1.

Улица широкая и пустая. Есть где разгуляться ветру. И он кружит между домов, с треском продирается сквозь густые гребешки промерзших частоколов, сдувает снежную пыль с затвердевших сугробов. Вот сильный порыв ветра так ударил в широкий дощатый ставень, что тонкая бечева, державшая его у стены, лопнула, и ставень со всего размаху хлобыстнул по раме. А ветер уже вцепился в уголок плаката и принялся сдирать его с красной кирпичной стены.

Холодно. Мороз градусов двадцать пять, а может, и больше.

Мороз и ветер.

Линялое небо.

Пустые притихшие улицы. Даже собак не видно.

А люди понуро и молча стоят, прижимаясь к ледяной стене магазина.

Это очередь за хлебом. Она выстроилась на рассвете, а хлеб привезли только в полдень. Люди измучились, намерзлись, озлобились.

Каждую выданную пайку хлеба щупают десятки голодных, жадных глаз. Хлеб сырой, тяжелый. Из него ежовыми иглами во все стороны торчат остья овсюга. От такого хлеба кровоточат десны, распирает живот.

И все-таки хлеб!

Когда очередь до половины вползла в магазин, кто-то крикнул надорванным голосом:

— Хлеб кончился!

И сразу градом посыпались злые выкрики:

— Безобразие!

— Карточки, что ли, жрать!

— Давай сюда заведующего!

— Сам брюхо набил, на других наплевать!

— Это вредительство!

В самом конце очереди стояла бабка. Подшитые валенки. Черный мужской полушубок. Ветхая, побитая молью шаль. Лицо желтое, сморщенное, как печеное яблоко. Запавший рот, неопределенного цвета слезящиеся глаза. В них — растерянность и испуг.

— Как же это, — отрешенно бормотала бабка. — Третий день без хлеба. И картофель вышла. Во всем доме ни крошки съестного. Мышь накормить нечем. А ить они, ребятишки-то, растут. Только подавай. Осподи, что же делать?

Молодая женщина прислушалась к старушечьему бормотанию. «Тише вы!» — строго прикрикнула она. И люди смолкли. Обступили старуху. Сочувственно качая головами, вздыхая и поддакивая, выслушали горькую бабкину исповедь. Высокий старик в небрежно залатанном ватнике склонился над ней.

— Зайдем ко мне. Ссужу ведерко картошки.

— А завтра? — нахмурила брови бледнолицая.

— Опять исть нечего.

— Такую ораву ведерком не прокормишь.

— Охо-хо. Хоть по миру ступай.

— Ныне на христа ради не проживешь.

— Иди-ка ты к Рыбакову, — решительно проговорила молодая женщина.

— Это к секретарю? — изумилась старуха.

— К нему. Обскажешь все, как есть. Он поймет.

— Да что ты…

— Иди, иди, бабка.

— Не трусь…

Старуха долго еще отнекивалась. Все-таки ее уговорили. Она вышла из толпы и засеменила через площадь, клонясь навстречу ветру. Люди кричали ей вслед какие-то хорошие, ободряющие слова. В эти минуты они позабыли о холоде и о том, что им самим не досталось хлеба.

Вот и длинное деревянное здание райкома. Старуха голиком долго обметала валенки. Потопталась на крылечке и, собравшись с духом, распахнула дверь. Вместе с ней в коридор вползло густое облако белого морозного пара и медленно растаяло в воздухе. Старуха остановилась у порога, огляделась, старательно обтерла ладонью лицо.

В секретарской приемной было дымно, как в бане по-черному. В пепельнице — стог окурков.

За столом девушка что-то писала, размашисто и торопливо, то и дело со стуком макая перо в непроливашку. На диване сидел бритоголовый мужчина с газетой в руках.

Старуха наморщила лоб, покашляла. Неслышно, бочком подошла к девушке, склонившейся над столом.

— Здравствуй, голубка.

Та подняла голову. Удивленно вскинула вверх густые светлые пушистые брови.

— Вам кого, бабушка?

— Мне бы, касатка, самого повидать. Рыбакова.

— Он сейчас уезжает. Только что кончилось бюро. — Девушка устало потерла лоб пальцами. — Приходите дня через два.

