Начнем сначала

Лагунов Константин Яковлевич

Часть третья

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Славик не слышал, как звонко и громко потрескивали, постреливали поленья, горящие в печи, как рассерженным исполинским шмелем гудело в ней разбушевавшееся пламя. Не слышал он и непрерывного размеренно четкого тарахтения, которое в растворенные форточки вплывало с улицы вместе с белой струей холодного воздуха. Парень ничего не слышал и не видел вокруг, прильнув зачарованным взором к решетчатой серой стенке радиоприемника, сквозь которую легко просачивалась мелодия, сперва нежная и томная, потом бравурная и громкая. Славик не просто слушал, а прямо-таки вбирал, впитывал в себя знакомую и незнакомую музыку, которая в его воображении тут же обретала не только цвет, но и форму: странную, необычную, но вполне завершенную. Перед внутренним взором Славика возникали и рушились и вновь возносились необыкновенные, доселе невиданные строения, деревья и живые существа. Они шевелились, двигались, меняли окраску, то гнулись к земле, то тянулись к небу, закручивались спиралями, свертывались кольцами.

Дивные миры, неведомые и прекрасные, проплывали перед глазами юноши, и звали, и манили его, и влекли туда, где была иная жизнь — пестрая, яркая, шумная, где все двигалось, менялось, возникало и рушилось, перемалывая время и события. Славик предчувствовал, что там, куда его влекло, не было ни здешнего покоя, ни здешних отношений. Зато там было движение, борьба, цель, а он рвался к ним, не сознавая этого. Околдованный музыкой, поглощенный видениями, Славик давно позабыл, где он и с кем, и ни разу не глянул даже на Андрея, который, сидя в стороне, настороженно и пристально наблюдал юношу.

И четырех месяцев не прошло с тех пор, как их столкнула судьба, а у Андрея не было сейчас человека роднее, дороже и ближе Славика. Все свои дела, мысли, поступки Андрей теперь измерял и оценивал применительно к Славику. Иногда Андрею казалось, что он знал этого парня сызмальства, нянчил и пестовал, учил говорить и ходить, различать цвета, голоса и запахи. Андрей был уверен, что, еще не повстречав парня, уже знал о существовании вот этой круглой черной родинки над левым локтем Славика, и иные его родовые приметы казались давно знакомыми и, что особенно странно, родными. Про себя Андрей называл Славика «сынок» и, забывшись, не однажды так и обращался к парню, которого таскал за собой всюду: на линию, на охоту, на подледную рыбалку, уча его всему, что знал и умел сам.

Глянув на Славика, почему-то Андрей решил, что юноша загрустил.

— Славик!

Тот не пошевелился.

— Славка!

Никакой реакции.

Легонько прикусив нижнюю губу, Андрей задумался, как бы развеселить юного друга, и очень обрадовался, заслыша ворвавшийся в форточку яростный, злобный собачий лай.

— Уж не зверь ли набрел? — нарочито громко высказал Андрей догадку.

И зацепил Славика.

Тот вынырнул из омута видений, повернулся к Андрею, который неторопливо снимал с гвоздя ружье.

— Что случилось?

— Слышишь, как лают? Похоже, зверь набрел.

— Я с тобой, — подхватился Славик.

— Само собой. Одевайся живо. Ружье прихвати.

Славик метнулся к вешалке, а Андрей шагнул в глубь комнаты, сердито и сильно надавил клапан выключателя радиоприемника, бормотнув при этом:

— Передохни, дружок. Остынь…

— Я готов, — донесся нетерпеливый голос Славика.

На ходу, не выпуская из рук ружья, Андрей сдернул с вешалки свой полушубок и молниеносно оделся.

В сопровождении нервно рычащих и лающих собак они обошли все подворье, по выбитой вездеходом дороге дошли до родничка, из которого брали воду для питья, оттуда по тропинке добрались до опушки леса, но нигде не обнаружили ни зверя, ни его следов.

Прозрачная морозная синь окутала землю, залила застывший лес, притушила сверкание и блеск снегов, приглушила, пообмяла все земные звуки. Легкая, незамутненная, стылая синь окутала Славика с Андреем неправдоподобной, поразительной, неземной тишиной. Неумолчно ворчащие собаки вдруг умолкли, уселись подле людей, таращась на огромный безмолвствующий черный лес.

— Как тихо, жуть… — с боязливым восторгом прошептал Славик.

— А мы сейчас распечатаем эту тишину. Расколем… — нарочито задорно и весело сказал Андрей.

Проворно зарядив ружье, вскинул его и выстрелил в молчаливо настороженный черный лес.

Ахнула, дрогнула и распалась промороженная синяя тишина. Многоголосое эхо выстрела долго плескалось в лесной глуби. Славику показалось, что он видит, как кружат по лесу звуковые волны, хлещут по кедрам, елкам и соснам, сбивая с них снежные комья, и те беззвучно, как в немом кино, падают и падают в сугробы.

— Надо же им погреться, — просительно сказал Славик, впуская собак в дом.

— Надо, — согласился Андрей. — Тепло и ласка любой твари нужны.

Собаки улеглись перед распахнутой дверкой топки, а Славик снова присел к радиоприемнику, включил его и начал крутить колесико настройки.

— Может, чаек погоняем на сон грядущий? — спросил Андрей.

Молча поднялся Славик, прошел на кухню, и сразу оттуда послышалось бренчание пустого чайника, звяк ковша, глухой стук печной дверки, шорох спички, чиркнутой о коробок.

И опять Славик впился глазами в слабо освещенную шкалу радиоприемника, медленно гоняя по ней вертикальный волосок настройки.

— Зарос ты, Славик, прямо бабай. Давай постригу. Не волнуйся, не обкорнаю. Я здесь всех стригу. Даже сам себя. Доверяешь?

— Стриги.

Накинув на плечи Славика простыню и держа в левой руке железную расческу, а в правой ножницы, Андрей приступил к стрижке. Сперва он долго расчесывал давно не стриженные и порядком запущенные волосы, смачивал непокорные вихры водой, укладывал прядку к прядке, волосок к волоску. И проделывал это так осторожно и так любовно, что на Славика сразу наплыла дрема, голова его отяжелела, начала бессильно клониться то в одну, то в другую сторону. Дремотно клюнув носом, Славик тут же просыпался, смущенно покашливая и бормоча что-то невразумительное, какое-то время держал голову прямо и твердо, но дрема не отступала, и голова снова, как переспелый подсолнух, бессильно клонилась. Андрея не раздражали, не сердили эти дремотные поклоны, хотя и очень мешали стрижке. Когда же, уронив голову, Славик по-настоящему засыпал, Андрей прикладывал ладонь ко лбу парня, и тот мигом просыпался.

— Спи на здоровье, только голову не опускай. Подремать под гребенкой — огромное удовольствие. Я маленький, бывало, уроню голову бабушке на колени, начнет она перебирать, ворошить мои волосы, запоет проголосную, и я сплю так сладко, таким тягучим густым сном… ничего милее не вспомню… — И вдруг неожиданно повернул разговор: — Наскучило тебе здесь? Тянет в мир? К людям? К шуму?..

С каждым новым вопросом голос Андрея становился тише, взволнованней, и Славик стряхнул дрему. Резко повернулся, заглянул в глаза Андрея. Они сочились неприкрытой острой тревогой.

— Чего ты крутишься? Сиди спокойно! — деланно сердито прикрикнул Андрей.

— Мне хорошо здесь с тобой, — очень убежденно и твердо проговорил Славик. — Я никуда не собираюсь…

Да, он говорил, что думал, во что верил, и его ответ поначалу обрадовал Андрея, тот довольно улыбнулся, но сразу же погасил улыбку, нахмурился.

— Ерудей не для тебя, Славик, — спокойно и твердо, хотя и не без горчинки заговорил Андрей. — Это обитель отверженных, отторгнутых от общества. Молодому, здоровому, умному парню здесь нечего делать. Дотянешь до лета, заработаешь деньжат, закалишься немножко — вон отсюда! Возвращайся к матери. Пока не заплесневел, не замшел… — Помолчал чуть и задумчиво-мечтательно: — Можно, конечно, заочно в институт. Времени здесь навалом. Шутя кончишь. Получишь диплом… — Вдруг засмеялся. — Не хочу, а лукавлю. Хитрю. Прости. Жалко с тобой расставаться, вот и…

— Не надо, Андрей, — просительно проговорил Славик. — Один я отсюда не поеду.

— Не понял. — А сам засветился радостью.

— Уедем вместе. Хоть в Гудым. Хоть в Челябинск. Можно и в твою распрекрасную Москву.

— Со мной доедешь только до первого вытрезвителя.

— Неправда. Я четыре месяца здесь, а ты ни разу…

— Пить нечего, Славик. Потому и ни разу. Бражка эта, которую мужики к Новому году наварили, — не по мне. Сладкие, легкие и иные цветные напитки презираю. Только нашу русскую, горькую приемлю, а ее тут днем с огнем…

Говорил, отведя глаза, потому что это была полуправда. Каких усилий ему стоило отказаться тогда от кружки самодельной вонючей бражки. Руки, ноги дрожали, душа трепетала, всю волю в кулак собрал, чтобы сказать категорично, спокойно и даже весело: «Нет, мужики. Эту муру пить не стану. Давайте без меня…» Изнасиловал, сломал себя единственно ради того только, чтобы не огорчить Славика, показать характер. Да и тогда еще не приспел его срок, не подошла роковая черта запоя. Оттого и устоял. И едва Ерофей и Антуфий захмелели и в их репликах замелькали непечатные словечки, Андрей сразу увел Славика.

Всю новогоднюю ночь они просидели в своем доме, пили чай с брусникой и морошкой, разговаривали обо всем, что пришло на ум, слушали радио. Даже пели. То, что Андрей преднамеренно увел его из-за новогоднего стола, чтобы не видел, не слышал, не знал, — это Славик сразу понял, а вот о том, каких усилий стоило самому Андрею отказаться от хмельного, — не догадывался, не думал. Потому и в Андрееву придумку о неприятии им иных, кроме водки, напитков сразу поверил и обрадованно воскликнул:

— Значит, никакой ты не алкаш! Алкаши пьют одеколон, клей, любую мерзость! Лишь бы опьянеть.

— И я пил. Чего только не пил. Вспомнить страшно…

— И не вспоминай. Не вспоминай! — поспешно перебил Славик. — Зачем? Начнем сначала. Что было — оставим там, за бортом. Ты же сильный. Умный. Характер и воля!

«Ах, мальчик. Милый, непорочный мальчик, — растроганно и горько думал Андрей, слушая, как его аттестует Славик. — Страшен и горек будет неотвратимо близкий час твоего прозрения. Все во мне на пределе, на взводе, давно готово к взрыву. Один глоток… Капля… и — кувырок. Может, к лучшему. Чем крепче прирастем, тем больней раздваиваться. Лучше уж сейчас… Нет! Нет! Не, хочу! Ни сейчас, никогда. Это последнее, единственное… Милостивая судьба. Сжалилась… Смилостивилась… Подала. Последняя соломинка…»

Бесшумно и неспешно длинные металлические зубья расчески то взбивали, то приглаживали черные жесткие волосы Славика. Нервно и звонко пощелкивали ножницы, редким крупным черным дождем падали срезанные волосы.

Ах как хорошо, как покойно и уютно было Славику. Он и не предполагал доселе, какими нежными и любящими могут быть касания обыкновенных железных зубьев, а звонкое прищелкивание ножниц звучало как колыбельная мелодия, под которую невозможно было не задремать…

2

Уже отчетливо был виден голубой вертолет, заходивший на посадку. Андрей прощально потискал руки Ерофею и Антуфию, повернулся к Славику, а тот вдруг:

— Я полечу с тобой, Андрей.

— Зачем? — недовольно спросил Андрей, сразу догадавшись зачем.

— Надо. Дорогой объясню, — подступив вплотную к нахмурившемуся Андрею. — Не сердись, слышишь? Поверь, это очень-очень нужно. Чрезвычайно важно. Всего ведь на один день. Завтра вместе и вернемся. Ну, пожалуйста, Андрей. Я прошу тебя.

Андрея рассердило, что Славик тайно, не спросясь изготовился к этой поездке. И обрадовало: ради того, чтоб помочь ему одолеть искус, решился парень на такое. И расстроило, ибо знал Андрей: ничего из этой затеи не получится и все будет так, как было, как должно случиться. Ему стало жаль парня: намучается, перенервничает… отвернется. «Обязательно отвернется», — расстроился Андрей, не зная, как отказать парню, и не желая брать его с собой.

— Ах, Славик, Славик… — жалобно вымолвил Андрей, отрешенно махнув рукой.

А вертолет уже завис над крохотной, расчищенной от снега квадратной площадкой. В дверном проеме крылатой машины показалась сутулящаяся фигура в летной форме. Андрей круто повернулся и заспешил к грохочущей машине. Следом помчался Славик. Подняв над головой рюкзак, набитый свежей рыбой и дичью — гостинец вертолетчикам, — Андрей, едва коснувшись ступеньки, легко вскочил в вертолет, и тут же влез туда Славик.

Угрюмый, насупленный, сердито сопящий Андрей всю дорогу молчал, старательно отводя глаза от ищущих глаз смущенного парня. Тот не заговаривал, не задевал, но скоро очистился от смущения, на смену которому пришло чувство, похожее на гордость. Еще бы! Столько лет прекрасный человек мучился дурной болезнью. Знал путь исцеления, понимал: чем скорей ступит на этот путь, тем легче будет тот и безболезненней. Но… не решался, не смел и оттого еще сильнее мучился и страдал… И вот сегодня Славик спасет несчастного, но дорогого человека, поможет ему сделать самый первый, решающий и самый трудный шаг к заветному исцелению. «Дуйся. Злись, — мысленно обращался Славик к угрюмому Андрею. — Целый день, как ребенка, за ручку водить буду. На шаг не отойду. Кроме пива, ничего не дам… Потом поймешь. Спасибо скажешь…»

Большие шестиугольные настенные электрочасы показывали четверть восьмого утра, когда, так и не обмолвившись ни единым словом, Андрей и Славик с трудом пробрались сквозь невообразимую толчею вечно переполненного зала ожидания Гудымского аэропорта и вышли на тесно заставленную автомобилями площадь. Остановились осмотреться, прикинуть, как ловчее добраться до города, и тут вдруг, будто привидение, возник перед ними высокий, мордастый, краснощекий рябой мужик в рыбацких резиновых броднях со спущенными голенищами, засаленных ватных штанах, потрепанном залатанном ватнике, из-под которого выглядывали сразу и тельняшка, и цветная рубаха, и красный пуловер, и непомерно широкий ошейник черного шарфа. Все это разноцветье было одинаково заношено, потрепано и драно. А на голове рябого привидения — прожженная в нескольких местах, до блеска замусоленная серая солдатская шапка.

— Андрей! — надорванным сиплым голосом заорало привидение. — Побратим! Здорово, друг! — облапил Андрея и ну его тискать, мять, трясти, целовать, ладонями и кулаками нещадно молотя при этом по спине и по бокам. — Здорово, брательник! Дорогой и единственный! С приехалом тебя! Ха-ха-ха! А мы только что вспоминали тебя, бродяга. Тут Сурок и Заплатка. Собрались позавтракать. Пузырек раздобыли. Стали разливать и… Айда к нам!

И, будто паук оплошавшую муху, поволок легковесного, тонкого, безропотного Андрея.

Сперва Славик растерялся и поплелся было следом, но, живо сообразив, к чему клонится дело, решительно заступил путь рябому.

— Отпусти его сейчас же! — резко и повелительно воскликнул Славик. — Отпусти! Куда ты его тащишь?

— Сгинь, — угрожающе уркнул Рябой, и лицо его побурело.

Славик вцепился в руку, обнимавшую Андрея. Рябой ловко развернулся, сграбастал Славика за грудки и, дохнув отвратным тошнотворным перегаром, рявкнул:

— Чего суешься, кутенок? Жить надоело?!

— Это мой сын, — жалобно промямлил Андрей.

— Сын? — изумился Рябой и выпустил Славика. — Сын, говоришь? Чего молчал до сих пор, что у тебя сын?

— Пошли! — скомандовал Славик Андрею.

И они пошли. А Рябой, провожая их недовольным, изумленным, злым взглядом, прокричал вслед:

— Приходи вечерком к Крабу! Слышишь? Будем ждать!

— Ты чего? — негодовал Славик. — Охотник! На медведя с ножом. А с этой поганкой…

— Это судьба, Славик… — потерянно забормотал Андрей. — Приспел мой срок. Вот он порог… Шабаш.

— Какой порог? Чего ты городишь? — постигая смысл сказанного, пугаясь и тревожась, вопрошал Славик.

— Все равно — шабаш. Возьми вот документы. Тут доверенность на запчасти. Получи и лети в Ерудей. А я в чистилище… По всем кругам… До самого ада… Вынырну — ворочусь. Нет? Не поминай лихом…

Его лихорадило, горячечно посверкивали вовсе сузившиеся глаза, алые пятна загорелись на скулах, голова подергивалась, нервный тик корежил левую бровь. Он преображался, распадался на глазах, теряя сперва осанку, потом походку, потом голос, все стремительней превращаясь в незнакомое, жалкое, убогое существо, и, потрясенный этой метаморфозой, Славик лихорадочно соображал, как остановить, сдержать этот жуткий распад. Самое разумное было бы воротиться немедленно в Ерудей, но полетит ли Андрей? Стоит им заспорить, и снова вынырнет Рябой, и тогда… Почти насильно Славик усадил одрябшего, брюзжащего Андрея в такси, и они сразу отправились оформлять накладную на запчасти, потом поехали получили их. К полудню, покончив с задельем, Славик стал уговаривать Андрея вернуться в Ерудей. Но Андрей уперся.

— Мы что, не люди? — неожиданно твердо и наступательно заговорил он. — Раз в полгода выбрались из берлоги и бегом назад. Можем мы посидеть в ресторане и по-человечески пообедать? Или нам отказано даже в этом?

Ах как не хотел Славик идти в ресторан, где Андрей наверняка будет пить, но… «Там хоть бичей не будет, — подсластил себе горькую пилюлю. — Пусть выпьет немного, отведет душу. Захмелеет, станет уступчивым. Усажу в такси и…»

В единственном гудымском ресторане «Заполярье» в любое время суток было тесно, накурено и шумно. Достаточно было всего несколько минут побыть здесь, наблюдая, чтоб понять: это Север. Во-первых, мало было женщин. Закаленные непогодой и тяжелым физическим трудом, чуть флегматичные, но не от характера, а от избытка здоровья и силы, парни были одеты пестро, небрежно, но не неряшливо. Дорогими и модными были цветные индийские, японские, немецкие, норвежские, английские, китайские и отечественные свитеры и пуловеры, вязаные, кожаные, замшевые, болоневые, джинсовые куртки, толстовки и пиджаки, но молодые владельцы этих вещей относились к ним без раболепия, не боясь выпачкать, зацепить, потерять.

Неделю, а может, и две, случалось, и по нескольку месяцев безвылазно работал парень где-нибудь на далекой буровой или на трассе трубопровода, промерзал и промокал до костей, задыхался от духоты. Все ему осточертевало: и пропахший потом, табаком, несвежим бельем полутемный, душный, холодный и грязный балок с двухъярусными спальными полками; и припахивающие мочалкой щи с консервированными овощами; и одни и те же, давно примелькавшиеся лица; и тяжелая работа. Истосковался парень по нормальному теплу и яркому свету, по хмельному зелью, по настоящей еде, по веселому, дружескому застолью. И вот счастливое везение забрасывает его в Гудым на полдня, а может, всего на пару часов. Поймав такси, любую попутную или частную машину, парень летел в город, приставал к какой-нибудь компании, уже хмельной и шалой от восторга, и та, гогоча и ерничая, вваливалась в «Заполярье». Парень не привык к белым скатертям, салфеткам и дорогой сверкающей посуде, его смущали и сковывали чистота, цветы, почтительные улыбки и поклоны официанток, особенно официантов, и, чтобы скрыть это, он голосил и хохотал во все горло, заигрывал напропалую с женщинами и лихо швырял червонцы.

— У Севера свое лицо. Свои обычаи и порядки. Здесь чтут не за должность, не за толстую суму… — в ожидании официантки все громче разглагольствовал Андрей, неумеренно размахивая руками.

Едва они подсели к столику, как внутри Андрея будто бы вспыхнуло вдруг пламя и сразу занялось, сильно и жарко, и от того нутряного жара зарозовели щеки Андрея, сухо заблестели щелки глаз, и стал он похож на куклу, которая, повинуясь нитям кукловода, резко ворочалась на стуле, вертела головой, махала руками, готовая вот-вот сорваться с места и взлететь.

Со все возрастающей тревогой Славик поглядывал на Андрея, не понимая, даже не угадывая причин происходящих с ним перемен, от которых все ощутимей веяло чем-то недобрым и постыдным. «Что-то случится. Обязательно случится. Нехорошее, гадкое…» Эта мысль не давала покоя Славику, и он в душе казнил себя за уступчивость и корил Андрея за настырность.

От табачного дыма у Славика першило в горле, хаотическая мешанина хмельных голосов и надрывный рев оркестра оглушали парня, усиливая тревогу. С какой радостью, подхватив Андрея, умчался бы он отсюда в свой милый, безопасный и тихий Ерудей.

Обед заказывал Андрей. Чего только он не надиктовал в блокнот официантке. И заливную осетрину, и салат из свежих помидоров, и паюсную икру, и поджарку из оленины. Прямо царский обед. К нему бутылка водки и две бутылки пива.

— Водку-то зачем? — вмешался было Славик.

— Молчи! — неожиданно жестко и грубо прикрикнул Андрей и тут же попытался смягчить, сгладить неожиданно прорвавшуюся грубость и, деланно оскалясь, ненатуральным, фальшивым игривым голосом договорил: — Кто платит, тот и музыку заказывает…

Водку Андрей пил жадно и торопливо, рюмку за рюмкой. Пил и не пьянел. Последнее обстоятельство очень обрадовало Славика. «А говорит, «алкаш». Алкашу рюмки за глаза. Сейчас сразу на такси и на вертолетную…»

Когда официантка подсчитала стоимость обеда, Андрей неожиданно сказал:

— И пару бутылок водки с собой.

«Антуфию с Ерофеем гостинец, — решил Славик. — Мог бы и в магазине взять… Шут с ним».

Крепко держа Андрея под руку, Славик спустился с ресторанного крыльца, и тут же к ним подлетел Рябой, а с ним еще двое, по облику судя, такие же бичи. Они сграбастали Андрея, принялись его обнимать, целовать, трясти и кружить, громко попрекая при этом за то, что прячется от старых друзей, скрывает сына, и все твердили: «обмыть», «спрыснуть», «раздавить».

И вот уже чья-то пятерня впилась в локоть Славика так крепко и больно, что тот, ойкнув, выпустил руку Андрея, в которого тут же с двух сторон вцепились два бича и куда-то поволокли.

— Стойте! — закричал Славик. — Не трогайте его! — И ринулся было вслед за Андреем.

Но тут неожиданно раздался сбоку ненавистный голос:

— Стой, Славик!

Ошеломленный юноша будто к земле прирос, с изумлением и испугом глядя на разгневанного Сушкова. Растерянность и смущение Славика подхлестнули Сушкова, и он еще громче и напористей загремел:

— Эт-то что такое? Почему ты с этими бичами?!

Этот окрик как пощечина, как удар хлыста. «Как он смеет?» И сразу отлетело, сгинуло все, чем только что были переполнены его сознание и душа. Славик глянул прямо в глаза отцу. Сшиблись два взгляда, сошлись и замерли. По смуглому лицу юноши заскользили мрачные тени, в язвительной ухмылке дрогнули крупные побледневшие губы. Медленно, но очень внятно и громко, будто диктуя, он выговорил:

— Вы меня с кем-то спутали, вероятно…

— Не морочь мне голову! — властно оборвал его Сушков. — А ну, пошли отсюда!..

— Говорю вам, вы меня с кем-то спутали.

В надежде на потеху несколько зевак остановились подле них. В любой миг мог показаться кто-нибудь из знакомых или друзей Сушкова. «Не оберешься потом сплетен». И, придав голосу максимум жесткости и грозности, Сушков не так громко, но непреклонно заявил:

— Сейчас возьму тебя за шиворот, как нашкодившего щенка…

— Не возьмешь! Я такой хай подыму, милый па-па… Позвольте откланяться…

Мысленно ругнувшись, Сушков круто поворотился и торопливо зашагал прочь…

Эта неожиданная, невероятная встреча заняла всего несколько минут, но их оказалось достаточно, чтобы Андрей исчез. Кинулся Славик влево, метнулся вправо, пересек площадь — нет Андрея. Как в воздухе растворился. Вспомнил Славик утренний разговор на аэродроме. «Приходи вечером к Крабу», — сказал тогда Рябой. А кто такой Краб? Наверняка тоже бич, надо его искать где-нибудь в вагон-городке либо в копай-городе.

Кинулся Славик к вагон-городку и опять налетел на Рябого. Похоже было, тот специально поджидал Славика. Схватил юношу за рукав и, нагло ухмыляясь, спросил с издевкой:

— Ково шаришься, парень? Ково потерял?

— Где живет Краб?

— Зачем тебе Краб?

— Вы прекрасно знаете, зачем, — засердился Славик. — Послушайте… Вы знаете…

— Кто все знает, тех убивать пора, — многозначительно и весело сказал Рябой. И вдруг, сграбастав Славика за рукав, подтянул к себе. — Понял?

— Отпустите меня! — И Славик вырвал рукав из руки Рябого.

— Ну и ступай, — не то со скрытым намеком на что-то малоприятное, не то с угрозой выговорил Рябой и поворотился к Славику спиной и даже шагнул было в сторону.

— Постойте! — окликнул его Славик. — Ну разве вам трудно сказать, где живет Краб?

— Слушай, парень, у тебя что, есть голова в запасе? — язвительно спросил Рябой. — У Краба клешни покрепче железа. Усеки это на всю жизнь. И не попадай в них. Угодишь — домой не воротишься! Осиротишь любимого папочку.

В этих словах, в том, как они были сказаны, чувствовалась жуткая правда, от которой у Славика похолодело в животе. Но оказаться трусом перед этим проходимцем Славик не хотел. Потому и заставил себя выговорить:

— Чего вы меня пугаете? Здесь что, необитаемый остров? Вашего Краба можно так тряхнуть…

— Можно, конечно, — неожиданно согласился Рябой. — Только сопли сперва подотри, — и засмеялся длинно и сипло. — Скажи спасибо, что ты сын Андрея, а то бы мы тебя…

И вдруг, сделав выпад, крепко и больно схватил левой рукой Славика за нос, а правой, коротко размахнувшись, сунул под ложечку.

