале, и снова загустела настороженная тишина. Сивков перемену к недоброму не уловил, говорил неторопко и раздумчиво, словно бы не речь держал, а размышлял вслух. Рассказал, как в лютую стужу бригада Воронова одолела вставшую на пути безымянную речонку, как нырял молодой сварщик, чтоб подцепить лежавшую поперек трассы трубу.
— И надбавки за то не запросил. Слышишь, Кабанов? И премией его не оделили. А разве он такой один? Разве мы хуже? Надо расшевелить, увлечь людей. Это, конечно, потрудней, чем швырнуть им куль червонцев. С наскоку не возьмешь. Ну, да пора, по-моему, и о душе задуматься. Не построив коммунизм в себе, вокруг не выстроишь…
Теперь Бурлак не слышал слов Сивкова. Удушливая, гнетущая тяжесть наплывала и наплывала на Бурлака, притискивая его к сиденью. «Душно-то как здесь». Бурлак расслабил петлю галстука, расстегнул верхнюю пуговку белой сорочки, энергично потер ладонью грудь. Ему не хватало свежего воздуха. Дохнуть бы разок студеным ветром, освежить, охладить давно сбившееся с шагу сердце…
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
И опять, как прошлый раз, будто из-под пола вынырнул этот нагло ухмыляющийся здоровенный мужик и теперь уже молча, даже не здороваясь, положил на стол перед Ерофеевым небольшой листок, на котором мелким-мелким почерком был написан длинный список:
Икра паюсная — 0,5 кг;
Икра зернистая — 0,5 кг;
Балык осетровый — 1,0 кг.
Дальше читать Ерофеев не стал: задохнулся от бешенства. Так глянул выпученными, побелевшими глазами на посыльного, что тот бесшумно и мгновенно сгинул, словно и впрямь под пол провалился.
Хватая воздух раскрытым ртом, Ерофеев пошарил по сторонам глазами, потом придвинул микрофон, нажал кнопку селектора. Послышался резкий щелчок, негромкий ровный гул, и вот уже загрохотал чуточку раздраженный, недовольный, рыкающий бас Феликса Макаровича:
— Что у тебя, Ерофеев?
— П-по ош-шибке включ-чил, Ф-феликс М-макарович. Извините, — сверх меры заикаясь, невнятной скороговоркой выпалил Ерофеев и отключил селектор.
Минуту спустя он позвонил по телефону Девайкиной.
— Вас слушают, — зазвенел под ухом сильный, сочный, чуточку игривый женский голос.
Ерофеев кинул трубку. Что он мог сказать этой молодой, хищной акуле? Увещевать? Бесполезно. Совестить? Легче лбом стенку пробить, чем до ее совести добраться. Нет у нее и крохи этого вещества. Нет. А чего нет, то искать безнадежно. «Наверное, не одного меня доит». В каких только шубках не повидал он Девайкину — и в беличьей, и в каракулевой, и в цигейковой. Идет, как королева, земли не чует. «Ах, зараза». Прикинул, сколько еще раз до лета может она наведаться за оброком. «Восьмое марта… Первое мая… наверняка День Победы… может, еще и день рождения…» Потом долгожданный паводок. Спишет он эту выдуманную лежневку.
— Ну и что? — с унылым отчаянием спросил себя Ерофеев.
«Спишем лежневку, а от приписок и подделок все равно не очистимся. Нулевая компрессорная горит. Не сделаем ее. Не только к весне, но и к осени не сделаем. Феликс наверняка наколдовал, надумал, как выкрутиться, башку спасти и трест не замарать. Конечно, за дядин счет. Чубы-то будут трещать у нас. Опять нам в дерьме возиться. Свежую наживку на крючок Девайкиной насаживать… Не выбраться… Не вывернуться. Не выпутаться из ее проклятых сетей. Ах, душат они. Невмоготу. Неужто не вырваться? Не разорвать?.. Как?..»
Этот вопрос занозой вошел под череп и застрял. Никак от него не смог отделаться Ерофеев. Разговаривал, читал, подписывал бумаги, но думал о нем. И чем отчетливей сознавал, что не выдернуть ему занозы, не ответить на распроклятое «как»?, тем ожесточенней стремился сделать это. С разных сторон заходил, то исподволь тянул, то рвал с наскоку, но… До головной боли, до удушья, до огненных искр в глазах думал. Прикидывал. Замахивался… Не получалось… Неподатливость, непосильность бесили. Ерофеев прямо-таки сатанел и все чаще взглядывал за ту роковую черту, где чернел спасительный и гибельный провал.
Опомнясь, он шарахался в сторону, старался даже не смотреть туда, где зияла бездна. Но вот проклятый вопрос снова подступал к самому сердцу, захлестывал петлей шею, начинал теснить, гнуть, душить, и Ерофеев опять с надеждой косил на черную пропасть. Там, и только там видел он спасение, единственный выход из тупика.
«А что? — мысленно подзадоривал, распалял себя Ерофеев. — Все равно не миновать. Ухватить покрепче и за собой. Вместе к праотцам. Старый, испытанный, безотказный способ. Жаль погибать из-за суки, но и гнуться перед ней, лизать… — пронеси и помилуй. Эту опухоль под корешок, иначе запакостит, сгноит все живое…»
Тут мысль застопорила. Желчная ухмылка легла на лицо.
«Ха! Живое! Надо же. По уши в дерьме сижу. Не вор, конечно. Не вор?.. Квартиру за счет СМУ каждый год ремонтирую, модернизирую, улучшаю. То белый кафель. То серый кафель. То розовый. Воровство или нет?.. Машины гоняю на рыбалку, на охоту. На вертолете с семьей по грибы да по ягоды. Воровство или нет?.. Все почтово-телеграфные расходы — за счет СМУ. Не воровство? А приписки, с которых мне премии в карман? А взятки, за которые мне прощают недоделки и жульничество? Поделом и мне вместе с Девайкиной на одной веревочке… Ухнуть бы одному, чтоб ни друзей, ни семьи не зацепило…»
«Зацепит. Еще как. Все кубарем», — ворвался в его раздумье отрезвляющий голос. Но только на миг поколебал, притормозил бег к пропасти.
«И хорошо, что зацепит. Таких, как Феликс Макарович… А!.. Он-то наверняка и вывернется. С кем только не повязан. Тому подачку, этому взятку. Угодить. Услужить… Не захотят же за ним в омут. Поднатужатся, упрутся, «дедка — за репку, бабка — за дедку», и вытащат, спасут Феликса. Такую глыбу не мне валить. Я даже не качну. И будет он, как прежде, наслаждаться и радоваться, а я за проволоку. Ну уж нет! Шиш с маслом! Кто вокруг чист? Кто свят? У кого к рукам не прилипло? Пусть мелочевка, все равно что-то да прилипло. От того, что отсекут мою повинную башку, чище вокруг не станет…»
Вот так сшиблись в нем раскаяние с самооправданием, извечная, чисто русская жажда пострадать, помучиться — со страхом перед наказанием; сшиблись и никак не смогли расцепиться, и этот затяжной мучительный поединок с собой отравлял жизнь. Странно, но, едва требование Девайкиной было исполнено Ерофеевым, поединок кончился, вся эта история показалась пустячной, быстро начала забываться и наверняка вскоре совсем бы выветрилась, если бы не подкатило вдруг Восьмое марта, Международный женский день. И хотя Ерофеев предвидел, что Девайкина не пропустит этот праздник, все равно, когда снова появился тот же ненавистный посланец с длинным списком, Ерофеев решил немедленно и собственноручно разделаться с Девайкиной.
Пока, тиская в кармане треклятое требование, добежал до стройбанка, охладел, остыл, одумался. «Таких надо не кулаками». И снова учинил себе жестокий самосуд и в конце концов приговорил себя к невероятному наказанию.
Когда жена и дети улеглись спать, Ерофеев подсел к столу и почти до рассветного часа писал, переписывал, перечитывал и снова писал… анонимный донос на себя.
Этот странный документ не имел обтекаемого вступления. С первого до последнего предложения он наступал, разил, изобличал, распинал трестовскую «верхушку», к коей в известной степени принадлежал и сам Ерофеев.
«Трест Гудымгазстрой считают солидным и могучим. А чуть копни, и сразу станет видно, что солидность и могутность эти держатся на приписке и обмане…» — так начиналось это послание. Дальше сообщалось, что в прошлом году по приказу Феликса Макаровича начальник СМУ Ерофеев приписал к отчету полтора миллиона рублей за счет «липовых» объектов, вроде несуществующей лежневки. Потом обстоятельно, хотя и немногословно, рассказывалось о Девайкиной и ее вымогательствах.
«Черт бы с ней, с этой акулой из Стройбанка, — писал Ерофеев, — если бы случай был единичным. Но это никакой не случай. Мало того, что мы приписываем, так мы еще и обираем заказчиков, вдвое, втрое завышая стоимость работ. А вышестоящие — главк и министерство — делают вид, что не примечают «липы», и эта их близорукость тоже на взятках держится. Без взятки не отчитаешься, без подарка ни проект, ни смету — не утвердишь, без подачки вышестоящего гостя не встретишь, без подношения — не проводишь. Это становится системой. Главковские руководители едут в трест как в свою вотчину, на все готовое, нимало не тратясь ни на еду, ни на питие, ни на развлечение. Если все эти «представительские» расходы суммировать — ого какая цифра получится. А ведь все, кто дает, угождает и прислуживает, тоже, хоть кусочек, да ухватят. Получается круговое разложение, самый настоящий разврат. И если его не пресечем жестоко и беспощадно, то погибнем. Ибо порожденная ведомством круговая порука бьет уже не по государственному карману, а по основам, по устоям нашего государства…»
Подтверждая эту мысль, Ерофеев описал положение со строительством нулевой компрессорной на пятой нитке газопровода Гудым — Урал. Описал в подробностях, с пониманием дела, с цифрами, датами, фамилиями. Развернул целую картину строительства, со всеми просчетами, промахами, изъянами, черточка по черточке подводя к горькому выводу:
«Стройка не будет завершена ни к весне, ни к осени».
Заключительные строки послания звучали как обвинительный акт по делу управляющего трестом Кирикова и начальника СМУ Ерофеева.
«Подписи своей не ставлю не потому, что боюсь чьей-то мести, а потому, что сам виновен во многом из того, о чем пишу. Я не хочу, чтобы это заявление было квалифицировано как чистосердечное раскаяние и послужило смягчающим обстоятельством в определении мне заслуженной меры наказания…»
Но утро и впрямь мудренее вечера. И, перечитав на свежую голову свое ночное творение, Ерофеев опять заколебался. Нет, не передумал, не усомнился в собственной правоте, но и не решился сделать последний шаг: запечатать конверт и опустить письмо в ящик. Целый день носил его в папке, читал и перечитывал, всякий раз непременно загораясь, закипая, наливаясь решимостью. Но так и не дошел до конца, до того предела, от которого нельзя и некуда пятиться. И от сознания своего бессилия вдруг взъярился и, пробормотав: «С эт-тим еще ус-спе-е-ется», долго рвал неотправленное письмо. И лишь истерзав его, измельчив в труху, кинул в унитаз, спустил воду и необыкновенно старательно и тщательно вымыл руки.
В тот же день он отправил Девайкиной требуемое, сказав себе: «Терпи до весны», хотя и знал, что весна не оградит его от новых приписок и подделок, без коих Феликсу Макаровичу и его тресту не цвести, планов не перевыполнять, к заветному Олимпу не приблизиться. Знал Ерофеев и то, что теперь ему вовек не отделаться, не отцепиться от душевной раздвоенности и муки. Пока содеянная тобой подлость не осознана, она еще не подлость, но когда ты творишь зло, загодя ведая об этом, ты злодей. Вот что подсознательно чувствовал Ерофеев. И это чувство жглось, кололось, жалилось, прорывалось к разуму. Но думать о своих прегрешениях Ерофеев больше не хотел, гнал навязчивые мысли, отбивался от них. Днем, в деловой суматохе, это ему удавалось, а ночью запретные мысли снова приходили к нему, незащищенному и беспомощному, легко проникали в дремлющее сознание, обретая форму, действие и связь в волнующих и неприятных снах… «Так меня надолго не хватит».
Да, под таким напряжением долго не протянуть.
А как от него избавиться?
Как освободить разум и душу?..
2
В самом конце февраля Бурлак проводил молодую жену в Москву, на месячные курсы. На обратном пути она должна была заехать к матери, чтобы уговорить ту перебраться в Гудым хотя бы на время, пока Ольга родит и научится обращаться с ребенком.
Проводил Бурлак жену и вместе с Юрником сразу укатил на трассу и целую неделю колесил по разбитым зимникам, вдоль свежевырытых траншей, сваренных «в нитку» труб, от колонны к колонне, придирчиво вглядываясь в работу землеройщиков и сварщиков, изолировщиков, трубоукладчиков. И всюду он вносил свои коррективы в расстановку техники и людей, ломал не им составленные графики и схемы — словом, руководил…
Люди на трассе работали слаженно и дружно, но без напряжения, не спеша.
— Похоже, прав Сивков. Ни азарта. Ни штурмового напора, — недовольно подытожил Бурлак свои наблюдения.
Ничего не ответил Юрник, только плечами пожал.
— Вроде впереди у них не полтора-два месяца, а бог знает сколько времени, — уже сердито выговорил Бурлак.
Теперь Юрник откликнулся до обидного равнодушным голосом:
— Нормы бригады и мехколонны выполняют. Механизмы загружены…
— Но темп! — уязвленно воскликнул Бурлак. — Чтобы до распутицы завершить пятую нитку, надо ускорить темп раза в два.