Желтое морщинистое лицо старухи вытянулось, нижняя губа бессильно отвисла. Она долго стояла не шевелясь. Потом вплотную придвинулась к столу и, будто выпрашивая милостыню, со слезой в голосе заговорила:

— Пусти ты меня к нему христа ради. Что тебе? А у меня такая беда… Помереть легче…

— Пустите ее, Валюша, — попросил бритоголовый. — Если хотите, я сам скажу Рыбакову.

— Что вы, Богдан Данилович! — Девушка сунула ручку в чернильницу, поднялась со стула. — Попробую. Может быть, примет. — И направилась к обитой черной клеенкой двери.

Через минуту она вернулась и пригласила старуху в кабинет.

— Как его величать-то?

— Василий Иванович.

— Спасибочки.

Старуха осторожно приоткрыла черную дверь и опять бочком проскользнула в кабинет.

Он был небольшой, но светлый. Посреди — два стола буквой «Т» под черными суконными скатертями. Желтый сейф, этажерка с книгами, полтора десятка стульев, диван — вот и вся обстановка.

У окна лицом к двери стоял высокий поджарый мужчина в темно-синей гимнастерке, подпоясанный широким офицерским ремнем. На левом нагрудном кармане алел орден Красного Знамени.

Мужчина был смуглолиц, скуласт, с волевым, чуть раздвоенным подбородком. Черные волосы гладко зачесаны набок. Крутой лоб прорезан двумя извилистыми продольными морщинами. Губы плотно сжаты.

Он широко шагнул навстречу вошедшей. Протянул обе руки.

— Здравствуй, мать.

— Здравствуй, Василь Иваныч.

— Садись.

— Ничего, батюшка, я уж постою.

Он усадил бабку на диван. Сам сел напротив. Внимательно оглядел ее. Нахмурился. Большим жилистым кулаком пристукнул по колену.

Мягко спросил:

— С чем пожаловала, мать?

— Ой, горюшко у меня, — сразу запричитала старуха. — Сын на войне. Бетехтины мы, знали, может? Антиллерист. Второй месяц не пишет. Может, и в живых нет. — Она всхлипнула. Заговорила натужным, рвущимся голосом. — Сноха в больнице. А я бедую с четырьмя внучатами. Упласталась вся. Мне ведь семьдесят скоро. Ни хлеба, ни картошки. Дровишками у соседей побираюсь. Лопотинка какая была — проели. Школу старшие-то побросали. А двое совсем несмышленыши. Им и молочка, и сладенького надоть… Да я не о том… не за тем…

Она говорила и говорила, торопливо и бессвязно. Концом шали терла глаза. А он молчал. Лицо у него словно окаменело. Глубокие складки залегли подле губ. Черные, широко расставленные глаза замерли на одной точке. На скулах взбугрились желваки.

Когда Бетехтина выговорилась, Василий Иванович успокаивающе дотронулся до ее сухой безжизненной руки.

— Иди, мать, домой. Поможем. Сегодня же. Сейчас.

По дрожащим щекам старой женщины потекли мутные ручейки слез.

— Спасибо, батюшка… — и захлебнулась плачем. Зажав ладонью рот, покачиваясь, вышла из кабинета.

Рыбаков подошел к столу. Резко крутнул ручку телефонного аппарата. Строго обронил в трубку:

— Райторг. — Подождал немного. — Федулин? Рыбаков. Зайди.

Стукнул по рычажку, сердито дунул в решетчатый кругляш.

— Военкомат. — Снова подождал. — Лещенко? Рыбаков. Зайди…

2.

— Вот она… война, — проговорил Богдан Данилович, провожая взглядом медленно уходящую старуху. — Война, — повторил он с силой. — Нелепая… злая штука. И чтобы покончить с ней, надо как можно ожесточеннее воевать. Во-е-вать! С винтовкой. С автоматом. Там. На переднем крае. Лицом к лицу с врагом. — Глубоко вздохнул. Помолчал. И уже другим, недовольным, усталым голосом сказал: — Конечно, хлеб — тоже оружие. Тыл — опора фронта. И все же исход войны решается там. — Встал, нервно прошелся по комнате. — Чего бы не отдал я за то, чтобы оказаться сейчас в окопах…

— Что вы, товарищ Шамов… Богдан Данилович, — Валя укоризненно покачала головой, — не всем же быть на фронте. Вы не по своей воле…

— Ах, Валюша. По своей, не по своей… какое это имеет значение? — Он свернул папиросу, вставил в мундштук и принялся ощупывать карманы.