Земля выпрыгнула из-под ног помертвелого Славика, и он без памяти опрокинулся на снег. Когда очнулся, вокруг не было никого. Исчезли наручные часы и в кошельке пусто. От боли в затылке, от обиды и одиночества Славик едва не заплакал, но все-таки не заплакал.

Наутро он был в Ерудее. Антуфий и Ерофей даже не спросили об Андрее. Наверное, знали, что так и будет. Антуфий только сказал:

— Чего ж ты нам пару бутылочек не прихватил?

Славик рассказал, как его бесстыдно ограбили.

— С волками жить, по-волчьи выть, — многозначительно обронил Антуфий. — Надо уметь и драться, и лаяться, не то сжуют либо затуркают…

Через восемь дней прилетел Андрей. Он был похож на черную бесплотную тень. Драные валенки-бахилы, обгорелая, в подтеках и пятнах, с огромным разломанным козырьком фуражка и донельзя затасканная, неопределенного цвета и качества шинель.

Серой мышью бесшумно мелькнул он и бесшумно пропал в комнате и двое суток отлеживался там, не отвечал на вопросы Славика, ничего не ел, а только пил и пил крепкий и горячий отвар брусничного листа.

3

Сколько лет жил Андрей в обнимку с зеленым змием, время от времени целиком и безраздельно отдавая себя во власть этому чудищу. Неделю пил горькую, пил до черного беспамятства, до того последнего предела, за которым начинался потусторонний, иной мир. Выход из запоя всегда был долгим и мучительным.

Медленно остывало от перегрева сердце, набирая обычный ритм и силу. С дикой, тошнотворной болью очищался мозг от сивушных масел. Воспаленные, перенапряженные нервы долго не могли успокоиться, и стоило впасть в забытье, как тут же наплывали кошмары. А одрябшие, обескровленные, замученные мышцы никак не хотели повиноваться. Вываливался из рук топор, выскальзывали лыжные палки, и даже ложка с хлебовом казалась настолько тяжелой, что дрожала ее державшая рука.

Все это не однажды пережил Андрей. Но ныне к этим уже изведанным, привычным физическим мукам присоединились куда более тягостные муки нравственные. Его снедал стыд, неуемный, беспощадный, страшный стыд. Он горел в Андрее жарким пламенем, опаляя и сердце, и рассудок.

«Как я мог? Произвел себя в отцы, называл его сынком, поучал, наставлял, воспитывал, а сам? Боже мой! Какая мерзость!» И он корчился, стонал, плакал от этих доселе неведомых мук, готовый даже убить себя, лишь бы не видеть вопросительных, жалеющих и страдающих глаз Славика.

Тот ни о чем не расспрашивал Андрея, не упрекал, не судил. Аккуратно приносил ему в постель обед, кипятил и заваривал брусничный лист, делал клюквенный и брусничный морс. И все это молча.

Иногда ночью Славик бесшумно вставал с постели и на цыпочках подходил к кровати Андрея и долго стоял возле, прислушиваясь к его дыханию. Андрей притворялся спящим, дышал нарочито громко, глубоко и ровно, еле сдерживаясь, чтобы не вскочить и не обнять, горячо и крепко, это единственное в мире, страдающее за него и любящее его существо.

Однажды глухой ночью, подойдя к Андреевой кровати, Славик долго вслушивался в его дыхание, а потом робко и трепетно спросил:

— Тебе плохо, Андрей?

— Нет, — так же шепотом откликнулся Андрей.

— Можно, я посижу на твоей постели?

— Садись.

Славик сел и долго молчал. Потом спросил все так же шепотом:

— Тебе было больно?

— Нет.

— Они звери. Хуже зверей. Как они набросились на тебя.

— И я такой же, — еле внятно выговорил Андрей. И Славик услышал, как бьется у него язык в пересохшем рту.

— Не наговаривай на себя. Ты просто больной. А я оказался неспособным защитить, упустил тебя, отдал этим шакалам. Но ничего! Такое больше не повторится…

— Тебе надо уходить отсюда, Славик, — глухо заговорил Андрей. — К людям идти. К настоящим, нормальным, живым людям. Оклемался, переболел, набрал сил и уходи.

— Нет, — твердо, с каким-то необъяснимым, но приметным вызовом сказал Славик. — Мы уедем отсюда оба. Только вместе с тобой…

— Куда?

— Не знаю куда, — обезоруживающе признался Славик. — Мне все равно. Давай в Москву, или ко мне в Челябинск, или здесь на Севере где-нибудь зацепимся… Главное, чтобы вместе. Слышишь?

— Угу, — сквозь стиснутые зубы промычал Андрей, угадывая пробуждение в себе новых, очень светлых и радужных чувств.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Где, в каких неземных мирах побывал Бурлак за те несколько десятков минут ледяного жуткого беспамятства? Никто не знал.

Никто.

Это был странный полет меж раскаленных звезд, среди сплетений разноцветных ветвей, корней и листьев каких-то диковинных, бредовых растений. Бурлак цеплялся, больно ударялся, бился о них, но не падал, а все летел и летел, то свертываясь клубком, то свиваясь спиралью, то стремительно и гулко тараня любую твердь, и всюду рядом с ним был бронзовый дог. Он летел, раскинув лапы, оскалив огромную пасть, а его длинный хвост все время извивался, и жесткий холодок его касания долго еще жил на руках и на теле уже очнувшегося, вынырнувшего из небытия Бурлака.

Сперва он увидел свет, мутный и далекий, то пропадающий, то вновь появляющийся.

Потом послышались голоса — неясный, неразборчивый гул, похожий на глухой отдаленный шум ветра в лесу.

«Где это я? Что со мной?» — ворохнулось было в сознании и тут же отлетело прочь. Наплыл сон, подмял, притиснул, отгородил от всего живого. Рассудок противился сну, вырывался, бился, устремляясь к тому неразгоревшемуся свету, к тем глухим, неразличимым голосам — к жизни. И как ни крепки, ни тяжелы были путы граничащего с беспамятством сна, рассудок все-таки их разорвал, и Бурлак снова проснулся и опять увидел серый свет, из которого выплывали непонятные, неоднородные голоса. Там, откуда шел свет и звуки, была жизнь. Бурлак тянулся к ней изо всех сил и наконец прорвался к желаемому и тут же совсем рядом увидел светловолосую зеленоглазую женщину в белом халате, а подле нее Юрника. Тот стоял боком к Бурлаку и что-то говорил другому мужчине. Бурлак его не разглядел, не слышал слов Юрника, хотя и отчетливо видел шевелящийся рот.

«Где я?» — хотел спросить Бурлак. Но губы ему не повиновались, и он не смог выговорить ни слова. «Онемел я, что ли? Или это сон? Сейчас пошевелюсь и проснусь…»

Шевельнулся и в самом деле вынырнул к свету, теперь уж не серому, а яркому, слепящему. Зажмурясь, кашлянул слабо и протяжно, вроде бы простонал, и сразу все повернулись, придвинулись к нему. Бурлак встретился глазами с Юрником, выговорил еле внятно:

— Что происходит? Где я?

— Вам нельзя разговаривать. Молчите, пожалуйста, — умоляюще зашептала женщина в белом халате, испуганно округлив большие и очень яркие зеленые глаза.

— Оставьте, — уже ясно и твердо сказал Бурлак. — Помогите лучше мне подняться.

Две пары дюжих рук подхватили Бурлака, легко приподняли и посадили. Юрник подсунул ему под спину подушку, большую и мягкую. Обессиленно привалясь к ней, Бурлак еле удержал себя в таком положении: опять накатила сонливость. Он силился сказать что-то, но не смог выговорить ни слова. В висках цепами молотила кровь, туманилось сознание, а перед слипающимися глазами горели костры. Много очень ярких костров. Совсем рядом Они не жгли, даже не грели, но слепили.

И снова живые силы взяли верх. Распалась пелена сонливости. И сразу погасли костры, а перед взглядом Бурлака вновь появились те же лица. Перехватив стерегущий взгляд Юрника, Бурлак повторил вопрос:

— Где я?

— На пятьдесят четвертом. В поселке подводников, — торопливо, но четко ответил Юрник.

— Что случилось?

— Прорыв трубы. Самозагорание. Вы поехали на аварию и метель…

— А-а!

Перед глазами встал накрытый бураном зимник, дикая пляска метели, нелепое барахтанье в колышущихся, ползущих, дымящихся сугробах.

— Где Рюрик?

— Погиб в машине, — скорбно и тихо ответил Юрник.

— Замерз?

— Уснул… угорел.

Эта чудовищная весть почему-то не зацепила, не тронула Бурлака. Поймав себя на этом, он вознегодовал, попытался приковать свое внимание к трагическому событию: «Рюрик погиб. Из-за меня погиб…» Но и это не взбудоражило, не взволновало. «Ну, скажи же хоть что-нибудь. Ты жив, а он погиб. Посочувствуй хоть…» Он напрягся и заставил себя выговорить:

— Не захотел со мной… Думал, отсидится… Я предупреждал: газом пахнет… Бедный Рюрик…

И выдохся. На отчаяние или скорбь его уже не хватило. Но чуть спустя он возобновил расспросы:

— Давно я здесь?

— Несколько часов.

— Цел?

— Как молодой строевой конь! — вдруг раздался насмешливый и громкий голос Феликса Макаровича.

— Феликс! Откуда ты? — обрадовался Бурлак, чувствуя, как приободрил его голос друга.

— Куда друг, туда и я. Давай пей спирт и спи, — проговорил Феликс Макарович.

— Ничего не пойму, — бормотнул Бурлак. — Откуда ты?

Юрник нагнулся к Бурлаку и скороговоркой:

— Он вместе с нами на вездеходе. Все уже выбились, думали все, не найдем, а он никому покою. «Чую, где-то здесь», — говорит. И ведь нашарил. Из-под сугроба вынул. Непостижимо. Прямо звериное чутье.

— Спасибо… друг… — растроганно проговорил Бурлак, чувствуя слезы на глазах.

Еле приподнял слабую руку и тут же ощутил в ней горячую мягкую ладонь Феликса Макаровича.

Женщина поднесла Бурлаку стакан со спиртом.

— Выпейте, пожалуйста.

— Как авария? — спросил Бурлак, растопыренной пятерней отгораживаясь от поднесенного стакана.

— Газопровод перекрыли. Пламя сбили. Пока метет, не пробраться, — доложил Юрник. — Пейте, пейте. Вам надо уснуть.

Морщась, насилуя себя, он еле выпил тошнотворную жидкость. Хотел сказать что-нибудь веселое, шутливое, но пока раздумывал, провалился в липкую, знойную, беспамятную духоту…

— Сон для него теперь лучшее лекарство, — сказал Феликс Макарович, накрывая спящего Бурлака шубой. — Так, товарищ доктор? — И обласкал, ощупал взглядом смущенную юную докторшу. — Неплохо бы и нам сообразить чего-нибудь для сугреву души и бренного тела…

Феликс Макарович первым протрубил тревогу, всех взбаламутил и всполошил. Ему зачем-то срочно понадобился Бурлак, и, не найдя его ни в кабинете, ни дома, Феликс Макарович позвонил Юрнику и от него узнал, что пару часов назад Бурлак умчался на сто четвертый. «Добрался?» — спросил он Юрника. «Да по времени-то должен бы…» — смущенно проговорил Юрник, понимая свою оплошность. «Ты что, первый день на Севере? — сразу напустился на Юрника Феликс Макарович. — Зимник наверняка к черту. Если их накрыло — конец. Выходи на связь со сто четвертым, готовь машины».

Целый час бился Юрник, поднял на ноги всех связистов Гудыма, но все-таки добрался до сто четвертого. Узнав, что Бурлака там нет, они вместе с Феликсом Макаровичем создали специальный спасательный отряд и ринулись по следам исчезнувших. Не будь у них «Катерпиллера» и могучего вездехода ГТТ, не пробиться бы сквозь буран по заметенному зимнику, не спасти Бурлака. В рубашке родился Максим Бурлак, в рубашке. Как угадал Феликс Макарович под сугробом, в сумасшедшей дикой метели, и почему Бурлак не замерз, не заболел даже, — неведомо. Видно, впрямь: кому жить — тому жить…

2

Припоминая позже бредовые видения ледяного беспамятства, Бурлак больше всего поражался присутствию в них бронзового дога. Давно вроде бы позабыл о нем, а он вдруг откуда-то свалился и потянул за собой, вырывая из вечного мрака небытия. Почему решил, что бронзовый дог явится спасти, а не погубить, — не знал, но даже мысли противной не допускал. И когда пережитое отболело и отвалилось, и Рюрика похоронили, и аварию ликвидировали, бронзовый дог все еще был где-то рядом, не беспокоил, не тревожил, не нагонял воспоминаний, но и не покидал. Что ему было нужно? Зачем снялся с литого пьедестала и примчался в студеный край?..

После этого проклятого бурана что-то сдвинулось, слетело, сорвалось, треснуло в психическом механизме Бурлака. Что?.. Почему?.. Как?..

Дотошно и упорно копался Бурлак в собственной сути, анализировал свои поступки, слова и мысли. Иногда ему удавалось как бы отслоить, оторвать разум от тела, и он со стороны придирчивым, прокурорским взглядом вглядывался в себя, в свои отношения с Ольгой, с друзьями, с миром. Ничего тревожного, ничего неприятного не виделось вокруг до тех пор, пока не соскальзывал взгляд на прожитое, где были Марфа и Лена. Нет, он не раскаивался, не казнился, не винил себя, и тем не менее даже мимолетное воспоминание о недавнем прошлом колебало, искажало настоящее, порождая противное чувство неловкости, неуверенности и стыда. Он давил это чувство и, оттого что был бессилен справиться с ним, негодовал и злился на всех. Иногда вспышки раздражения сменялись приступами щемящей тоски по чему-то очень дорогому, утраченному невозвратной глупа Только усилием воли, порой с большим трудом, он подавлял хандру. «Все нормально. Никаких «но». Никаких сомнений…»

Но стоило чуть расслабиться, и сомнение пускало росток и проворно лезло вверх — неясное, но неудержимое. Одно за другим, они перли, как осот на пашне после первого дождя. Бурлак пропалывал их, слепо, не глядя, вырывая целыми охапками. Короткое время отдыхал, отходил, и снова чуял колкую, жгучую поросль в душе, и снова спешил очиститься от проклятой.

Потом все повторялось.

И круг становился все уже.

Во время очередного поединка с собой вдруг родилось желание вновь побывать в Будапеште. Без внутренней борьбы и колебаний Бурлак сразу утвердился во мнении, что, стоит ему пройтись по грохочущей Ракоци, постоять у неуклюжего собора Святой Елизабет, выйти на угол улочки Ференца Кутра, к тому каменному треугольнику, похожему на носовую корабельную палубу, где долгие годы стоит бронзовый дог, и все, что тревожило, беспокоило, порождало сомнения, — все разом отлетит и на душе станет легко и хорошо…

Как ни крепился Бурлак, как ни контролировал свои слова и поступки, а происшедший в его психике сдвиг все-таки проступил наружу. Первым это обнаружил Юрник. Как-то вечером, готовясь к очередной селекторной, сидели они с Бурлаком в его трестовском кабинете. Юрник неспешно, очень сжато и толково докладывал о бытовом положении трассовиков и вдруг заметил, что его не слушают, а пустые глаза Бурлака бессмысленно и недвижимо нацелены на черный оконный проем. Юрник смолк, но этого не заметил Бурлак, застыв в неловкой, напряженной позе. Только резкий телефонный звонок вернул его к действительности, но и то не сразу. Уже разговаривая по телефону, он все еще смотрел каким-то странным, рассредоточенным взглядом, то и дело замирая и что-то улавливая в себе. Там, в неведомой Юрнику, недосягаемой глубине таилось или зрело что-то недоброе, и, наткнувшись на это «что-то», Бурлак сдерживал дыхание и каменел ликом.

Потом Юрник еще не раз наблюдал такие же странные приступы не то скрытой боли, не то тайной печали и, поразмыслив, решил, что загадочный недуг Бурлака — не что иное, как раскаяние. «Кусает локти. Это пока цветочки. Главная плата — впереди, хватит ли сил рассчитаться…»

От истины Юрник был недалек.

Бурлак действительно платил…

Как-то, вскоре после происшествия на зимнике, усталый Бурлак долго плескался в хвойной ванне. Вошел в гостиную довольный, разомлевший, чуточку утомленный. Подхватив с торшера «Правду», уселся в глубокое кресло и тут же блаженно расслабился, кинув газету на колени. Когда дремотная истома схлынула, снова взялся за газету и вдруг почувствовал в горле, у самого основания шеи, несильный и неболезненный, но очень чувствительный и приметный толчок. Это колотнуло сердце и пошло выбивать: «Та-та, та-та, та-та, та-та»…

Никогда прежде Бурлак не слышал и не слушал собственное сердце и теперь с возрастающим беспокойством воспринимал эти торопливые трепетные «та-та, та-та, та-та…». Удары все учащались, учащались, и вдруг в напряженной, скорострельной цепочке выпало одно звенышко, одно коротенькое «та-та», и на его месте образовался крохотный провал, сердце остановилось.

Холодной влажной рукой Бурлак стал нащупывать пульс и тут же почувствовал толчок у горла: «Пошло, заработало». А сердце зачастило, затараторило, наращивая и наращивая темп, и вдруг — опять провал, и через четыре удара снова страшная пауза. И посыпались звенышки из, казалось бы, неразрывной цепи сердцебиения, повторяясь сперва через три, потом через два и, наконец, через один удар. «Сбесилось, что ли?» — неприязненно подумал Бурлак о своем сердце, досадуя на то, что вечер испорчен. Он не хотел слушать, а слушал сумасшедший галоп своего сорвавшегося с привязи сердца, и чем внимательнее вслушивался, тем чаще становились перебои. Тогда Бурлак резко поднялся, и сразу стал неслышным сердечный перестук.

— Фу-ух! Только этого не хватало… — пробормотал он, стирая липкую влагу со лба.

Прошло несколько дней, и новый приступ опять застиг Бурлака врасплох. Он сидел в трестовском кабинете за своим столом, вертел в руках шариковую ручку, обдумывая, какую начертать резолюцию на докладной, как вдруг почувствовал толчок под горлом, и… все повторилось. Бешеный галоп сердца. Все учащающиеся перебои. Страх, захватывающий дух. Бурлак швырнул ручку на стол, вскочил и заходил по кабинету, и уже не слышал это треклятое «та-та…».

— Та-ак! — ожесточенно выговорил он сквозь зубы, вышагивая по ковру, как по плацу на смотре. — Это что же, всерьез?

До сих пор он был здоровым человеком. Ел и пил, что хотел и сколько хотел. Ни ограничений, ни воздержаний. Многолетнее пребывание на Севере закалило тело. Если и прилипали иногда кашель или насморк, Бурлак отбивался от них дедовским способом: жаркой баней да стаканом водки на ночь. На случай, если это не помогало, у Марфы имелся богатый арсенал испытанных средств. Она и сейчас придумала бы, как вытащить, вырвать его из беды…

Испуганно прянул от этой мысли. «Марфа — на том берегу. На этом — Ольга и малыш. О них думать. Для них жить… Главное — не уступать, не раскисать. Пусть оно выкаблучивает, я…»

Снова услышал частые сильные толчки сердца и раз за разом три сбоя в ритме.

Так замкнулся этот роковой круг. Стоило Бурлаку услышать свое сердце, как тут же начинались перебои, поднималась паника, и аритмия усиливалась…

Замкнулось коварное колечко. Беги в любую сторону, с любой скоростью — не убежишь. Где начнешь, там и кончишь. Беги, пока держат и несут ноги, пока стучит сердце. Беги… туда, откуда начал.

Все это Бурлак усвоил сперва не разумом, а нутром. И ужаснулся безысходности грянувшей вдруг беды.

«Неужели вон из строя? Валерьяночка, валидольчик, горчичничек? Что это? Насмешка судьбы? Расплата? На зимнике заплуталась, схапала вместо меня Рюрика, теперь подловила…»

И снова лезли в голову нелепые, дикие мысли о какой-то расплате. За что и кому?..

Теперь он, не слушая, слышал свое сердце. Положит на стол локти, и сразу в них: «Та-та, та-та, та-та…» Прислонится к диванной спинке, и сердце начинает выстукивать между лопаток. Сожмет пальцы в кулак, а сердце бьется в кулаке. Съежится в кресле, стараясь ничего не коснуться руками, тут же сердце переместится в ягодицы, и в них все то же: «Та-та, та-та, та-та…» А чуть заслышал это «та-та», сразу сбой в ритме и паузы-провалы. До жаркой пульсирующей боли в пояснице натягиваются нервы. Беспокойство перерастает в страх, тот — в отчаяние. Вздыбившиеся эмоции хлещут по сердцу, перебои летят каскадами, сдваиваются, страиваются, оглушая и распиная Бурлака. Проклятый, неумолимый, заколдованный круг…

Попав в областной центр на совещание, Бурлак наконец показался врачу.

— Экстрасистолия, — заключил врач. — Попросту говоря, аритмия, нарушение сердечного ритма. Не смертельно, но неприятно. Каждый борется по-своему. Но сперва надо бы лечь в больницу — обследоваться, попытаться нащупать причины. Может, органика ни при чем, нервишки…

— Спасибо, — сказал Бурлак, забирая заключение врача и рецепты.

Поначалу таблетки помогали, смягчая, приглушая удары сердца, и Бурлак на какое-то время успокаивался, забывал о недуге. Когда таблетки перестали действовать, Бурлак переключился на валокордин. Выпив сорок — пятьдесят капель этого пахучего зелья он переставал слышать сердце, отдыхал или засыпал. Но все это были временные, ненадежные и очень слабые заградители от недуга. Более действенным и сильным была работа. В движении, в споре, в деле Бурлак забывал о своей экстрасистолии, не прислушивался к сердцу, не слышал его. Зато в покое сердце сводило с ним счеты. И чего только не придумывал Бурлак, как не изворачивался, чтобы справиться с вышедшим из повиновения собственным сердцем. Чтобы заглушить его стук, клал на ночь под подушку часы. Научился спать полусидя. Придумал дыхательные упражнения, способные ослабить приступ…

Он заигрывал, ловчил с болезнью, всячески приноравливался, подстраивался к ней, иногда на время усмирял ее, но одолеть не мог. День ото дня недуг становился все нетерпимей и тягостней, и все труднее было скрывать его от Ольги…

3

Ольга сразу догадалась, что Феликс Макарович пришел по делу. Выставила на стол закуски, бутылку коньяка и ушла в гостиную смотреть телевизор, оставив мужчин наедине.

Долго молча приглядывался Бурлак к пыхтящему, пришлепывающему губами другу, силясь угадать, зачем тот пожаловал без предупреждения и в неурочный час. Похоже было, что-то малоприятное стряслось с Феликсом Макаровичем. Это предположение почему-то обрадовало, развеселило Бурлака, хотя он и всячески тому противился. И, будто мстя ему за злорадство, едва он подсел к столу и разлил коньяк по рюмкам, начался приступ экстрасистолии. Пока вертелся на стуле, выбирая такую позу, чтобы не чувствовать своего сердца, оно вовсе слетело с ритма, и посыпали перебои, все учащаясь и учащаясь.

«Началось», — с унылым безнадежным остервенением подумал Бурлак, стискивая зубы и опрокидывая в рот рюмку с коньяком. К великой радости Бурлака, после второй рюмки он перестал слышать перебои сердца и скоро позабыл о нем, все с большим интересом внимая словам друга.

— В этом году будет десять лет, как мы с тобой пашем гудымскую целину, а? — громко говорил Феликс Макарович, размахивая ножом и вилкой. — Десять лет закопано в этих снегах! Если развернуть, растянуть пружину прожитых лет, выбирая только значимое, важное и полезное, — на целую трилогию материала. Согласен?

— Согласен. Только не пойму, с чего ты петушишься? — подковырнул Бурлак. — У каждого второго гудымчанина такой же путь за спиной.

— Нет! — тяжелой мясистой ладонью Феликс Макарович с такой силой прихлопнул по столу, что высокий тонкий стакан с апельсиновым соком едва не упал. — Нет! И скромность твоя не к месту. Люди по облику не одинаковы, а уж сутью-то вовсе разные. Ты вот правишь крупнейшим трестом, а едва не загинул бесславно, сунув голову в буран. Что тебя погнало? Мог ведь любого послать, мог скомандовать, чтоб перекрыли, и переждать непогоду. А ты на таран. Что тебя толкнуло? Никто не ответит. Нет ответа. Просто ты — оригинал без копии… Помнишь первую гудымскую комендантшу Дусю Москалеву? Самородок! Три мальца, муж выпивоха, а тетя Дуся… Воистину хозяйка Гудыма…

Неожиданно засмеялся Феликс Макарович, да не обычным своим жеребячьим гоготом, а легко, негромко и грустно, на той неуловимой грани, за которой смех оборачивается плачем. От того глубинного, невеселого смеха дрогнула душа Бурлака, снялась с места и поплыла бог знает куда, только стало ей вдруг светло и отрадно и чуточку весело, чуточку грустно.

— А ты помнишь, как наша баня сгорела? — спросил Бурлак и тоже засмеялся.

Перебивая и дополняя друг друга, они вспомнили много забавного и грустного, помянули добром, с кем вместе начинали, но кого уже нет рядом. Иногда, словно опомнясь, Бурлак начинал пытливо приглядываться к гостю. «Не за тем же он пришел. Не за тем. Что-то ему надо от меня. Что?»

Но едва он начинал задумываться, как Феликс Макарович тут же припоминал еще одну занятную историю и опять вовлекал Бурлака в разговор.

«Хитрит, — чуть остыв от воспоминаний, снова начинал раздумывать Бурлак. — Подветренную сторону ищет. Чего тянет? Мы друг друга насквозь видим. Можно и без артподготовки…»

Тут Феликс Макарович вспомнил вдруг смешной анекдот, забавно, в лицах рассказал его и опять отвлек Бурлака от раздумий, и тот вместе с другом смеялся до слез.

Когда бутылка была опорожнена, кофейник опустел, настало время прощаться, Феликс Макарович закурил и вернулся к тому, с чего начал:

— Да, старик, десять лет пашем мы гудымскую тундру. С первого гвоздика. А лавры-то и почести могут достаться другим…

«Ну, давай, давай, — мысленно подтолкнул Бурлак друга. — Выкладывай. За тем и пожаловал».

Феликс Макарович выразительно повертел в руках пустую бутылку, и Бурлак заменил ее непочатой, разлил по рюмкам, коньяк. Не просигналив даже Бурлаку, Феликс Макарович молча выпил свою рюмку, снова налил и снова выпил.