— Мани, мани, — насмешливо проговорил Юрник и, вытянув правую руку, потер большим пальцем об указательный.
— Опять рубли, — поморщился Бурлак, — а убеждение? Моральный стимул?
Не поверил Юрник в искренность этих рассуждений. «Чего передо мной-то рисоваться? Гони по проторенной. Главное — сдать трубу, вот и ставь на финише мешок с червонцами…»
— Значит, прав Сивков? — с болезненно горьким упрямством напирал Бурлак. — Не помани рублем, не прибавят шагу трассовики. А и сейчас среднемесячная не меньше восьмисот рублей. Мало! Давай тысячу. Дадим тысячу, запросят полторы. Так ведь?
Юрник продолжал отмалчиваться. То ли несогласие демонстрировал, то ли недоверие выказывал, а может, у него были какие-то иные причины. Угрюмое упорное молчание Юрника в конце концов вывело Бурлака из себя. И он сорвался:
— Ты что, онемел?! Не слышишь? Не согласен?
— Не согласен, — спокойно подтвердил Юрник. — Чего вы так на меня смотрите? Прекрасно ведь знаете, чем сюда заманиваем и держим. И то, что по-иному нельзя, — тоже знаете… Ну прав Сивков, а что из этого? Себя-то зачем обманывать? Быт здесь — ни к черту. Культура — на нуле. Снабжение… — а-а! За что же зацепиться человеку? Чем жить? На что надеяться? Только рубль! Он и греет, и обнадеживает, и сулит. Построй здесь настоящий город, со всеми благами для души и тела, обеспечь добрым жильем, вдоволь продуктов и товаров…
— Утопия, — неприязненно перебил Бурлак.
— Утопия? Тогда гони рубли! — жестко выговорил Юрник, переходя на «ты». — Это легче. Проще. Ни ума, ни таланта, ни сил! Почерпнул из государственной мошны и швыряй. Только этой рублевой лихорадке скоро придет конец. Помяни меня. Таких, как Сивков, Глазунов, Воронов, становится все больше…
Это был удар — неожиданный и потому особенно чувствительный. Удар по незащищенному, неприкасаемому месту. И нанес его не соперник, не враг, а беззаветный, преданный стремянный, который доселе ни разу не возразил, не поперечил, даже не усомнился в непогрешимости Бурлака, к коему был привязан сердцем и разумом, казалось, на век.
Это был бунт, низвержение всего устоявшегося, обкатанного, проверенного на сопротивляемость, на разрыв, на прочность.
Такого Бурлак не мог ни простить, ни стерпеть и взбеленился.
— Ты сам-то… Сам-то… Сам-то ты кто?! — заорал Бурлак. — Снабжение, быт, культура… Это же твоя прямая обязанность. За это…
— Моя обязанность — тебя пасти. Тебе нужен не зам по быту, а квартирмейстер и адъютант, и…
— Не про мою ли персону соорудил ты дачку под Владимиром? Двухэтажную. Меблированную, с кирпичным гаражом и «Волгой». И здесь… гребешь и тянешь отовсюду. Тихо. С улыбочкой. А все себе в карман…
— Себе и тебе, — жестко, с вызовом откликнулся Юрник. — А точнее, тебе и себе.
Задохнулся от ярости Бурлак. Кровь прилила к лицу, и то стало угрожающе багровым. Даже глаза покраснели. Казалось, еще миг, и он исхлещет, измочалит Юрника если не кулаками, то уж наверняка злыми, жалящими словами.
Замер в недобром ожидании Юрник, напрягшись телом и устремив на Бурлака гневный взгляд. Наколовшись на него, Бурлак вдруг понял: не смолчит верный оруженосец, не стерпит. Больно и метко даст сдачи и уйдет…
Горло у Бурлака так ссохлось, что вдыхаемый и выдыхаемый воздух с хрипом и неприятным астматическим присвистом прорывался в узкую щель. А в висках, в кончиках сжатых в кулаки пальцев, в основании шеи — всюду все отчетливей и громче слышались частые, прерывистые удары сердца, и черная тоска, безнадежная и унылая, вдруг растеклась по телу, отяжелила, затуманила голову, налила ее болью и жаром. Сердце как будто распалось на три части: одна осталась в груди, подле основания шеи, а две другие разместились в висках и в кулаке, и все разом лихорадочно и яро били и били набат, то и дело прерывая его жуткими паузами. Те сдваивались, страивались, сбегались в такие затяжные провалы, что Бурлак замирал, холодел от ужаса.
Юрник видел, как побледнел, болезненно напрягся и затих, замер Бурлак, к чему-то прислушиваясь со все возрастающей, очевидной тревогой. Бледность лица сменилась прозрачной пугающей синевой. Бурлак ровно бы усыхал и старился на глазах, становясь маленьким, согбенным и жалким. «Что с тобой?» — хотел спросить Юрник, но не спросил: не смог выговорить. Сейчас ему было все равно, что происходило с его недавним кумиром, которому десять лет служил верно, воистину не щадя живота и сил. Кумира больше не существовало. Был малоприятный человек, своевольный и надменный, привыкший повелевать и властвовать, считающей свое мнение — безошибочным, а слово — последним. Великая неукротимая река жизни разбила гранитную твердь высокого пьедестала, на котором возвышался кумир. Бегство Марфы, женитьба на Ольге, исчезновение Лены — все это, волна за волной, расшатало, разнесло в прах постамент, смахнуло с него живого бога, и тут же стремительный и сильный поток закружил его, разворачивая и кувыркая, ударяя сильно и часто о что-то твердое и неподатливое. Вмиг содрал, смыл с божка позолоту и мокрого, жалкого, обессиленного и одинокого вышвырнул теперь сюда.
Недоверчиво настороженный взгляд Юрника еще раз скользнул по оглушенному буйным приступом аритмии, надломленному, скрючившемуся Бурлаку. «Что с ним?» А в душе шевельнулось странное неприятное чувство, трудно выразимое одним словом. Было в нем и злорадство, и обида, и жалость. И чтобы ни одному из них не дать прорваться наружу, Юрник молча поднялся и проворно вышел из комнаты, где они должны были ночевать.
«Он заметил, что мне плохо, и ушел. Даже не спросил. Повернулся, и подыхай тут… Феликс за добро требует предательства. Что надо Юрнику? Чего не хватает? Обиделся за дачку под Владимиром? Черт с ней, с дачкой. За десять лет ни единой стычки, я только приказывал, он только исполнял… Уйдет теперь. Не завтра, через полгода, но уйдет. Эти прислужники твердолобы, как ослы. И прямолинейны. Никаких полутонов… Жаль. Не вдруг заменишь. Никого похожего под рукой… Отломился еще один кусок. Крошится, рушится прежнее, как льдинка под сапогом. Что взамен?.. Неужели останусь один? У разбитого корыта?..»
И опять это противное чувство крутого скользкого склона под ногами. Ноги судорожно ищут малой опоры. Выбоинки, вмятинки, бугорка ищут и не находят. И руки слепо и безнадежно шарят вокруг. «Неужели же ничего надежного, прочного. Хоть малой опоры. Хоть крошечной зацепки… А Оля?.. Люблю же?..»
Похолодел, не уловив в себе скорого утвердительного ответа. Так взволновался, что перестал слышать удары скачущего сердца. Прикрыв глаза, без усилий вызвал в памяти образ Ольги, и жаркая, радостная волна прошла по телу.
«Люблю… Вот он — противовес. Удержит. Выровняет. Поможет вверх…»
А в глубине души будто булавочные уколы: «Удержит ли?.. Поможет ли?..»
3
Вот и последние ступени за спиной. Бурлак поспешно шагнул на лестничную площадку: «Сейчас залает Арго». Пес чуял своих издали, встречал из-за двери переполошенно радостным лаем. Нашаривая в кармане ключи, Бурлак вдруг спохватился: пса-то в квартире нет. Досадливо поморщился: «Черт, давно пора забыть…» Но пес, как и все прошлое, почему-то не забывался, Бурлак часто вспоминал это четвероногое лохматое существо с тяжелой лобастой головой. Очень часто. Недопустимо часто. И всегда пес являлся вместе с Леной. И стоило Бурлаку вспомнить дочь, как непременно рядом с ней сидел, лежал или вышагивал лопоухий Арго. Несколько раз Арго входил в сны Бурлака вместе с бронзовым догом. Это была прелестная пара: великан и карлик.
В квартире пахло запустением и пылью. Еще не скинув полушубка, Бурлак прочитал три Ольгиных письма: одно с дороги, два — из Москвы. Очень милые, нежные письма, каждая строка которых была пронизана любовью и трогательной заботой о Бурлаке. Он читал и оживал духом и наполнялся жаждой деятельности. Тут же заказал на утро телефонный разговор с Ольгой и вдруг запел:
Увлекся песней и пока не допел, с места не тронулся. Стало светло и празднично вокруг и в нем, вроде и не было за спиной сумасшедшей недельной гонки по зимникам, бесконечных совещаний и планерок, бессонных ночей.
Потом он открыл краны в ванной. Пока та наполнялась водой, Бурлак наскоро перекусил. Чуть зеленоватая от хвойного экстракта, пахучая, теплая вода ласкала тело. Удобно разместившись в ванне, Бурлак сладко подремал чуток, потом старательно намылился и долго упоенно плескался под душем. Накинув вафельную простыню, разомлевший и довольный, расслабленно прошлепал босиком до кресла подле торшера и обессиленно плюхнулся на мягкое сиденье. Вольготно развалясь, минут десять блаженствовал в сладостной полудреме. Потом, стряхнув сонливость, взялся за газеты, которых накопилась целая кипа.
Едва начав читать, снова задремал. Сквозь сон слышал, как ворочался и кряхтел за окнами ветер, как бились капли о раковину кухонной мойки, но эта хрупкость и прозрачность сна были приятны и, вдоволь понежась, Бурлак легко, без усилий разорвал тягучую пелену дремы, резко поднялся, потянулся… «Ах, как хорошо жить. Просто жить: есть, пить, дышать, двигаться. Все самое простое и естественное — прекрасно. А если есть еще желанное дело и любимая… Пока… пока можешь…» И будто специально для того, чтобы подчеркнуть, подтвердить это ПОКА, вдруг стронулось с насиженного места сердце, всплыло вверх, к самому горлу, и забарабанило часто-часто. «Началось», — вмиг ожесточась, подумал Бурлак, и от недавнего упоения жизнью ничего не осталось. Все, чем только что был переполнен, что миг назад так радовало и волновало, все разом выветрилось из души и из тела, наполнив их тоскливым ожиданием неизбежного приступа.
Как он ненавидел сейчас свое сердце, которое всегда вероломно вламывалось в его жизнь и перечеркивало, мертвило в ней все радужное, живое и теплое. «Надо чем-то заняться, чтобы не слышать, не чувствовать. Пусть кувыркается сколько угодно…» И, словно мстя ему за это небрежение и непокорность, сердце разом сорвалось с ритма, и посыпали паузы-перебои, да все чаще и чаще…
Затравленно заметался Бурлак по гостиной. Включал телевизор, хватал газету, раскрывал журнал, ложился, садился и ходил — ничего не помогало: он отчетливо слышал каждый сбой в ритме выскочившего из упряжи сердца. В дополнение ко всему перебои стали сопровождаться икотой. Та сотрясала, душила, вгоняла в пот, и ни вода, ни глубокие вдохи — не могли ее остановить. Бурлак скоро вымотался, сдался, уступил, и сразу перебои стали сдваиваться, страиваться, образуя целые каскады, а перерывы между толчками сердца становились все продолжительней. Держась за пульс, он обмирал от страха: а вдруг замершее сердце больше не застучит? Страх парализовал разум и волю. Воображение рисовало картины близкого ужасного конца…
Одну за другой глотал Бурлак таблетки новокаинамида и бромистой камфары, сосал валидол, пил валерьянку и валокордин. Сила сердечных ударов ослабла, пульс еле прощупывался, но перебои не прекращались. «Сколько может оно вот так? Не из каучука ведь. Лопнет или встанет. Буду валяться здесь…» И тут же полезли в голову те самые мысли, которые ломали и душили его тогда на завьюженном зимнике. И снова, как тогда, зазвучали, заспорили в нем два непримиримых голоса. Марфа. Лена. Феликс. Юрник. Завертелись вокруг, упрекая и судя.
Он гневался на Лену и на Марфу: за то, что они есть и не забыты, небезразличны; за то, что они страдают и любят его. Любят — он это знал и за то презирал и ненавидел. И себя ненавидел. За малодушие, за чрезмерную чувствительность, за трусость…
— К чертовой матери! Всех!.. Всех!..
Острая боль прошила грудь. Побелев лицом, Бурлак замер. «Вот сейчас… Пронесло…» Легкими, невесомыми шажками добрался до телефона. Вызвал «скорую помощь».
Приехал молодой врач. Чем дольше он слушал сердце Бурлака, тем сильней волновался. Голос и руки врача стали вздрагивать, глаза ускользали от цепкого вопросительного взгляда больного.
— Немедленно в постель. Не шевелиться, не разговаривать. Сейчас вызову кардиологическую группу.
Пока ожидали кардиологов, юный эскулап, что-то лопоча, растерянно топтался подле больного, сделал ему инъекцию камфары и еще какого-то лекарства и вовсе перепугал Бурлака.
Явилась кардиологическая группа. Сделали кардиограмму, которая всех ошеломила.
— Немедленно в больницу! — категорично заявила кардиолог.