Валя вынула из ящика стола коробок спичек. Подала ему.

— Спасибо. — Богдан Данилович прикурил, шумно затянулся. И ушел. Сердитый, недовольный собой.

В приемную вошел запыхавшийся мужчина. Высокий, круглолицый. В зеленой шинели и мохнатой пыжиковой шапке. Спросил простуженным баском:

— У себя?

— Сейчас уезжает.

— Только что звонил. Велел зайти.

— Проходите.

Он торопливо разделся. Несколько раз провел расческой по редким рыжим волосам, примял их ладонью. Одернул суконную гимнастерку и так повернулся на месте, что кожаные подметки белых бурок жалобно пискнули. Подошел к кабинету. Приоткрыв дверь, просунул в щель сначала голову, потом плечи и, наконец, скрылся весь.

А в приемную уже входил другой посетитель, подтянутый офицер с тремя кубиками в петлицах. Он от порога козырнул девушке и стал раздеваться.

— Вас тоже вызывал?

Офицер резко кивнул головой.

— Так точно.

Он вошел в кабинет четким шагом. Поздоровался с Рыбаковым, подал руку громко сопевшему Федулину, сел рядом. Рыбаков сердито поглядел на посетителей, сунул окурок в пепельницу.

— Лещенко, — процедил он сквозь зубы, — тебе что-нибудь известно о семье Бетехтина?

— Так точно, — отчеканил райвоенком, вставая. — Знаю ее положение. Но у нас ведь нет никаких фондов. Сами знаете. Я написал отношение в райторг.

Рыбаков перевел взгляд на Федулина. Тот подался вперед и торопливо зашвырял словами.

— Была такая бумага. Мы проверили. Положение действительно… Мы кое-что наметили…

— Что наметили? — повысил голос Рыбаков.

— Мы это самое… — Федулин поперхнулся.

— Когда ты узнал об этом?

— Точно не помню. Кажись, на прошлой неделе. Наши возможности очень…

— Чем жила старуха с детьми эту неделю? А?

Федулин молчал, испуганно хлопая ресницами. Рыжие волосы вздыбились на его голове. Круглое лицо залоснилось от пота.

— Чем живет старуха с четырьмя детишками, я тебя спрашиваю?

— Так ведь… Вы же сами понимаете… Тут надо… — Он вконец смешался, безнадежно махнул рукой и умолк.

Василий Иванович вышел из-за стола. Остановился перед Федулиным.

— Заелся. Кожа стала шибко толстой. Чужое горе уже не доходит до сердца. «Мы проверили. Наметили. Наши возможности». А старуха по миру ребятишек посылает. Чьих ребятишек, я тебя спрашиваю? Он за нас с тобой в окопах мокнет, кровь проливает, а мы его детей накормить не можем? Чурбак!

— Василий Иванович… — начал было Федулин.

Рыбаков так стегнул его взглядом, что тот прикусил язык и, вынув носовой платок, стер пот с круглого лица.

— Эх ты… Иди. — Рыбаков вернулся к столу, уперся в него ладонью. — И сегодня же обеспечь эту семью продуктами.

Федулин облегченно вздохнул. Круто повернулся и торопливо зашагал к выходу. Когда он был уже у двери, в кабинете вновь загремел секретарский голос:

— И запомни. — Василий Иванович пристукнул ладонью по столу. — Еще раз такое повторится — не простим.

Федулин ушел. Василий Иванович осуждающе посмотрел на военкома.

— И ты хорош гусь. Не делай обиженного лица. Именно гусь. Считаешь, что твое дело — только призыв. Отправил на фронт, и все. Нет, брат. Солдат не только пушками да автоматами силен. Он духом своим силен. Понятно? Получит Бетехтин письмо от семьи. Прочтет однополчанам. И все носы повесят. Будут думать не о войне, а о ребятишках. И только из-за твоей милости. Мог ты поинтересоваться, что сделал райторг, нажать на него? Мог или нет? А?