— Есть такой шанс, старик. Если даже я вывернусь наизнанку, сам лягу перекрытием вместо железобетонных опор, все равно к маю мне компрессорную не сдать. Нет оборудования. В Гудым его можно привезти только по воде, летом, где-нибудь не раньше июля. Зато от причала до стройплощадки — только по зимнику, стало быть — в октябре — ноябре. В общем, крупнейшая, директивная стройка сорвана! За такие штучки…

— Сочувствую, — искренне сказал Бурлак. — Очень сочувствую, но… — и передернул плечами.

— И помочь можешь, — подхватил Феликс Макарович. — Можешь! Если, конечно, захочешь.

Выдержал паузу, ожидая, видимо, что Бурлак спросит «как?». Но Бурлак не спрашивал. И Феликс Макарович стал излагать свою платформу без наводящего вопроса:

— Наша компрессорная, на которой мы горим, сама по себе никому не нужна. Она необходима как часть пятой нитки газопровода Гудым — Урал, которую ты строишь аллюром…

— К маю все котельные на Урале переведут на газ, — словно оправдываясь, с непонятным даже смущением проговорил Бурлак.

— Вот! — громче прежнего воскликнул Феликс Макарович. — И только от тебя зависит, получат они к маю сибирский газ или не получат…

— Что значит «или не получат»? Непременно получат.

— А могут и не получить, — назидательно и в то же время увещевательно проговорил Феликс Макарович. — Случись, к примеру, какое-нибудь ЧП на строительстве пятой нитки трубопровода, и до будущей зимы Уралу придется довольствоваться угольком. А раз труба не готова, наша компрессорная никому не нужна, и никого не взволнует, на месяц или на полгода позже срока войдет она в строй. Без газопровода компрессорной не жить. Так ведь?

Бурлак уже понял, куда целил Феликс Макарович, и вознегодовал: «Обалдел, что ли? Это же… саботаж. И так вот, открыто? Неужели в его глазах я такой подонок? А ведь десять лет — не разлей водой…»

— На миру и смерть красна, — размашисто жестикулируя и играя голосом, четко и громко говорил Феликс Макарович. — Вот и давай всем миром. Ты трубу не дотянешь, я — компрессорную не дожму. Причин тебе изобретать не надо: под боком. Не хватило материалов… Суровая зима… Ранняя весна или поздняя, или черт знает что! Объективно. Весомо. Неоспоримо. С нашими способностями и опытом…

— Ты температуру мерил? — еле сдерживаясь, чтобы не заорать, спросил Бурлак.

— Мерил, — откликнулся Феликс Макарович, вскакивая. — Мерил! И знаю все, что ты можешь и должен сказать. Но есть закон дружбы. Суровой северной дружбы. Обдутой и промороженной, испытанной на перегрузку и перенапряжение. Во имя этой дружбы я прошу тебя: выручи! Дай руку! Спаси! — Смолк на минуту, будто задохнувшись от волнения, и иным, глухим, покаянным голосом продолжал: — Да, я переоценил себя. Не затрубил вовремя. Не кинулся затыкать башкой брешь. Что же теперь? Я могу на миллион, на пять миллионов переплюнуть по рублям любой план. Могу купить, украсть, вырвать самолет, танк, доменную печь и атомную бомбу. И эти распроклятые металлоконструкции… Но ведь дальше областного центра их не довезешь. И ты это знаешь. Что прикажешь? Распилить на куски и самолетами? Нелепо!.. Но даже если я чудом перевезу металлоконструкции, это не спасет дело. Нужна еще начинка. А ее нет! Нет! Понимаешь? Пока мы здесь пускали пузыри, какая-то сволочь в пути разукомплектовала оборудование. А оно — французское. И надо там, наверху, доказывать, уламывать, умолять. Вести переговоры. Находить валюту. На это нужны силы и время. А у меня нет времени. Ты слышишь? Нет времени! И только ты можешь спасти меня, Максим! Только ты!..

Никогда прежде Бурлак не видел Феликса таким растерянным и примятым бедой. За десять гудымских лет всякое бывало: и неожиданные ревизорские налеты, и строгие недоброжелательные комиссии, и свирепые разносы высокого начальства. Феликса трепало, лихорадило, гнуло, он ярился, изворачивался, но не паниковал, ни пощады, ни помощи — не просил. И всегда выходил из воды сухим. И по-прежнему куролесил и своевольничал, был неистощим на забаву и выдумку. Теперь, видно, и впрямь подсекла его беда…

Сраженный этим открытием, Бурлак растерялся, и оттого загневался бог весть на кого, и неприязненно прикрикнул:

— Не кричи!

Болезненно покривился, поморщился и уже менее громко и раздраженно:

— Сядь, пожалуйста. Чего нам друг перед другом…

— Извини, — покаянно буркнул Феликс Макарович, садясь.

И сразу потянулся к бутылке.

И опять выпил один.

И это покаянное «извини», и то, что Феликс выпил один, лишь утвердили Бурлака во мнении, что друг действительно в беде и вызволить его может только он, Бурлак. Но вызволить значило сподличать и тем навсегда унизить себя. Иного пути не было.

Разозлился на друга Бурлак. Хотел было обругать Феликса, пристыдить, но… «Я угодил в беду, и он спас. Самым дорогим — жизнью ему обязан… — Эта мысль высекла новую, обжигающую искру неприязни. — Он все рассчитал. Взвесил. Хочет припереть к стенке… — Глянул на уныло-отрешенное, неузнаваемо постаревшее лицо Феликса Макаровича, и… погасла неприязнь. — А выхода у него — никакого. Только предав дело и вызвав на себя огонь, я могу спасти Феликса… Спасу, а сам под топор?.. Вряд ли. Определенно нет…»

Неприятна была эта мысль, но ее Бурлак не оттолкнул. Закружил, как голодный зверь вокруг ловушки: чуял гибельный подвох, а не отступал, околдованный духом приманки…

Нынче тресту превысили план сверх всякой меры: верят в управляющего — вытащит. Труб на дополнительное задание не завезли. Техники не подбросили. Рабочих рук — не прибавилось. В апреле начнется штурмовой аврал. Самолеты потащат трубы в Гудым. По трассе их и пригрузы развезут вертолеты. Машины и люди пойдут по брюхо в болоте. Будут копать, варить, изолировать, укладывать. Сорвут глотки. Наломают руки и спины, но достроят, сдадут, пустят газопровод. За десять лет существования треста они ни разу не сорвали план. Весь комсостав будет дневать и ночевать на трассе, считать каждый сваренный стык, вывезенную плеть. Могут не доложить пригрузов, не сделать обваловку, не установить электрохимзащиту, на живую нитку стяпляпить переход, но трубопровод сдадут. Падут с ним рядом. По собственным нервам протащат, а сдадут.

Так было.

Так есть.

И так будет, пока трестом управляет Максим Бурлак…

«Постой. Куда меня занесло? Я же не для этого… Если не перенапрягаться, не рвать нервы и жилы… Никакого газопровода к маю. Без злого умысла. В полном соответствии с нормативами и материально-техническими возможностями. Не придраться, не зацепиться… А себя-то… себя-то как обмануть? Знать, а прикидываться несмышленышем? Мочь, а не делать?.. Нет! До такой подлости… А дружба? Плата за спасенную жизнь?..»

Его мотало меж двух берегов, кружило, накрывало с головой и било то об один, то об другой. Он устал, озлился. Давно было пора выбираться на правый или на левый берег. Но и там, и тут было одинаково гадко. «Дай подумать», — хотел он сказать, но вовремя спохватился. «Нет. Феликсу палец в рот не суй — не оттяпает, так вцепится мертвой хваткой…»

От безвыходной душевной раздвоенности Бурлаку было тягостно и муторно. А Феликс Макарович курил и курил, выжидательно поглядывая на друга, и, чтобы не столкнуться с этим взглядом, Бурлак не поднимал глаз, делая вид, что задумался. А чего тут думать? Ясно, что середины нет. Или — или. И от того, что не мог решиться, от натужного сопенья и пришлепывания Феликса вновь разгневался Бурлак. «Что за хреновина! Одно за другим. Марфа, Лена, буран… Теперь выбирай, кого предать — друга или дело?.. Хватит нервотрепки! Ни раньше, ни позже. Черт бы их побрал…»

Негодовал Бурлак, но молчал. И Феликс Макарович молчал, понимая, что в эти мгновения решается его судьба. Он знал решительный и властный характер Бурлака, и коли тот сразу не отрубил, резко и бесповоротно, — значит, уступит. Поломается, поупирается, а уступит. Не может он иначе. Не посмеет. И видя, как корчится, как мучается друг, разрываясь между долгом и совестью, Феликс Макарович еле сдержал снисходительную улыбку.

«Чудило. Сам воздвигает крепости, сам их штурмует. Ни фальшивить, ни подличать ему не надо. Тяни, как тянул, и газопровода не будет. Побренчат и забудут. И план скорректируют: нельзя такой коллектив лишать материальной подпитки… Не тяни, старик. Я уже понял и важность, и весомость твоего шага. Давай добро и наливай победную…»

«Западня, — мельтешило в сознании Бурлака, — коварная ловушка… А если трезво… Чуть отвлечься от пятой нитки, оттянуть силы на тот сорокасемикилометровый «довесок» от Лангепаса до Выпура (а причины к тому есть: там сплошь болота — спеши до ростепели, кончим «довесок» — высвободим людей и технику для пятой нитки). И все произойдет «само собой»: директивная пятая задохнется. Тогда бей тревогу, бомби телеграммами министерство, главк, обком: срывается… задыхается… помогите! А там, наверху, знают меня, верят. Раз десять лет не проваливал — сделаю и теперь. А уж коли не сделал, значит, и впрямь не мог. Как просто. Перед отечеством — свят, перед другом — чист… А перед собой?..»

Решительно вскинул глаза и сразу напоролся на острый, насмешливый взгляд Феликса Макаровича. Тот мигом погасил насмешку, смягчил, утеплил взгляд. Решив, что насмешка ему померещилась, потому что всегда присутствовала во взгляде друга, рвущимся от натуги голосом Бурлак негромко и побито выговорил:

— Не могу, Феликс. Понимаю — должен… даже обязан… Не могу! Легче пулю в лоб. Пойми и прости. Хочешь, на колени перед тобой встану? Только не проси. Только не это. Нет! И не мучай меня. Никаких «или — или». Тут не из чего выбирать…

Бурлак еще только открыл рот, чтобы произнести первую фразу, а Феликс Макарович уже понял: проиграл — и возненавидел друга. «Выламывается, скотина. Чистоплюй. Ортодокс недорезанный…» И иными, еще более гадкими и ядовитыми словами мысленно клеймил друга Феликс Макарович, а сам лихорадочно думал, какой еще козырь пустить в дело, чтобы повлиять, переломить, принудить.

Едва Бурлак договорил и, пристыженный, растерянный, побито умолк, Феликс Макарович резко поднялся, сунул руки в карманы брюк и, чуть надломившись в корпусе и слегка раскачиваясь и пристукивая башмаком, медленно и глухо, с очевидным горьким сарказмом и отчетливой обидой проговорил:

— Не нужно на колени, Максим. Пожалуй, ты прав. В наше время только так и надо. — Голос у него дрогнул и оборвался. А когда снова заговорил, в голосе заструилась жалящая насмешка. — Своя голова ближе к сердцу. Это еще наши далекие предки знали. Бывай, дружище. Спасибо за хлеб-соль, — и, театрально поклонившись, быстро вышел.

Рванулся было Бурлак, чтобы задержать, остановить обиженного друга, но пересилил порыв и, не шевелясь, просидел до тех пор, пока не хлопнула входная дверь. Напряженно и скованно затих Бурлак, всем телом ловя заполошный перестук подгоняемого волнением сердца, и в тот перестук все чаще и чаще врывались убийственные, жестокие перебои-паузы, от которых холодела кровь, а в голову лезли дурные мысли и предчувствия. И чем больше он вслушивался, тем сильней становился приступ, чаще повторялись прострелы в сердечном перестуке, тоскливей и холоднее делалось на душе.

— Сволочь, — пробормотал он негромко.

И непонятно было, кому адресовано это ругательство — ушедшему другу? Или собственному сердцу?..

4

— Ты что? — всполошилась Сталина, глянув на вошедшего мужа.

Феликс Макарович сдернул с головы шапку, сорвал шарф, небрежной зло швырнул на стул и принялся так расстегивать шубу, будто намеревался выдрать из полы сразу все пуговицы.

— Да что случилось?! — требовательно повысила голос Сталина. — Язык-то ты не проглотил?

— Не проглотил! — громыхнул Феликс Макарович и повторил еще раз: — Не проглотил!

— Ты же собрался к Максиму…

— От него и явился! — свирепея, закричал Феликс Макарович. — От него! От старого, верного друга, который честней и мудрей всех на свете…

Сталина молча повесила на вешалку его полушубок и шапку, поставила в ящик для обуви ботинки, подала тапочки. Покорная услужливость жены смягчила Феликса Макаровича, и, едва войдя в гостиную, он почти дословно воспроизвел свой разговор с Бурлаком.

— Надо что-то придумать, Сталина, иначе я могу сгореть бездымным пламенем. А и не сгорю, так поджарюсь, закопчусь настолько, что до конца своих дней не очиститься, не отмыться. — Неожиданно схватил ее за плечи, притянул, притиснул к мягкому животу. — Придумай что-нибудь. Ты — хитрая змея, все можешь. Ну! Придумай, как повернуть, сломить этого твердокаменного осла. Любой ценой. Любым способом. Я на все готов!..

«Клюнул жареный петух», — с каким-то почти злорадством подумала Сталина и, чтобы подхлестнуть, еще сильней взъярить мужа, сказала:

— Значит, на все готов?.. А что у тебя в резерве?.. Бутылка? Взятка?.. Банька с девочками?.. Максима этим не околдуешь. Не прошибешь…

— Слу-ушай… — тяжело и тихо вымолвил он, вроде бы и не приметив жала в ее словах. — Критиков и обличителей без тебя — во!.. — Прижал растопыренную пятерню к кадыку. — Нужен совет и помощь. Уловила?.. На карте десять лет жизни. Настоящее и будущее. Быть или не быть…

— Значит, нужен совет? — каким-то странным, звонким и клекочущим голосом жестко и неприязненно переспросила она. — А за ценой не постоим?..

И снова он сделал вид, что не приметил неприязни в ее словах. Ответил примиряюще спокойно и глухо:

— Не постоим…

И оба умолкли.

Надолго умолкли, занятые мыслями об одном и том же…

О своем муже Сталина знала, наверное, все или почти все. Знала о его кутежах. На окраине Гудыма в лиственничной рощице Феликс Макарович построил для высоких гостей небольшую гостиничку с финской баней, с камином и прочими увеселительно-развлекательными атрибутами. Там он и развлекался. Возвращался оттуда на свету, хмельной, зацелованный и выжатый до корочки. Насквозь пропахший коньяком, чужими духами, пудрой и потом. Утром он лебезил, заигрывал, плел несусветную чепуху о каких-то деловых переговорах. Она грубо обрывала эту жалкую болтовню и уходила.

Ее давно не трогали, не возмущали, не угнетали похождения мужа: привыкла, притерпелась, смирилась. Не судила. Не скандалила. Делала вид, что не примечает, не знает, не слышит молвы. Непоказное спокойствие и веселость Сталины вводили в заблуждение недоброжелателей Феликса и не раз спасали того от заслуженного возмездия. Вот за это «понимание» любил и ценил свою жену Феликс Макарович.

Да, любил, как это ни покажется странным. И уйди сейчас Сталина от него, Феликсу Макаровичу было бы очень худо… К каждому празднику, к годовщине свадьбы, ко дню рождения он одаривал Сталину дорогими подарками, не жалел для нее ласки и был с ней всегда откровенен. И если бы она вдруг спросила о его любовных утехах, Феликс Макарович наверняка без утайки поведал бы, с кем, где и когда.

Сталину он не ревновал, не выслеживал, не выспрашивал, не вынюхивал и не упрекал. И женщина вела себя раскованно и дерзко, а свои случайные любовные связи не считала грехопадением и никогда не раскаивалась в содеянном.

Она тоже любила Феликса странной, непонятной любовью, понимала его, угадывала малейший сшиб в настроении, предвосхищала желания. Правда, иногда на нее накатывали приливы ярости. Тогда она могла сказать мужу такое, что у того от бешенства пересыхала глотка, сами собой сжимались кулаки, и он с великим трудом перемогал желание прибить, задушить эту бабу. Приливы этой необузданной ярости у Сталины всегда появлялись вдруг. Так случилось и теперь. Глядя на огромного багроволикого мужа, с причмокиванием и пришлепыванием сосущего сигарету, Сталина вдруг подобралась, как перед прыжком, и:

— А ты подонок, Феликс.

— Что? — спросил он, едва не проглотив сигарету.

— Подонок, говорю, ты. Стопроцентная дрянь. Не успел вызволить друга из беды и тут же потребовал плату за свое благодеяние.

— Какую плату? Чего ты плетешь?! — мигом взъярился Феликс Макарович, угрожающе надвигаясь на жену.

Но Сталина, словно не примечая гнева и угрозы в голосе мужа, завернула еще круче, еще обидней:

— Представляю, что Максим подумал о тебе, когда ты потребовал от него взятку за спасение. Боже мой! Стыдобища! Мой муж и… такое дерьмо.

— Перестань лаяться! Или я вытряхну из тебя…

— Ха-ха-ха! Ты?.. Вытряхнешь?.. Из меня?..

Шагнула к Феликсу Макаровичу и с размаху сильно и звонко ударила его по щеке…

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Будто впервые посаженная в клетку птица, судорожно и слепо металась Мария Федоровна, то и дело защитно вскидывая перед собой руки, чтобы не ушибиться о полки, табуретки и иные предметы, чудом уместившиеся на шести квадратных метрах супружеской половины балка. При этом она темпераментно и громко сыпала рваные незаконченные фразы:

— Безобразие!.. Хулиганство!.. За такие штучки следует… Как это говорят у вас?

— Мордой об стенку, — подсказал Сивков.

— Во! Именно! Физиономией об стенку. Это же надо, а? Рабочий-коммунист отрывает время от сна, отдыха, изобретает, конструирует позарез нужную труборезную машину, и что? Вместо заслуженной благодарности и материального вознаграждения доморощенные трестовские чиновники гоняют его, как бильярдный шар…

— Да успокойся ты, Маша, — просительно-стонущим голосом проговорил Сивков, сидя «по-турецки», со скрещенными под собой ногами, в дальнем углу полки-кровати.

— Молчи! Лучше молчи, Митя. Дай мне выговориться, а то у меня сердце разорвется. — И еще повысила голос: — Какой это управляющий трестом, если не захотел даже выслушать изобретателя? И эта его новоявленная женушка…

— Да она-то при чем? — поспешил Сивков защитить Ольгу Бурлак.

— Как при чем? Вот тебе на! Могла она своему высокопоставленному супругу разъяснить, где север, где юг?

— Может, она и разъясняла!.. — намеренно миролюбиво проговорил Сивков.

Показное спокойствие мужа распалило Марию Федоровну, и она произнесла целую обвинительную речь, из которой следовало, что главным виновником всех злоключений изобретателя Сивкова является Бурлак.

Вот уж не думал Сивков, что изобретенная им труборезная машина станет причиной новых злоключений и бед. Все произошло действительно как в плохом кино, по давно обкатанному избитому сюжету…

Главный сварщик треста почти неделю продержал у себя чертежи труборезной машины, потом высказал пару пустячных замечаний и предложил поставить свою фамилию рядом с фамилией изобретателя. Сивков отказался. Главный сварщик не стал визировать документы. И пошло-поехало. Главный инженер Пал Палыч обидно отмахнулся от Сивкова: «Сперва научись варить без брака, потом занимайся изобретением». Секретарь парткома и слушать не стал. «Потом, потом, после отчетов и выборов. Завершим кампанию, тогда и приходи». А Бурлак не принял Сивкова. Можно бы за помощью постучаться к Антону Глазунову, но тот был так замотан делами своего района, да и пора, давно пора сметь и уметь самому за себя постоять.

Когда Мария Федоровна выговорилась, он жестом пригласил ее сесть рядом. Обнял жену за плечи, насмешливо-ласково спросил:

— Полегчало?

— Полегчало, Митя. Так ли полегчало. И знаешь, что я надумала? Запишись ты на прием к Бурлаку по личным вопросам. Официально запишись. Примет — выскажешь ему все, не заигрывая. А не примет — шут с ним. Выступишь на отчетно-выборном партийном собрании треста и все расскажешь. И как ошельмовал тебя Кабанов. И о труборезной…

— Какой из меня оратор, Маша? — жалобно взмолился Сивков.

— А тебе и не надо краснобайничать. Чем короче да проще, тем лучше.

2

Бурлак проснулся глубокой ночью. Проснулся, как от толчка или от оклика. Вынырнул из сонного омута с ясным сознанием и отдохнувшим телом.

Едва он открыл глаза, протяжно бумкнули в холле часы, и тут же им откликнулись часы из гостиной.

«Половина какого же это? — подумал Бурлак и достал из-под подушки часы. — Половина четвертого».

С недавних пор появилась у него привычка просыпаться по ночам и подолгу думать, иногда о трестовских делах, но чаще о себе и о тех, с кем столкнула, связала его судьба. Думалось ночью на удивление легко, без напряжения, и то, что днем, в сутолоке и на бегу, не поддавалось решению, а только нервировало и дергало, в эти ночные часы отмыкалось просто…

Чтобы не слышать свое сердце, Бурлак повернулся на спину, расслабился и слово по слову, фраза за фразой вспомнил весь разговор с Феликсом, неожиданный и страшный разговор, и остался недоволен обоими. Феликсом за то, что посмел сунуться с подобной просьбой, собой — за то, что прямо и резко не осудил друга. «Обалдел с перепугу Феликс. То, что он предлагал, — подлость. Нет, не подлость… Это просто… просто…» А что «просто» — не нашел нужного определения. Да и вовсе это не просто. Загубить директивную государственную стройку, рубануть по энергетике индустриального Урала ради того, чтобы оградить одного человека от заслуженной, справедливой трепки… Чудовищно! И это друг. «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты». Но ведь друг же, черт возьми!

И пошла память вспять по уже пройденным дорогам, оживляя пережитое и вновь переживая, и всюду рядом, в беде и в радости, был с ним Феликс вместе со своей бесшабашной Сталиной…

«Постой! — оборвал воспоминания Бурлак. — Я отдам последнюю рубаху, последний кусок. Все мое — пополам. Но газопровод?..»

Зацепил этот вопрос Бурлака за самое больное, взволновал, и тут же в горле, под кадыком, будто удар крохотного копытца, короткое, четкое «тук». По этому сигналу мгновенно напряглось, замерло тело, и в нем, как в пустом сосуде, отчетливо и звонко забарабанило сердце: тук-тук, тук-тук, тук-тук… На седьмом ударе цепь разорвалась, проскочила первая пауза, и сразу чаще застучало сердце, отбило шесть сдвоенных ударов и снова запнулось, и опять провал, и опять пауза. Короткая, жуткая тишина в груди. Холодный пот оросил лоб Бурлака. Он мысленно понукал, подталкивал, подгонял остановившееся сердце, гладя и разминая грудь вокруг левого соска. И сердце снова застучало, только еще быстрей и еще звонче. А через шесть ударов — опять провал. Потом через пять. Через четыре…

Он шевельнулся, чтобы встать, и тут же его шею обвила мягкая теплая рука Ольги.

— Что с тобой, Максим? — скорее угадал, чем расслышал он.

Доселе Бурлак и мысли не допускал, чтобы открыться Ольге. Подле молодой, красивой и любимой женщины ему очень хотелось быть тоже молодым и красивым, здоровым и сильным. По его мнению, таковым он и был до тех пор, пока не навалилась на него распроклятая экстрасистолия. Он верил, что все-таки одолеет, осилит непредвиденный недуг, станет прежним, и вот тогда, как о чем-то малозначащем и давно минувшем, он между прочим поведает Ольге о своей сегодняшней болезни. Но она застигла врасплох. «Значит, приметила, наблюдала, наверное, и проснулась вместе со мной, замерла и молчала…» Эта догадка и подтолкнула Бурлака к откровению, и он вдруг признался:

— Что-то сердце барахлит, Оля.

— Болит? — также тихо спросила она.

— Нет. Какие-то дурацкие перебои. Стучит, стучит и вдруг остановится.

— Выдумываешь.

Прижалась плотней, обняла крепче, словно хотела заслонить от недуга, прошептала с легким укором:

— Дай-ка сама послушаю.

Прильнула щекой к его груди и замерла.

— Как хорошо стучит, — восторженно зашептала она. — Молодо. Весело. Сильно…

А он вдруг перестал слышать собственное сердце. Правой рукой ласково перебирал ускользающие, сладко пахнущие волосы жены, навивал тонкие пряди на пальцы, а левой обнял Ольгу за плечи и нежно их поглаживал ладонью. От доверчивой близости любимой, от ее готовности прикрыть, заслонить от беды Бурлак круто захмелел…

3

Баню еще не достроили, обходились пока времянкой. Три дня в неделю — мужчины, три дня — женщины. Детишки, в зависимости от пола и возраста, мылись и с папами, и с мамами. Во временной баньке всегда было тесно, холодно и неуютно. Лена с матерью только раз побывали там, и с тех пор они, как говорила Марфа, «банились дома», в своем балке.

«Побаниться» в балке зимой — предприятие чрезвычайно хлопотное и трудоемкое. Сперва надо заполнить десятиведерную кадку воды, а водопровода в поселке не было, воду развозили по балкам в автоцистерне, иногда рано утром, иногда — поздно ночью: днем-то все на работе да в школе. Вот и карауль водовозку, уговаривай водителя, чтоб подольше постоял, и рысью, рысью с пустыми и полными ведрами. Потом следовало так натопить балок, чтобы можно было вымыться не торопясь. Ну а после «бани» опять за ведра — выносить мыльную воду. Словом, «баня на дому» съедала уйму времени и сил. Но мать и дочь еженедельно, а иногда и дважды в неделю устраивали банный день. На всякий случай у них был мощный электрокипятильник. Сунул в ведро, и через пятнадцать минут теплая водичка…

— Теплая вода — это же не роскошь. Не блажь. Элементарная потребность человека, особенно женщины, — разгневанно говорила Лена, опуская электрокипятильник в ведро.

— Ах, дочка. И паровое отопление, и водопровод с канализацией, и свежий хлеб, молоко и овощи, хотя бы детишкам, — все это тоже норма, и все должно быть, но ничего нет. И виновата в этом прежде всего я, твоя мать, Марфа Полевщикова, бывшая Бурлак.

— При чем тут ты? — сразу сменила позицию Лена. — Это трассовый поселок. Только что созданный. За несколько месяцев ты построила и детсад, и больницу, и столовую. Если хочешь…

— Вот видишь, — засмеялась Марфа, — что чужим в укор, своим — во славу. Ничего, привыкнешь. А не привыкнешь, перебьешься годок и… Подкинь-ка дровишек в топку, и давай баниться.