Бурлак отказался.
— Тогда дайте честное слово, что до утра не встанете, с дивана, а утром я пришлю к вам врача.
— Хорошо.
Его снова кололи и чем-то поили, вероятно, и снотворным, потому что, едва врачи уехали, он уснул.
Спал без сновидений, тяжелым сном, проснулся опустошенный и вялый, с ломотной болью в голове и дурным настроением. Проснулся и сразу руку на пульс. Сердце билось замедленно, но без перебоев. Это обрадовало, сразу прибавило сил, подняло настроение. Медленно, осторожно поднялся Бурлак, прислушался к себе — все в норме. Не спеша оделся, не спеша позавтракал, все еще осторожничая, вышел из квартиры, а оказавшись на улице, вдруг припустил полным ходом, как будто норовил убежать от своего недуга.
Едва уселся за рабочий стол, позвонила по телефону Сталина:
— Здравствуй, Максим. Чего ты от медицины бегаешь? Дал слово лежать, а сам? Мы приехали, тебя и след простыл.
— На том свете належимся, Сталина.
— Заглянул бы ко мне. Говорят, я неплохой кардиолог. Два раза была на специализации в Москве, стажировалась у таких китов… Кое-что смыслю в аритмии.
— У меня сегодня…
— У тебя сегодня, как и вчера, и завтра, — бесцеремонно перебила Сталина. — Подходи в консультативную поликлинику в семнадцатый кабинет в четыре часа. Буду ждать. Пока. Целую. — И положила трубку.
На четыре часа Бурлак назначил совещание главных специалистов треста. Решил позвонить Сталине, перенести встречу с ней на более поздний час или на завтра, взялся уже за телефонную трубку, но с аппарата не снял, почувствовав в кончиках пальцев легкие толчки пульсирующей крови. Сперва размеренные, ровные, хотя и торопливые, но стоило к ним прислушаться, и сразу ритм нарушился. «К черту совещание. Давно надо было показаться Сталине. Замкнет ненароком, тогда…»
Ровно в четыре он толкнул дверь семнадцатого кабинета и сразу угодил в крепкие искренние объятия Сталины. Нимало не смущаясь присутствием медсестры, Сталина звонко поцеловала Бурлака в щеку, тут же старательно стерла платочком помаду.
— Раздевайся, Максим, усаживайся. — Повернулась к медсестре. — Вы на сегодня свободны, Зоя.
— Ой, спасибо, — обрадованно воскликнула юная медсестра и выпорхнула из кабинета.
Сталина подсела к столу, придвинула чистую историю болезни и, улыбаясь, сказала деловито:
— Теперь, Максим, рассказывай все по порядку: когда началось, как развивалось, чем лечил. Не спеши. Ничего не упускай. У сердца нет мелочей. Слушаю.
Заинтересованность и серьезность тона вечно взбалмошной Сталины понравились Бурлаку, в нем зародилось доверие к женщине, которое медленно и отчетливо проглянуло во взгляде и в голосе и было с удовольствием ею примечено.
Он рассказывал очень подробно, называя даты, припоминая детали, и только о своих чувствах не распространялся. Но Сталина будто в душу ему глядела:
— Страшно, когда накатит?
— Страшно, — неожиданно признался он.
— Раздевайся до пояса, послушаю.
Она заставила его приседать и нагибаться, подпрыгивать и лежать, несколько раз измеряла кровяное давление, считала пульс. И после каждого упражнения подолгу прослушивала сердце, что-то невнятно бормоча себе под нос.
По выражению ее лица, по перемене тональности и невнятному бормотанию Бурлак догадывался, что Сталина глубоко понимает предмет своего исследования, ведет его не наобум, а по какой-то заранее обдуманной схеме, взвешивая, сопоставляя, уточняя, и это еще сильней укрепило веру Бурлака, и он беспрекословно и очень старательно исполнял все приказы, вспотел, запыхался и даже чуточку расстроился, когда она скомандовала:
— Все! Одевайся.
Бурлак вздыхал, ерзал на стуле, выжидательно и нетерпеливо взглядывая на Сталину, а та молчала. Нестерпимо долго молчала. Так долго, что Бурлак забеспокоился, заволновался и, наконец не выдержав, хрипло сказал:
— Чего тянешь? Выкладывай…
— Нечего выкладывать, — проговорила Сталина, улыбаясь и посверкивая глазами. — Представляешь? Нечего! Нужно пообследовать, чтобы ответить на главный вопрос: органика или функционально-нервное происхождение? Я, конечно, предпочла бы второе, но… Придется недельку полежать в больнице.
— С ума сошла? В такое время на целую неделю?
— Устрою тебя в отдельную палату. С телефоном. Разрешу принимать посетителей и отдавать распоряжения, но… — голос у нее затвердел, — обследоваться надо немедленно! Иначе можно не на неделю, на полгода улечься, а можно и на всю жизнь скатиться в нестроевые. С сердцем, Максим, шутки плохи. Так что не забивай ничем голову и ложись. Немедленно ложись!
Как колебался, как мучился он, соглашался и отказывался, искал какую-нибудь лазейку, чтобы там и тут, но все-таки решился:
— А-а, была не была…
Неделя промелькнула неприметно. Его отсутствие никак не отразилось на жизни треста, на трассовых делах. И в главке не встревожились. «Приболел, лечись поскорей». Ничего не изменилось. Не перевернулось. Не застопорилось. А он-то думал, померкнет белый свет.
Обследованием Сталина руководила сама и проделала за неделю столько, на что в обычных условиях потребовался бы, по меньшей мере, месяц.
И вот прощальный разговор.
Они сидели вдвоем в его палате. Сталина еще раз неспешно просматривала кардиограммы, заключения, анализы, а Бурлак неотрывно следил за ней глазами и нетерпеливо сопел.
— Слава богу, — заговорила наконец Сталина. — Мое предположение подтвердилось. Никакой органики. Нервы, Максим. Нервы. Вы, мужики, считаете себя железобетонными, ни удержи вам, ни износу, а на поверку выходит — обыкновенные люди. Ну позакаленней прочих. Похарактерней. Умеете добиваться своего. Только за все эти плюсы надо расплачиваться здоровьем. И прежде всего страдают нервы…
«Конечно, нервы, — подумал Бурлак. — Сколько наворочал за последние полгода… Вот обрадуется Ольга. В каждом письме: «Не волнуйся, не перенапрягайся, береги сердце…»
Воспоминание об Ольге размягчило, успокоило. Вздохнул облегченно. И эту мало видимую перемену в его настроении Сталина тут же подметила. Улыбнулась понимающе и смолкла.
Молчал и Бурлак. Смотрел на Сталину рассредоточенным теплым взглядом, а видел перед собой Ольгу. Улыбающуюся, счастливую, любимую Ольгу. И Бурлак улыбнулся ей, нежно и преданно.
Сталина приняла улыбку на свой счет, тут же улыбнулась ответно и, коснувшись его колена, сказала:
— Вот так, Максим.
Он опомнился, отпугнул видение, спросил:
— И что ж теперь?
— Есть у меня одна задумка. Дам тебе еще на десять дней больничный. Переберешься в свой профилакторий или куда тебе угодно… Только чтобы природа рядом. Можно и на вашу трестовскую дачку. Хочешь, не хочешь — я с тобой. Будешь слушаться и повиноваться, торжественно обещаю не исцелить, конечно, но во всяком случае сделать первый, самый ответственный и самый решительный шаг к этому. По рукам?
И протянула Бурлаку узкую, обихоженную руку, а сама засматривала в глаза волнующе дерзким, вызывающим, прилипчивым взглядом.
Обрадованный приговором, Бурлак громко выдохнул скопившийся в груди воздух и сжал в своей жесткой ладони трепетную мягкую руку.
— Уговорила. Поселимся в нашем теремке. Во-первых, там телефон. Во-вторых, рядом Гудым…
— Забудь о Гудыме и телефоне, Максим. Никаких дел. Ни приемов, ни указаний, ни телефонных переговоров. Ничего! Ты выбыл, понимаешь? Испарился. Исчез на декаду. Кроме Юрника, никто не должен знать, где ты находишься. Условились?
Бурлак согласно кивнул.
4
Теремком называли двухэтажный дом с закругленными сверху окнами в резных наличниках, ажурным парадным крылечком, мансардой с балкончиком. Стоял теремок на берегу большого озера, на опушке вполне приличного для Севера леса. Теремок был выстроен из лиственничных бревен, оттого воздух в нем всегда был приятным, пахучим, благотворно действующим на человека. Отделан и обставлен теремок был с большим вкусом и изяществом. В нем всего шесть спальных комнат, небольшая столовая с кухонькой, бильярдная, крохотный кинозал, в котором стояли и цветной телевизор, и стереофонический проигрыватель с высокими колонками, и шахматный столик. Теремок предназначался для приема самых высоких и почетных гостей треста, и распоряжались им только Бурлак да Юрник.
Несколько недель теремок пустовал, и, кроме сторожа (он же и дворник) да его жены уборщицы, там никого не было. Вчера Юрник привез сюда повариху. Холодильник и шкаф в кладовке набили продуктами. А поздним вечером приехали Бурлак со Сталиной. Попили чаю и разошлись по своим комнатам.
В эту ночь Бурлак долго не мог заснуть. С того момента, как он согласился на этот десятидневный эксперимент, в его психическом механизме произошел определенный и приметный сдвиг. Он вдруг почувствовал себя примерно так, как обычно чувствовал, сидя в только что взлетевшем самолете, который увозил его с женой и дочкой на юг, в Сочи или в Симферополь, на долгожданный отдых. Едва самолет отрывался от взлетной, как все, чем жил доселе — трубы, пригрузы, производительность, планы… — все оставалось за спиной, в прошлом, а впереди — ласковое море, щедрое солнце и никаких забот. Не надо расфасовывать по минутам, загодя, еще не прожитый день, перебирать в памяти нескончаемые цифры, прикидывать, подсчитывать, исчислять, обдумывать формулировки выступлений и деловых бумаг. Ничего не надо. Радужный покой и отдохновенное безделье.
Особенно блаженствовал он, когда, отплыв подальше от берега, ложился на спину, раскинув руки и ноги, и море легонько покачивало, кружило, ласкало отдыхающее тело. Сквозь неплотно смеженные веки он видел клочок синего неба, и чаек, и легкие облака, и пролетающие самолеты, будто сквозь сон слышал гул людских голосов, крики птиц, гудки пароходов…
Ах, как сумасшедше галопирует время, какая-то дикая, необузданная скачка. Порой он утрачивал связь с проносившимся временем, не примечал смену дней и недель, не реагировал на перемену погоды… Трасса! Вот что определяло его настроение, его отношение к жизни, его связь с действительностью. Труба «пошла» — и он уже не отличал воскресенья от понедельника, праздника от будней, а все погодные перемены, перепады и колебания воспринимались лишь в связи с их влиянием на строительство трубопровода. Холода не пугали, страшили сильные ветры и метели, когда нельзя было «варить» трубу, и не только каждый день, но и каждый час простоя на трассе тревожили Бурлака. Как удары набатного колокола, звучало короткое, емкое: «Давай!» Давай трубу! Давай технику! Давай пригрузы, электроды, изолировочную ленту! Гони километры траншей и трубопроводов! Перепрыгивай, переползай речушки и реки. Грызи вечную мерзлоту. Тони в незамерзающих болотах. Самовольничай. Рискуй. Ссорься с подчиненными и с начальством. Бейся хоть о стенку лбом, а к весенней ростепели трубопровод сдай. И каждая новая нитка — самая важная, потому что нефть или газ, которые «пойдут» по ней, уже заверстаны, проданы и не сделать трубу — нельзя…
Иногда из-за немыслимого, несносного бега времени Бурлаку становилось душно. Надо было остановиться, осмотреться, дохнуть полной грудью. «К черту все!» — говорил он себе и хватал лыжи, летел или ехал на охоту, на рыбалку, просто поближе к нетронутой природе. Но вместе с ним становились на лыжи или лезли в вертолет и его заботы, и в самый неожиданный, неподходящий миг они вдруг напоминали о себе, врывались в сознание, разрушая настроение, рожденное близостью тундры, леса, реки.
И вот теперь, лежа на чистой, хрусткой, прохладной, пахнущей морозом простыне, Бурлак вдруг словно бы отслоился от бешено несущегося времени, от беспощадной суеты и жесткого, неумолимого «давай!». Отслоился и глянул на происходящее и на себя вроде бы со стороны. Глянул и потрясение съежился: сколько же наворочал непоправимого! Где Марфа? Вот гордыня. Ни звука, ни письма подругам. И Лену утянула… Мудрая, преданная женщина. Не играла в любовь. Не прикидывалась. Кинула себя на костер ради благополучия человека, который оскорбил, унизил. «Негодяй. Эгоист. Вот за то и наказание!.»
Опять мысль о наказании. Значит, не уходила, жила в нем, только зарылась поглубже. Тронул — и вот она. И тут же зацепила, столкнула с места сердце, то поднялось к горлу, и вот уже первая пауза в его перестуке…
С непонятным, все нарастающим самоожесточением вслушивался Бурлак в сердечные перебои, но лекарства не принимал, Сталину не позвал, да и пульс не щупал. «Пусть лопается. Пусть рвется», — с мстительным упоением думал он, ворочаясь и ворочаясь в постели, вздыхал, бормотал что-то негромко и только в третьем часу ночи уснул…
Ровно в семь редкую тонкую паутину сна вспорол негромкий, но настойчивый стук в дверь.