— Так точно. — Лещенко смущенно потупился.

— А дровишек ей мог подвезти?

— Так точно. Мог.

— Мог и не сделал, товарищ военный комиссар. Звание-то тебе какое дали. Ко-мис-сар. А ты?

— Виноват, Василий Иванович.

— Виноват. — Рыбаков укоризненно покачал головой.

В кабинете стало тихо. Прошла минута, другая. Зазвонил телефон. Василий Иванович снял трубку.

— Слушаю. Да. Знаю. Зайди к Федотовой. — Откинулся на спинку стула. Посмотрел на все еще стоявшего военкома. — Садись, Лещенко. Кури. Через пять минут последние известия. Послушаем сводку.

Пока военком закуривал, Рыбаков включил маленький батарейный радиоприемник, который стоял на этажерке. Послышался громкий шорох, треск. Но вот сквозь них проклюнулся звучный аккорд фортепиано. Еще один аккорд. Еще. И негромкий задушевный голос запел:

На позицию девушка Провожала бойца. Темной ночью простилися На ступеньках крыльца…

Василий Иванович медленно прошелся по кабинету, остановился у окна, за которым раскинулась широкая, потонувшая в снегу улица. Ранние сумерки подсинили снег. Из трубы дома напротив вылетали лохмотья дыма. По узенькой тропке, пробитой в снегу, шла женщина с ведрами. За ней бежал черный лохматый пес.

Военком бесшумно подошел к Рыбакову. Встал рядом. Подал кисет. Василий Иванович одним привычным движением скрутил толстую папиросу. Оба молча глотали дым самосада, смотрели в окно и думали, вероятно, об одном и том же. А проникновенный голос певца выговаривал слова любимой фронтовой песни:

Все, что было загадано, Все исполнится в срок, Не погаснет без времени Золотой огонек…

Два солдата, два недавних фронтовика, стояли рядом. Молчали, курили, слушали. Наверное, песня в одно мгновение перенесла их туда, где шла война. Может, им вспомнилась отчаянная русская атака. А может, затемненный тихий уголок ночной землянки. Приглушенный гул пламени в самодельной печурке, потрескивание коптилки, сделанной из снарядной гильзы, короткие телефонные гудки. Кто знает? Главное, что оба они в эти минуты снова были солдатами. И солдат Рыбаков положил руку на плечо солдату Лещенко.

Они опомнились, когда в комнате во всю мощь загремел голос диктора:

— …Наши войска перешли в наступление восточнее города Великие Луки и в районе западнее города Ржева. Преодолевая упорное сопротивление противника, наши войска прорвали оборонительную, сильно укрепленную полосу противника В районе города Великие Луки прорван фронт немцев протяжением тридцать километров. В районе западнее города Ржева фронт противника прорван в трех местах…

Словно по команде, оба одновременно повернулись к карте.

Огромная карта Советского Союза занимала всю стену кабинета. Сверху вниз во всю ширину карты протянулась извилистая шеренга крохотных красных флажков. Она начиналась у полуострова Рыбачий. Более или менее ровным строем доходила до Ленинграда, а дальше на юг начинала по-змеиному петлять, извиваясь и сворачиваясь в кольца. Вот она добежала до Новгорода, перепрыгнула озеро Ильмень, обошла справа Старую Руссу и вдруг метнулась к Двинску. Описав извилистую петлю, вернулась к Холмцу и побежала на юго-запад к Великим Лукам. Оттуда снова рванулась на восток. Прочертила неровный полукруг — Нелидово, Ржев, Гжатск, Юхнов, круто надломилась у Людиново. А от него, забирая все круче и круче на восток, выбежала к Ливнам, обогнула Касторное, рассекла Воронеж и через Лиски — Павлов — Богучар — Вешенскую вышла к Сталинграду. От него крутой дугой пересекла калмыцкие степи и запетляла на Грозный и Орджоникидзе. Змейкой проползла по Кавказу и оборвалась на берегу Черного моря, у Новороссийска.