В большой железный бак слили холодную и горячую воду. Лена проворно разделась, встала в корыто, а мать начала поливать на нее из ковша. Потом они поменялись местами, и Лена мыльной губкой усердно терла спину матери и поливала ее теплой водой… Последним купался Арго. Псу, как видно, нравилась банная процедура, он блаженно щурился и чихал, пока его намыливала и мыла Лена. Только где-то на пороге полуночи, усталые, но довольные, мать и дочь уселись чаевничать.

С того дня, когда они вновь сошлись и стали жить вместе, Лену не покидало желание подробно расспросить мать о случившемся. Понимая, что матери будет нелегко и наверняка больно, Лена подавляла желание, старалась не вспоминать отца и гудымское прошлое и очень смущалась и раскаивалась, если ненароком срывалось с языка что-нибудь такое, что, по ее мнению, могло хоть как-то разбередить душевную рану матери…

Две женщины — мать и дочь — сидели друг против друга по обе стороны крохотного, прилепившегося к стенке столика, на котором стояли вазочки с печеньем, медом и клюквенным вареньем, большой керамический чайник с крепким густым чаем и две чашки. За махоньким забеленным морозом оконцем вагончика-балка безмолвно проплывала северная ночь — студеная, звездная, тихая. Со всех сторон обступив поселочек, тайга надежно прикрыла его от ветров, и по ночам над шеренгами вагончиков, над разбитым зимником застывала непробойная густая тишина, которую колебал, но не мог прорвать далекий монотонный гуд энергопоезда.

Тихо в заснеженном маленьком поселочке. Тихо и в крохотной, очень похожей на вагонное купе комнатке. Так тихо, что через стенку слышится, как гудит пламя в топке котла водяного отопления, как потрескивает, остывая, электроплитка, как позвякивает фарфоровая чашечка, в которой Лена размешивает варенье.

Тихо вокруг.

И в женщинах тихо.

Дремлет рассудок.

Медленно, небольшими глотками пьют они чай: Марфа — с медом, Лена — с вареньем. Иногда их взгляды сходятся, и они видят в глазах друг друга любовь, и радость, и покой.

— Мама, можно тебя спросить?

— Конечно.

— Только не сердись.

— Зачем мне сердиться.

— Ты любила папу?

— И люблю, — ни секунды не мешкая, отозвалась Марфа. И будто для того, чтобы у дочери не оставалось сомнения, повторила еще раз, твердо и убежденно: — Люблю!

— Но ведь он… — начала Лена и осеклась, не зная, как докончить фразу.

Понимающе и прощающе улыбнулась Марфа, накрыла ладонью тонкие, длинные, застывшие на уголке столика пальцы дочери.

— Бог ему судья, дочка, не мы. Ни ты. Ни я. Он твой отец. Прекрасный отец. Помнишь, поди, как кормил тебя супом с ложечки? В четыре года научил тебя читать, в пять ты уже писала. К стихам, книгам, музыке — он тебя приучил. Как свободная минута — Леночке… — И вдруг с неприкрытым, обнаженным осуждением холодновато и твердо спросила: — А ты что — крест на нем? Прокляла и отреклась?

Застигнутая врасплох Лена густо покраснела и долго не отвечала. Марфа понимающе глянула на дочь и вздохнула — длинно и скорбно. Подстегнутая этим вздохом, Лена перемогла растерянность и очень тихо, болезненно и робко заговорила:

— Прости, мама. Наверное, я поторопилась. Погорячилась. Я написала ему письмо. Нет, не судила. Не упрекала. Просто написала, что он неправ, что нельзя на твоем и моем горе строить свое счастье…

Марфа как-то странно качнула головой, не то осуждая, не то недоумевая. Неопределенность этого жеста усилила Ленино волнение. Девушка сказала с оттенком виноватости и обиды:

— Но он же оскорбил… унизил тебя. И меня… Не дождался даже… Я, когда вошла в нашу квартиру…

Слезы потекли из глаз девушки, когда она припомнила свое возвращение в Гудым и тот невероятный, ужасный разговор с отцом.

Слушая дочь, Марфа тоже не раз смахнула слезы со щек, промокнула платочком глаза. Но едва Лена умолкла, Марфа неожиданно сказала:

— И все равно, дочка, не надо было так, сплеча…

— Значит, он может…

— Ах, Леночка, — мягко улыбнулась и, не сгоняя с лица улыбки, договорила: — Максим — не бабник. Не потаскун. Голову на плаху — ни разу мне не изменил. А тут…

— Что тут? — неожиданно резко и наступательно перебила Лена. — Что? Новая любовь? Но ведь ты бы, полюбя другого, так не сделала?

— Не знаю, — нетвердо и трудно выговорила Марфа, наливая из чайника в свою чашку.

Ей никогда не приходило в голову подобное, и она действительно не знала и только сейчас впервые задумалась над этим. И тут же воскрес в памяти тот предрассветный час, и прозвучал в ушах болезненно напряженный голос Максима: «Я был у женщины». И сразу стронулось, завертелось, пало огромной глыбой все недавно пережитое, вовсе и не забытое, не отболевшее, и, чтобы уклониться от этой чудовищной глыбы, не дать себя придавить и смять, Марфа поспешила оторваться от воспоминаний и громко и уже твердо повторила:

— Не знаю, дочка.

— Знаешь. Только хочешь выгородить, смягчить. А он… — жестко заговорила Лена, но, наколовшись на Марфин взгляд, осеклась, не посмев договорить.

— Что он? — Марфа вздохнула. — Ты от обиды вон в какую западню скакнула. Жуть! Могла и не выбраться, а и выпрыгнула, так все равно не отскреблась, не очистилась, не отмылась бы вовек. И все ради того только, чтобы отцу досадить, отомстить, спастись от одиночества…

— Я — птица вольная, одинокая, — деланно браво и весело проговорила Лена. — Моя беда, мое горе только меня ранят…

— Не надо, дочка. Не надо. Зачем нам друг перед другом темнить? Да случись что взаправду недоброе с тобой, отец бы не пережил.

— Пережил! — надорванно вскрикнула Лена, и опять слезы наполнили глаза. — Еще как пережил. Ради этой молодой смазливой бабенки…

— Лена! — Марфа предостерегающе вскинула руку. — Остановись! И никогда при мне — слышишь? — никогда не смей говорить дурное о своем отце. — Помолчала чуть, перевела дух и, понизив голос почти до шепота, медленно договорила: — И эту… новую его… не тронь. Не иначе — тут взаправду любовь…

— Любовь — это свет и радость… Это счастье… Счастье и радость на горе не растут…

— Как ты молода, — словно впервые видя дочь, негромко и ласково сказала Марфа. — Жизнь течет не по нашим правилам, не по людским законам. И у черного кота бывают белые уши, а у ангела под крылом черт хоронится.

Эта ненаигранная, всепрощающая, мудрая доброта матери загнала Лену в тупик. От бессилия и беспомощности перед оглушительной правотой матери Лена вконец растерялась, расстроилась и тут же рассердилась. Угадав состояние дочери, Марфа придвинулась к ней и, примирительно похлопывая Лену по руке, сказала обезоруживающе ласково:

— Давай-ка чашку-то. Налью свеженького да горяченького, с пылу с жару…

А разливая чай, заговорила тягуче и скорбно:

— Проснусь по ночам и все думаю и думаю о твоем отце. Мысли такие неясные, скользкие — не ухватить. И нехорошие. От них на душе как в пустом срубе в ненастье: сыро и ветрено и укрыться негде. Что-то там у него… Не захворал ли? Только ведь на погляд железный, а душа-то… С нее все беды, все боли. Занедужит — смолчит. Знаю его. Сейчас самый разгон на трассе, не до болезней, не до скорбей. Почнет пересиливать, перемогать себя, да и надломится…

Лена смотрела на мать широко распахнутыми глазами, в которых отражалось душевное смятение. «Боже мой, какая она женщина… Высокая. Чистая. Мудрая…»

Волна раскаяния, нежности и любви захлестнула Лену. Порывисто обхватив мать за плечи, девушка ткнулась разгоряченным лицом в точеную, длинную, чуть тронутую морщинками шею и, еле перемогая рыдания, проговорила:

— Прости меня, мамочка.

— За что? — искренне удивилась Марфа и погладила дочь по голове.

— Ты знаешь за что…

— Полно. Что за счеты меж нами?.. Глупенькая… Замуж тебе пора. Ребенка надо. Самое время. Слышишь?

— Угу… — бормотнула Лена, глотая слезы.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Доброта не умеет защищаться, не смеет нападать — в этом Мария Федоровна была уверена, потому и провожала мужа на отчетно-выборное партийное собрание, как на ратный подвиг. Обрядила его в шикарный темно-серый костюм, сверкающие полуботинки, белую сорочку с большим негнущимся воротником и ярким узким галстуком, узел на котором старательно и красиво завязала сама.

Ей было во сто крат легче самой пойти и выступить, чем целый вечер томиться в ожидании, гадать: как там? не сорвался ли? не смутился ли? не затюкали ль? Речь ему Мария Федоровна сочинила короткую, но яркую, наступательную. Заставила Сивкова несколько раз с выражением и жестами прочитать написанное вслух, на ходу исправляя ошибки в произношении и ударениях и не давая ему бестолково размахивать руками. От репетиции к репетиции Дмитрий читал все лучше, но она волновалась все сильней. И под конец принялась вдруг отговаривать его от выступления.

— Шут с ней, с речью. Плюнь на все.

— Чего ты так волнуешься, Маша? Не съедят меня, не обидят…

А сам нервничал куда больше жены. То, что должен был высказать он сегодня на отчетно-выборном партийном собрании, безусловно обидит и обозлит многих, и прежде всего Бурлака.

Все-таки побывал у него Сивков со своим изобретением. Нехотя, морщась, нетерпеливо ерзая и шелестя бумагами, Бурлак выслушал Сивкова и, ни о чем не спросив, не глянув на чертежи, сразу изрек: «Делайте опытный образец. Поглядим, тогда и решим. До свидания». А труборезная машина — не зажигалка, на ручных тисках не сделаешь… Так и скажет он сегодня. Взбесится Бурлак.

От этих мыслей у Сивкова потела залысина надо лбом, и он кротко, негромко вздыхал. А сторожко за ним следящая Мария Федоровна тут же кидалась к нему с успокоениями и новыми советами и даже предлагала выпить какую-то таблетку, уверяя, что та тормозит нервную систему и смиряет волнение.

— С чего это мне пить нервные пилюли? — разгневался вдруг Сивков. — Могу я со своими рабочими-коммунистами поговорить начистоту? По-настоящему? По-рабочему? Или это уже что-то…

— Вот и поговори, поговори, Митя. Так и понимай свое выступление, как откровенный разговор с товарищами. А пилюли не нужны. Ты мужик крепкий и справедливый.

Перед тем как ему надевать пальто, Мария Федоровна еще раз придирчиво и пристально оглядела супруга, обошла его кругом, что-то стряхнула с костюма, одернула, поправила.

— Ну, Митя, ни пуха ни пера.

— К черту…

А минут сорок спустя после того, как он ушел, Мария Федоровна вдруг с ужасом обнаружила листки с написанной речью. Она прекрасно помнила, что сунула эти странички в карман его пиджака, и вдруг они оказались на тумбочке, втиснутой между супружескими полками-кроватями. Первым ее желанием было догнать мужа, но, глянув на часы, сообразила, что собрание уже началось. «Как же он станет выступать? Что скажет?..»

Она вдруг невероятно отчетливо увидела переполненный зал клуба трубостроителей. Председательствующий предоставляет слово Мите. Тот уверенно выходит на сцену, становится к трибуне, сует руку в карман, а там пусто.

В единый краткий миг промелькнуло это видение, взволновало до холодного пота, и она пережила то, что еще только предстояло пережить ее незадачливому супругу.

Засуетилась, заметалась Мария Федоровна, соображая, как помочь Мите. Решила: немедленно отнести Мите эти злополучные и спасительные листки. Заспешила со сборами. И, как всегда бывает в подобных случаях, стали вдруг пропадать никогда прежде не терявшиеся вещи. Сперва куда-то запропастились чулки. Потом в шеренге обуви, выстроенной в коридорчике, не оказалось ее сапог. Входная дверь в коридорчик была почему-то не заперта, а Мария Федоровна отлично помнила, как накинула крючок. Неужели девчонки забыли запереть и какой-нибудь бич, ненароком заглянув в балок, стянул сапоги.

— Девчонки! — тревожно и гневно закричала она.

Из дочерниного полубалка никто не отозвался. Заглянула туда Мария Федоровна, а девчонок нет. Значит, младшая, как всегда, напялила чужие сапоги.

— Хм, негодница.

Девчонки пропадали добрых полчаса. Вернулись заляпанные снегом, разгоряченные и смеющиеся. Глянув на них, Мария Федоровна и сама улыбнулась, весело скомандовала младшей:

— Скидывай скорей сапоги. Что за мода в чужое рядиться? Давай, давай, поживее.

Смеясь и переговариваясь о чем-то своем, девочки разделись, и Мария Федоровна наконец-то смогла обуться.

— Запритесь, — приказала дочерям. — Я сбегаю в клуб к отцу…

Клуб трубостроителей находился на восточной окраине Гудыма, подле трестовского гаража и авторемонтной мастерской. От вагон-городка до клуба по бетонке километра четыре — не меньше. Но был еще один путь вдвое короче — через близкую стройку, потом по тропе, пробитой строителями в редком лиственничном леске. Короче, но неприятней и страшней. Рабочие со стройки давно ушли. Сторож наверняка забился в теплый закуток и похрапывает либо гоняет чаи. По тропе в такое время вряд ли кто пойдет, разве что нужда неотложная либо беда кого-нибудь погонит…

Эти мысли еще кружили в голове Марии Федоровны, она еще колебалась, еще не решила, но уже повернула к стройке и заспешила к ней, все убыстряя и убыстряя шаг.

От качающихся со скрипом фонарей под ногами ползали уродливые тени, а в провалах окон и дверей строящегося здания мерещился кто-то живой, недобро затаившийся, готовящийся напасть. С посвистом, уханьем, нутряными вздохами ветер продирался сквозь пирамиды кирпичей, прошмыгивал в узкие просветы меж тесно составленными бетонными плитами, вольготно шарил в пустом гулком нутре строящегося дома. В эти тревожные, угрюмые голоса ветра вдруг ворвался протяжный и жуткий собачий вой. Он доносился, похоже, из того самого лесочка, через который предстояло пройти.

Женщина приостановилась в растерянности, пугливо озираясь и соображая: что лучше — бежать вперед иль воротиться. Но тут ветер подул, как-то странно в пустом здании что-то захлюпало, заскрипело, и, подстегнутая этим, перепуганная Мария Федоровна помчалась к рощице, лавируя меж кранов, бульдозеров, экскаваторов, катушек кабеля и штабелей теса. Чем быстрее она неслась, тем явственней чудился ей за спиной топот погони. Когда же задохнувшаяся, дрожащая вырвалась наконец из лабиринта стройки и, встав на опушке редкой лиственничной рощицы, прислушалась, ничего тревожного не уловила. И все же было беспокойно на душе. «Зачем пошла здесь? Тут по ночам и мужики в одиночку не ходят. Вышла бы на бетонку, остановила первую попутную машину… Может, вернуться?»

Оглянулась.

Прислушалась.

«Опять через стройку? Боязно. И время потеряно».

Долго вглядывалась вдоль тропы. До боли в глазах напрягая зрение, обшарила рощицу. Ничего подозрительного. Напряженно вслушалась в глухой неприветливый шум ветра в макушках лиственниц. Тоже ничего угрожающего не уловила. Зато отчетливо услышала рокот несущихся по бетонке автомашин. «Проскочу лесок, и бетонка… Первому Мите слово не дадут. Поспею… Кому тут в такое время? Давай-давай, трусишка…» И будто специально для того, чтоб приободрить, подстегнуть женщину, высоко над головой басовито и бодро загудел невидимый самолет.

Неширокая, до желтого блеска утоптанная строителями тропа рассекала рощицу пополам, убегая туда, где в темно-синем небе желтела круглая луна. От далекой холодной желтой пробоины в небе, от черных, худосочных шевелящихся лиственниц, от голубовато светящихся, мертвенно белеющих сугробов, от безлюдной тропы, от всего, что сейчас окружало женщину, веяло неприязненным, пронзительным холодком, который, легко проникнув сквозь пальто, разом выстудил тело и душу Марии Федоровны. И опять наплыл страх, и снова сомнение: «Куда несусь? Криком изойди — никого. Воротиться. Проскочить стройку…» А в голову вдруг полезли разные жуткие истории, приключившиеся в городе когда-то и совсем недавно. «Бегом назад… — мельком глянула на часы. — Ах ты. Наверняка начались прения. Бедный Митя… без текста…»

Вдохнула поглубже и, будто с кручи головой в омут, кинулась в темную глубь рощи.

Бежала легкой трусцой, машинально отмечая про себя давно примелькавшиеся вехи. Вот будка, где летом продают газировку, иногда пиво и мороженое. Вот памятник первооснователям Гудыма: на временном деревянном пьедестале потрепанная атээлка — первый вездеход, появившийся здесь лет десять — двенадцать назад. Значит, половина пути. «Господи, а сколько страху-то было. Расскажу девчонкам — посмеются». Вздохнула облегченно, поубавила прыть. Сейчас покажется летняя эстрада, а там и лесу конец. И совсем рядом клуб трубостроителей… «Поспею. Вот обрадуется Митя…»

До обнесенной высоким забором летней эстрады оставалось полдесятка шагов, когда от черной дощатой стены отслоилась вдруг серая тень и кинулась наперерез. Мгновенно сообразив, что не проскочить, Мария Федоровна с ходу развернулась, и тут же от памятника с атээлкой отлепилась такая же черная тень и тоже метнулась наперерез. И еще одна тень замаячила подле будки.

Мария Федоровна скакнула с тропы в снег и, увязая по колено, побежала к спасительному просвету. Трое кинулись следом. Они были выше, сильнее и скоро настигли ее, обступили кольцом, тяжело и часто дыша. От мерзостного духа, который выдыхали эти трое, женщину едва не стошнило. Чувство брезгливости было настолько сильным, что на время исчез даже страх, и голосом непримиримым и резким она громко спросила:

— Чего вам надо?

— Не догадываешься? — криво ухмыльнулся один. — А еще образованная. Айда вон в тот закуток, — указал на будку. — Там и скажем и покажем, чего нам надо. — И, цепко схватив женщину за рукав пальто, рванул к себе.

— Ты, Краб, поаккуратней. Разденешь ненароком, — угодливо просипел рябой коренастый мужик и захихикал.

— Не тронь! — крикнула Мария Федоровна. — Отпусти сейчас же!

— А ты не ори, — жестко и властно проговорил Краб. Притиснул женщину к себе, обхватил за шею. — Будешь вякать, придушу, как куренка. Так что замри. Ясно? — И своим подручным: — Бери ее.

Пронзительный, страшный крик располосовал глухой рокот рощицы и тут же оборвался.

Жесткая, шершавая ладонь плотно закрыла кричащий рот Марии Федоровны. Тут же сильные руки оторвали ее от земли и понесли.

Вдруг из-за будки, к которой устремились со своей жертвой бичи, вынырнуло несколько человек.

— Рванули! — скомандовал Краб.

Он с разбегу сшиб кого-то вставшего на пути. Но тот, падая, схватил Краба за ноги и повалил лицом в снег. Двое подручных Краба кинулись было бежать, но перехватили и их.

Мария Федоровна замерла в стороне, не в силах унять ознобную дрожь.

Ей было страшно.

Страшно того, что не случилось, но случиться могло.

На тропе показались два милиционера.

— Подождем, — сказал один милиционер, доставая сигарету.

— Можно и подождать, — согласился другой.

Они остановились в нескольких саженях от будки, перед которой парни из молодежного общежития Гудымтрубопроводстроя били насильников.

Били молча.

Беспощадно и свирепо.

Били, как говорят в народе, насмерть…

2

Если бы на отчетно-выборном партийном собрании председательствовал кто-то другой, а не Глазунов, вряд ли бы Сивков получил слово. Посмотрев перед началом прений список желающих выступить, Бурлак определил порядок выступающих, поставив перед каждой фамилией соответствующую цифру — от единицы до семнадцати, и самым последним оказался Сивков. Расчет Бурлака был ясен: больше десяти ораторам выступить не дадут. Ведь кроме обсуждения отчетного доклада коммунистам еще предстояло тайным голосованием избрать новый партком и делегатов на городскую конференцию. А на это нужно было немало времени.

Глазунов сразу разгадал маневр Бурлака и, вопреки его воле, выпустил Сивкова на трибуну третьим. Крякнул недовольно Бурлак, кольнул взглядом строптивого председателя, но смолчал. А секретарь парткома не стерпел, выговорил Глазунову:

— Чего своевольничаешь, Антон?

— Ты свои полномочия сложил и помалкивай, — полушутя, полусерьезно откликнулся Глазунов, следя взглядом за идущим к трибуне Сивковым.

Невысокий, щуплый, лысеющий Сивков выглядел невзрачно, от такого оратора нечего было и ждать путной речи. Потому и не смолк, и даже не поутих шум в зале, когда Сивков негромко проговорил:

— Товарищи коммунисты…

Глазунов постучал карандашом по графину. В зале чуть стихло. И тут Сивков выговорил первые фразы, которые враз переломили настроение сидящих в зале.

— Есть у меня написанная речь. Складно написанная. Хорошо и умно отредактированная. Только я ее читать не стану.

— Это почему же? — выкрикнул кто-то из зала.

Вот тут стало по-настоящему тихо. Выкрик подчеркнул, высветил необычность позиции Сивкова, приковав к нему внимание.

— Потому что складно да гладко хорошо, где сладко. А горькому и больному надо изостренным быть, тяжеловесным и зазубренным. Чтоб любого насквозь, но не вылетело, а застряло в самой середке…

Такое начало и заинтересовало, и насторожило. И каждый силился угадать, куда нацелился электросварщик. Потому и тихо, непривычно тихо было в зале, будто-сидели там не три с половиной сотни, а каких-нибудь четыре-пять человек, затерявшихся по углам.

В президиуме тоже — ни перешептываний, ни движений. Все уставились на оратора, кто с любопытством, кто с неприязнью.

— Я стану говорить не об успехах. Их у нас никто не отымает. Хочу спросить вас, товарищи, на том ли корне растим мы свои трудовые победы? — Выдержал долгую паузу и ответил: — Не на том!

Плеснулся в зале гул не то осуждения, не то одобрения, не то недоумения. Плеснулся и сник.

— На рубле растим мы свои успехи. Рублем меряем и энтузиазм, и сознательность, и трудовой героизм. Рублем и воздаем за них…

Из зала полетело:

— Правильно!

— Откажись от рублей-то, не приневолят.

— Дайте высказаться человеку.

— Давай, Дмитрий, выкладывай.

— Пустозвон!..

Столкнулись лбами одобрение с осуждением, и все меньше оставалось в зале равнодушных, безразличных, и все очевиднее непримиримость двух позиций, двух лагерей, на которые раскалывался зал.

— Зачем вы выпустили этого юродивого? — строго и недовольно спросил Бурлак Глазунова.

Тот только взглядом кольнул управляющего трестом, а слова не удостоил.

Небрежно отмахнулся Сивков от роя выкриков, летящих из зала, и те рассеялись. И снова звенящая тишина, в которой слабый голос Сивкова звучал отчетливо и сильно:

— Вот сейчас серединка февраля. Полтора-два месяца остается нам из отпущенного природой времени на строительство трубопровода. А у нас — ни у шубы рукав! И работаем мы пока вполсилы. Без нажима и перегрузки. Чего же ждем?

И опять выкрики из зала:

— Аврала!

— Начальника главка с премиями!

Теперь уже никто не наскакивал, не опровергал, не подъедал, и это возбудило, окрылило Сивкова, и он, возвысив голос, звонко и громко поддержал кричащих:

— Точно! Ждем не дождемся, когда на трассу прикатит высокое начальство с материальным стимулом на прицепе. Сделал ходку на трубовозе — получай четвертную. Еще ходку — еще четвертная. За каждый сваренный стык, за каждый метр траншеи, за все — чистоганом и не сходя с места! Вот тогда дрогнет стройка. Заполыхает трасса. День и ночь будет грохотать и сверкать. Спать будем по три часа в сутки. Отрастим бородищи. Охрипнем. Осатанеем. Но трубу сдадим в срок. Набьем червонцами карман и станем собираться в отпуска… По уму ли это, мужики? Не обижаем ли мы себя и тех, кто приехал сюда не ради длинного рубля, а за-ради того, чтобы подмогнуть Родине?..

Стиснув кулаки и зубы, Бурлак наклонился к секретарю парткома и гневно выговорил:

— На кой черт вы его поставили председателем собрания?

— Кто ж его знал… — смятенно оправдывался секретарь.

Бурлаку надо было выместить на ком-то гнев, и он разразился целой тирадой:

— Голова не только для ондатровых шапок существует. Подумайте, кого выпустить после него. Толкового, авторитетного, чтобы сбил пламя, перевел на другие рельсы.

— Работал я в бригаде Кабанова, — умиротворенным, снова притихшим голосом заговорил опять Сивков. — Добрый мастер. Ювелир по сварке. Но шкурник!

Зал громко ахнул. И за этим гулом мало кто расслышал, как сидящий в президиуме Кабанов подскочил и крикнул:

— Ты поаккуратней! За такие ярлычки можно и в морду схлопотать!

Повернулся Сивков к вскочившему Кабанову и, тем же небрежным взмахом руки смирив грохот, повторил непререкаемо:

— Шкурник и есть. И другого звания тебе нет. — Громко вздохнул, выдержал недолгую паузу. — Работал я у Кабанова в бригаде. Честно работал…

И Сивков рассказал, как и за что вышибли его из бригады, как ославили бракоделом на все управление и с позором выгнали. Кое-кто лишь понаслышке знал об этом, иные и вовсе не ведали, теперь шумно негодовали, накоротко схватывались друг с другом, наполняя зал выкриками:

— Кабанов всю жизнь на подмазках!

— Ему бы только хапнуть!

— У него не душа — сберкнижка!

— Научись сперва, как он, работать, потом рот разевай!

— Следите за регламентом, — Бурлак тронул Глазунова за плечо.

— Могу уступить вам это место! — свирепо прорычал Глазунов, резко тряхнув невероятно лохматой, будто ощетинившейся головой.

Выжидать тишины Сивков не стал. Набрал полные легкие воздуха и заговорил чуть громче:

— Деньги, конечно, штука нужная. Не лишняя. С ними веселей, уверенней. Кто спорит. Но разве мы здесь только ради них?..