— Доброе утро, — послышался ласковый, бодрый голос Сталины. — Это что за телячьи нежности? Режим прежде всего. Ну-ка быстренько, подъем. Надевай пижаму и на зарядку…
А у него снова начался приступ. И когда через несколько минут Сталина вернулась, Бурлак сидел на постели, напряженно вслушиваясь в перебои.
— Что такое? — строго и неприязненно спросила Сталина.
Он протянул ей руку. Она нашла пульс, беззвучно шевеля губами, посчитала, небрежно выпустила руку и резким, командным голосом:
— Встать! Быстро! Кому говорю?
— Да ты что, Сталина?..
— Встать!
Обиделся Бурлак, но повиновался.
— Выходи на середину. На месте шагом марш! — командовала Сталина. — Раз, два! Раз, два!.. Выше колени!..
Поначалу Бурлак внутренне сопротивлялся, пытался прислушиваться к сердцу, но потом махнул рукой, вошел в ритм, навязанный этой заводной темпераментной женщиной, и вместе, рядом с ней азартно и с полной отдачей проделывал все новые и новые упражнения и под конец так разошелся, что вместо десяти присел пятнадцать раз.
— Молодец! — похвалила Сталина. — Душ, завтрак и на лыжи.
— На лыжи? — изумился Бурлак. — Мне говорили…
— Душ! Завтрак! И на лыжи! — металлическим голосом повторила Сталина. — Жду в столовой.
Ее властный, командный тон нисколько не раздражал и не обижал Бурлака, сознание, что им управляют, вдруг погасило опасения, и он охотно и беспрекословно повиновался Сталине.
— Слушай меня, — говорила Сталина, прикрепляя лыжи к ботинкам. — Сегодня пройдем всего три километра. Завтра — пять. Послезавтра — семь. Потом — десять, и так по десятке в день до конца. Главное — не бойся, не прислушивайся к сердцу, не трогай пульс. Боли ведь нет. Значит, справляется, пересиливает. Ну, а в случае чего — я рядом, и у меня все, что надо: шприц, пилюли. Только они не пригодятся. Уверена. Сердце у тебя, как у быка. А вот нервишки… Нужно сбить его с путаного следа, вывести на прямую. Силой. А потом закалить, удержать в нужном ритме, не дать вырваться. Пошли!
— Пошли! — охотно и весело подхватил Бурлак.
Но поначалу он нет-нет да и инстинктивно сдерживал себя. И палками взмахивал не резко, и отталкивался не очень сильно, и боялся резких поворотов, крутых наклонов. Чуть кольнет в левой половине груди, и Бурлак задерживает дыхание, замирает: вот сейчас боль стиснет сердце и… Но боль не атаковала. Кровь стучала в висках гулко, но ровно, без провалов. И постепенно он отлепил мысль от сердца, принял предложенный Сталиной темп и скоро почувствовал, что дышать стало легче, и он не без сожаления расстался с лыжами.
— Ну вот, — обрадованно сказала Сталина, держа пальцы на его пульсе. — Никаких перебоев. Снова душ. Померяем давление. Обед и двухчасовой пеший переход в умеренно-прогулочном темпе.
Он навсегда запомнит эти десять дней.
В Гудым Бурлак не звонил, из треста его никто не беспокоил. А строгая, взыскательная и нежная Сталина с каждым днем приоткрывалась ему какой-нибудь новой гранью. Она оказалась интересным, умным собеседником, не давала Бурлаку ни читать, ни задумываться, то и дело навязывая занимательный разговор либо запевая песню. У нее был сильный голос, неплохой слух, и за эту декаду вынужденного отшельничества они перепели все известные им песни.
Он-то думал, что знает эту женщину, а оказалось — не знал. Она не смущала его ни взглядом, ни намеком, ни словом, была поразительно сдержанна и в то же время приветлива и ласкова. Он повиновался ей с радостью, полностью освободив разум и душу от забот и мыслей о себе. Дивное, ни разу им не испытанное состояние доселе неведомой, странной непричастности к окружающему благотворно влияло на психику Бурлака, и он отдыхал душой и телом, чувствуя, как с каждым днем все слабее и реже становятся приступы болезни и все уверенней и скорее справляется с ними сердце.
Незаметно промелькнуло десять дней. Бурлак посвежел, повеселел, в осанку, походку, взгляд и голос воротились утраченные было уверенность и сила. И хотя аритмия не исчезла и нет-нет да и вновь напоминала о себе, Бурлак ее уже не боялся, не страдал от приступов и, когда начинались перебои, не хватался за пульс, не глотал порошки и пилюли, а торопливо одевался и шел на улицу, становился на лыжи, физической нагрузкой выравнивая, выпрямляя сердечный ритм.
Последний прощальный вечер в теремке начался с сюрприза. Воротясь с прогулки, Бурлак обнаружил на столе бутылку коньяка, коробку шоколадных конфет и вазу с фруктами. Пока раздумывал, как все это попало к нему на стол, вошла Сталина, нарядная и яркая.
— Сядь, — сказала она.
Не тем командным тоном сказала, каким распоряжалась здесь все дни, а ласково-просительно, чуть взволнованно и томно.
— Сядь, пожалуйста, — повторила она и первой подсела к столу. — Прежде чем мы выпьем за твое здоровье, выслушай меня внимательно. Эксперимент удался на славу. Ты еще не одолел, не подчинил сердце, но путь найден. Дави его нагрузкой. Больше движений. Закалка и воздух. Воздух и воздух! Заартачится оно, бросай бумаги и — на улицу. Вечерняя прогулка — непременно, хоть камни с неба, ну хотя бы час в хорошем темпе. И после того как смиришь сердце, приведешь в норму, все равно каждый день маленькая прогулка — утром, большая — вечером. И чем дольше, тем лучше. Не бойся поработать, поворочать, подвигать мускулами. И нервы, нервы закаляй. Ледяной душ, обтирание снегом и, главное, духовный перестрой…
— То есть?
Какое-то время Сталина молчала, раздумывая. Заговорила неспешно и осторожно. Было такое ощущение, будто Сталина откуда-то выхватывала слова раскаленными, перекидывала их с ладошки на ладошку, дула на них и, лишь слегка остудив, укладывала в предложение. И от этих еще неостывших слов веяло волнующим теплом.
— Как руководитель ты, Максим, в ногу с веком. Даже в авангарде. Умеешь работать. Можешь повелевать. Тверд. Прям. Остер. Все на месте… Но как человек ты подотстал от времени. Излишне сентиментален. Сверх меры самокритичен и совестлив. Обложил себя надуманными нравственными табу и запинаешься и бьешься о них, ушибая и раня душу, травмируя нервы…
«Да-да, — думал Бурлак. — Она права. Все время мучаю себя дурацким самоанализом. Казню и наказываю. За все хочу заплатить своими боками. Как точно она угадала…»
— Спасибо, Сталина, — сказал он прочувствованно и руку ей поцеловал.
— Погоди со спасибо. Наливай. Выпьем за твое здоровье. За эти прекрасные десять дней, которые я никогда не забуду.
Бурлак разлил коньяк, потянулся с рюмкой чокнуться. Сталина вдруг обхватила его за шею и прильнула губами к его губам. У Бурлака перехватило дух.
— Сумасшедшая, — сдавленно пробормотал Бурлак, резко отстраняясь от женщины.
Отведя глаза, Сталина понимающе улыбнулась, нежно погладила его по щеке.
— Поцелуй меня, и я уйду.
— Зачем тебе это?
— Люблю тебя. Давно. И безнадежно.
Не успел Бурлак сообразить, что ответить на это нежданное признание, а Сталина уже резко переменила тон и насмешливо, с подначкой:
— А может, так, ради острых ощущений.
Бурлак смолчал.
— Ладно, — самодовольно проговорила Сталина. — Давай прощаться. А то и впрямь вовлеку тебя в грех… Будь здоров и счастлив, Максим…
— Спасибо, Сталина. Я теперь воскрес… — Взял ее руку, наклонился и поцеловал. — Что бы и как бы ни было дальше, я у тебя в долгу. На всю жизнь. Понадобится что-то…
— Помоги Феликсу. Он действительно в беде. Кроме тебя, никто не поможет.
Эти слова как ушат ледяной воды. Окатили и разом смыли все доброе, что только что жило в нем, волновало и радовало. Вмиг посуровев и потускнев лицом, похолодев голосом, Бурлак натужно вымолвил:
— Постараюсь…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Доселе прямая, хотя и неровная, негладкая жизненная дорога Бурлака вдруг налетела на коварную развилку: направо пойдешь — сгубишь друга, коему жизнью обязан; налево пойдешь — дело жизни предашь. В расстроенной, болезненно ноющей душе Бурлака столкнулись эти силы, и начался меж совестью и разумом поединок, затяжной и бескомпромиссный. И протекал он с переменным успехом, примерно по такой вот схеме…
«Почему предам дело жизни? — негодующе вопрошал Разум. — Зачем такие громкие слова? Разве предатели те, кто не выполняет, срывает, нарушает? Полководец, проигравший решающее сражение, вовсе не предатель».
«Согласна, — тут же откликнулась Совесть. — Даже если тут и очевидное ротозейство, и недогляд, но не злой умысел. Сознательно сгубить такую стройку — это ли не вредительство?»
«Без компрессорной газопровод не пустишь. А ее не будет. Зачем тогда рвать жилы и нервы?» — наступательно спрашивал Разум.
«У каждого свой жернов, своя поклажа», — тут же откликнулась Совесть.
«С нашей поклажей можно шагать лишь через силу», — промолвил Разум.
«Ты знаешь предел силе наших трубачей? — язвительно спросила Совесть. — С их опытом и закалкой, с их сознательностью да с такой техникой — нет предела и невозможного нет…»
«М-может быть, — нехотя согласился Разум. — Но какой ценой? А почему мы должны в дыбки? Рвать нервы и жилы? Вывертываться наизнанку? Ставить на карту свое и чужое здоровье?..»
«Не можешь, не хочешь, — подсказала выход Совесть, — уступи место Глазунову. Сделай его хотя бы главным инженером, и с такой поддержкой…»
«Спасибо за совет, — обиделся Разум. — Как-нибудь сообразим, придумаем. Нам верят. Сделаем — не сделаем, кто станет судить?»
«Я! — тут же откликнулась Совесть. — Да и ты. Тоже не смолчишь. Не стерпишь. Не вынесешь. Такой самосуд свершим — только в петлю…»
Измученный Бурлак обессиленно стирал испарину со лба. «Проклятые мысли…»
Он просыпался по ночам, и сразу в сознании рождались все те же мысли о Феликсе и Сталине, о пятой нитке газопровода и нулевой компрессорной. Иногда ему вроде бы удавалось нашарить путь, позволяющий и честь не запятнать, и дружбу сберечь, и Бурлак вздыхал было облегченно, но тут же наперерез кидалась Совесть, и снова закипал изнурительный и безысходный поединок самого с собой.
Он стал необыкновенно придирчив к себе, подолгу анализировал свои распоряжения и приказы, силясь в них усмотреть неискренность, неосознанное желание притормозить строительство. Он сомневался в себе, не верил себе. Чтобы отделаться от болезненной раздвоенности, спешил собрать своих приближенных, вопрошая: а так ли? а надо ли? нельзя ли иначе? Неожиданно для всех и для себя Бурлак вдруг вызвал Антона Глазунова.
— Послушай, Антон, — сказал Бурлак, не глядя на Глазунова. — Осталось каких-нибудь сорок — пятьдесят дней до ростепели. Самое ответственное время. Я подписал приказ о назначении тебя начальником главного штаба стройки. Срочно проанализируй дела на трассе. Посмотри, прощупай и с конкретными предложениями сюда. И помни: темп… темп!..
«Зачем это я? — думал он, глядя в спину торопливо уходящему Глазунову. — Теперь ни в сторону, ни вспять, только вперед…»
Дважды Сталина зазывала его на осмотр. Прослушивала, засматривала в глаза, прохладной мягкой ладонью мимолетно оглаживала плечи и грудь и всем видом своим спрашивала: «Ну как, надумал?» У него не хватало духу категорично и громко сказать «нет». Смущенно покашливал, многозначаще хмыкал, давая понять, что не забыл, думает, ищет и наверняка найдет. Презирал себя за это, проклинал Сталину, но открыто ударить по тем, кто вызволил его из беды, — не мог, не посмел, не захотел.
Однажды Феликс на ужин затащил Бурлака к себе домой. Бурлаку показалось, что друг ведет себя как-то необычно, странно, что-то недоговаривает, на что-то намекает. «Уж не думает ли он, что у меня со Сталиной…» — и покраснел до испарины. А Сталина бесом крутилась, и смеялась, и пела, и танцевала, и заигрывала, а ее бесстыдные, зовущие глаза насмехались.
Только под конец ужина Феликс заговорил о компрессорной. Был беззащитно откровенен в своих сомнениях и прогнозах, но не просил, не намекал, не вспоминал о недавнем разговоре. Зато Сталина, туфелькой нашарив под столом ногу Бурлака, крепко прижала ее к полу и, озорно сузив глаза, насмешливо сказала:
— Не горюй, Феликс. С таким другом, как Максим, любая беда не страшна. Что-нибудь придумает. Верно, Максим?
— Верно, — пробормотал он и тут же остро пожалел о сказанном…
Петля становилась все туже. Ослабить ее, тем более разорвать недоставало сил. Необходима была чья-то помощь… сочувствие… совет.