Эта частая цепочка маленьких, насаженных на булавки красных флажков-треугольников казалась Рыбакову живой. Она обозначала передний край жестокой и страшной войны прошлого с будущим человечества. И каждый флажок представлялся Василию Ивановичу бойцом этого переднего края. Потому-то, перенося красный треугольничек слева направо, в глубь страны, он не мог сдержаться, чтобы не сказать с грустью: «Что, брат, не выдержал? Опять попятился».

Но сегодня красные флажки наступали. Рыбаков проворно вытянул флажок, торчавший у Ржева. Повертел его в пальцах, спросил:

— Куда же тебя передвинуть? Ни километров, ни городов не названо. Ну, это не важно. Важно, что мы идем вперед. На запад. Вот мы и двинем тебя хотя бы сюда. — Он воткнул флажок на новое место. — Как, Лещенко?

— Наступают, — с оттенком легкой зависти сказал военком. — Здорово, а?

— Да, — согласился Рыбаков. — Мы только мечтали об этом.

Он вынул из карты еще одни флажок, торчавший у Великих Лук, и переколол его на сантиметр левее.

Постоял немного перед картой. Вздохнул, отвернулся.

— Ну что, Лещенко, по домам? У меня в девять партийное собрание в «Заре». Через час выезжать.

Они ушли.

Разошлись по домам и те немногие райкомовцы, что были не в командировках.

3.

В пустом здании райкома хозяйничает истопник и конюх Лукьяныч. Он невысок, бородат. Вместо правой ноги — деревяшка. Его в райцентре знали все, и он всех знал. Лукьяныч все делал истово да еще притом сам с собой разговаривал. Вот и теперь, разнося дрова к печам, он беззлобно ворчит:

— Ходють и ходють. День и ночь. Все тепло наружу выпущають. Тут не токмо дрова, а и нефтю какую давай, все одно не натопишь. Белый-то свет велик. Да и морозище, язви его в душу!

Тяжело старику управляться. Закинет за спину вязанку березовых поленьев и еле тащит, стукая деревяшкой по полу. Отнесет и скорее присаживается передохнуть. Но вот принесена последняя вязанка. Лукьяныч отдышался и не спеша принялся растапливать первую печь. Надрав бересты с поленьев, сунул ее под дрова. Только поднес огонь — береста сразу вспыхнула, весело затрещала и, сворачиваясь в кольца, занялась ярким оранжевым пламенем. Оно жадно лизнуло белые спинки поленьев, опоясало их огненной каймой. Прошло несколько минут, и печь загудела.

Лукьяныч протянул скрюченные пальцы к огню, довольно крякнул.

Тут и распахнулась входная дверь. В коридор вошел солдат на костылях. За ним еще двое. Один — с пустым рукавом, другой тяжело опирался на клюшку.

— Эй, ты! — закричал тот, что был на костылях. — Где тут у вас Карасев восседает?

— Ково тебе? — строго спросил старик.

— Оглох, что ли? Где, говорю, восседает Окунев или, как там его, Лещев? Тыловой пузач-то ваш с рыбьей фамилией. Показывай. Потрошить его будем. Живо, старая колода.

Солдаты одобрительно хохотнули. Лукьяныч медленно встал. Стукнул в пол деревянной ногой и по-петушиному налетел на того, что был с костылями.

— Это я — старая колода? Язви тя в душу, варнак. Ты еще у матери сиську сосал, а я за Советскую власть кровь пролил. Ногу потерял, чуть смерть от Колчака не принял. Опятнай тебя холера…

— Да ты что, дед, сбесился, что ли? — опешил горластый инвалид. — Откуда мне знать, что у тебя ноги нету? Ну, будет, будет. Не тебя телешить пришли. Твоего барина. Показывай, где он.

— Кто тебе нужон, говори толком.

— Твой начальник, — вмешался солдат без руки. — Окунев или Щукин…

Инвалиды нехорошо засмеялись. Старик помрачнел.

— Нет у нас ни окуней, ни щук. Тут тебе не озера какая-нибудь, райком партии. А секретаря фамилия Рыбаков, Василь Иванович. Припозднились вы, ребята. Василь Иванович только что в колхоз уехал…

— Солдаток щупать, — вставил однорукий и заржал.