Тут, будто по сигналу дирижера, стали глохнуть голоса в зале, и снова загустела настороженная тишина. Сивков перемену к недоброму не уловил, говорил неторопко и раздумчиво, словно бы не речь держал, а размышлял вслух. Рассказал, как в лютую стужу бригада Воронова одолела вставшую на пути безымянную речонку, как нырял молодой сварщик, чтоб подцепить лежавшую поперек трассы трубу.

— И надбавки за то не запросил. Слышишь, Кабанов? И премией его не оделили. А разве он такой один? Разве мы хуже? Надо расшевелить, увлечь людей. Это, конечно, потрудней, чем швырнуть им куль червонцев. С наскоку не возьмешь. Ну, да пора, по-моему, и о душе задуматься. Не построив коммунизм в себе, вокруг не выстроишь…

Теперь Бурлак не слышал слов Сивкова. Удушливая, гнетущая тяжесть наплывала и наплывала на Бурлака, притискивая его к сиденью. «Душно-то как здесь». Бурлак расслабил петлю галстука, расстегнул верхнюю пуговку белой сорочки, энергично потер ладонью грудь. Ему не хватало свежего воздуха. Дохнуть бы разок студеным ветром, освежить, охладить давно сбившееся с шагу сердце…

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

И опять, как прошлый раз, будто из-под пола вынырнул этот нагло ухмыляющийся здоровенный мужик и теперь уже молча, даже не здороваясь, положил на стол перед Ерофеевым небольшой листок, на котором мелким-мелким почерком был написан длинный список:

Икра паюсная  — 0,5 кг;

Икра зернистая  — 0,5 кг;

Балык осетровый  — 1,0 кг.

Дальше читать Ерофеев не стал: задохнулся от бешенства. Так глянул выпученными, побелевшими глазами на посыльного, что тот бесшумно и мгновенно сгинул, словно и впрямь под пол провалился.

Хватая воздух раскрытым ртом, Ерофеев пошарил по сторонам глазами, потом придвинул микрофон, нажал кнопку селектора. Послышался резкий щелчок, негромкий ровный гул, и вот уже загрохотал чуточку раздраженный, недовольный, рыкающий бас Феликса Макаровича:

— Что у тебя, Ерофеев?

— П-по ош-шибке включ-чил, Ф-феликс М-макарович. Извините, — сверх меры заикаясь, невнятной скороговоркой выпалил Ерофеев и отключил селектор.

Минуту спустя он позвонил по телефону Девайкиной.

— Вас слушают, — зазвенел под ухом сильный, сочный, чуточку игривый женский голос.

Ерофеев кинул трубку. Что он мог сказать этой молодой, хищной акуле? Увещевать? Бесполезно. Совестить? Легче лбом стенку пробить, чем до ее совести добраться. Нет у нее и крохи этого вещества. Нет. А чего нет, то искать безнадежно. «Наверное, не одного меня доит». В каких только шубках не повидал он Девайкину — и в беличьей, и в каракулевой, и в цигейковой. Идет, как королева, земли не чует. «Ах, зараза». Прикинул, сколько еще раз до лета может она наведаться за оброком. «Восьмое марта… Первое мая… наверняка День Победы… может, еще и день рождения…» Потом долгожданный паводок. Спишет он эту выдуманную лежневку.

— Ну и что? — с унылым отчаянием спросил себя Ерофеев.

«Спишем лежневку, а от приписок и подделок все равно не очистимся. Нулевая компрессорная горит. Не сделаем ее. Не только к весне, но и к осени не сделаем. Феликс наверняка наколдовал, надумал, как выкрутиться, башку спасти и трест не замарать. Конечно, за дядин счет. Чубы-то будут трещать у нас. Опять нам в дерьме возиться. Свежую наживку на крючок Девайкиной насаживать… Не выбраться… Не вывернуться. Не выпутаться из ее проклятых сетей. Ах, душат они. Невмоготу. Неужто не вырваться? Не разорвать?.. Как?..»

Этот вопрос занозой вошел под череп и застрял. Никак от него не смог отделаться Ерофеев. Разговаривал, читал, подписывал бумаги, но думал о нем. И чем отчетливей сознавал, что не выдернуть ему занозы, не ответить на распроклятое «как»?, тем ожесточенней стремился сделать это. С разных сторон заходил, то исподволь тянул, то рвал с наскоку, но… До головной боли, до удушья, до огненных искр в глазах думал. Прикидывал. Замахивался… Не получалось… Неподатливость, непосильность бесили. Ерофеев прямо-таки сатанел и все чаще взглядывал за ту роковую черту, где чернел спасительный и гибельный провал.

Опомнясь, он шарахался в сторону, старался даже не смотреть туда, где зияла бездна. Но вот проклятый вопрос снова подступал к самому сердцу, захлестывал петлей шею, начинал теснить, гнуть, душить, и Ерофеев опять с надеждой косил на черную пропасть. Там, и только там видел он спасение, единственный выход из тупика.

«А что? — мысленно подзадоривал, распалял себя Ерофеев. — Все равно не миновать. Ухватить покрепче и за собой. Вместе к праотцам. Старый, испытанный, безотказный способ. Жаль погибать из-за суки, но и гнуться перед ней, лизать… — пронеси и помилуй. Эту опухоль под корешок, иначе запакостит, сгноит все живое…»

Тут мысль застопорила. Желчная ухмылка легла на лицо.

«Ха! Живое! Надо же. По уши в дерьме сижу. Не вор, конечно. Не вор?.. Квартиру за счет СМУ каждый год ремонтирую, модернизирую, улучшаю. То белый кафель. То серый кафель. То розовый. Воровство или нет?.. Машины гоняю на рыбалку, на охоту. На вертолете с семьей по грибы да по ягоды. Воровство или нет?.. Все почтово-телеграфные расходы — за счет СМУ. Не воровство? А приписки, с которых мне премии в карман? А взятки, за которые мне прощают недоделки и жульничество? Поделом и мне вместе с Девайкиной на одной веревочке… Ухнуть бы одному, чтоб ни друзей, ни семьи не зацепило…»

«Зацепит. Еще как. Все кубарем», — ворвался в его раздумье отрезвляющий голос. Но только на миг поколебал, притормозил бег к пропасти.

«И хорошо, что зацепит. Таких, как Феликс Макарович… А!.. Он-то наверняка и вывернется. С кем только не повязан. Тому подачку, этому взятку. Угодить. Услужить… Не захотят же за ним в омут. Поднатужатся, упрутся, «дедка — за репку, бабка — за дедку», и вытащат, спасут Феликса. Такую глыбу не мне валить. Я даже не качну. И будет он, как прежде, наслаждаться и радоваться, а я за проволоку. Ну уж нет! Шиш с маслом! Кто вокруг чист? Кто свят? У кого к рукам не прилипло? Пусть мелочевка, все равно что-то да прилипло. От того, что отсекут мою повинную башку, чище вокруг не станет…»

Вот так сшиблись в нем раскаяние с самооправданием, извечная, чисто русская жажда пострадать, помучиться — со страхом перед наказанием; сшиблись и никак не смогли расцепиться, и этот затяжной мучительный поединок с собой отравлял жизнь. Странно, но, едва требование Девайкиной было исполнено Ерофеевым, поединок кончился, вся эта история показалась пустячной, быстро начала забываться и наверняка вскоре совсем бы выветрилась, если бы не подкатило вдруг Восьмое марта, Международный женский день. И хотя Ерофеев предвидел, что Девайкина не пропустит этот праздник, все равно, когда снова появился тот же ненавистный посланец с длинным списком, Ерофеев решил немедленно и собственноручно разделаться с Девайкиной.

Пока, тиская в кармане треклятое требование, добежал до стройбанка, охладел, остыл, одумался. «Таких надо не кулаками». И снова учинил себе жестокий самосуд и в конце концов приговорил себя к невероятному наказанию.

Когда жена и дети улеглись спать, Ерофеев подсел к столу и почти до рассветного часа писал, переписывал, перечитывал и снова писал… анонимный донос на себя.

Этот странный документ не имел обтекаемого вступления. С первого до последнего предложения он наступал, разил, изобличал, распинал трестовскую «верхушку», к коей в известной степени принадлежал и сам Ерофеев.

«Трест Гудымгазстрой считают солидным и могучим. А чуть копни, и сразу станет видно, что солидность и могутность эти держатся на приписке и обмане…» — так начиналось это послание. Дальше сообщалось, что в прошлом году по приказу Феликса Макаровича начальник СМУ Ерофеев приписал к отчету полтора миллиона рублей за счет «липовых» объектов, вроде несуществующей лежневки. Потом обстоятельно, хотя и немногословно, рассказывалось о Девайкиной и ее вымогательствах.

«Черт бы с ней, с этой акулой из Стройбанка, — писал Ерофеев, — если бы случай был единичным. Но это никакой не случай. Мало того, что мы приписываем, так мы еще и обираем заказчиков, вдвое, втрое завышая стоимость работ. А вышестоящие — главк и министерство — делают вид, что не примечают «липы», и эта их близорукость тоже на взятках держится. Без взятки не отчитаешься, без подарка ни проект, ни смету — не утвердишь, без подачки вышестоящего гостя не встретишь, без подношения — не проводишь. Это становится системой. Главковские руководители едут в трест как в свою вотчину, на все готовое, нимало не тратясь ни на еду, ни на питие, ни на развлечение. Если все эти «представительские» расходы суммировать — ого какая цифра получится. А ведь все, кто дает, угождает и прислуживает, тоже, хоть кусочек, да ухватят. Получается круговое разложение, самый настоящий разврат. И если его не пресечем жестоко и беспощадно, то погибнем. Ибо порожденная ведомством круговая порука бьет уже не по государственному карману, а по основам, по устоям нашего государства…»

Подтверждая эту мысль, Ерофеев описал положение со строительством нулевой компрессорной на пятой нитке газопровода Гудым — Урал. Описал в подробностях, с пониманием дела, с цифрами, датами, фамилиями. Развернул целую картину строительства, со всеми просчетами, промахами, изъянами, черточка по черточке подводя к горькому выводу:

«Стройка не будет завершена ни к весне, ни к осени».

Заключительные строки послания звучали как обвинительный акт по делу управляющего трестом Кирикова и начальника СМУ Ерофеева.

«Подписи своей не ставлю не потому, что боюсь чьей-то мести, а потому, что сам виновен во многом из того, о чем пишу. Я не хочу, чтобы это заявление было квалифицировано как чистосердечное раскаяние и послужило смягчающим обстоятельством в определении мне заслуженной меры наказания…»

Но утро и впрямь мудренее вечера. И, перечитав на свежую голову свое ночное творение, Ерофеев опять заколебался. Нет, не передумал, не усомнился в собственной правоте, но и не решился сделать последний шаг: запечатать конверт и опустить письмо в ящик. Целый день носил его в папке, читал и перечитывал, всякий раз непременно загораясь, закипая, наливаясь решимостью. Но так и не дошел до конца, до того предела, от которого нельзя и некуда пятиться. И от сознания своего бессилия вдруг взъярился и, пробормотав: «С эт-тим еще ус-спе-е-ется», долго рвал неотправленное письмо. И лишь истерзав его, измельчив в труху, кинул в унитаз, спустил воду и необыкновенно старательно и тщательно вымыл руки.

В тот же день он отправил Девайкиной требуемое, сказав себе: «Терпи до весны», хотя и знал, что весна не оградит его от новых приписок и подделок, без коих Феликсу Макаровичу и его тресту не цвести, планов не перевыполнять, к заветному Олимпу не приблизиться. Знал Ерофеев и то, что теперь ему вовек не отделаться, не отцепиться от душевной раздвоенности и муки. Пока содеянная тобой подлость не осознана, она еще не подлость, но когда ты творишь зло, загодя ведая об этом, ты злодей. Вот что подсознательно чувствовал Ерофеев. И это чувство жглось, кололось, жалилось, прорывалось к разуму. Но думать о своих прегрешениях Ерофеев больше не хотел, гнал навязчивые мысли, отбивался от них. Днем, в деловой суматохе, это ему удавалось, а ночью запретные мысли снова приходили к нему, незащищенному и беспомощному, легко проникали в дремлющее сознание, обретая форму, действие и связь в волнующих и неприятных снах… «Так меня надолго не хватит».

Да, под таким напряжением долго не протянуть.

А как от него избавиться?

Как освободить разум и душу?..

2

В самом конце февраля Бурлак проводил молодую жену в Москву, на месячные курсы. На обратном пути она должна была заехать к матери, чтобы уговорить ту перебраться в Гудым хотя бы на время, пока Ольга родит и научится обращаться с ребенком.

Проводил Бурлак жену и вместе с Юрником сразу укатил на трассу и целую неделю колесил по разбитым зимникам, вдоль свежевырытых траншей, сваренных «в нитку» труб, от колонны к колонне, придирчиво вглядываясь в работу землеройщиков и сварщиков, изолировщиков, трубоукладчиков. И всюду он вносил свои коррективы в расстановку техники и людей, ломал не им составленные графики и схемы — словом, руководил…

Люди на трассе работали слаженно и дружно, но без напряжения, не спеша.

— Похоже, прав Сивков. Ни азарта. Ни штурмового напора, — недовольно подытожил Бурлак свои наблюдения.

Ничего не ответил Юрник, только плечами пожал.

— Вроде впереди у них не полтора-два месяца, а бог знает сколько времени, — уже сердито выговорил Бурлак.

Теперь Юрник откликнулся до обидного равнодушным голосом:

— Нормы бригады и мехколонны выполняют. Механизмы загружены…

— Но темп! — уязвленно воскликнул Бурлак. — Чтобы до распутицы завершить пятую нитку, надо ускорить темп раза в два.

— Мани, мани, — насмешливо проговорил Юрник и, вытянув правую руку, потер большим пальцем об указательный.

— Опять рубли, — поморщился Бурлак, — а убеждение? Моральный стимул?

Не поверил Юрник в искренность этих рассуждений. «Чего передо мной-то рисоваться? Гони по проторенной. Главное — сдать трубу, вот и ставь на финише мешок с червонцами…»

— Значит, прав Сивков? — с болезненно горьким упрямством напирал Бурлак. — Не помани рублем, не прибавят шагу трассовики. А и сейчас среднемесячная не меньше восьмисот рублей. Мало! Давай тысячу. Дадим тысячу, запросят полторы. Так ведь?

Юрник продолжал отмалчиваться. То ли несогласие демонстрировал, то ли недоверие выказывал, а может, у него были какие-то иные причины. Угрюмое упорное молчание Юрника в конце концов вывело Бурлака из себя. И он сорвался:

— Ты что, онемел?! Не слышишь? Не согласен?

— Не согласен, — спокойно подтвердил Юрник. — Чего вы так на меня смотрите? Прекрасно ведь знаете, чем сюда заманиваем и держим. И то, что по-иному нельзя, — тоже знаете… Ну прав Сивков, а что из этого? Себя-то зачем обманывать? Быт здесь — ни к черту. Культура — на нуле. Снабжение… — а-а! За что же зацепиться человеку? Чем жить? На что надеяться? Только рубль! Он и греет, и обнадеживает, и сулит. Построй здесь настоящий город, со всеми благами для души и тела, обеспечь добрым жильем, вдоволь продуктов и товаров…

— Утопия, — неприязненно перебил Бурлак.

— Утопия? Тогда гони рубли! — жестко выговорил Юрник, переходя на «ты». — Это легче. Проще. Ни ума, ни таланта, ни сил! Почерпнул из государственной мошны и швыряй. Только этой рублевой лихорадке скоро придет конец. Помяни меня. Таких, как Сивков, Глазунов, Воронов, становится все больше…

Это был удар — неожиданный и потому особенно чувствительный. Удар по незащищенному, неприкасаемому месту. И нанес его не соперник, не враг, а беззаветный, преданный стремянный, который доселе ни разу не возразил, не поперечил, даже не усомнился в непогрешимости Бурлака, к коему был привязан сердцем и разумом, казалось, на век.

Это был бунт, низвержение всего устоявшегося, обкатанного, проверенного на сопротивляемость, на разрыв, на прочность.

Такого Бурлак не мог ни простить, ни стерпеть и взбеленился.

— Ты сам-то… Сам-то… Сам-то ты кто?! — заорал Бурлак. — Снабжение, быт, культура… Это же твоя прямая обязанность. За это…

— Моя обязанность — тебя пасти. Тебе нужен не зам по быту, а квартирмейстер и адъютант, и…

— Не про мою ли персону соорудил ты дачку под Владимиром? Двухэтажную. Меблированную, с кирпичным гаражом и «Волгой». И здесь… гребешь и тянешь отовсюду. Тихо. С улыбочкой. А все себе в карман…

— Себе и тебе, — жестко, с вызовом откликнулся Юрник. — А точнее, тебе и себе.

Задохнулся от ярости Бурлак. Кровь прилила к лицу, и то стало угрожающе багровым. Даже глаза покраснели. Казалось, еще миг, и он исхлещет, измочалит Юрника если не кулаками, то уж наверняка злыми, жалящими словами.

Замер в недобром ожидании Юрник, напрягшись телом и устремив на Бурлака гневный взгляд. Наколовшись на него, Бурлак вдруг понял: не смолчит верный оруженосец, не стерпит. Больно и метко даст сдачи и уйдет…

Горло у Бурлака так ссохлось, что вдыхаемый и выдыхаемый воздух с хрипом и неприятным астматическим присвистом прорывался в узкую щель. А в висках, в кончиках сжатых в кулаки пальцев, в основании шеи — всюду все отчетливей и громче слышались частые, прерывистые удары сердца, и черная тоска, безнадежная и унылая, вдруг растеклась по телу, отяжелила, затуманила голову, налила ее болью и жаром. Сердце как будто распалось на три части: одна осталась в груди, подле основания шеи, а две другие разместились в висках и в кулаке, и все разом лихорадочно и яро били и били набат, то и дело прерывая его жуткими паузами. Те сдваивались, страивались, сбегались в такие затяжные провалы, что Бурлак замирал, холодел от ужаса.

Юрник видел, как побледнел, болезненно напрягся и затих, замер Бурлак, к чему-то прислушиваясь со все возрастающей, очевидной тревогой. Бледность лица сменилась прозрачной пугающей синевой. Бурлак ровно бы усыхал и старился на глазах, становясь маленьким, согбенным и жалким. «Что с тобой?» — хотел спросить Юрник, но не спросил: не смог выговорить. Сейчас ему было все равно, что происходило с его недавним кумиром, которому десять лет служил верно, воистину не щадя живота и сил. Кумира больше не существовало. Был малоприятный человек, своевольный и надменный, привыкший повелевать и властвовать, считающей свое мнение — безошибочным, а слово — последним. Великая неукротимая река жизни разбила гранитную твердь высокого пьедестала, на котором возвышался кумир. Бегство Марфы, женитьба на Ольге, исчезновение Лены — все это, волна за волной, расшатало, разнесло в прах постамент, смахнуло с него живого бога, и тут же стремительный и сильный поток закружил его, разворачивая и кувыркая, ударяя сильно и часто о что-то твердое и неподатливое. Вмиг содрал, смыл с божка позолоту и мокрого, жалкого, обессиленного и одинокого вышвырнул теперь сюда.

Недоверчиво настороженный взгляд Юрника еще раз скользнул по оглушенному буйным приступом аритмии, надломленному, скрючившемуся Бурлаку. «Что с ним?» А в душе шевельнулось странное неприятное чувство, трудно выразимое одним словом. Было в нем и злорадство, и обида, и жалость. И чтобы ни одному из них не дать прорваться наружу, Юрник молча поднялся и проворно вышел из комнаты, где они должны были ночевать.

«Он заметил, что мне плохо, и ушел. Даже не спросил. Повернулся, и подыхай тут… Феликс за добро требует предательства. Что надо Юрнику? Чего не хватает? Обиделся за дачку под Владимиром? Черт с ней, с дачкой. За десять лет ни единой стычки, я только приказывал, он только исполнял… Уйдет теперь. Не завтра, через полгода, но уйдет. Эти прислужники твердолобы, как ослы. И прямолинейны. Никаких полутонов… Жаль. Не вдруг заменишь. Никого похожего под рукой… Отломился еще один кусок. Крошится, рушится прежнее, как льдинка под сапогом. Что взамен?.. Неужели останусь один? У разбитого корыта?..»

И опять это противное чувство крутого скользкого склона под ногами. Ноги судорожно ищут малой опоры. Выбоинки, вмятинки, бугорка ищут и не находят. И руки слепо и безнадежно шарят вокруг. «Неужели же ничего надежного, прочного. Хоть малой опоры. Хоть крошечной зацепки… А Оля?.. Люблю же?..»

Похолодел, не уловив в себе скорого утвердительного ответа. Так взволновался, что перестал слышать удары скачущего сердца. Прикрыв глаза, без усилий вызвал в памяти образ Ольги, и жаркая, радостная волна прошла по телу.

«Люблю… Вот он — противовес. Удержит. Выровняет. Поможет вверх…»

А в глубине души будто булавочные уколы: «Удержит ли?.. Поможет ли?..»

3

Вот и последние ступени за спиной. Бурлак поспешно шагнул на лестничную площадку: «Сейчас залает Арго». Пес чуял своих издали, встречал из-за двери переполошенно радостным лаем. Нашаривая в кармане ключи, Бурлак вдруг спохватился: пса-то в квартире нет. Досадливо поморщился: «Черт, давно пора забыть…» Но пес, как и все прошлое, почему-то не забывался, Бурлак часто вспоминал это четвероногое лохматое существо с тяжелой лобастой головой. Очень часто. Недопустимо часто. И всегда пес являлся вместе с Леной. И стоило Бурлаку вспомнить дочь, как непременно рядом с ней сидел, лежал или вышагивал лопоухий Арго. Несколько раз Арго входил в сны Бурлака вместе с бронзовым догом. Это была прелестная пара: великан и карлик.

В квартире пахло запустением и пылью. Еще не скинув полушубка, Бурлак прочитал три Ольгиных письма: одно с дороги, два — из Москвы. Очень милые, нежные письма, каждая строка которых была пронизана любовью и трогательной заботой о Бурлаке. Он читал и оживал духом и наполнялся жаждой деятельности. Тут же заказал на утро телефонный разговор с Ольгой и вдруг запел:

Вниз по Волге реке…

Увлекся песней и пока не допел, с места не тронулся. Стало светло и празднично вокруг и в нем, вроде и не было за спиной сумасшедшей недельной гонки по зимникам, бесконечных совещаний и планерок, бессонных ночей.

Потом он открыл краны в ванной. Пока та наполнялась водой, Бурлак наскоро перекусил. Чуть зеленоватая от хвойного экстракта, пахучая, теплая вода ласкала тело. Удобно разместившись в ванне, Бурлак сладко подремал чуток, потом старательно намылился и долго упоенно плескался под душем. Накинув вафельную простыню, разомлевший и довольный, расслабленно прошлепал босиком до кресла подле торшера и обессиленно плюхнулся на мягкое сиденье. Вольготно развалясь, минут десять блаженствовал в сладостной полудреме. Потом, стряхнув сонливость, взялся за газеты, которых накопилась целая кипа.

Едва начав читать, снова задремал. Сквозь сон слышал, как ворочался и кряхтел за окнами ветер, как бились капли о раковину кухонной мойки, но эта хрупкость и прозрачность сна были приятны и, вдоволь понежась, Бурлак легко, без усилий разорвал тягучую пелену дремы, резко поднялся, потянулся… «Ах, как хорошо жить. Просто жить: есть, пить, дышать, двигаться. Все самое простое и естественное — прекрасно. А если есть еще желанное дело и любимая… Пока… пока можешь…» И будто специально для того, чтобы подчеркнуть, подтвердить это ПОКА, вдруг стронулось с насиженного места сердце, всплыло вверх, к самому горлу, и забарабанило часто-часто. «Началось», — вмиг ожесточась, подумал Бурлак, и от недавнего упоения жизнью ничего не осталось. Все, чем только что был переполнен, что миг назад так радовало и волновало, все разом выветрилось из души и из тела, наполнив их тоскливым ожиданием неизбежного приступа.

Как он ненавидел сейчас свое сердце, которое всегда вероломно вламывалось в его жизнь и перечеркивало, мертвило в ней все радужное, живое и теплое. «Надо чем-то заняться, чтобы не слышать, не чувствовать. Пусть кувыркается сколько угодно…» И, словно мстя ему за это небрежение и непокорность, сердце разом сорвалось с ритма, и посыпали паузы-перебои, да все чаще и чаще…

Затравленно заметался Бурлак по гостиной. Включал телевизор, хватал газету, раскрывал журнал, ложился, садился и ходил — ничего не помогало: он отчетливо слышал каждый сбой в ритме выскочившего из упряжи сердца. В дополнение ко всему перебои стали сопровождаться икотой. Та сотрясала, душила, вгоняла в пот, и ни вода, ни глубокие вдохи — не могли ее остановить. Бурлак скоро вымотался, сдался, уступил, и сразу перебои стали сдваиваться, страиваться, образуя целые каскады, а перерывы между толчками сердца становились все продолжительней. Держась за пульс, он обмирал от страха: а вдруг замершее сердце больше не застучит? Страх парализовал разум и волю. Воображение рисовало картины близкого ужасного конца…

Одну за другой глотал Бурлак таблетки новокаинамида и бромистой камфары, сосал валидол, пил валерьянку и валокордин. Сила сердечных ударов ослабла, пульс еле прощупывался, но перебои не прекращались. «Сколько может оно вот так? Не из каучука ведь. Лопнет или встанет. Буду валяться здесь…» И тут же полезли в голову те самые мысли, которые ломали и душили его тогда на завьюженном зимнике. И снова, как тогда, зазвучали, заспорили в нем два непримиримых голоса. Марфа. Лена. Феликс. Юрник. Завертелись вокруг, упрекая и судя.

Он гневался на Лену и на Марфу: за то, что они есть и не забыты, небезразличны; за то, что они страдают и любят его. Любят — он это знал и за то презирал и ненавидел. И себя ненавидел. За малодушие, за чрезмерную чувствительность, за трусость…

— К чертовой матери! Всех!.. Всех!..

Острая боль прошила грудь. Побелев лицом, Бурлак замер. «Вот сейчас… Пронесло…» Легкими, невесомыми шажками добрался до телефона. Вызвал «скорую помощь».

Приехал молодой врач. Чем дольше он слушал сердце Бурлака, тем сильней волновался. Голос и руки врача стали вздрагивать, глаза ускользали от цепкого вопросительного взгляда больного.

— Немедленно в постель. Не шевелиться, не разговаривать. Сейчас вызову кардиологическую группу.

Пока ожидали кардиологов, юный эскулап, что-то лопоча, растерянно топтался подле больного, сделал ему инъекцию камфары и еще какого-то лекарства и вовсе перепугал Бурлака.

Явилась кардиологическая группа. Сделали кардиограмму, которая всех ошеломила.