С Юрником советоваться Бурлак не хотел. Резко переменился Юрник. И отношения с ним совсем не те, что прежде. Похоже, вот-вот и столкнутся они бог весть на чем, но жестоко и непримиримо столкнутся со своим верным оруженосцем, адъютантом и другом. Чуял Бурлак, как подступает, надвигается миг столкновения. Еще немного, чуть-чуть — и хрустнет их многолетняя, испытанная и выверенная дружба. Хрустнет — и пополам.
С Ольгой?.. Нет. У нее не хватит ни мудрости — подсказать, ни смелости — поперечить. Она сможет лишь поддакнуть. Да и у Бурлака в отношении к молодой жене все еще присутствовала приметная черта превосходства возраста, опыта и силы…
А чувство безысходности нагнеталось и нагнеталось в душе, загоняя Бурлака в тупик.
В одну из кризисных минут, когда Бурлак лихорадочно раздумывал, к кому же постучаться со своей бедой, вспомнился вдруг старик Верейский и… нежданно-негаданно… Марфа. Вот кому мог бы он распахнуть душу. Марфа бы поняла, посочувствовала, пожурила и непременно сказала бы так нужное сейчас мудрое и твердое слово, да не наобум, не из бабьей жалости почерпнутое…
Именно этого слова — толчка, последнего и решительного, ему и не хватало сейчас позарез. И знай он, где теперь находилась Марфа, может, и помчался бы к ней за этим единственным словом.
2
Мигнул карманный фонарик, осветив циферблат будильника, и снова густые темно-серые сумерки сомкнулись над Марфой. «Половина шестого. Рановато…» Нашарив кнопку, выключила звонок будильника. Поудобней, повольготней разместила тело на постели и задумалась…
Третью ночь подряд ей снится Максим. Нехорошо снится. Сегодня увидела его молодым, нарядным, но седым. Поразительной белизны длинные волосы развевались по ветру, дыбились, вздымались высокой белой копной. Максим стоял на противоположном берегу неширокой речонки и тянул руки к Марфе. Она тоже тянулась навстречу. Они почти касались друг друга пальцами, но взяться за руки так и не смогли.
Черная и блестящая, как мазут, вода в речонке бешено бурлила, клокотала, будто кипела. Иногда вздымались высоченные конусообразные, чугунно тяжелые и черные волны, с гулом бились о берега, и Марфе казалось, что от их ударов вздрагивала земля под ногами.
Она что-то кричала Максиму, и тот кричал ответно, но что? Ни слова не осело в памяти. Неумолчный бешеный рев черной реки глушил голоса. Поняв, что им не докричаться и не дотянуться, Марфа стала высматривать переправу. «Должен же быть какой-нибудь захудалый мостик, жердочка, паром», — думала Марфа, торопливо шагая по берегу навстречу течению. Максим шел туда же по своей стороне. Ах, как обрадовалась она, завидев мостик, кинулась к нему со всех ног. И Максим побежал. Сейчас они взбегут на мост и наконец сойдутся…
Странным сооружением был этот мост. Горбатый, на птичьих ногах. «Избушка, избушка на курьих ножках, встань передо мной, как лист перед травой», — завертелось на языке Марфы. «Нет, лист и трава это о сивке-бурке. А как же об избушке-то? Да зачем мне это?» — отмахнулась от ненужных мыслей и по круто уложенным бревнышкам, как по ступеням, стала взбираться на горб моста. А тот вдруг встал в дыбки, оглушительно хрустнул и распался, рассыпался, и вместе с бревнами полетели в черные волны и они с Максимом. «Максим!» — отчаянно закричала Марфа и проснулась.
Еще не уняв сердцебиение, не стряхнув волнение и дрожь, подумала: «Неладное с ним что-то. Занемог, либо беда пристигла». И заныло сердце. Да как заныло. Будто в чужом недобром кулаке стиснутое. И сразу все вокруг черным и чужим стало, опостылело, опротивело. И этот холодный, неуютный, по окна заваленный снегом балок с неказистой, грубой, походной обстановкой, и полушубок с ушанкой, и тяжелые меховые сапоги, и беспросветное, нудное мотание с утра до поздней ночи, телефонные звонки, перебранки, горы бумаг: накладные, наряды, распоряжения, списки… Все, чем жила доселе, разом поблекло, обесценилось, вызывая неприязнь и злое раздражение. Осточертела постоянная болтанка на ниточке, на волоске. То кончается мясо. То нет крупы. Распродали сахар. Расхватали валенки и ватники. Главурс недодает, урс общипывает, в орсе растаскивают, а в поселке нечем торговать. А деньги есть. Запросы есть. Надо закреплять, удерживать тут рабочих. А чем? Романтикой? Героикой? На таком горючем не каждый взлетит. А и взлетит, долго ли продержится?.. Что бы тут ни сделала она — все временно, и через два-три года опять начинай с нуля, на голом месте. Чуть обживешься там, — снова вперед, в тайгу или в тундру и… все сначала. Чертово колесо. Неужто до старости вот так и мыкаться, перескакивая с места на место? Три таких перегона и — на пенсию. И жизнь позади! Боже мой!..
Стыло сердце от этих мыслей. Темнело в глазах. Наплывало раскаяние. Она еще молода. Ей только сорок. Есть еще здоровье, сила, красота. Куда с этим невозвратимым богатством? Растворить в нескончаемых заботах, в неуемном труде? А для себя что? Кроме суеты, заседаний и бумаг ей нужна семья, добрый и теплый уют. Зачем же нырнула в Усть-Юган? С отчаяния? Дочь зачем притащила? Ей нужна иная жизнь, не здешние условия, не это окружение.
Запнулась на фальшивой ноте. Нет, Лена здесь не хандрит. Целый полк поклонников — куда с добром! — симпатичные, образованные, интеллигентные парни. Самодеятельность раздули, клуб всем миром достраивают, в институтах, аспирантурах заочно учатся. Счастливые. Потому что молодые? Не только. И любят, и гуляют, и работают. Рожают и растят детишек… Беды и нехватки их не злобят. «Бойся не того, что вокруг, а того, что в тебе…»
Вон как развернулись вдруг мысли Марфы. Развернулись и встали поперек, и надо было отвечать на главный вопрос: «Что мне мешает быть счастливой?» Не обделена вниманием мужчин. Есть достойные, умные, симпатичные и с самыми серьезными намерениями. А у нее на уме Максим. С ним сравнивала, по нему меряла, к нему подгоняла. Едва забудется — и полетела мыслями в Гудым. Затоскует о мужчине — непременно Максим приснится. Чуть захандрит и сразу затревожится: как он там? Пора расстаться с ним навсегда, освободить от него сердце, тогда — она чуяла это — все вокруг переменится, станет иным. Дважды в одну реку не войти, двух одинаковых не найти. Да и не бог Максим, не идеал. Мужик как мужик. Чего на него молиться? За что поклоняться?..
Правильно, трезво рассудила, а забылась — и сразу привиделась комнатенка на чердаке и ясно послышался глухой голос: «Поженимся, тогда… Люблю ведь…» И опять закружила память по давно забытым, но, видно, незаросшим стежкам. И от того кружения по погостам остались лишь горечь да боль.
«Встретить бы кого, чтоб увлек, влюбил, отболело бы, отвалилось разом. Не сошелся клином свет на Максиме». Насилуя себя, начала припоминать изъяны в характере бывшего мужа, вытаскивала, перетряхивала все недоброе, что сделал когда-то преднамеренно или неосознанно, всякую мелочь тянула на свет и чернила, пятнала своего любимого, острила обиду на него, раздувала неприязнь. Начала даже накликать беды на его голову, но, опомнясь, испугалась. Рассудок казнил, сердце миловало. Все прощала до той последней черты. «Я был у женщины, Марфа». От этой черты сердце и разум впрягались в одну упряжку. И ни прощения, ни оправдания. Вскинуто. Нацелено. Взведено. Еще мгновение, и вот она — долгожданная, заслуженная расплата. Но именно в это крайнее мгновение вдруг подступала жалость. «Дурачок. Почуял старость, метнулся сломя голову. Что она даст ему? Любовь?.. Разве я не любила? Ребенка?.. Другой Лены не будет…»
Три ночи подряд ей снился Максим. Нехорошо снился. «Что-то неладное случилось. Что?» Это все сильней ее беспокоило. И в ней зародилось вдруг желание помочь Максиму, поддержать, заслонить.
Долго не решалась сказать дочери.
Сказала и замерла, не сводя настороженного взгляда с побледневшего, большеротого и курносого родного лица.
Лена обняла мать, прижалась.
— Великий ты человек, мама…
3
Утром позвонили из главка: в областном центре состоится заседание коллегии министерства, Бурлаку надлежит отчитаться о строительстве газопровода.
— Кого еще на ковер? — спросил Бурлак.
— Всех, кто задействован на пятой нитке, начиная с головной компрессорной.
«Значит, и Феликс. Опять притащится. Вот и песенке конец…»
Вместо Феликса позвонила Сталина.
— Здравствуй, Максим. Соскучилась по тебе до одури. Может, заглянешь? Феликс уехал на нулевую, вряд ли сегодня вернется. Если и вернется, не ближе полуночи. Забеги к нам часика в четыре».
«Никак свидание назначает? Обалдела».
— Сталина… Дорогая… — усталым голосом вконец замотанного человека пресно и сухо заговорил он: — Рад бы повидаться, через полчаса совещание. Засядем допоздна. Готовлюсь на министерскую коллегию.
— Феликс тоже, — подхватила Сталина. — Все надежды на тебя, Максим, помни.
— Помню, — кривясь, с неподдельной натугой выговорил он. — Извини, пожалуйста. Люди уже ждут. До свидания.
— До встречи, милый. Целую.
Бурлак так припечатал трубку к рычагам, что аппарат хрустнул.
— Черт знает что, — яростно забормотал он. — «До встречи, милый. Целую». Ошалела…
Тренькнул и смолк, будто подавился, междугородный телефон. Бурлак снял трубку.
— Слушаю вас.
— Здравствуй, Максим.
Качнулись стены, дрогнул пол. Бурлак вцепился в подлокотник кресла. «Надо отвечать. Говори же!» А пересохшую глотку стиснула спазма. «Сейчас она кинет трубку». Захрипевшим голосом Бурлак еле выговорил:
— Марфа…
«Пригрезилось. Марфа первой не позвонит…» Желая скорее утвердиться в своей неправоте, он закричал:
— Марфа!.. Марфа!..
— Не кричи. Зачем кричать-то? — ласково выговорила Марфа.
— Откуда звонишь?
— Как ты, Максим?
Спросила, будто из сердца занозу вынула.
— Плохо… — обреченно и угрюмо ответил Бурлак.
На том конце провода глубокий вздох и совсем тихо, похоже, не для него:
— Так я и знала. — Потом погромче: — Чем тебе помочь?
— Нам бы повидаться. Ты где?
В трубке снова вздох и тишина. Торопясь ее ободрить, Бурлак закричал:
— Только не клади трубку. Слышишь? Не бросай. Где ты?
— В Тургате… Гостиница «Нефтяник»… Двести одиннадцатый номер. Я буду здесь до…
— Погоди, — перебил Бурлак, — минутку… пожалуйста.
Нажал кнопку селекторной связи с Юрником.
— Юрий Николаевич, посмотри, есть ли сегодня самолет на Тургат.
— На Тургат? — послышался шелест бумаги. — Да, в тринадцать двадцать местного.
— Спасибо. Будь добр, организуй один билетик.
Выключил селектор и в трубку:
— Слышала?
— Слышала, — эхом откликнулась Марфа.
— Жди.
Она не ответила.
Все оставшееся до полета время и весь перелет Бурлака занимал один вопрос: «Дождется ли? А вдруг?» Подсознательно был уверен, что никаких вдруг не случится: Марфа такое не выкинет, но уверенность эта скоро выветрилась, и он стал нервничать и так распалил себя, что на последнем шаге перед дверью комнаты номер двести одиннадцать силы Бурлака вдруг иссякли, он остановился, еле перемогая неодолимое желание сесть.
В несколько мгновений короткими, очень яркими вспышками память высветила их первую встречу в институтском скверике, и первое свидание в комнатке на чердаке, и свадьбу под открытым небом, и ту последнюю встречу. «Я был у женщины, Марфа». «Ах, какой же я мерзавец…» Стыд опалил душу. «Разве нельзя было по-другому?.. Подлость по-доброму? Фарисей».
Тут дверь двести одиннадцатой комнаты отворилась, выглянула Марфа.
— Чего ты стоишь? — спросила негромко и спокойно. — Я уже заждалась. — И протянула ему обе руки.
Едва их руки сошлись, как Бурлака охватило странное чувство, в котором присутствовали и радость, и смятение, и раскаяние, и ожидание близкого чуда.
У нее были мягкие, нежные, отзывчивые руки. Легонько стиснув их, Бурлак склонился, чтоб поцеловать, и вдруг упал на колени и, не вставая, целовал и целовал эти преданные, любящие, прекрасные руки женщины, которая — Бурлака пронзила эта мысль — была одна и единственная в его судьбе.
Марфа не отнимала рук, не поднимала его. Закусив нижнюю губу, она беззвучно плакала. Крупные слезы тяжело и медленно сползали по дрожащим бледным щекам, повисая на подбородке, на уголках губ и крыльях носа.
— Пойдем, — сказала она наконец, громко всхлипнув.
Пока он оглядывал комнату, прикидывая, куда пристроить снятое пальто, вошла причесанная, умытая, улыбающаяся Марфа.
— Вешалка здесь. Мой руки. Перекусим. Я еще не обедала, и ты, конечно, не ел.
Так по-домашнему, обыденно и просто сказала, что Бурлак зажмурился от душевной боли. «Откуда в ней такая сила?»