Лукьяныч плюнул ему под ноги.

— Типун те на язык…

Однорукий вдруг бешено рявкнул, выругался и грудью пошел на старика, выкрикивая:

— Ты чего хайло распялил, холуй рыбаковский? Ишь, старый пес! Готов за своего хозяина глотку перегрызть. Все вы тут зажрались, тыловые крысы. Мы в окопах гнием, кровь проливаем, а вы… — на губах у него запузырилась пена. — Мы вас всех, мать вашу…

Перепуганный Лукьяныч отступал все дальше и дальше в глубь коридора. Однорукий, осатанев, выхватил у товарища костыль. Замахнулся им на старика.

— Стой! — заорал солдат с посошком. Вырвал костыль у разбушевавшегося товарища. Швырнул в угол. — Дурак! Чего распсиховался? Нашел с кем воевать. А еще сапер.

Однорукий сразу обмяк, будто внутри у него лопнула заводная пружина.

Наступила долгая, неловкая пауза. Солдаты были явно смущены случившимся.

— Ты уж извиняй, отец, — обратился к Лукьянычу тот, что был с посошком.

— Моли бога, что Рыбакова тут нет, — перешел в контрнаступление оправившийся от испуга Лукьяныч. — Он бы вас живо приструнил. С ним бы вы по-другому запели…

— Опять ты со своим Рыбаковым, — вскинулся сапер.

— А что, — окончательно осмелел Лукьяныч. — Чай, не шаромыжник какой. Секретарь райкома. А на фронте комиссаром был. Комиссар полка.

— Какого полка?

— Обыкновенного, — Лукьяныч присел на груду поленьев у печки.

Солдаты растерянно поглядели друг на друга, потоптались на месте и, поставив на попа поленья, расселись вокруг старика. Сапер достал портсигар, щелкнул запором.

— Ладно, дед. Не кипятись. Мало ли что промеж солдат случается. Закуривай вот. У меня махра добрая. Люкс. Седьмая гряда от бани.

Лукьяныч и не посмотрел на протянутый портсигар. Презрительно фыркнул, вытащил свой кисет. Ловко распустил шнурок, стягивающий горловину кожаного мешочка. Злым взглядом кольнул однорукого, прикурил.

— Разъязви тя в душу. На старика руку поднял, варнак…

— Да ладно. — Сапер досадливо сморщился, ожесточенно потер давно не бритый подбородок. — Ненароком ведь получилось. Моча в голову ударила. Черт его знал, что так выйдет.

— Слушай, дед, — поспешил на выручку товарищу солдат с посошком. — Ты всурьез это сказал, будто твой Рыбаков комиссаром полка был?

— А чего мне с вами шутить, — уже примирительно проворчал Лукьяныч и так затянулся самокруткой, что из нее брызнули искры.

— Когда же он успел?

— «Когда, когда», — передразнил Лукьяныч. — Ранняя птичка клюв прочищаеть, а поздняя только глаза продираеть. А он у нас молодой, да ранний.

Старик распушил пальцами бороду. Оправил усы. И вот уж в его маленьких, глубоко посаженных глазах загорелись лукавые искорки. По лицу поползла довольная улыбка. Он пыхнул козьей ножкой, хватнул добрую затяжку ершистого дымку и долго выпускал его через широкие ноздри.

Сделал еще одну затяжку поменьше, оглядел внимательные лица солдат и, немножко важничая, не спеша заговорил:

— Как только война началась, в первый день, значить, я с Василь Иванычем сурьезный разговор поимел. Ну, о всяких там вопросах. А главное-то, конечно, о войне полюбопытствовать хотел. Он мне и говорить: чего, дескать, сидя здесь, гадать. Надо на фронт подаваться. Оттуда видней. Я поначалу подумал: он это так, к слову сказал. Ан нет. Ошибся.

Лукьяныч докурил цигарку. Швырнул окурок в печь и опять извлек из кармана стеганых штанов потертый кожаный кисет. Положил его на колено, да и позабыл о нем, увлеченный своим повествованием.