— Немедленно в больницу! — категорично заявила кардиолог.

Бурлак отказался.

— Тогда дайте честное слово, что до утра не встанете, с дивана, а утром я пришлю к вам врача.

— Хорошо.

Его снова кололи и чем-то поили, вероятно, и снотворным, потому что, едва врачи уехали, он уснул.

Спал без сновидений, тяжелым сном, проснулся опустошенный и вялый, с ломотной болью в голове и дурным настроением. Проснулся и сразу руку на пульс. Сердце билось замедленно, но без перебоев. Это обрадовало, сразу прибавило сил, подняло настроение. Медленно, осторожно поднялся Бурлак, прислушался к себе — все в норме. Не спеша оделся, не спеша позавтракал, все еще осторожничая, вышел из квартиры, а оказавшись на улице, вдруг припустил полным ходом, как будто норовил убежать от своего недуга.

Едва уселся за рабочий стол, позвонила по телефону Сталина:

— Здравствуй, Максим. Чего ты от медицины бегаешь? Дал слово лежать, а сам? Мы приехали, тебя и след простыл.

— На том свете належимся, Сталина.

— Заглянул бы ко мне. Говорят, я неплохой кардиолог. Два раза была на специализации в Москве, стажировалась у таких китов… Кое-что смыслю в аритмии.

— У меня сегодня…

— У тебя сегодня, как и вчера, и завтра, — бесцеремонно перебила Сталина. — Подходи в консультативную поликлинику в семнадцатый кабинет в четыре часа. Буду ждать. Пока. Целую. — И положила трубку.

На четыре часа Бурлак назначил совещание главных специалистов треста. Решил позвонить Сталине, перенести встречу с ней на более поздний час или на завтра, взялся уже за телефонную трубку, но с аппарата не снял, почувствовав в кончиках пальцев легкие толчки пульсирующей крови. Сперва размеренные, ровные, хотя и торопливые, но стоило к ним прислушаться, и сразу ритм нарушился. «К черту совещание. Давно надо было показаться Сталине. Замкнет ненароком, тогда…»

Ровно в четыре он толкнул дверь семнадцатого кабинета и сразу угодил в крепкие искренние объятия Сталины. Нимало не смущаясь присутствием медсестры, Сталина звонко поцеловала Бурлака в щеку, тут же старательно стерла платочком помаду.

— Раздевайся, Максим, усаживайся. — Повернулась к медсестре. — Вы на сегодня свободны, Зоя.

— Ой, спасибо, — обрадованно воскликнула юная медсестра и выпорхнула из кабинета.

Сталина подсела к столу, придвинула чистую историю болезни и, улыбаясь, сказала деловито:

— Теперь, Максим, рассказывай все по порядку: когда началось, как развивалось, чем лечил. Не спеши. Ничего не упускай. У сердца нет мелочей. Слушаю.

Заинтересованность и серьезность тона вечно взбалмошной Сталины понравились Бурлаку, в нем зародилось доверие к женщине, которое медленно и отчетливо проглянуло во взгляде и в голосе и было с удовольствием ею примечено.

Он рассказывал очень подробно, называя даты, припоминая детали, и только о своих чувствах не распространялся. Но Сталина будто в душу ему глядела:

— Страшно, когда накатит?

— Страшно, — неожиданно признался он.

— Раздевайся до пояса, послушаю.

Она заставила его приседать и нагибаться, подпрыгивать и лежать, несколько раз измеряла кровяное давление, считала пульс. И после каждого упражнения подолгу прослушивала сердце, что-то невнятно бормоча себе под нос.

По выражению ее лица, по перемене тональности и невнятному бормотанию Бурлак догадывался, что Сталина глубоко понимает предмет своего исследования, ведет его не наобум, а по какой-то заранее обдуманной схеме, взвешивая, сопоставляя, уточняя, и это еще сильней укрепило веру Бурлака, и он беспрекословно и очень старательно исполнял все приказы, вспотел, запыхался и даже чуточку расстроился, когда она скомандовала:

— Все! Одевайся.

Бурлак вздыхал, ерзал на стуле, выжидательно и нетерпеливо взглядывая на Сталину, а та молчала. Нестерпимо долго молчала. Так долго, что Бурлак забеспокоился, заволновался и, наконец не выдержав, хрипло сказал:

— Чего тянешь? Выкладывай…

— Нечего выкладывать, — проговорила Сталина, улыбаясь и посверкивая глазами. — Представляешь? Нечего! Нужно пообследовать, чтобы ответить на главный вопрос: органика или функционально-нервное происхождение? Я, конечно, предпочла бы второе, но… Придется недельку полежать в больнице.

— С ума сошла? В такое время на целую неделю?

— Устрою тебя в отдельную палату. С телефоном. Разрешу принимать посетителей и отдавать распоряжения, но… — голос у нее затвердел, — обследоваться надо немедленно! Иначе можно не на неделю, на полгода улечься, а можно и на всю жизнь скатиться в нестроевые. С сердцем, Максим, шутки плохи. Так что не забивай ничем голову и ложись. Немедленно ложись!

Как колебался, как мучился он, соглашался и отказывался, искал какую-нибудь лазейку, чтобы там и тут, но все-таки решился:

— А-а, была не была…

Неделя промелькнула неприметно. Его отсутствие никак не отразилось на жизни треста, на трассовых делах. И в главке не встревожились. «Приболел, лечись поскорей». Ничего не изменилось. Не перевернулось. Не застопорилось. А он-то думал, померкнет белый свет.

Обследованием Сталина руководила сама и проделала за неделю столько, на что в обычных условиях потребовался бы, по меньшей мере, месяц.

И вот прощальный разговор.

Они сидели вдвоем в его палате. Сталина еще раз неспешно просматривала кардиограммы, заключения, анализы, а Бурлак неотрывно следил за ней глазами и нетерпеливо сопел.

— Слава богу, — заговорила наконец Сталина. — Мое предположение подтвердилось. Никакой органики. Нервы, Максим. Нервы. Вы, мужики, считаете себя железобетонными, ни удержи вам, ни износу, а на поверку выходит — обыкновенные люди. Ну позакаленней прочих. Похарактерней. Умеете добиваться своего. Только за все эти плюсы надо расплачиваться здоровьем. И прежде всего страдают нервы…

«Конечно, нервы, — подумал Бурлак. — Сколько наворочал за последние полгода… Вот обрадуется Ольга. В каждом письме: «Не волнуйся, не перенапрягайся, береги сердце…»

Воспоминание об Ольге размягчило, успокоило. Вздохнул облегченно. И эту мало видимую перемену в его настроении Сталина тут же подметила. Улыбнулась понимающе и смолкла.

Молчал и Бурлак. Смотрел на Сталину рассредоточенным теплым взглядом, а видел перед собой Ольгу. Улыбающуюся, счастливую, любимую Ольгу. И Бурлак улыбнулся ей, нежно и преданно.

Сталина приняла улыбку на свой счет, тут же улыбнулась ответно и, коснувшись его колена, сказала:

— Вот так, Максим.

Он опомнился, отпугнул видение, спросил:

— И что ж теперь?

— Есть у меня одна задумка. Дам тебе еще на десять дней больничный. Переберешься в свой профилакторий или куда тебе угодно… Только чтобы природа рядом. Можно и на вашу трестовскую дачку. Хочешь, не хочешь — я с тобой. Будешь слушаться и повиноваться, торжественно обещаю не исцелить, конечно, но во всяком случае сделать первый, самый ответственный и самый решительный шаг к этому. По рукам?

И протянула Бурлаку узкую, обихоженную руку, а сама засматривала в глаза волнующе дерзким, вызывающим, прилипчивым взглядом.

Обрадованный приговором, Бурлак громко выдохнул скопившийся в груди воздух и сжал в своей жесткой ладони трепетную мягкую руку.

— Уговорила. Поселимся в нашем теремке. Во-первых, там телефон. Во-вторых, рядом Гудым…

— Забудь о Гудыме и телефоне, Максим. Никаких дел. Ни приемов, ни указаний, ни телефонных переговоров. Ничего! Ты выбыл, понимаешь? Испарился. Исчез на декаду. Кроме Юрника, никто не должен знать, где ты находишься. Условились?

Бурлак согласно кивнул.

4

Теремком называли двухэтажный дом с закругленными сверху окнами в резных наличниках, ажурным парадным крылечком, мансардой с балкончиком. Стоял теремок на берегу большого озера, на опушке вполне приличного для Севера леса. Теремок был выстроен из лиственничных бревен, оттого воздух в нем всегда был приятным, пахучим, благотворно действующим на человека. Отделан и обставлен теремок был с большим вкусом и изяществом. В нем всего шесть спальных комнат, небольшая столовая с кухонькой, бильярдная, крохотный кинозал, в котором стояли и цветной телевизор, и стереофонический проигрыватель с высокими колонками, и шахматный столик. Теремок предназначался для приема самых высоких и почетных гостей треста, и распоряжались им только Бурлак да Юрник.

Несколько недель теремок пустовал, и, кроме сторожа (он же и дворник) да его жены уборщицы, там никого не было. Вчера Юрник привез сюда повариху. Холодильник и шкаф в кладовке набили продуктами. А поздним вечером приехали Бурлак со Сталиной. Попили чаю и разошлись по своим комнатам.

В эту ночь Бурлак долго не мог заснуть. С того момента, как он согласился на этот десятидневный эксперимент, в его психическом механизме произошел определенный и приметный сдвиг. Он вдруг почувствовал себя примерно так, как обычно чувствовал, сидя в только что взлетевшем самолете, который увозил его с женой и дочкой на юг, в Сочи или в Симферополь, на долгожданный отдых. Едва самолет отрывался от взлетной, как все, чем жил доселе — трубы, пригрузы, производительность, планы… — все оставалось за спиной, в прошлом, а впереди — ласковое море, щедрое солнце и никаких забот. Не надо расфасовывать по минутам, загодя, еще не прожитый день, перебирать в памяти нескончаемые цифры, прикидывать, подсчитывать, исчислять, обдумывать формулировки выступлений и деловых бумаг. Ничего не надо. Радужный покой и отдохновенное безделье.

Особенно блаженствовал он, когда, отплыв подальше от берега, ложился на спину, раскинув руки и ноги, и море легонько покачивало, кружило, ласкало отдыхающее тело. Сквозь неплотно смеженные веки он видел клочок синего неба, и чаек, и легкие облака, и пролетающие самолеты, будто сквозь сон слышал гул людских голосов, крики птиц, гудки пароходов…

Ах, как сумасшедше галопирует время, какая-то дикая, необузданная скачка. Порой он утрачивал связь с проносившимся временем, не примечал смену дней и недель, не реагировал на перемену погоды… Трасса! Вот что определяло его настроение, его отношение к жизни, его связь с действительностью. Труба «пошла» — и он уже не отличал воскресенья от понедельника, праздника от будней, а все погодные перемены, перепады и колебания воспринимались лишь в связи с их влиянием на строительство трубопровода. Холода не пугали, страшили сильные ветры и метели, когда нельзя было «варить» трубу, и не только каждый день, но и каждый час простоя на трассе тревожили Бурлака. Как удары набатного колокола, звучало короткое, емкое: «Давай!» Давай трубу! Давай технику! Давай пригрузы, электроды, изолировочную ленту! Гони километры траншей и трубопроводов! Перепрыгивай, переползай речушки и реки. Грызи вечную мерзлоту. Тони в незамерзающих болотах. Самовольничай. Рискуй. Ссорься с подчиненными и с начальством. Бейся хоть о стенку лбом, а к весенней ростепели трубопровод сдай. И каждая новая нитка — самая важная, потому что нефть или газ, которые «пойдут» по ней, уже заверстаны, проданы и не сделать трубу — нельзя…

Иногда из-за немыслимого, несносного бега времени Бурлаку становилось душно. Надо было остановиться, осмотреться, дохнуть полной грудью. «К черту все!» — говорил он себе и хватал лыжи, летел или ехал на охоту, на рыбалку, просто поближе к нетронутой природе. Но вместе с ним становились на лыжи или лезли в вертолет и его заботы, и в самый неожиданный, неподходящий миг они вдруг напоминали о себе, врывались в сознание, разрушая настроение, рожденное близостью тундры, леса, реки.

И вот теперь, лежа на чистой, хрусткой, прохладной, пахнущей морозом простыне, Бурлак вдруг словно бы отслоился от бешено несущегося времени, от беспощадной суеты и жесткого, неумолимого «давай!». Отслоился и глянул на происходящее и на себя вроде бы со стороны. Глянул и потрясение съежился: сколько же наворочал непоправимого! Где Марфа? Вот гордыня. Ни звука, ни письма подругам. И Лену утянула… Мудрая, преданная женщина. Не играла в любовь. Не прикидывалась. Кинула себя на костер ради благополучия человека, который оскорбил, унизил. «Негодяй. Эгоист. Вот за то и наказание!.»

Опять мысль о наказании. Значит, не уходила, жила в нем, только зарылась поглубже. Тронул — и вот она. И тут же зацепила, столкнула с места сердце, то поднялось к горлу, и вот уже первая пауза в его перестуке…

С непонятным, все нарастающим самоожесточением вслушивался Бурлак в сердечные перебои, но лекарства не принимал, Сталину не позвал, да и пульс не щупал. «Пусть лопается. Пусть рвется», — с мстительным упоением думал он, ворочаясь и ворочаясь в постели, вздыхал, бормотал что-то негромко и только в третьем часу ночи уснул…

Ровно в семь редкую тонкую паутину сна вспорол негромкий, но настойчивый стук в дверь.

— Доброе утро, — послышался ласковый, бодрый голос Сталины. — Это что за телячьи нежности? Режим прежде всего. Ну-ка быстренько, подъем. Надевай пижаму и на зарядку…

А у него снова начался приступ. И когда через несколько минут Сталина вернулась, Бурлак сидел на постели, напряженно вслушиваясь в перебои.

— Что такое? — строго и неприязненно спросила Сталина.

Он протянул ей руку. Она нашла пульс, беззвучно шевеля губами, посчитала, небрежно выпустила руку и резким, командным голосом:

— Встать! Быстро! Кому говорю?

— Да ты что, Сталина?..

— Встать!

Обиделся Бурлак, но повиновался.

— Выходи на середину. На месте шагом марш! — командовала Сталина. — Раз, два! Раз, два!.. Выше колени!..

Поначалу Бурлак внутренне сопротивлялся, пытался прислушиваться к сердцу, но потом махнул рукой, вошел в ритм, навязанный этой заводной темпераментной женщиной, и вместе, рядом с ней азартно и с полной отдачей проделывал все новые и новые упражнения и под конец так разошелся, что вместо десяти присел пятнадцать раз.

— Молодец! — похвалила Сталина. — Душ, завтрак и на лыжи.

— На лыжи? — изумился Бурлак. — Мне говорили…

— Душ! Завтрак! И на лыжи! — металлическим голосом повторила Сталина. — Жду в столовой.

Ее властный, командный тон нисколько не раздражал и не обижал Бурлака, сознание, что им управляют, вдруг погасило опасения, и он охотно и беспрекословно повиновался Сталине.

— Слушай меня, — говорила Сталина, прикрепляя лыжи к ботинкам. — Сегодня пройдем всего три километра. Завтра — пять. Послезавтра — семь. Потом — десять, и так по десятке в день до конца. Главное — не бойся, не прислушивайся к сердцу, не трогай пульс. Боли ведь нет. Значит, справляется, пересиливает. Ну, а в случае чего — я рядом, и у меня все, что надо: шприц, пилюли. Только они не пригодятся. Уверена. Сердце у тебя, как у быка. А вот нервишки… Нужно сбить его с путаного следа, вывести на прямую. Силой. А потом закалить, удержать в нужном ритме, не дать вырваться. Пошли!

— Пошли! — охотно и весело подхватил Бурлак.

Но поначалу он нет-нет да и инстинктивно сдерживал себя. И палками взмахивал не резко, и отталкивался не очень сильно, и боялся резких поворотов, крутых наклонов. Чуть кольнет в левой половине груди, и Бурлак задерживает дыхание, замирает: вот сейчас боль стиснет сердце и… Но боль не атаковала. Кровь стучала в висках гулко, но ровно, без провалов. И постепенно он отлепил мысль от сердца, принял предложенный Сталиной темп и скоро почувствовал, что дышать стало легче, и он не без сожаления расстался с лыжами.

— Ну вот, — обрадованно сказала Сталина, держа пальцы на его пульсе. — Никаких перебоев. Снова душ. Померяем давление. Обед и двухчасовой пеший переход в умеренно-прогулочном темпе.

Он навсегда запомнит эти десять дней.

В Гудым Бурлак не звонил, из треста его никто не беспокоил. А строгая, взыскательная и нежная Сталина с каждым днем приоткрывалась ему какой-нибудь новой гранью. Она оказалась интересным, умным собеседником, не давала Бурлаку ни читать, ни задумываться, то и дело навязывая занимательный разговор либо запевая песню. У нее был сильный голос, неплохой слух, и за эту декаду вынужденного отшельничества они перепели все известные им песни.

Он-то думал, что знает эту женщину, а оказалось — не знал. Она не смущала его ни взглядом, ни намеком, ни словом, была поразительно сдержанна и в то же время приветлива и ласкова. Он повиновался ей с радостью, полностью освободив разум и душу от забот и мыслей о себе. Дивное, ни разу им не испытанное состояние доселе неведомой, странной непричастности к окружающему благотворно влияло на психику Бурлака, и он отдыхал душой и телом, чувствуя, как с каждым днем все слабее и реже становятся приступы болезни и все уверенней и скорее справляется с ними сердце.

Незаметно промелькнуло десять дней. Бурлак посвежел, повеселел, в осанку, походку, взгляд и голос воротились утраченные было уверенность и сила. И хотя аритмия не исчезла и нет-нет да и вновь напоминала о себе, Бурлак ее уже не боялся, не страдал от приступов и, когда начинались перебои, не хватался за пульс, не глотал порошки и пилюли, а торопливо одевался и шел на улицу, становился на лыжи, физической нагрузкой выравнивая, выпрямляя сердечный ритм.

Последний прощальный вечер в теремке начался с сюрприза. Воротясь с прогулки, Бурлак обнаружил на столе бутылку коньяка, коробку шоколадных конфет и вазу с фруктами. Пока раздумывал, как все это попало к нему на стол, вошла Сталина, нарядная и яркая.

— Сядь, — сказала она.

Не тем командным тоном сказала, каким распоряжалась здесь все дни, а ласково-просительно, чуть взволнованно и томно.

— Сядь, пожалуйста, — повторила она и первой подсела к столу. — Прежде чем мы выпьем за твое здоровье, выслушай меня внимательно. Эксперимент удался на славу. Ты еще не одолел, не подчинил сердце, но путь найден. Дави его нагрузкой. Больше движений. Закалка и воздух. Воздух и воздух! Заартачится оно, бросай бумаги и — на улицу. Вечерняя прогулка — непременно, хоть камни с неба, ну хотя бы час в хорошем темпе. И после того как смиришь сердце, приведешь в норму, все равно каждый день маленькая прогулка — утром, большая — вечером. И чем дольше, тем лучше. Не бойся поработать, поворочать, подвигать мускулами. И нервы, нервы закаляй. Ледяной душ, обтирание снегом и, главное, духовный перестрой…

— То есть?

Какое-то время Сталина молчала, раздумывая. Заговорила неспешно и осторожно. Было такое ощущение, будто Сталина откуда-то выхватывала слова раскаленными, перекидывала их с ладошки на ладошку, дула на них и, лишь слегка остудив, укладывала в предложение. И от этих еще неостывших слов веяло волнующим теплом.

— Как руководитель ты, Максим, в ногу с веком. Даже в авангарде. Умеешь работать. Можешь повелевать. Тверд. Прям. Остер. Все на месте… Но как человек ты подотстал от времени. Излишне сентиментален. Сверх меры самокритичен и совестлив. Обложил себя надуманными нравственными табу и запинаешься и бьешься о них, ушибая и раня душу, травмируя нервы…

«Да-да, — думал Бурлак. — Она права. Все время мучаю себя дурацким самоанализом. Казню и наказываю. За все хочу заплатить своими боками. Как точно она угадала…»

— Спасибо, Сталина, — сказал он прочувствованно и руку ей поцеловал.

— Погоди со спасибо. Наливай. Выпьем за твое здоровье. За эти прекрасные десять дней, которые я никогда не забуду.

Бурлак разлил коньяк, потянулся с рюмкой чокнуться. Сталина вдруг обхватила его за шею и прильнула губами к его губам. У Бурлака перехватило дух.

— Сумасшедшая, — сдавленно пробормотал Бурлак, резко отстраняясь от женщины.

Отведя глаза, Сталина понимающе улыбнулась, нежно погладила его по щеке.

— Поцелуй меня, и я уйду.

— Зачем тебе это?

— Люблю тебя. Давно. И безнадежно.

Не успел Бурлак сообразить, что ответить на это нежданное признание, а Сталина уже резко переменила тон и насмешливо, с подначкой:

— А может, так, ради острых ощущений.

Бурлак смолчал.

— Ладно, — самодовольно проговорила Сталина. — Давай прощаться. А то и впрямь вовлеку тебя в грех… Будь здоров и счастлив, Максим…

— Спасибо, Сталина. Я теперь воскрес… — Взял ее руку, наклонился и поцеловал. — Что бы и как бы ни было дальше, я у тебя в долгу. На всю жизнь. Понадобится что-то…

— Помоги Феликсу. Он действительно в беде. Кроме тебя, никто не поможет.

Эти слова как ушат ледяной воды. Окатили и разом смыли все доброе, что только что жило в нем, волновало и радовало. Вмиг посуровев и потускнев лицом, похолодев голосом, Бурлак натужно вымолвил:

— Постараюсь…

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Доселе прямая, хотя и неровная, негладкая жизненная дорога Бурлака вдруг налетела на коварную развилку: направо пойдешь — сгубишь друга, коему жизнью обязан; налево пойдешь — дело жизни предашь. В расстроенной, болезненно ноющей душе Бурлака столкнулись эти силы, и начался меж совестью и разумом поединок, затяжной и бескомпромиссный. И протекал он с переменным успехом, примерно по такой вот схеме…

«Почему предам дело жизни? — негодующе вопрошал Разум. — Зачем такие громкие слова? Разве предатели те, кто не выполняет, срывает, нарушает? Полководец, проигравший решающее сражение, вовсе не предатель».

«Согласна, — тут же откликнулась Совесть. — Даже если тут и очевидное ротозейство, и недогляд, но не злой умысел. Сознательно сгубить такую стройку — это ли не вредительство?»

«Без компрессорной газопровод не пустишь. А ее не будет. Зачем тогда рвать жилы и нервы?» — наступательно спрашивал Разум.

«У каждого свой жернов, своя поклажа», — тут же откликнулась Совесть.

«С нашей поклажей можно шагать лишь через силу», — промолвил Разум.

«Ты знаешь предел силе наших трубачей? — язвительно спросила Совесть. — С их опытом и закалкой, с их сознательностью да с такой техникой — нет предела и невозможного нет…»

«М-может быть, — нехотя согласился Разум. — Но какой ценой? А почему мы должны в дыбки? Рвать нервы и жилы? Вывертываться наизнанку? Ставить на карту свое и чужое здоровье?..»

«Не можешь, не хочешь, — подсказала выход Совесть, — уступи место Глазунову. Сделай его хотя бы главным инженером, и с такой поддержкой…»

«Спасибо за совет, — обиделся Разум. — Как-нибудь сообразим, придумаем. Нам верят. Сделаем — не сделаем, кто станет судить?»

«Я! — тут же откликнулась Совесть. — Да и ты. Тоже не смолчишь. Не стерпишь. Не вынесешь. Такой самосуд свершим — только в петлю…»

Измученный Бурлак обессиленно стирал испарину со лба. «Проклятые мысли…»

Он просыпался по ночам, и сразу в сознании рождались все те же мысли о Феликсе и Сталине, о пятой нитке газопровода и нулевой компрессорной. Иногда ему вроде бы удавалось нашарить путь, позволяющий и честь не запятнать, и дружбу сберечь, и Бурлак вздыхал было облегченно, но тут же наперерез кидалась Совесть, и снова закипал изнурительный и безысходный поединок самого с собой.

Он стал необыкновенно придирчив к себе, подолгу анализировал свои распоряжения и приказы, силясь в них усмотреть неискренность, неосознанное желание притормозить строительство. Он сомневался в себе, не верил себе. Чтобы отделаться от болезненной раздвоенности, спешил собрать своих приближенных, вопрошая: а так ли? а надо ли? нельзя ли иначе? Неожиданно для всех и для себя Бурлак вдруг вызвал Антона Глазунова.

— Послушай, Антон, — сказал Бурлак, не глядя на Глазунова. — Осталось каких-нибудь сорок — пятьдесят дней до ростепели. Самое ответственное время. Я подписал приказ о назначении тебя начальником главного штаба стройки. Срочно проанализируй дела на трассе. Посмотри, прощупай и с конкретными предложениями сюда. И помни: темп… темп!..

«Зачем это я? — думал он, глядя в спину торопливо уходящему Глазунову. — Теперь ни в сторону, ни вспять, только вперед…»

Дважды Сталина зазывала его на осмотр. Прослушивала, засматривала в глаза, прохладной мягкой ладонью мимолетно оглаживала плечи и грудь и всем видом своим спрашивала: «Ну как, надумал?» У него не хватало духу категорично и громко сказать «нет». Смущенно покашливал, многозначаще хмыкал, давая понять, что не забыл, думает, ищет и наверняка найдет. Презирал себя за это, проклинал Сталину, но открыто ударить по тем, кто вызволил его из беды, — не мог, не посмел, не захотел.

Однажды Феликс на ужин затащил Бурлака к себе домой. Бурлаку показалось, что друг ведет себя как-то необычно, странно, что-то недоговаривает, на что-то намекает. «Уж не думает ли он, что у меня со Сталиной…» — и покраснел до испарины. А Сталина бесом крутилась, и смеялась, и пела, и танцевала, и заигрывала, а ее бесстыдные, зовущие глаза насмехались.

Только под конец ужина Феликс заговорил о компрессорной. Был беззащитно откровенен в своих сомнениях и прогнозах, но не просил, не намекал, не вспоминал о недавнем разговоре. Зато Сталина, туфелькой нашарив под столом ногу Бурлака, крепко прижала ее к полу и, озорно сузив глаза, насмешливо сказала:

— Не горюй, Феликс. С таким другом, как Максим, любая беда не страшна. Что-нибудь придумает. Верно, Максим?

— Верно, — пробормотал он и тут же остро пожалел о сказанном…

Петля становилась все туже. Ослабить ее, тем более разорвать недоставало сил. Необходима была чья-то помощь… сочувствие… совет.