Ели молча, изредка взглядывая друг на друга. Несколько раз Бурлак порывался заговорить, но Марфа предостерегающим жестом или движением бровей не позволяла. Когда они напились чаю, Марфа проворно убрала посуду, застелила стол белой скатертью и выжидательно уселась напротив Максима, оперевшись локтями о стол. Взгляды их встретились. «Теперь и говори», — прочел он в ее глазах.
Заговорил Бурлак сразу о самом главном: о просьбе Феликса. Хотел сказать коротко, а как заговорил… одно звенышко потянуло другое: буран на зимнике, проклятая экстрасистолия, десять дней в теремке, включая тот последний вечер, когда неожиданно для себя едва не стал любовником Сталины.
— Никак не добьется своего, — угрюмо, с неприкрытым осуждением откликнулась Марфа на последнюю весть. — Уж шибко ей хотелось, чтоб и у нас, как у них. Теперь мы всех перещеголяли. То-то рада, поди…
— Вот и я думаю, что эта ниточка из той же петли, какую Феликс на меня накинуть хочет…
— Как сердце-то? — спросила Марфа.
— Дурит еще, но прежнего страха нет. Силой его загоняю в упряжку. Смиряется потихоньку. Путь единственно верный. Тут я низко кланяюсь Сталине. Видишь, как получается? И ей, и ему обязан…
— Постарел ты… И обликом. И сердцевиной вроде бы надломился. Лена…
— Где она? — встрепенулся Бурлак.
— Со мной. Работает инженером.
— Так я и знал, — пробормотал Бурлак.
И вдруг спохватился, что не с того разговор начал. «Идиот. Эгоист. Не спросил даже, где обитает, чем занимается. Выставил напоказ свои синяки и царапины, а у нее…» Страшно смутился, покраснел и, отводя взгляд, торопливо спросил:
— Где ты теперь?
Она улыбнулась понимающе и прощающе, тихо ответила:
— Рядышком. В Усть-Югане. У мостостроителей.
— Что ты там делаешь?
— Посудомойкой в рабочей столовой, — сухо и быстро, с приметным вызовом проговорила Марфа и выжидательно умолкла, не спуская всевидящих глаз с бывшего мужа.
Бурлак даже вспотел под ее взглядом. А Марфа вдруг улыбнулась — широко и весело.
— Пошутила я, Максим. Прости за глупую шутку. Должность у меня вполне приличная. Заместителем начальника мостоотряда по быту. Вроде Юрника. Только не я за начальником, а он за мной ухаживает. Как Юрник-то?
— С Юрником грустно. К разрыву клонится.
— С Феликсом наперекос, с Юрником — к разрыву, с дочкой — в разные стороны. Думаешь…
— Не думаю, Марфа. Не по моей воле, хотя, наверное, по моей вине. Не хочу, а рвется. Ползет из рук, как гнилая мережа. Рассыпается. Как удержать?
— Не знаю.
— И я не знаю. Умом-то вроде бы… а на деле… — безнадежно отмахнулся.
Марфа встала, прошлась по комнате, остановилась у окна, что-то высматривая на улице.
— За мной приехали, — сказала спокойно и малозначаще. — Пора. Вертолет ждет.
— Как пора? — всполошился Бурлак. — Какой вертолет?.. Да мы же… я… Скажи хоть, как с Феликсом-то…
— Все верно, Максим. Разумно и честно. Так и иди, как надумал. По-иному тут нельзя. От прямой в любую сторону — криво.
«Да-да. Криво. Это правильно. Точно… Сейчас улетит. Опять один… Успеть бы о главном…» — мельтешило в голове, и он никак не мог попридержать метание мыслей, не мог припомнить, что еще обязательно нужно сказать.
Одевалась Марфа неторопливо, будто собираясь вместе с ним выйти сейчас на люди, пройтись об руку по городу, сходить в гости или в кино. Движения женщины были плавны, жесты — мягки и пластичны. Она чуть похудела, и от того еще отчетливей и притягательнее проступали природное изящество и стать ее сильного зрелого тела. Он подсознательно любовался Марфой, глядя, как она обувала сапоги. А в сознании прежнее метание мыслей. «Уйдет. Задержать… Сказать… Выяснить…» А как задержать? Что сказать? Что выяснить?..
Что-то в нем еще не вызрело, лишь зародилось — сильное и непокорное, — зародилось и тут же о себе заявило — громко и властно. Он предугадывал: теперь это, только что зародившееся в нем, станет расти, подминая все, начнет выпирать, выбираться наружу и не будет от него ни спасения, ни покоя, и снова неминуем взрыв, еще один головокружительный кувырок. Пока еще до взрыва было далеко, бог весть сколько дней, а может, недель или месяцев, но всей своей сутью Бурлак уже чуял зарождение роковой искры, которая и станет первопричиной взрыва. Он страшился и радовался предстоящему перевороту, боялся упустить, дать разгореться этой искре и сам же ее раздувал, холодея от ужаса и ликуя.
— Подай, пожалуйста, шубу, — долетел голос Марфы.
Он проворно схватил шубу и, надевая ее, ненароком обнял Марфу за плечи, поцеловал в шею.
— Не надо, Максим, — болезненно тихо выдохнула она. — Я не Сталина.
Ему вдруг захотелось решительно и властно развернуть ее лицом к лицу, прижать покрепче, поцеловать, но она резко отступила и, поворотясь к нему, сказала с горечью и холодком:
— Это ни к чему, Максим.
— Прости, пожалуйста.
Вот она застегнула шубу, поправив уложенную венком косу, надела мохнатую шапку и стала еще моложе, ярче и красивее. Она стояла рядом, совсем близко, но Бурлаку казалась недосягаемо далекой. «Сейчас уйдет. Насовсем. Навсегда. Не позвонит. Не покажется…» Почему так решил? — не ответил бы, но был уверен: так будет. И только ради того, чтобы оттянуть, задержать, спросил:
— Наряды твои переслать тебе?
— Не надо пока. Чуток обживемся, тогда… Или мешают?
— Никому не мешают, — рассердился он. — Думал, тебе нужны. Ты ведь женщина с…
— Пора, Максим. Рада, что свиделись. С Феликсом так и держи. Совесть не ломай. Не насилуй. Только с ней в ладу и правда, и спасение. Сталины избегай. Тоскует баба, мечется: жизнь — к закату, а под ногами — зыбко. Сама не знает, куда с отчаяния голову сунет. А силушки в ней… Наскочит — собьет себя и другого, не охнув, сгубит… Сердце береги. Молодуха твоя наверняка родить захочет, а его растить да растить… Прощай.
И опять протянула ему обе руки.
Бурлак сложил их ковшом, ткнулся в него лицом и приник сухими жесткими губами к некогда родным, преданным, нежным ладоням.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Сперва Феликс Макарович колебался, тревожился, но после того как Сталина исцелила Бурлака, уверовал: Максим сделает, что нужно. Однако Феликс Макарович был не однажды и крепко бит, потому ничего серьезного не предпринимал, не заручась на всякий случай запасными вариантами, не подстелив соломки на месте возможных крутых поворотов. Ради этого и пригласил он Сушкова.
Тот явился без промедления, был показно смиренен и подчеркнуто почтителен. Еще от порога начал кланяться, невнятно, будто с набитым ртом, бормоча слова приветствия.
— Проходи. Садись, — небрежно приветливым тоном пригласил Феликс Макарович гудымского летописца.
Сушков сразу уловил: нужен он сегодня начальству, очень нужен — и приободрился, приосанился, вольготно уселся в кресло, закинул ногу на ногу, неторопливо вынул сигарету из протянутой Феликсом Макаровичем пачки, долго чмокал и пыхтел, раскуривая.
Понимающе ухмыльнулся Феликс Макарович, прижег свою сигарету и заговорил весомо, в то же время доверительно, при этом негромко и размеренно притопывая, будто отбивая такт.
— Есть поручение, старик. Ты как-то говорил, у тебя друг в… — и он назвал одну из центральных газет.
— Да, — важно подтвердил Сушков. — Однокашник. Вместе университет кончали. Он для меня…
— Отлично! — пресек Феликс Макарович затянувшийся ответ. — Вот с его помощью и надо срочно, очень срочно, — выделил интонацией последние два слова, — организовать у него большую, убедительную яркую статью. За моей подписью. А в областную газету — за твоей. И тоже немедленно. И обязательно обстоятельную, заметную. Писать обе придется тебе. Уяснил?
— Форму — да, — без прежнего самодовольства и не так громко ответил Сушков. — А суть…
— А суть вот в чем… — вынул из подставки несколько чистых листочков бумаги, кинул их Сушкову. — Ручка есть? Слушай и пиши. — Подождал, пока Сушков вооружился ручкой, и снова заговорил, четко и редко, будто лекцию читал на вузовской кафедре: — Есть решение директивных органов к весне нынешнего года завершить строительство пятой нитки газопровода Гудым — Урал — Центр. Ведомо тебе сие?
Сушков утвердительно кивнул.
— Задача архисложная. Невероятно сложная. Эту мысль надо выпятить и высветить, чтоб за версту любому дураку видна была. Побольше броских сравнений, оглушительных цифр, ярких примеров. Сто сорок рек, речушек и проток на пути. Непроходимые болота. Лютые холода. Поздняя зима урезала и без того короткие сроки. Не хватает техники. Недостает материалов. Голод на рабочие руки… Ну и тому подобное, да чтоб как в сказке — чем дальше, тем страшней. Понял?
— Безусловно, — не поднимая головы, невнятно бормотнул Сушков.
— Трубачей Бурлака расхвали, не жалея эпитетов. Стараются, рвутся, ломают преграды, но впереди встают все новые и новые, причем объективные — заметь это! Тут надо подкинуть пару фамилий сварщиков — Сивков, Кабанов. Поведать о героизме рабочего класса. Слыхал, как у Воронова какой-то парень нырнул зимой в реку, чтоб заарканить трубу. — Сушков хмыкнул. — Само собой — посетовать на нехватку труб, пригрузов, ну и еще черт знает чего там можно наворочать с этими трубостроителями…
— Ясно.
— Отстреляв по трубачам, выходи на главную цель. Если героическими усилиями трубостроителей газопровод и будет построен, задействовать его вряд ли удастся. Вряд ли! Слышишь? Чтобы там, — ткнул пальцем вверх, — поняли: мы еще сомневаемся! Мы колеблемся! Мы стараемся! Но… не уверены. Вряд ли… Потому что строители не сдадут компрессорные станции и, прежде всего, головную компрессорную, которую строит наш трест. Вот уж тут развернись, блесни талантом. Пропой гимн родному тресту, восславь его рабочих, воздай должное командирам производства, ну и конечно же и прежде всего — управляющему! С нуля поднимали город в тундре. Освоили… Внедрили… Инициаторы… Запевалы! Само собой, пару примерчиков трудового героизма, мужества и высокой гражданственности…
— Примеров навалом, — с горделивой небрежностью молвил Сушков, еле выговаривая слова, но головы от писания не поднял, продолжая сосредоточенно записывать директивные мысли кормильца.
А Феликс Макарович разошелся, развернулся во всю свою недюжинную мощь. Выйдя из-за стола, принялся широченными шажищами расхаживать по кабинету и, размашисто жестикулируя, гремел:
— Вот этот гвоздь — главный! К нему все внимание. Ради него весь огород. Запомни!.. Пропев гимн гегемонам и их вождям, начинай лить слезы сострадания. Великие усилия рабочего коллектива, беспримерная энергия и напористость треста не смогли заштопать прорехи планирования и снабжения. Важная директивная стройка вовремя не получила ни оборудования, ни материалов, ни документации. Мы изобретали! Мы комбинировали! Мы рвали нервы и жилы! И все-таки…
Тут Феликс Макарович пространно изложил Сушкову то, что уже не раз высказывал Бурлаку, склоняя его на свою сторону.
— Ну и финал — громозвучный и яростный! Надо бить во все колокола. Привлечь внимание планирующих органов и министерств! Изыскать возможность! Найти пути! Помочь! Выручить! Спасти стройку! Понял?
Сушков плечом пошевелил, дескать, наивный вопрос.
— Пять дней сроку. Покажешь мне, подчистим, перепечатаем и командировку в зубы. Лети в область и в Москву. И чтобы прямо с колес.
— Ну, знаете, чтобы прямо с колес… — многозначительно начал Сушков.
— Знаю, — перебил Феликс Макарович. — Снабдим тебя рыбкой и деньжатами. Учить, что ли? За мной не пропадет. Есть вопросы?
И снова вместо ответа Сушков только плечом шевельнул.
— Тогда за дело. Бывай! Сделаешь раньше — больше навар. Жду.
Обе статьи появились почти в один день, на пороге выездной коллегии министерства, и, конечно, были замечены, и сыграли немалую роль в формировании общественного мнения в пользу Феликса Макаровича. А поднятые им на ноги многочисленные друзья в главке и министерстве во всю мочь затрубили в медные трубы, зазвонили в пожарные колокола, выгораживая, обеляя, прославляя Феликса Макаровича Кирикова, который, по их аттестации, вовсе и не скрывал важнейшую стройку, не ставил под удар энергетический баланс страны, а, напротив, несмотря на просчеты Госплана, Госснаба, Миннефтегазстроя, делал все возможное и даже невозможное, чтобы сдать компрессорную в срок. Нимало не смущаясь фактами и документами, свидетельствующими обратное, приверженцы Феликса Макаровича черное называли белым, а правое — левым, и орали, и били в барабаны, и неистово размахивали кулаками, и в конце концов кого-то оглушили, кого-то смутили, кого-то повергли в смятение. Словом, еще раз доказали, что «не имей сто рублей…» и «как аукнется…».