С Юрником советоваться Бурлак не хотел. Резко переменился Юрник. И отношения с ним совсем не те, что прежде. Похоже, вот-вот и столкнутся они бог весть на чем, но жестоко и непримиримо столкнутся со своим верным оруженосцем, адъютантом и другом. Чуял Бурлак, как подступает, надвигается миг столкновения. Еще немного, чуть-чуть — и хрустнет их многолетняя, испытанная и выверенная дружба. Хрустнет — и пополам.

С Ольгой?.. Нет. У нее не хватит ни мудрости — подсказать, ни смелости — поперечить. Она сможет лишь поддакнуть. Да и у Бурлака в отношении к молодой жене все еще присутствовала приметная черта превосходства возраста, опыта и силы…

А чувство безысходности нагнеталось и нагнеталось в душе, загоняя Бурлака в тупик.

В одну из кризисных минут, когда Бурлак лихорадочно раздумывал, к кому же постучаться со своей бедой, вспомнился вдруг старик Верейский и… нежданно-негаданно… Марфа. Вот кому мог бы он распахнуть душу. Марфа бы поняла, посочувствовала, пожурила и непременно сказала бы так нужное сейчас мудрое и твердое слово, да не наобум, не из бабьей жалости почерпнутое…

Именно этого слова — толчка, последнего и решительного, ему и не хватало сейчас позарез. И знай он, где теперь находилась Марфа, может, и помчался бы к ней за этим единственным словом.

2

Мигнул карманный фонарик, осветив циферблат будильника, и снова густые темно-серые сумерки сомкнулись над Марфой. «Половина шестого. Рановато…» Нашарив кнопку, выключила звонок будильника. Поудобней, повольготней разместила тело на постели и задумалась…

Третью ночь подряд ей снится Максим. Нехорошо снится. Сегодня увидела его молодым, нарядным, но седым. Поразительной белизны длинные волосы развевались по ветру, дыбились, вздымались высокой белой копной. Максим стоял на противоположном берегу неширокой речонки и тянул руки к Марфе. Она тоже тянулась навстречу. Они почти касались друг друга пальцами, но взяться за руки так и не смогли.

Черная и блестящая, как мазут, вода в речонке бешено бурлила, клокотала, будто кипела. Иногда вздымались высоченные конусообразные, чугунно тяжелые и черные волны, с гулом бились о берега, и Марфе казалось, что от их ударов вздрагивала земля под ногами.

Она что-то кричала Максиму, и тот кричал ответно, но что? Ни слова не осело в памяти. Неумолчный бешеный рев черной реки глушил голоса. Поняв, что им не докричаться и не дотянуться, Марфа стала высматривать переправу. «Должен же быть какой-нибудь захудалый мостик, жердочка, паром», — думала Марфа, торопливо шагая по берегу навстречу течению. Максим шел туда же по своей стороне. Ах, как обрадовалась она, завидев мостик, кинулась к нему со всех ног. И Максим побежал. Сейчас они взбегут на мост и наконец сойдутся…

Странным сооружением был этот мост. Горбатый, на птичьих ногах. «Избушка, избушка на курьих ножках, встань передо мной, как лист перед травой», — завертелось на языке Марфы. «Нет, лист и трава это о сивке-бурке. А как же об избушке-то? Да зачем мне это?» — отмахнулась от ненужных мыслей и по круто уложенным бревнышкам, как по ступеням, стала взбираться на горб моста. А тот вдруг встал в дыбки, оглушительно хрустнул и распался, рассыпался, и вместе с бревнами полетели в черные волны и они с Максимом. «Максим!» — отчаянно закричала Марфа и проснулась.

Еще не уняв сердцебиение, не стряхнув волнение и дрожь, подумала: «Неладное с ним что-то. Занемог, либо беда пристигла». И заныло сердце. Да как заныло. Будто в чужом недобром кулаке стиснутое. И сразу все вокруг черным и чужим стало, опостылело, опротивело. И этот холодный, неуютный, по окна заваленный снегом балок с неказистой, грубой, походной обстановкой, и полушубок с ушанкой, и тяжелые меховые сапоги, и беспросветное, нудное мотание с утра до поздней ночи, телефонные звонки, перебранки, горы бумаг: накладные, наряды, распоряжения, списки… Все, чем жила доселе, разом поблекло, обесценилось, вызывая неприязнь и злое раздражение. Осточертела постоянная болтанка на ниточке, на волоске. То кончается мясо. То нет крупы. Распродали сахар. Расхватали валенки и ватники. Главурс недодает, урс общипывает, в орсе растаскивают, а в поселке нечем торговать. А деньги есть. Запросы есть. Надо закреплять, удерживать тут рабочих. А чем? Романтикой? Героикой? На таком горючем не каждый взлетит. А и взлетит, долго ли продержится?.. Что бы тут ни сделала она — все временно, и через два-три года опять начинай с нуля, на голом месте. Чуть обживешься там, — снова вперед, в тайгу или в тундру и… все сначала. Чертово колесо. Неужто до старости вот так и мыкаться, перескакивая с места на место? Три таких перегона и — на пенсию. И жизнь позади! Боже мой!..

Стыло сердце от этих мыслей. Темнело в глазах. Наплывало раскаяние. Она еще молода. Ей только сорок. Есть еще здоровье, сила, красота. Куда с этим невозвратимым богатством? Растворить в нескончаемых заботах, в неуемном труде? А для себя что? Кроме суеты, заседаний и бумаг ей нужна семья, добрый и теплый уют. Зачем же нырнула в Усть-Юган? С отчаяния? Дочь зачем притащила? Ей нужна иная жизнь, не здешние условия, не это окружение.

Запнулась на фальшивой ноте. Нет, Лена здесь не хандрит. Целый полк поклонников — куда с добром! — симпатичные, образованные, интеллигентные парни. Самодеятельность раздули, клуб всем миром достраивают, в институтах, аспирантурах заочно учатся. Счастливые. Потому что молодые? Не только. И любят, и гуляют, и работают. Рожают и растят детишек… Беды и нехватки их не злобят. «Бойся не того, что вокруг, а того, что в тебе…»

Вон как развернулись вдруг мысли Марфы. Развернулись и встали поперек, и надо было отвечать на главный вопрос: «Что мне мешает быть счастливой?» Не обделена вниманием мужчин. Есть достойные, умные, симпатичные и с самыми серьезными намерениями. А у нее на уме Максим. С ним сравнивала, по нему меряла, к нему подгоняла. Едва забудется — и полетела мыслями в Гудым. Затоскует о мужчине — непременно Максим приснится. Чуть захандрит и сразу затревожится: как он там? Пора расстаться с ним навсегда, освободить от него сердце, тогда — она чуяла это — все вокруг переменится, станет иным. Дважды в одну реку не войти, двух одинаковых не найти. Да и не бог Максим, не идеал. Мужик как мужик. Чего на него молиться? За что поклоняться?..

Правильно, трезво рассудила, а забылась — и сразу привиделась комнатенка на чердаке и ясно послышался глухой голос: «Поженимся, тогда… Люблю ведь…» И опять закружила память по давно забытым, но, видно, незаросшим стежкам. И от того кружения по погостам остались лишь горечь да боль.

«Встретить бы кого, чтоб увлек, влюбил, отболело бы, отвалилось разом. Не сошелся клином свет на Максиме». Насилуя себя, начала припоминать изъяны в характере бывшего мужа, вытаскивала, перетряхивала все недоброе, что сделал когда-то преднамеренно или неосознанно, всякую мелочь тянула на свет и чернила, пятнала своего любимого, острила обиду на него, раздувала неприязнь. Начала даже накликать беды на его голову, но, опомнясь, испугалась. Рассудок казнил, сердце миловало. Все прощала до той последней черты. «Я был у женщины, Марфа». От этой черты сердце и разум впрягались в одну упряжку. И ни прощения, ни оправдания. Вскинуто. Нацелено. Взведено. Еще мгновение, и вот она — долгожданная, заслуженная расплата. Но именно в это крайнее мгновение вдруг подступала жалость. «Дурачок. Почуял старость, метнулся сломя голову. Что она даст ему? Любовь?.. Разве я не любила? Ребенка?.. Другой Лены не будет…»

Три ночи подряд ей снился Максим. Нехорошо снился. «Что-то неладное случилось. Что?» Это все сильней ее беспокоило. И в ней зародилось вдруг желание помочь Максиму, поддержать, заслонить.

Долго не решалась сказать дочери.

Сказала и замерла, не сводя настороженного взгляда с побледневшего, большеротого и курносого родного лица.

Лена обняла мать, прижалась.

— Великий ты человек, мама…

3

Утром позвонили из главка: в областном центре состоится заседание коллегии министерства, Бурлаку надлежит отчитаться о строительстве газопровода.

— Кого еще на ковер? — спросил Бурлак.

— Всех, кто задействован на пятой нитке, начиная с головной компрессорной.

«Значит, и Феликс. Опять притащится. Вот и песенке конец…»

Вместо Феликса позвонила Сталина.

— Здравствуй, Максим. Соскучилась по тебе до одури. Может, заглянешь? Феликс уехал на нулевую, вряд ли сегодня вернется. Если и вернется, не ближе полуночи. Забеги к нам часика в четыре».

«Никак свидание назначает? Обалдела».

— Сталина… Дорогая… — усталым голосом вконец замотанного человека пресно и сухо заговорил он: — Рад бы повидаться, через полчаса совещание. Засядем допоздна. Готовлюсь на министерскую коллегию.

— Феликс тоже, — подхватила Сталина. — Все надежды на тебя, Максим, помни.

— Помню, — кривясь, с неподдельной натугой выговорил он. — Извини, пожалуйста. Люди уже ждут. До свидания.

— До встречи, милый. Целую.

Бурлак так припечатал трубку к рычагам, что аппарат хрустнул.

— Черт знает что, — яростно забормотал он. — «До встречи, милый. Целую». Ошалела…

Тренькнул и смолк, будто подавился, междугородный телефон. Бурлак снял трубку.

— Слушаю вас.

— Здравствуй, Максим.

Качнулись стены, дрогнул пол. Бурлак вцепился в подлокотник кресла. «Надо отвечать. Говори же!» А пересохшую глотку стиснула спазма. «Сейчас она кинет трубку». Захрипевшим голосом Бурлак еле выговорил:

— Марфа…

«Пригрезилось. Марфа первой не позвонит…» Желая скорее утвердиться в своей неправоте, он закричал:

— Марфа!.. Марфа!..

— Не кричи. Зачем кричать-то? — ласково выговорила Марфа.

— Откуда звонишь?

— Как ты, Максим?

Спросила, будто из сердца занозу вынула.

— Плохо… — обреченно и угрюмо ответил Бурлак.

На том конце провода глубокий вздох и совсем тихо, похоже, не для него:

— Так я и знала. — Потом погромче: — Чем тебе помочь?

— Нам бы повидаться. Ты где?

В трубке снова вздох и тишина. Торопясь ее ободрить, Бурлак закричал:

— Только не клади трубку. Слышишь? Не бросай. Где ты?

— В Тургате… Гостиница «Нефтяник»… Двести одиннадцатый номер. Я буду здесь до…

— Погоди, — перебил Бурлак, — минутку… пожалуйста.

Нажал кнопку селекторной связи с Юрником.

— Юрий Николаевич, посмотри, есть ли сегодня самолет на Тургат.

— На Тургат? — послышался шелест бумаги. — Да, в тринадцать двадцать местного.

— Спасибо. Будь добр, организуй один билетик.

Выключил селектор и в трубку:

— Слышала?

— Слышала, — эхом откликнулась Марфа.

— Жди.

Она не ответила.

Все оставшееся до полета время и весь перелет Бурлака занимал один вопрос: «Дождется ли? А вдруг?» Подсознательно был уверен, что никаких вдруг не случится: Марфа такое не выкинет, но уверенность эта скоро выветрилась, и он стал нервничать и так распалил себя, что на последнем шаге перед дверью комнаты номер двести одиннадцать силы Бурлака вдруг иссякли, он остановился, еле перемогая неодолимое желание сесть.

В несколько мгновений короткими, очень яркими вспышками память высветила их первую встречу в институтском скверике, и первое свидание в комнатке на чердаке, и свадьбу под открытым небом, и ту последнюю встречу. «Я был у женщины, Марфа». «Ах, какой же я мерзавец…» Стыд опалил душу. «Разве нельзя было по-другому?.. Подлость по-доброму? Фарисей».

Тут дверь двести одиннадцатой комнаты отворилась, выглянула Марфа.

— Чего ты стоишь? — спросила негромко и спокойно. — Я уже заждалась. — И протянула ему обе руки.

Едва их руки сошлись, как Бурлака охватило странное чувство, в котором присутствовали и радость, и смятение, и раскаяние, и ожидание близкого чуда.

У нее были мягкие, нежные, отзывчивые руки. Легонько стиснув их, Бурлак склонился, чтоб поцеловать, и вдруг упал на колени и, не вставая, целовал и целовал эти преданные, любящие, прекрасные руки женщины, которая — Бурлака пронзила эта мысль — была одна и единственная в его судьбе.

Марфа не отнимала рук, не поднимала его. Закусив нижнюю губу, она беззвучно плакала. Крупные слезы тяжело и медленно сползали по дрожащим бледным щекам, повисая на подбородке, на уголках губ и крыльях носа.

— Пойдем, — сказала она наконец, громко всхлипнув.

Пока он оглядывал комнату, прикидывая, куда пристроить снятое пальто, вошла причесанная, умытая, улыбающаяся Марфа.

— Вешалка здесь. Мой руки. Перекусим. Я еще не обедала, и ты, конечно, не ел.

Так по-домашнему, обыденно и просто сказала, что Бурлак зажмурился от душевной боли. «Откуда в ней такая сила?»

Ели молча, изредка взглядывая друг на друга. Несколько раз Бурлак порывался заговорить, но Марфа предостерегающим жестом или движением бровей не позволяла. Когда они напились чаю, Марфа проворно убрала посуду, застелила стол белой скатертью и выжидательно уселась напротив Максима, оперевшись локтями о стол. Взгляды их встретились. «Теперь и говори», — прочел он в ее глазах.

Заговорил Бурлак сразу о самом главном: о просьбе Феликса. Хотел сказать коротко, а как заговорил… одно звенышко потянуло другое: буран на зимнике, проклятая экстрасистолия, десять дней в теремке, включая тот последний вечер, когда неожиданно для себя едва не стал любовником Сталины.

— Никак не добьется своего, — угрюмо, с неприкрытым осуждением откликнулась Марфа на последнюю весть. — Уж шибко ей хотелось, чтоб и у нас, как у них. Теперь мы всех перещеголяли. То-то рада, поди…

— Вот и я думаю, что эта ниточка из той же петли, какую Феликс на меня накинуть хочет…

— Как сердце-то? — спросила Марфа.

— Дурит еще, но прежнего страха нет. Силой его загоняю в упряжку. Смиряется потихоньку. Путь единственно верный. Тут я низко кланяюсь Сталине. Видишь, как получается? И ей, и ему обязан…

— Постарел ты… И обликом. И сердцевиной вроде бы надломился. Лена…

— Где она? — встрепенулся Бурлак.

— Со мной. Работает инженером.

— Так я и знал, — пробормотал Бурлак.

И вдруг спохватился, что не с того разговор начал. «Идиот. Эгоист. Не спросил даже, где обитает, чем занимается. Выставил напоказ свои синяки и царапины, а у нее…» Страшно смутился, покраснел и, отводя взгляд, торопливо спросил:

— Где ты теперь?

Она улыбнулась понимающе и прощающе, тихо ответила:

— Рядышком. В Усть-Югане. У мостостроителей.

— Что ты там делаешь?

— Посудомойкой в рабочей столовой, — сухо и быстро, с приметным вызовом проговорила Марфа и выжидательно умолкла, не спуская всевидящих глаз с бывшего мужа.

Бурлак даже вспотел под ее взглядом. А Марфа вдруг улыбнулась — широко и весело.

— Пошутила я, Максим. Прости за глупую шутку. Должность у меня вполне приличная. Заместителем начальника мостоотряда по быту. Вроде Юрника. Только не я за начальником, а он за мной ухаживает. Как Юрник-то?

— С Юрником грустно. К разрыву клонится.

— С Феликсом наперекос, с Юрником — к разрыву, с дочкой — в разные стороны. Думаешь…

— Не думаю, Марфа. Не по моей воле, хотя, наверное, по моей вине. Не хочу, а рвется. Ползет из рук, как гнилая мережа. Рассыпается. Как удержать?

— Не знаю.

— И я не знаю. Умом-то вроде бы… а на деле… — безнадежно отмахнулся.

Марфа встала, прошлась по комнате, остановилась у окна, что-то высматривая на улице.

— За мной приехали, — сказала спокойно и малозначаще. — Пора. Вертолет ждет.

— Как пора? — всполошился Бурлак. — Какой вертолет?.. Да мы же… я… Скажи хоть, как с Феликсом-то…

— Все верно, Максим. Разумно и честно. Так и иди, как надумал. По-иному тут нельзя. От прямой в любую сторону — криво.

«Да-да. Криво. Это правильно. Точно… Сейчас улетит. Опять один… Успеть бы о главном…» — мельтешило в голове, и он никак не мог попридержать метание мыслей, не мог припомнить, что еще обязательно нужно сказать.

Одевалась Марфа неторопливо, будто собираясь вместе с ним выйти сейчас на люди, пройтись об руку по городу, сходить в гости или в кино. Движения женщины были плавны, жесты — мягки и пластичны. Она чуть похудела, и от того еще отчетливей и притягательнее проступали природное изящество и стать ее сильного зрелого тела. Он подсознательно любовался Марфой, глядя, как она обувала сапоги. А в сознании прежнее метание мыслей. «Уйдет. Задержать… Сказать… Выяснить…» А как задержать? Что сказать? Что выяснить?..

Что-то в нем еще не вызрело, лишь зародилось — сильное и непокорное, — зародилось и тут же о себе заявило — громко и властно. Он предугадывал: теперь это, только что зародившееся в нем, станет расти, подминая все, начнет выпирать, выбираться наружу и не будет от него ни спасения, ни покоя, и снова неминуем взрыв, еще один головокружительный кувырок. Пока еще до взрыва было далеко, бог весть сколько дней, а может, недель или месяцев, но всей своей сутью Бурлак уже чуял зарождение роковой искры, которая и станет первопричиной взрыва. Он страшился и радовался предстоящему перевороту, боялся упустить, дать разгореться этой искре и сам же ее раздувал, холодея от ужаса и ликуя.

— Подай, пожалуйста, шубу, — долетел голос Марфы.

Он проворно схватил шубу и, надевая ее, ненароком обнял Марфу за плечи, поцеловал в шею.

— Не надо, Максим, — болезненно тихо выдохнула она. — Я не Сталина.

Ему вдруг захотелось решительно и властно развернуть ее лицом к лицу, прижать покрепче, поцеловать, но она резко отступила и, поворотясь к нему, сказала с горечью и холодком:

— Это ни к чему, Максим.

— Прости, пожалуйста.

Вот она застегнула шубу, поправив уложенную венком косу, надела мохнатую шапку и стала еще моложе, ярче и красивее. Она стояла рядом, совсем близко, но Бурлаку казалась недосягаемо далекой. «Сейчас уйдет. Насовсем. Навсегда. Не позвонит. Не покажется…» Почему так решил? — не ответил бы, но был уверен: так будет. И только ради того, чтобы оттянуть, задержать, спросил:

— Наряды твои переслать тебе?

— Не надо пока. Чуток обживемся, тогда… Или мешают?

— Никому не мешают, — рассердился он. — Думал, тебе нужны. Ты ведь женщина с…

— Пора, Максим. Рада, что свиделись. С Феликсом так и держи. Совесть не ломай. Не насилуй. Только с ней в ладу и правда, и спасение. Сталины избегай. Тоскует баба, мечется: жизнь — к закату, а под ногами — зыбко. Сама не знает, куда с отчаяния голову сунет. А силушки в ней… Наскочит — собьет себя и другого, не охнув, сгубит… Сердце береги. Молодуха твоя наверняка родить захочет, а его растить да растить… Прощай.

И опять протянула ему обе руки.

Бурлак сложил их ковшом, ткнулся в него лицом и приник сухими жесткими губами к некогда родным, преданным, нежным ладоням.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Сперва Феликс Макарович колебался, тревожился, но после того как Сталина исцелила Бурлака, уверовал: Максим сделает, что нужно. Однако Феликс Макарович был не однажды и крепко бит, потому ничего серьезного не предпринимал, не заручась на всякий случай запасными вариантами, не подстелив соломки на месте возможных крутых поворотов. Ради этого и пригласил он Сушкова.

Тот явился без промедления, был показно смиренен и подчеркнуто почтителен. Еще от порога начал кланяться, невнятно, будто с набитым ртом, бормоча слова приветствия.

— Проходи. Садись, — небрежно приветливым тоном пригласил Феликс Макарович гудымского летописца.

Сушков сразу уловил: нужен он сегодня начальству, очень нужен — и приободрился, приосанился, вольготно уселся в кресло, закинул ногу на ногу, неторопливо вынул сигарету из протянутой Феликсом Макаровичем пачки, долго чмокал и пыхтел, раскуривая.

Понимающе ухмыльнулся Феликс Макарович, прижег свою сигарету и заговорил весомо, в то же время доверительно, при этом негромко и размеренно притопывая, будто отбивая такт.

— Есть поручение, старик. Ты как-то говорил, у тебя друг в… — и он назвал одну из центральных газет.

— Да, — важно подтвердил Сушков. — Однокашник. Вместе университет кончали. Он для меня…

— Отлично! — пресек Феликс Макарович затянувшийся ответ. — Вот с его помощью и надо срочно, очень срочно, — выделил интонацией последние два слова, — организовать у него большую, убедительную яркую статью. За моей подписью. А в областную газету — за твоей. И тоже немедленно. И обязательно обстоятельную, заметную. Писать обе придется тебе. Уяснил?

— Форму — да, — без прежнего самодовольства и не так громко ответил Сушков. — А суть…

— А суть вот в чем… — вынул из подставки несколько чистых листочков бумаги, кинул их Сушкову. — Ручка есть? Слушай и пиши. — Подождал, пока Сушков вооружился ручкой, и снова заговорил, четко и редко, будто лекцию читал на вузовской кафедре: — Есть решение директивных органов к весне нынешнего года завершить строительство пятой нитки газопровода Гудым — Урал — Центр. Ведомо тебе сие?

Сушков утвердительно кивнул.

— Задача архисложная. Невероятно сложная. Эту мысль надо выпятить и высветить, чтоб за версту любому дураку видна была. Побольше броских сравнений, оглушительных цифр, ярких примеров. Сто сорок рек, речушек и проток на пути. Непроходимые болота. Лютые холода. Поздняя зима урезала и без того короткие сроки. Не хватает техники. Недостает материалов. Голод на рабочие руки… Ну и тому подобное, да чтоб как в сказке — чем дальше, тем страшней. Понял?

— Безусловно, — не поднимая головы, невнятно бормотнул Сушков.

— Трубачей Бурлака расхвали, не жалея эпитетов. Стараются, рвутся, ломают преграды, но впереди встают все новые и новые, причем объективные — заметь это! Тут надо подкинуть пару фамилий сварщиков — Сивков, Кабанов. Поведать о героизме рабочего класса. Слыхал, как у Воронова какой-то парень нырнул зимой в реку, чтоб заарканить трубу. — Сушков хмыкнул. — Само собой — посетовать на нехватку труб, пригрузов, ну и еще черт знает чего там можно наворочать с этими трубостроителями…

— Ясно.

— Отстреляв по трубачам, выходи на главную цель. Если героическими усилиями трубостроителей газопровод и будет построен, задействовать его вряд ли удастся. Вряд ли! Слышишь? Чтобы там, — ткнул пальцем вверх, — поняли: мы еще сомневаемся! Мы колеблемся! Мы стараемся! Но… не уверены. Вряд ли… Потому что строители не сдадут компрессорные станции и, прежде всего, головную компрессорную, которую строит наш трест. Вот уж тут развернись, блесни талантом. Пропой гимн родному тресту, восславь его рабочих, воздай должное командирам производства, ну и конечно же и прежде всего — управляющему! С нуля поднимали город в тундре. Освоили… Внедрили… Инициаторы… Запевалы! Само собой, пару примерчиков трудового героизма, мужества и высокой гражданственности…

— Примеров навалом, — с горделивой небрежностью молвил Сушков, еле выговаривая слова, но головы от писания не поднял, продолжая сосредоточенно записывать директивные мысли кормильца.

А Феликс Макарович разошелся, развернулся во всю свою недюжинную мощь. Выйдя из-за стола, принялся широченными шажищами расхаживать по кабинету и, размашисто жестикулируя, гремел:

— Вот этот гвоздь — главный! К нему все внимание. Ради него весь огород. Запомни!.. Пропев гимн гегемонам и их вождям, начинай лить слезы сострадания. Великие усилия рабочего коллектива, беспримерная энергия и напористость треста не смогли заштопать прорехи планирования и снабжения. Важная директивная стройка вовремя не получила ни оборудования, ни материалов, ни документации. Мы изобретали! Мы комбинировали! Мы рвали нервы и жилы! И все-таки…

Тут Феликс Макарович пространно изложил Сушкову то, что уже не раз высказывал Бурлаку, склоняя его на свою сторону.

— Ну и финал — громозвучный и яростный! Надо бить во все колокола. Привлечь внимание планирующих органов и министерств! Изыскать возможность! Найти пути! Помочь! Выручить! Спасти стройку! Понял?

Сушков плечом пошевелил, дескать, наивный вопрос.

— Пять дней сроку. Покажешь мне, подчистим, перепечатаем и командировку в зубы. Лети в область и в Москву. И чтобы прямо с колес.

— Ну, знаете, чтобы прямо с колес… — многозначительно начал Сушков.

— Знаю, — перебил Феликс Макарович. — Снабдим тебя рыбкой и деньжатами. Учить, что ли? За мной не пропадет. Есть вопросы?

И снова вместо ответа Сушков только плечом шевельнул.

— Тогда за дело. Бывай! Сделаешь раньше — больше навар. Жду.

Обе статьи появились почти в один день, на пороге выездной коллегии министерства, и, конечно, были замечены, и сыграли немалую роль в формировании общественного мнения в пользу Феликса Макаровича. А поднятые им на ноги многочисленные друзья в главке и министерстве во всю мочь затрубили в медные трубы, зазвонили в пожарные колокола, выгораживая, обеляя, прославляя Феликса Макаровича Кирикова, который, по их аттестации, вовсе и не скрывал важнейшую стройку, не ставил под удар энергетический баланс страны, а, напротив, несмотря на просчеты Госплана, Госснаба, Миннефтегазстроя, делал все возможное и даже невозможное, чтобы сдать компрессорную в срок. Нимало не смущаясь фактами и документами, свидетельствующими обратное, приверженцы Феликса Макаровича черное называли белым, а правое — левым, и орали, и били в барабаны, и неистово размахивали кулаками, и в конце концов кого-то оглушили, кого-то смутили, кого-то повергли в смятение. Словом, еще раз доказали, что «не имей сто рублей…» и «как аукнется…».

И все-таки главные надежды Феликс Макарович по-прежнему возлагал на Максима Бурлака, веря, что тот на коллегии поддержит, подопрет и грозовые тучи пронесет стороной. Но, и веря, и надеясь, и почти не сомневаясь, Феликс Макарович до последней минуты не благодушествовал, а изобретал все новые и новые ходы и лазейки на случай неожиданного предательства, мягчил там, где мог упасть, придумывал алиби на любой возможный обвинительный выпад. И не просто придумывал, а каждую придумку оперял, окрылял соответствующими документами, расчетами и выкладками, втянув в самооборону весь управленческий аппарат треста и всю свою королевскую рать за пределами Гудыма…

Сталина с необъяснимой все возрастающей неприязнью наблюдала подготовку мужа к отчету на коллегии. Всегда самоуверенный и циничный, он явно паниковал, лихорадочно что-то подсчитывал, выписывал, куда-то непрестанно звонил. И хотя Сталина делала вид, что ничего не замечает, она знала, что тревожит Феликса. И однажды она сорвалась:

— Да не мечи ты икру! — прикрикнула она на мужа. — Выплывешь! Такие ни в огне ни в воде…

— Перестань паясничать! — сразу освирепел Феликс Макарович.

— Не ори, — тихо и как-то безнадежно проговорила Сталина. — У тебя, кроме меня, — никого, все — купленные…

Когда Сталина сказала мужу о своем намерении пожить в теремке Бурлака, чтобы помочь тому вырваться из лап недуга, Феликс Макарович отнесся к этому до обидного спокойно.

— Валяй! Будет еще один козырь в нашей колоде.

Равнодушие мужа зацепило Сталину, и она дерзко, с вызовом сказала:

— Закручу вот с Максимом.

— Крути, — спокойно ответил Феликс Макарович. — Не убудет.

Увидел, как полыхнули гневным румянцем щеки жены, спохватился, поспешно пробормотал:

— Ты, как жена Цезаря, вне подозрений…

И, легонько полуобняв Сталину, приложился губами к ее полыхающей щеке…

Именно это и вспомнила теперь Сталина и едва не заплакала от обиды. «Жизнь под занавес, а что позади?..»

2

В том, что сказал Сивков на отчетно-выборном партийном собрании, была какая-то цепкая, занозистая правда, и, как от нее ни отбивался Бурлак, она лезла в душу и в сознание и там шевелила, раскачивала, сдвигала привычные представления, идеалы и нормы. В доводах Сивкова угадывалась упруго спружиненная могучая сила, которая рано или поздно, но непременно распрямится и так ударит, что наповал сокрушит приверженцев меркантильного курса и конечно же Бурлака. И, чуя это и страшась этого, Бурлак всячески отбивался от настырных, назойливых, беспокойных мыслей…

Конечно, с немалой долей ехидства думал Бурлак, куда приятней было бы, если бы рабочие здесь трудились по восемь часов в день, имели два выходных в неделю, жили с семьями в нормальных квартирах, хорошо питались и могли по-настоящему отдыхать. Тогда сюда не тянулись бы рвачи, хапуги и вышибалы. Не рвались бы просто жадные, рабы вещей и сберкнижек, собиратели, накопители, которые могли жить как попало, без передыху работать по две и по три смены подряд, вязнуть в болотах, тонуть в сугробах, тащить на себе застрявшие в тине машины, переть и ворочать до хруста в костях, лишь бы заработать. Не хапнуть — нет! Не приписать. Не украсть. Именно заработать лишнюю сотню рублей. Собственным хребтом и своими руками.

Иные из этих работяг, едва сколотив заветную сумму, сразу же кидались прочь, в свои обетованные земли, покупали там дом, автомобиль, ковры, телевизоры и становились прежними людьми, довольствующимися обычным заработком обыкновенного рабочего.

Другие, как Кабанов, уже не могли жить по-иному и гнали, гнали тысячи. Этих уже ничто не могло остановить, они жертвовали всем, даже здоровьем и счастьем ближних,, только бы росли и росли накопления.

Третьи к высоким заработкам, к возможности подзашибить большую деньгу относились спокойно. Но и они были избалованы высокими заработками, материальной независимостью, которая гарантирует неограниченную широту потребностей и запросов. И попробуй-ка отними сейчас у Бурлака премии и надбавки к зарплате, он не задержится в Гудыме.

Бурлак не только понимал, но и всячески поддерживал решительный перевес материального стимула. Чуть что — рубль!.. Надо ускорить — рубль. Надо рисковать — рубль. Всюду рубль, рубль и рубль — чудо-двигатель и погоняла…

«А как иначе?.. Как иначе?.. — вопрошал невесть кого Бурлак. — На энтузиазме, на душевном подъеме, на штурмовой волне можно продержать людей день, неделю, ну, с величайшей натугой, — месяц. Но не десять лет… Собачий климат… Времянки… Постоянное дикое перенапряжение… Чем заштопать? Чем перекрыть? Проповедями?.. Где взять таких проповедников, чтоб могли втолковать, поднять, увлечь? Чтоб люди к ним как к отдушине, как к живому роднику. Где праведники, способные принять на себя чужую боль и беду? Готовые пренебречь земными благами во имя идеала, идеи, дела?.. Где?.. А Глазунов?.. Сивков?.. Воронов?.. Да избери Глазунова секретарем парткома, он через полгода обрастет единомышленниками, и…

Конец… И рубль с пьедестала смахнут. И меня…»

Это была правда. Святая и горькая. Бурлак метнулся было ей наперерез, да вдруг резко одернул себя… «Если я не в силах понять, переиначить, переиграть, так и поделом мне мордой в мусорную кучу. Чего это я рассопливился? «Виноват — исправлюсь». Да когда начинается аврал, время измеряется сваренными стыками, длиной вырытых траншей, километрами сваренных труб. Неважно, отдыхал ты или нет, спал или не спал,, двенадцать или восемнадцать часов держал в руках электрод, штурвал плетевоза, рычаг трубоукладчика. Главное — трубопровод!.. До души ли тут? Лишнее слово сказать в тягость. Какой, к черту, тут агитпроп?..»

Оборвал мысль, изловив себя на фальши. Именно в дни бешеного аврала и перенапряжения, когда заработки становились баснословными, деньги вдруг отступали на второй план. Хрустящие купюры брали небрежно, не считая, совали в карманы полушубков и торопились снова впрячься в общий воз и тянуть, тянуть стальную нить трубопровода. Тут погонял не червонец, а общая победа. Разве только Кабанов и еще очень немногие могли в эти дни поинтересоваться заработком, остальные, опьяненные азартом, распахнув полушубки, сбив на затылок шапки, скинув рукавицы, рвались к последнему «красному» стыку, как к вражьему дзоту.

«Стало быть, главное — дух, настрой. Да, трудно. Разные все, непохожие. Подбери-ка к каждому ключ. Вон Юрник. Думал, насквозь просвечен. А он… Если уж он, значит, куда-то меня заносит. Точнее — сносит. Вниз. По течению… Вовремя назначил Глазунова начальником главного штаба. Секретарем парткома его. Можно главным инженером треста. А что? Во, наломает, наворочает! Сам не поест, не поспит — другому не даст… Начнутся стычки, диспуты да поединки… Измочалю нервы… Воскрешу экстрасистолию… Неужели боюсь?.. Пожертвую делом ради собственного благополучия?..»

Такие вот нестыкующиеся мысли кружили и кружили в сознании Бурлака, пока он готовился к выездной коллегии министерства.

Наступил март. Трассовики выходили на финишную прямую. Начался штурм — самая прекрасная, упоительная пора стройки. Затурканный Бурлак колесил по зимникам в тряском «уазике», часами качался в железной гондоле вертолета, шагал и шагал вдоль пробитых в вечной мерзлоте траншей. Пригрузы, плети, трубовозы, сварочные агрегаты — вот чем была полна его голова. Успеть бы… перетащить, подвезти, сварить, переоборудовать… Все остальное: экстрасистолия, Сталина, Феликс и даже Ольга — все потом, после «красного» стыка…

Это была настоящая битва.

С коварной погодой Заполярья.

С просчетами и ошибками проектировщиков и снабженцев.

С раскачкой и равнодушием.

С самим собой…

Метался по трассе Бурлак, выматывался до того, что засыпал даже стоя, но сказанное Сивковым на том собрании вновь и вновь неожиданно напоминало о себе, и Бурлак то соглашался с электросварщиком, то его отвергал, а то вдруг начинал колебаться, ни вашим — ни нашим, будто становился на края двух расползающихся льдин, и не было сил ни оторваться от одной, ни удержать обе, оставалось только головой в ледяную черную глубь…

После недельного мотания по трассе Бурлак объявился наконец в Гудыме и вечером за ужином заговорил с Ольгой о своих раздумьях, навеянных речью Сивкова. Хотел коротко, но разгорячился и выплеснул все наболевшее.

— Что думаешь об этом, Оля?

Спросил и замер, глядя на Ольгу глазами любящего экзаменатора. И столько напряжения и тревоги было в его взгляде, в застывшей, чуть наклоненной фигуре, что Ольга смутилась, замешкалась с ответом. Заговорила медленно, расставляя слова ровно и осторожно, будто были те одновременно и хрупкими и тяжелыми.

— По-моему, Сивков прав только наполовину. Создай здесь отменный быт, дворцы, бассейны, — ну и что? Теплей и короче от этого зима не станет. Трассовых неудобств и перегрузок — не избежать. Чем это компенсировать, если не заработком? Тут надо, по-моему, не «или — или», а «и — и». А секретарь парткома из Глазунова получился бы на славу. Хотя и…

— Вот-вот! — подхватил Бурлак. — Тогда мы будем не трубопровод гнать, в полтора раза превышающий технические и организационные возможности треста, а воспитывать, перековывать…

— Строить коммунизм, — тихо вставила Ольга.

— Что? Что ты сказала?

— Я сказала, будем строить не только трубопровод, но и коммунизм…

Бурлак посмотрел на Ольгу так, словно та вдруг вылезла из бутылки или возникла в результате иного магического превращения. «Вот так приговор. Короткий и не подлежащий обжалованию. И никаких «и — и».

— Спа-си-бо, Оля.

И поцеловал жене руку.

3

Злая радость так бурлила и перекипала в душе разъяренного Феликса Макаровича, что ни стоять, ни сидеть, ни говорить спокойно он не мог, слепо метался по гостиной и набатно гудел на всю квартиру:

— За добро добром не платят — это точно! Я ему жизнь подарил. Жизнь! Ты нянькалась с ним как с младенцем, вызволила из беды. И что? Первому дали ему слово. Ну, думаю, вот сейчас отблагодарит, отплатит! Шиш! Посетовал на нехватку того, другого, вывалил целый короб просьб, а под конец руки по швам и: «К первому мая трубопровод будет». А-а! Каково? Хоть бы с оговорками «может быть», «постараемся». Нет! Раздухарился, расфасонился: «Сделаем!» И сделает, черт бы его побрал! Сдохнет, но сделает…

Ему надо было хоть чуть разрядиться, выплеснуть горечь, выместить злобу, сорвать на ком-нибудь обиду. Но рядом никого не было, кроме Сталины, которая сидела на диване, подобрав под себя ноги. Подлетев к жене, Феликс Макарович с неприкрытым намерением уязвить закричал:

— Вот он каков, твой благодетель, Максим Бурлак! А ты… ты, поди… Что? Хороша ли плата за твое усердие?!

Этот наскок мужа больно зацепил Сталину, и, вместо того чтобы попытаться смягчить, сгладить, успокоить, она намеренно резко и зло огрызнулась:

— Все у тебя вокруг платы заверчено — не тебе, так ты, не берешь, так даешь. Мелочная лавка, не жизнь. Ничего святого и возвышенного. Купи-продай, бери-давай…

— О чем ты? — раздраженно возвысил голос Феликс Макарович.

— Ни о чем… Так… Надоело все, — вдруг попятилась Сталина и, чтобы отвлечь мужа от своей реплики, вернуть к прежней теме, спросила: — Как же ты выкрутился?

— Еще не выкрутился, но удавку разорвал, — самодовольство взяло верх над обидой. — Во-первых, статьи сработали. Потом Филипенко протянул братскую руку. Это тот, которому я две дубленки возил. Придумал, что я еще летом сигналил, звонил и трубил. А тут Юрасов, управляющий из Тургата. Заваливает компрессорную, вот и приклеился ко мне, запели на два голоса: «Не обеспечили… не запланировали… не подвезли…» Клюнуло. Выговор, конечно, схлопотал, но кресло… останется.

— Значит, газопровод не заработает… — негромко и раздумчиво, похоже, с сожалением проговорила Сталина и недоуменно спросила: — Чего же тогда надрывается Максим?

— Как чего? Отрапортует «в трудных условиях… вопреки… несмотря…» Глядишь, телеграмму получит от министра, а по итогам пятилетки могут и орденок, а то и выдвинут. Максим вслепую не бьет, в белый свет не стреляет.

— Да не копи ты на него злобу, — Сталина спустила ноги на пол, инстинктивно прикрыла халатом голые колени. — Может, не смог, не сумел по-иному. Все-таки друг…

— Ты-ы смотри… — сразу взорвался Феликс Макарович. — Новый адвокат Бурлака! Этот так называемый друг подставил мне ножку и едва не угробил, а благоверная супружница… С чего бы это? Может, вы в теремке днем — гимнастика на воздухе, ночью — упражнения в постели?

«Было бы такое, не раскаялась…» — едва не выговорила Сталина, но в последний миг сдержалась.

— Идиот, — с безнадежным спокойствием обронила она и резко встала. Кокетливо вскинула руки, поправила прическу. — Я Максима поперек перепилила: «Помоги Феликсу, спаси Феликса, выручи Феликса», а ты?!

— Извини, — буркнул Феликс Макарович. — После такой встряски немудрено оборзеть. Свари-ка лучше кофеек…

И первым пошел на кухню, загремел там посудой.

А Сталина сцепила на шее длинные тонкие пальцы рук и, выгнув грудь, замерла в томной выжидательной неподвижности. «Дуреха. Чуть не ляпнула. Взбесился бы. К чему? На острое потянуло? Спокойно жить надоело? А, надоело! Все паясничают, кривляются, лгут… Феликсу наплевать, согрешу ли я и с кем. И меня не волнует, с кем он блудит. Любим — напоказ, ревнуем — напогляд. Ничего подлинного, святого. Как я Марфе завидовала! Вот истинная, на века. А подвернулась молодая, смазливая самочка — и по швам. Того гляди, пойдет по Феликсовой тропке…»

Ей очень не хотелось, чтоб это случилось. Для нее Максим оставался той твердью, вблизи которой верилось в добро и правду. А то, что Максим не уступил Феликсу, остался верен себе и своей стройке, тоже обрадовало Сталину. Она знала, как нелегко ему было устоять, знала, сколько сил сожрет пятая нитка. И все-таки не уступил… Рассыпается их братство. Юрник обижен. Феликс стал врагом Максима. Марфа канула… Одни обломки… Тоска…

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Отбуйствовал свирепыми ветрами март, отбушевал метелями апрель, и вот уж долгожданный май дохнул легким, но благостным теплом. На юге России отцвели сады, пошла в трубку пшеница, все жарче разгорался курортный сезон. В Сибири еще собирали подснежники, оглядывали, ощипывали набухшие почки берез. Но здесь, на южной границе тундры, на стыке ее с тайгой, земля еще не проснулась от зимней спячки, и реки не скинули ледовую скорлупу, и, кроме зависшего в небе, нежаркого, хотя и яркого солнца да почернелых, приплюснутых сугробов, — пока ничто больше не напоминало о весне. Но вымотанные работой «трубачи» уже почуяли ее близость и стали лихорадочно, наперегонки готовиться к отпускам…

К двум «законным» месяцам отдыха приклеивались отгулы за неиспользованные зимние выходные и праздничные дни, и отпуск получался длиною в целое лето. Можно было и по стране поколесить, и за границу съездить, и понежиться на Черноморском побережье, и вдоволь попить, погулять, тряхнуть заполярной мошной.

В коридоре трубостроительного треста с раннего утра до темноты как в довоенной колхозной конюховке на наряде: табачный дым, гомон, смех. Каждый день Бурлак подписывал приказы об отпусках своих ближайших помощников. И когда Юрник с листком бумаги вошел в кабинет, Бурлак воскликнул:

— Ну вот, еще один отпускник!

Но Юрник принес заявление об увольнении.

— Садись, — тяжеловесно вымолвил Бурлак, будто свинцовый шарик выплюнул.

Юрник заговорил, не ожидая вопросов.

— Я давно надумал уйти, да не хотел бросать тебя до конца пятой нитки. Теперь все. За лето подыщешь зама по своему вкусу.

— Куда собрался?

— К Феликсу. Заместителем по быту.

Это была пощечина. Бурлак не смог скрыть обиды и уязвленно воскликнул:

— К Феликсу, говоришь?!

Сразу после заседания выездной коллегии министерства, где Феликса нещадно исколотили, Бурлак хотел было приободрить друга, но тот грубо отрубил:

— Хватит, Максим. Мне осточертело твое лицемерие. И давай так: мы не знаем друг друга, ты — на левом берегу, я — на правом. Бывай.

С тем и разошлись, и больше не встретились, не обменялись единым словом. И вот теперь самый угодный, самый преданный человек уходил к Феликсу. Надо бы молча начертать на заявлении «не возражаю», и пусть катится к такой и разэдакой, но Бурлак на прощание захотел исповедального разговора. Предугадывал, что будет тот неприятен, болезненен и горек, но именно боли и горечи хотелось ему больше всего, чтоб опалило, обожгло, очистив от всего недоброго.

— Думаешь, у Феликса лучше?

— Феликс откровенный и естественный. Он не рисуется, не позирует, прет в открытую и напрямки. Приписывает так приписывает. Берет так берет. Дает так дает. Никакой демагогии. Никакого чистоплюйства. Голый чистоган.

— Надо понимать, что и рисовка, и демагогия, и чистоплюйство — присущи тому, от кого ты уходишь? — задиристо спросил Бурлак.

Юрник только глухо кашлянул да ужалил Бурлака взглядом.

— Так тебя понимать или нет? — напирал Бурлак.

И столько желчи, глухой скрытой ярости было в его голосе, что Юрник опять предпочел отмолчаться, чем окончательно взбесил Бурлака. Он еле сдержался, чтобы не грохнуть по столу кулаком и не заорать что-нибудь непристойное, оскорбительное…

Юрник! Десять лет служивший квартирмейстером и снабженцем, референтом и мальчиком на побегушках и мальчиком для битья, этот Юрник вдруг позволил себе выговорить Бурлаку такое, чего еще никто не посмел сказать. Или он — выдающийся актер, который десять лет блистательно, без сбоя играл одну и ту же роль, или что же?..

«Был другом семьи, — шевельнулось в сознании Бурлака. — Марфа не усаживала гостей за стол, пока не появится Юрник. Лена души не чаяла, да и для меня нянька и мамка и крестный отец. Нет, не играл. Обиделся. Оскорбился. Не отступит…»

— Так я тебя понял? — со слепым упорством еще раз нажал Бурлак на больное.

— Так! — почти выкрикнул Юрник. — Десять лет я служил не за страх, не за рубль. И дачку под Владимиром не на ворованные построил. Десять лет батрачил на совесть… Или, скажешь, неправда?

— Допустим, — выдавил Бурлак. — И что же случилось?

— А то случилось, что король-то голый. Погоди, дай договорить. Ты — настоящий управляющий трестом. Отменный работник. Организатор и вожак. Не спорю. Не отнимаю. За то и поклонялся тебе, и служил…

— Спасибо, — небрежно, как милостыню, кинул Бурлак.

— Но ты давно забронзовел, считаешь себя исключительным, особенным. Что тебе можно — другим нельзя. А я, заместитель управляющего трестом, превратился в поставщика двора твоего величества, в твоего личного квартирмейстера, церемониймейстера, каптенармуса и еще черт знает кого!.. Ты возомнил себя всемогущим, потому и жену выгнал…

— Не смей говорить о моей жене! — крикнул Бурлак. — Не смей!

— Марфа была моим другом. Не пучь глаза. Не любовницей, не поклонницей — другом. Мудрая, чистая, прекрасная женщина, которой ты недостоин. Но ты — король, а короли все могут. И ты возжелал юную…

— Прекрати! — заорал Бурлак, вскакивая. — Я запрещаю!

— Плевал я на твои запреты! Сиди и слушай. Кроме меня, тебе этого никто не скажет. — И непререкаемо, и властно, и грозно скомандовал: — Сиди! Кончилось «что изволите». Понял? Сиди и слушай. Десять лет я молчал, копил, давил и уминал в себе. Теперь твой черед. Молчи!..

Бурлак сел, изумленно таращась на своего недавнего подчиненного, который говорил все громче и напористей:

— Ты чураешься всех, кто с искрой божьей. Боишься их!.. Завидуешь им!.. Глазунова отталкиваешь… Сивкова не подпускаешь… Воронова на вожжах держишь… Сивков-то на собрании в цель выстрелил, и народ его поддержал. И ты понял его правоту, но сломить себя не захотел…

Внезапно Юрник умолк, будто собственных слов испугался. И во взгляде, устремленном на Бурлака, все отчетливее просвечивало сочувствие. «Зачем это я? За что? Такое наворочал?» Боясь столкнуться взглядом с потрясенным и оскорбленным Бурлаком, поспешно спрятал Юрник глаза и даже голову опустил.

В кабинете вытвердела каменная удушливая тишина.

— Есть сигареты? — хриплым шепотом спросил Бурлак.

Немыслимо долго Юрник добывал из кармана пачку сигарет.

Молча протянул.

Молча щелкнул зажигалкой.

Сделав первую затяжку, Бурлак закашлялся, зло кинул сигарету в пепельницу.

— Спасибо, — вымолвил он наконец, похоже без обиды и без подковырки. Вдохнул глубоко, повторил громче и тверже: — Спасибо, Юрий Николаевич. Теперь я вижу, что я теряю настоящего друга.

Подвинул заявление Юрника, написал в уголке: «Освободить в связи с переходом на другую работу». Расписался, поставил дату. Подавая заявление, сказал:

— Будь счастлив, Юрий Николаевич. Не получится там, возвращайся, примем с распростертыми объятиями на любую должность…

Громко и сухо щелкнул селектор. Голос секретарши возвестил:

— Вас по прямому из министерства.

Бурлак взял трубку.

— Приветствую вас, Игорь Палыч. Да, слушаю. Так. Так. Понимаю. А когда нужно? Подходит. Оформляйте. Согласен. Спасибо. Вам также. Всего доброго.

Положил трубку, перехватил вопросительный взгляд Юрника.

— Командировка в Венгрию. Что-то у них с газопроводом не ладится, просят помочь.

— Когда? — заинтересованно спросил Юрник.

— В конце июня.

— А как же Ольга? Ей ведь…

— Ну да. Приедет мать. Да и ты рядом.

— Не сомневайтесь, — автоматически проговорил Юрник.

Вдруг спохватился, хотел отмежеваться от сказанного, но глянул на Бурлака и не смог.

2

Прозрачной кисеей сиреневые сумерки закрыли затихающий Будапешт. Город преобразился, стал изящней и легче, а в его чертах появилось что-то нереальное, полуфантастическое.

Расплылись, зашевелились доселе недвижные шпили и купола костелов, базилик и соборов, утратили четкость граней и весомость громоздкие здания на берегу Дуная, а сама река накрылась легкой дымкой, и в ней, как в невидимой паутине, запутались пароходы, катера и лодки. Большие и малые, могучие и слабосильные, они одинаково безнадежно пытались разорвать густеющую на глазах дымку, но лишь сильнее увязали в ней, слабели и обреченно затихали в неподвижности. Пышные кроны платанов казались огромными, зелеными шарами, зависшими над газонами и еле приметно раскачивающимися.

Уличный грохот заметно и скоро затихал. Людей на тротуарах, площадях и в скверах становилось все меньше, двигались они все ленивее, вспыхнувшие вдруг фонари почему-то не светили, лишь маячили, пятная сиреневые сумерки ненужными жалкими белыми кляксами.

Опомнился он от тишины, в темном каменном туннеле вечерней улицы. Рядом, тонкими шпилями подпирая почернелое небо, угрожающе застыла каменная глыба собора.

Что-то вдруг толкнуло Бурлака в самое сердце, потревожило, зацепило. Он потер лоб, пригляделся к собору и ахнул: «Это же Святая Елизабет. Рядом бронзовый дог…»

Проворно пересек неширокую улочку, обогнул дом за решетчатой оградой, и вот он, скверик, похожий на корабельную палубу, три вяза, два столика с каменными столешницами и бронзовый дог.

Подсвеченные тусклым фонарем, бронзовые бока пса поблескивали отчужденно и холодно, а его глаза, устремленные на дом хозяина, показались Бурлаку неприязненными.

Это был совсем не тот пес, подле которого год назад написал Бурлак письмо Ольге Кербс. Но признать это — значило разрушить в себе еще что-то очень дорогое и важное, а жизнь и без того обобрала, ощипала его со всех сторон, и он больше ничего не хотел терять и потому сделал вид, что не приметил холодной неприязни дога, и с наигранным восторгом ринулся к неподвижному псу.

— Здравствуй, старик!

Сперва огладил бронзовую холку пса, потом обнял холодную крепкую шею, прижался щекой к собачьей морде.

— Как ты тут, а? Жив, бродяга?

Волнение захлестнуло горло, горький ком встал в нем кляпом.

Натужно покашлял, прочищая горло. Притиснул волнение, вздохнул глубоко и, похлопывая ладонью по звонкому боку, снова заговорил:

— Рад за тебя. Не гнешься, не ломаешься. Молодчага!.. А меня обстругало. Один я теперь, старик. Слышишь? Один. Марфа ушла, Ленка тоже… Юрника — нет. Феликс — отвернулся. Пусто… И трудно…

Ему очень хотелось сказать еще что-нибудь бодрое, даже веселое.

Но сказать было нечего.

На темной узкой безлюдной улочке тихо и глухо, как в заброшенном колодце.

Дома громоздились мрачно и немо, будто окаменелые чудища с черными глазницами неосвещенных окон.

Словно отлитые из чугуна, тяжеловесно и недвижно замерли черные вязы.

Враждебно смотрел в немую ночь холодный и чужой бронзовый пес.

Бурлак еще обнимал стылую шею пса, похлопывал его по бронзовой холке, но проделывал это уже механически, без чувств.

Чуда не произошло.

Черное не стало белым.

Круг замкнулся.

#img_2.jpeg