И все-таки главные надежды Феликс Макарович по-прежнему возлагал на Максима Бурлака, веря, что тот на коллегии поддержит, подопрет и грозовые тучи пронесет стороной. Но, и веря, и надеясь, и почти не сомневаясь, Феликс Макарович до последней минуты не благодушествовал, а изобретал все новые и новые ходы и лазейки на случай неожиданного предательства, мягчил там, где мог упасть, придумывал алиби на любой возможный обвинительный выпад. И не просто придумывал, а каждую придумку оперял, окрылял соответствующими документами, расчетами и выкладками, втянув в самооборону весь управленческий аппарат треста и всю свою королевскую рать за пределами Гудыма…
Сталина с необъяснимой все возрастающей неприязнью наблюдала подготовку мужа к отчету на коллегии. Всегда самоуверенный и циничный, он явно паниковал, лихорадочно что-то подсчитывал, выписывал, куда-то непрестанно звонил. И хотя Сталина делала вид, что ничего не замечает, она знала, что тревожит Феликса. И однажды она сорвалась:
— Да не мечи ты икру! — прикрикнула она на мужа. — Выплывешь! Такие ни в огне ни в воде…
— Перестань паясничать! — сразу освирепел Феликс Макарович.
— Не ори, — тихо и как-то безнадежно проговорила Сталина. — У тебя, кроме меня, — никого, все — купленные…
Когда Сталина сказала мужу о своем намерении пожить в теремке Бурлака, чтобы помочь тому вырваться из лап недуга, Феликс Макарович отнесся к этому до обидного спокойно.
— Валяй! Будет еще один козырь в нашей колоде.
Равнодушие мужа зацепило Сталину, и она дерзко, с вызовом сказала:
— Закручу вот с Максимом.
— Крути, — спокойно ответил Феликс Макарович. — Не убудет.
Увидел, как полыхнули гневным румянцем щеки жены, спохватился, поспешно пробормотал:
— Ты, как жена Цезаря, вне подозрений…
И, легонько полуобняв Сталину, приложился губами к ее полыхающей щеке…
Именно это и вспомнила теперь Сталина и едва не заплакала от обиды. «Жизнь под занавес, а что позади?..»
2
В том, что сказал Сивков на отчетно-выборном партийном собрании, была какая-то цепкая, занозистая правда, и, как от нее ни отбивался Бурлак, она лезла в душу и в сознание и там шевелила, раскачивала, сдвигала привычные представления, идеалы и нормы. В доводах Сивкова угадывалась упруго спружиненная могучая сила, которая рано или поздно, но непременно распрямится и так ударит, что наповал сокрушит приверженцев меркантильного курса и конечно же Бурлака. И, чуя это и страшась этого, Бурлак всячески отбивался от настырных, назойливых, беспокойных мыслей…
Конечно, с немалой долей ехидства думал Бурлак, куда приятней было бы, если бы рабочие здесь трудились по восемь часов в день, имели два выходных в неделю, жили с семьями в нормальных квартирах, хорошо питались и могли по-настоящему отдыхать. Тогда сюда не тянулись бы рвачи, хапуги и вышибалы. Не рвались бы просто жадные, рабы вещей и сберкнижек, собиратели, накопители, которые могли жить как попало, без передыху работать по две и по три смены подряд, вязнуть в болотах, тонуть в сугробах, тащить на себе застрявшие в тине машины, переть и ворочать до хруста в костях, лишь бы заработать. Не хапнуть — нет! Не приписать. Не украсть. Именно заработать лишнюю сотню рублей. Собственным хребтом и своими руками.
Иные из этих работяг, едва сколотив заветную сумму, сразу же кидались прочь, в свои обетованные земли, покупали там дом, автомобиль, ковры, телевизоры и становились прежними людьми, довольствующимися обычным заработком обыкновенного рабочего.
Другие, как Кабанов, уже не могли жить по-иному и гнали, гнали тысячи. Этих уже ничто не могло остановить, они жертвовали всем, даже здоровьем и счастьем ближних,, только бы росли и росли накопления.
Третьи к высоким заработкам, к возможности подзашибить большую деньгу относились спокойно. Но и они были избалованы высокими заработками, материальной независимостью, которая гарантирует неограниченную широту потребностей и запросов. И попробуй-ка отними сейчас у Бурлака премии и надбавки к зарплате, он не задержится в Гудыме.
Бурлак не только понимал, но и всячески поддерживал решительный перевес материального стимула. Чуть что — рубль!.. Надо ускорить — рубль. Надо рисковать — рубль. Всюду рубль, рубль и рубль — чудо-двигатель и погоняла…
«А как иначе?.. Как иначе?.. — вопрошал невесть кого Бурлак. — На энтузиазме, на душевном подъеме, на штурмовой волне можно продержать людей день, неделю, ну, с величайшей натугой, — месяц. Но не десять лет… Собачий климат… Времянки… Постоянное дикое перенапряжение… Чем заштопать? Чем перекрыть? Проповедями?.. Где взять таких проповедников, чтоб могли втолковать, поднять, увлечь? Чтоб люди к ним как к отдушине, как к живому роднику. Где праведники, способные принять на себя чужую боль и беду? Готовые пренебречь земными благами во имя идеала, идеи, дела?.. Где?.. А Глазунов?.. Сивков?.. Воронов?.. Да избери Глазунова секретарем парткома, он через полгода обрастет единомышленниками, и…
Конец… И рубль с пьедестала смахнут. И меня…»
Это была правда. Святая и горькая. Бурлак метнулся было ей наперерез, да вдруг резко одернул себя… «Если я не в силах понять, переиначить, переиграть, так и поделом мне мордой в мусорную кучу. Чего это я рассопливился? «Виноват — исправлюсь». Да когда начинается аврал, время измеряется сваренными стыками, длиной вырытых траншей, километрами сваренных труб. Неважно, отдыхал ты или нет, спал или не спал,, двенадцать или восемнадцать часов держал в руках электрод, штурвал плетевоза, рычаг трубоукладчика. Главное — трубопровод!.. До души ли тут? Лишнее слово сказать в тягость. Какой, к черту, тут агитпроп?..»
Оборвал мысль, изловив себя на фальши. Именно в дни бешеного аврала и перенапряжения, когда заработки становились баснословными, деньги вдруг отступали на второй план. Хрустящие купюры брали небрежно, не считая, совали в карманы полушубков и торопились снова впрячься в общий воз и тянуть, тянуть стальную нить трубопровода. Тут погонял не червонец, а общая победа. Разве только Кабанов и еще очень немногие могли в эти дни поинтересоваться заработком, остальные, опьяненные азартом, распахнув полушубки, сбив на затылок шапки, скинув рукавицы, рвались к последнему «красному» стыку, как к вражьему дзоту.
«Стало быть, главное — дух, настрой. Да, трудно. Разные все, непохожие. Подбери-ка к каждому ключ. Вон Юрник. Думал, насквозь просвечен. А он… Если уж он, значит, куда-то меня заносит. Точнее — сносит. Вниз. По течению… Вовремя назначил Глазунова начальником главного штаба. Секретарем парткома его. Можно главным инженером треста. А что? Во, наломает, наворочает! Сам не поест, не поспит — другому не даст… Начнутся стычки, диспуты да поединки… Измочалю нервы… Воскрешу экстрасистолию… Неужели боюсь?.. Пожертвую делом ради собственного благополучия?..»
Такие вот нестыкующиеся мысли кружили и кружили в сознании Бурлака, пока он готовился к выездной коллегии министерства.
Наступил март. Трассовики выходили на финишную прямую. Начался штурм — самая прекрасная, упоительная пора стройки. Затурканный Бурлак колесил по зимникам в тряском «уазике», часами качался в железной гондоле вертолета, шагал и шагал вдоль пробитых в вечной мерзлоте траншей. Пригрузы, плети, трубовозы, сварочные агрегаты — вот чем была полна его голова. Успеть бы… перетащить, подвезти, сварить, переоборудовать… Все остальное: экстрасистолия, Сталина, Феликс и даже Ольга — все потом, после «красного» стыка…
Это была настоящая битва.
С коварной погодой Заполярья.
С просчетами и ошибками проектировщиков и снабженцев.
С раскачкой и равнодушием.
С самим собой…
Метался по трассе Бурлак, выматывался до того, что засыпал даже стоя, но сказанное Сивковым на том собрании вновь и вновь неожиданно напоминало о себе, и Бурлак то соглашался с электросварщиком, то его отвергал, а то вдруг начинал колебаться, ни вашим — ни нашим, будто становился на края двух расползающихся льдин, и не было сил ни оторваться от одной, ни удержать обе, оставалось только головой в ледяную черную глубь…
После недельного мотания по трассе Бурлак объявился наконец в Гудыме и вечером за ужином заговорил с Ольгой о своих раздумьях, навеянных речью Сивкова. Хотел коротко, но разгорячился и выплеснул все наболевшее.
— Что думаешь об этом, Оля?
Спросил и замер, глядя на Ольгу глазами любящего экзаменатора. И столько напряжения и тревоги было в его взгляде, в застывшей, чуть наклоненной фигуре, что Ольга смутилась, замешкалась с ответом. Заговорила медленно, расставляя слова ровно и осторожно, будто были те одновременно и хрупкими и тяжелыми.
— По-моему, Сивков прав только наполовину. Создай здесь отменный быт, дворцы, бассейны, — ну и что? Теплей и короче от этого зима не станет. Трассовых неудобств и перегрузок — не избежать. Чем это компенсировать, если не заработком? Тут надо, по-моему, не «или — или», а «и — и». А секретарь парткома из Глазунова получился бы на славу. Хотя и…
— Вот-вот! — подхватил Бурлак. — Тогда мы будем не трубопровод гнать, в полтора раза превышающий технические и организационные возможности треста, а воспитывать, перековывать…
— Строить коммунизм, — тихо вставила Ольга.
— Что? Что ты сказала?
— Я сказала, будем строить не только трубопровод, но и коммунизм…
Бурлак посмотрел на Ольгу так, словно та вдруг вылезла из бутылки или возникла в результате иного магического превращения. «Вот так приговор. Короткий и не подлежащий обжалованию. И никаких «и — и».
— Спа-си-бо, Оля.
И поцеловал жене руку.
3
Злая радость так бурлила и перекипала в душе разъяренного Феликса Макаровича, что ни стоять, ни сидеть, ни говорить спокойно он не мог, слепо метался по гостиной и набатно гудел на всю квартиру:
— За добро добром не платят — это точно! Я ему жизнь подарил. Жизнь! Ты нянькалась с ним как с младенцем, вызволила из беды. И что? Первому дали ему слово. Ну, думаю, вот сейчас отблагодарит, отплатит! Шиш! Посетовал на нехватку того, другого, вывалил целый короб просьб, а под конец руки по швам и: «К первому мая трубопровод будет». А-а! Каково? Хоть бы с оговорками «может быть», «постараемся». Нет! Раздухарился, расфасонился: «Сделаем!» И сделает, черт бы его побрал! Сдохнет, но сделает…
Ему надо было хоть чуть разрядиться, выплеснуть горечь, выместить злобу, сорвать на ком-нибудь обиду. Но рядом никого не было, кроме Сталины, которая сидела на диване, подобрав под себя ноги. Подлетев к жене, Феликс Макарович с неприкрытым намерением уязвить закричал:
— Вот он каков, твой благодетель, Максим Бурлак! А ты… ты, поди… Что? Хороша ли плата за твое усердие?!
Этот наскок мужа больно зацепил Сталину, и, вместо того чтобы попытаться смягчить, сгладить, успокоить, она намеренно резко и зло огрызнулась:
— Все у тебя вокруг платы заверчено — не тебе, так ты, не берешь, так даешь. Мелочная лавка, не жизнь. Ничего святого и возвышенного. Купи-продай, бери-давай…
— О чем ты? — раздраженно возвысил голос Феликс Макарович.
— Ни о чем… Так… Надоело все, — вдруг попятилась Сталина и, чтобы отвлечь мужа от своей реплики, вернуть к прежней теме, спросила: — Как же ты выкрутился?
— Еще не выкрутился, но удавку разорвал, — самодовольство взяло верх над обидой. — Во-первых, статьи сработали. Потом Филипенко протянул братскую руку. Это тот, которому я две дубленки возил. Придумал, что я еще летом сигналил, звонил и трубил. А тут Юрасов, управляющий из Тургата. Заваливает компрессорную, вот и приклеился ко мне, запели на два голоса: «Не обеспечили… не запланировали… не подвезли…» Клюнуло. Выговор, конечно, схлопотал, но кресло… останется.
— Значит, газопровод не заработает… — негромко и раздумчиво, похоже, с сожалением проговорила Сталина и недоуменно спросила: — Чего же тогда надрывается Максим?
— Как чего? Отрапортует «в трудных условиях… вопреки… несмотря…» Глядишь, телеграмму получит от министра, а по итогам пятилетки могут и орденок, а то и выдвинут. Максим вслепую не бьет, в белый свет не стреляет.
— Да не копи ты на него злобу, — Сталина спустила ноги на пол, инстинктивно прикрыла халатом голые колени. — Может, не смог, не сумел по-иному. Все-таки друг…
— Ты-ы смотри… — сразу взорвался Феликс Макарович. — Новый адвокат Бурлака! Этот так называемый друг подставил мне ножку и едва не угробил, а благоверная супружница… С чего бы это? Может, вы в теремке днем — гимнастика на воздухе, ночью — упражнения в постели?
«Было бы такое, не раскаялась…» — едва не выговорила Сталина, но в последний миг сдержалась.
— Идиот, — с безнадежным спокойствием обронила она и резко встала. Кокетливо вскинула руки, поправила прическу. — Я Максима поперек перепилила: «Помоги Феликсу, спаси Феликса, выручи Феликса», а ты?!
— Извини, — буркнул Феликс Макарович. — После такой встряски немудрено оборзеть. Свари-ка лучше кофеек…
И первым пошел на кухню, загремел там посудой.
А Сталина сцепила на шее длинные тонкие пальцы рук и, выгнув грудь, замерла в томной выжидательной неподвижности. «Дуреха. Чуть не ляпнула. Взбесился бы. К чему? На острое потянуло? Спокойно жить надоело? А, надоело! Все паясничают, кривляются, лгут… Феликсу наплевать, согрешу ли я и с кем. И меня не волнует, с кем он блудит. Любим — напоказ, ревнуем — напогляд. Ничего подлинного, святого. Как я Марфе завидовала! Вот истинная, на века. А подвернулась молодая, смазливая самочка — и по швам. Того гляди, пойдет по Феликсовой тропке…»
Ей очень не хотелось, чтоб это случилось. Для нее Максим оставался той твердью, вблизи которой верилось в добро и правду. А то, что Максим не уступил Феликсу, остался верен себе и своей стройке, тоже обрадовало Сталину. Она знала, как нелегко ему было устоять, знала, сколько сил сожрет пятая нитка. И все-таки не уступил… Рассыпается их братство. Юрник обижен. Феликс стал врагом Максима. Марфа канула… Одни обломки… Тоска…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Отбуйствовал свирепыми ветрами март, отбушевал метелями апрель, и вот уж долгожданный май дохнул легким, но благостным теплом. На юге России отцвели сады, пошла в трубку пшеница, все жарче разгорался курортный сезон. В Сибири еще собирали подснежники, оглядывали, ощипывали набухшие почки берез. Но здесь, на южной границе тундры, на стыке ее с тайгой, земля еще не проснулась от зимней спячки, и реки не скинули ледовую скорлупу, и, кроме зависшего в небе, нежаркого, хотя и яркого солнца да почернелых, приплюснутых сугробов, — пока ничто больше не напоминало о весне. Но вымотанные работой «трубачи» уже почуяли ее близость и стали лихорадочно, наперегонки готовиться к отпускам…
К двум «законным» месяцам отдыха приклеивались отгулы за неиспользованные зимние выходные и праздничные дни, и отпуск получался длиною в целое лето. Можно было и по стране поколесить, и за границу съездить, и понежиться на Черноморском побережье, и вдоволь попить, погулять, тряхнуть заполярной мошной.
В коридоре трубостроительного треста с раннего утра до темноты как в довоенной колхозной конюховке на наряде: табачный дым, гомон, смех. Каждый день Бурлак подписывал приказы об отпусках своих ближайших помощников. И когда Юрник с листком бумаги вошел в кабинет, Бурлак воскликнул:
— Ну вот, еще один отпускник!
Но Юрник принес заявление об увольнении.
— Садись, — тяжеловесно вымолвил Бурлак, будто свинцовый шарик выплюнул.
Юрник заговорил, не ожидая вопросов.
— Я давно надумал уйти, да не хотел бросать тебя до конца пятой нитки. Теперь все. За лето подыщешь зама по своему вкусу.
— Куда собрался?
— К Феликсу. Заместителем по быту.
Это была пощечина. Бурлак не смог скрыть обиды и уязвленно воскликнул:
— К Феликсу, говоришь?!
Сразу после заседания выездной коллегии министерства, где Феликса нещадно исколотили, Бурлак хотел было приободрить друга, но тот грубо отрубил:
— Хватит, Максим. Мне осточертело твое лицемерие. И давай так: мы не знаем друг друга, ты — на левом берегу, я — на правом. Бывай.
С тем и разошлись, и больше не встретились, не обменялись единым словом. И вот теперь самый угодный, самый преданный человек уходил к Феликсу. Надо бы молча начертать на заявлении «не возражаю», и пусть катится к такой и разэдакой, но Бурлак на прощание захотел исповедального разговора. Предугадывал, что будет тот неприятен, болезненен и горек, но именно боли и горечи хотелось ему больше всего, чтоб опалило, обожгло, очистив от всего недоброго.
— Думаешь, у Феликса лучше?
— Феликс откровенный и естественный. Он не рисуется, не позирует, прет в открытую и напрямки. Приписывает так приписывает. Берет так берет. Дает так дает. Никакой демагогии. Никакого чистоплюйства. Голый чистоган.
— Надо понимать, что и рисовка, и демагогия, и чистоплюйство — присущи тому, от кого ты уходишь? — задиристо спросил Бурлак.
Юрник только глухо кашлянул да ужалил Бурлака взглядом.
— Так тебя понимать или нет? — напирал Бурлак.
И столько желчи, глухой скрытой ярости было в его голосе, что Юрник опять предпочел отмолчаться, чем окончательно взбесил Бурлака. Он еле сдержался, чтобы не грохнуть по столу кулаком и не заорать что-нибудь непристойное, оскорбительное…
Юрник! Десять лет служивший квартирмейстером и снабженцем, референтом и мальчиком на побегушках и мальчиком для битья, этот Юрник вдруг позволил себе выговорить Бурлаку такое, чего еще никто не посмел сказать. Или он — выдающийся актер, который десять лет блистательно, без сбоя играл одну и ту же роль, или что же?..
«Был другом семьи, — шевельнулось в сознании Бурлака. — Марфа не усаживала гостей за стол, пока не появится Юрник. Лена души не чаяла, да и для меня нянька и мамка и крестный отец. Нет, не играл. Обиделся. Оскорбился. Не отступит…»
— Так я тебя понял? — со слепым упорством еще раз нажал Бурлак на больное.
— Так! — почти выкрикнул Юрник. — Десять лет я служил не за страх, не за рубль. И дачку под Владимиром не на ворованные построил. Десять лет батрачил на совесть… Или, скажешь, неправда?
— Допустим, — выдавил Бурлак. — И что же случилось?
— А то случилось, что король-то голый. Погоди, дай договорить. Ты — настоящий управляющий трестом. Отменный работник. Организатор и вожак. Не спорю. Не отнимаю. За то и поклонялся тебе, и служил…
— Спасибо, — небрежно, как милостыню, кинул Бурлак.
— Но ты давно забронзовел, считаешь себя исключительным, особенным. Что тебе можно — другим нельзя. А я, заместитель управляющего трестом, превратился в поставщика двора твоего величества, в твоего личного квартирмейстера, церемониймейстера, каптенармуса и еще черт знает кого!.. Ты возомнил себя всемогущим, потому и жену выгнал…
— Не смей говорить о моей жене! — крикнул Бурлак. — Не смей!
— Марфа была моим другом. Не пучь глаза. Не любовницей, не поклонницей — другом. Мудрая, чистая, прекрасная женщина, которой ты недостоин. Но ты — король, а короли все могут. И ты возжелал юную…
— Прекрати! — заорал Бурлак, вскакивая. — Я запрещаю!
— Плевал я на твои запреты! Сиди и слушай. Кроме меня, тебе этого никто не скажет. — И непререкаемо, и властно, и грозно скомандовал: — Сиди! Кончилось «что изволите». Понял? Сиди и слушай. Десять лет я молчал, копил, давил и уминал в себе. Теперь твой черед. Молчи!..
Бурлак сел, изумленно таращась на своего недавнего подчиненного, который говорил все громче и напористей:
— Ты чураешься всех, кто с искрой божьей. Боишься их!.. Завидуешь им!.. Глазунова отталкиваешь… Сивкова не подпускаешь… Воронова на вожжах держишь… Сивков-то на собрании в цель выстрелил, и народ его поддержал. И ты понял его правоту, но сломить себя не захотел…
Внезапно Юрник умолк, будто собственных слов испугался. И во взгляде, устремленном на Бурлака, все отчетливее просвечивало сочувствие. «Зачем это я? За что? Такое наворочал?» Боясь столкнуться взглядом с потрясенным и оскорбленным Бурлаком, поспешно спрятал Юрник глаза и даже голову опустил.
В кабинете вытвердела каменная удушливая тишина.
— Есть сигареты? — хриплым шепотом спросил Бурлак.
Немыслимо долго Юрник добывал из кармана пачку сигарет.
Молча протянул.
Молча щелкнул зажигалкой.
Сделав первую затяжку, Бурлак закашлялся, зло кинул сигарету в пепельницу.
— Спасибо, — вымолвил он наконец, похоже без обиды и без подковырки. Вдохнул глубоко, повторил громче и тверже: — Спасибо, Юрий Николаевич. Теперь я вижу, что я теряю настоящего друга.
Подвинул заявление Юрника, написал в уголке: «Освободить в связи с переходом на другую работу». Расписался, поставил дату. Подавая заявление, сказал:
— Будь счастлив, Юрий Николаевич. Не получится там, возвращайся, примем с распростертыми объятиями на любую должность…
Громко и сухо щелкнул селектор. Голос секретарши возвестил:
— Вас по прямому из министерства.
Бурлак взял трубку.
— Приветствую вас, Игорь Палыч. Да, слушаю. Так. Так. Понимаю. А когда нужно? Подходит. Оформляйте. Согласен. Спасибо. Вам также. Всего доброго.
Положил трубку, перехватил вопросительный взгляд Юрника.
— Командировка в Венгрию. Что-то у них с газопроводом не ладится, просят помочь.
— Когда? — заинтересованно спросил Юрник.
— В конце июня.
— А как же Ольга? Ей ведь…
— Ну да. Приедет мать. Да и ты рядом.
— Не сомневайтесь, — автоматически проговорил Юрник.
Вдруг спохватился, хотел отмежеваться от сказанного, но глянул на Бурлака и не смог.
2
Прозрачной кисеей сиреневые сумерки закрыли затихающий Будапешт. Город преобразился, стал изящней и легче, а в его чертах появилось что-то нереальное, полуфантастическое.
Расплылись, зашевелились доселе недвижные шпили и купола костелов, базилик и соборов, утратили четкость граней и весомость громоздкие здания на берегу Дуная, а сама река накрылась легкой дымкой, и в ней, как в невидимой паутине, запутались пароходы, катера и лодки. Большие и малые, могучие и слабосильные, они одинаково безнадежно пытались разорвать густеющую на глазах дымку, но лишь сильнее увязали в ней, слабели и обреченно затихали в неподвижности. Пышные кроны платанов казались огромными, зелеными шарами, зависшими над газонами и еле приметно раскачивающимися.
Уличный грохот заметно и скоро затихал. Людей на тротуарах, площадях и в скверах становилось все меньше, двигались они все ленивее, вспыхнувшие вдруг фонари почему-то не светили, лишь маячили, пятная сиреневые сумерки ненужными жалкими белыми кляксами.
Опомнился он от тишины, в темном каменном туннеле вечерней улицы. Рядом, тонкими шпилями подпирая почернелое небо, угрожающе застыла каменная глыба собора.
Что-то вдруг толкнуло Бурлака в самое сердце, потревожило, зацепило. Он потер лоб, пригляделся к собору и ахнул: «Это же Святая Елизабет. Рядом бронзовый дог…»
Проворно пересек неширокую улочку, обогнул дом за решетчатой оградой, и вот он, скверик, похожий на корабельную палубу, три вяза, два столика с каменными столешницами и бронзовый дог.
Подсвеченные тусклым фонарем, бронзовые бока пса поблескивали отчужденно и холодно, а его глаза, устремленные на дом хозяина, показались Бурлаку неприязненными.
Это был совсем не тот пес, подле которого год назад написал Бурлак письмо Ольге Кербс. Но признать это — значило разрушить в себе еще что-то очень дорогое и важное, а жизнь и без того обобрала, ощипала его со всех сторон, и он больше ничего не хотел терять и потому сделал вид, что не приметил холодной неприязни дога, и с наигранным восторгом ринулся к неподвижному псу.
— Здравствуй, старик!
Сперва огладил бронзовую холку пса, потом обнял холодную крепкую шею, прижался щекой к собачьей морде.
— Как ты тут, а? Жив, бродяга?
Волнение захлестнуло горло, горький ком встал в нем кляпом.
Натужно покашлял, прочищая горло. Притиснул волнение, вздохнул глубоко и, похлопывая ладонью по звонкому боку, снова заговорил:
— Рад за тебя. Не гнешься, не ломаешься. Молодчага!.. А меня обстругало. Один я теперь, старик. Слышишь? Один. Марфа ушла, Ленка тоже… Юрника — нет. Феликс — отвернулся. Пусто… И трудно…
Ему очень хотелось сказать еще что-нибудь бодрое, даже веселое.
Но сказать было нечего.
На темной узкой безлюдной улочке тихо и глухо, как в заброшенном колодце.
Дома громоздились мрачно и немо, будто окаменелые чудища с черными глазницами неосвещенных окон.
Словно отлитые из чугуна, тяжеловесно и недвижно замерли черные вязы.
Враждебно смотрел в немую ночь холодный и чужой бронзовый пес.
Бурлак еще обнимал стылую шею пса, похлопывал его по бронзовой холке, но проделывал это уже механически, без чувств.
Чуда не произошло.
Черное не стало белым.
Круг замкнулся.
#img_2.jpeg
[1] Добрый день.
[2] К сожалению, нет.
[3] Подождите немножко.