— Наутро Василь Иваныч вызвал, значить, своего заместителя. Теплякова. И говорить ему: «Примай, браток, ключи и печать. Оставайся тут. А я на войну еду». Ну, Тепляков вроде возражать зачал. Как, мол, так? Без разрешения обкома не приму. Да только с Рыбаковым разве ему совладать. Как миленький сделал все, что велел Василь Иваныч. И опять же, какой ему резон отказываться? Был подчиненным, стал хозяином. А Рыбаков этой же ночью с председателем рика укатили. Прямо на фронт.

— Здорово! — однорукий даже шапку сдернул с головы.

— Ушел он, значить, на третью неделю войны, а зимой возвернулся. С ромбой. И два боевых ордена. Под Смоленском его ранило. В живот. Еле выходили. Списался он с фронта и назад.

Лукьяныч вдруг улыбнулся во весь рот, будто хотел похвастаться не по годам крепкими желтыми зубами.

— Тепляков-то уже пригрелся на новом месте. Думал, всю войну хозяевать будет. А тут на тебе, настоящий хозяин заявился. Пришел Василь Иваныч в свой кабинет. «Хватить, говорить, друг, накомандовал. Давай назад печать и ключи, а сам перебирайся на старое место». Ну, Тепляков, понятно, заартачился: «Жаловаться буду». А Рыбаков хоть бы что. Забрал свое хозяйство. «Теперь, говорить, жалуйся хоть самому господу богу…»

Круглая полуседая борода Лукьяныча дрогнула. Широкая улыбка вновь озарила его простоватое курносое лицо.

Солдаты, вероятно, догадывались, что многое, о чем рассказывал Лукьяныч, происходило совсем не так, но слушали старика со вниманием, поддакивали ему, улыбались.

Первым опомнился однорукий. Нахмурился.

— Промашку дали, — сапер сокрушенно покачал головой, прищелкнул языком.

— С чего вы сбесились-то? — полюбопытствовал Лукьяныч.

— Нездешние мы. Наш город под немцем. Отираемся здесь после госпиталя. Второй месяц. С тоски знаешь как выпить хочется, а на что? Вот мы и загнали хлебные карточки. Пришли в райторг — нам новые дали. Мы и эти туда же. Снова пришли, а больше не дают. Мы бузу подняли. Чуть заведующего не прибили. Он утек, а его заместитель — отчаянная баба — напустилась на нас. «Вы, говорит, разложились. Рыбаков велел привлекать вас к труду. Надо работать, а не обивать пороги райторга». Мы поднаперли на нее. А она все свое. Тут один паразит подзудил нас. Науськал. Рыбаков, мол, пузач, тыловая крыса, солдаток мнет и всякую пакость наговорил. Мы сдуру и рванули…

— Перелет получился, — строго проговорил его товарищ, пристукнув посошком.

Выкурили еще по цигарке. Поговорили о войне. Лукьяныч не утерпел, похвалился сыном-разведчиком. До войны пограничником был, а сейчас «языков» таскает. Две Красные Звезды заслужил.

Заглаживая вину перед стариком, солдаты слушали его с преувеличенным вниманием и шумно восторгались необыкновенными подвигами Лукьянычева сына.

Расстались приятелями. На прощание Лукьяныч покровительственно похлопал однорукого по плечу, приговаривая:

— Вы, ежели нужда какая пристигнет, не стесняйтесь, заходите. Я завсегда с Василь Иванычем столкуюсь. Он крепко меня уважаеть.

Проводив солдат, старик вдруг засуетился, заспешил. По пустому коридору поплыл дробный перестук его деревяшки. Лукьянычу не терпелось поскорее поведать кому-нибудь о своем столкновении с инвалидами. Он быстро растопил остальные печи. Заглянул в пустую приемную.

— Где это нынче дежурный запропастился? Давно пора у телехфона сидеть, а он все разгуливает. Вот яз…

Хлопнула входная дверь. Старик умолк на полуслове, выглянул в коридор. Обрадовался, увидев уборщицу. Заторопился ей навстречу.

— Здорово, Марфа!

— Здравствуй!

— Пригляди-ка тут за печами. Мне надо срочное поручение начальства выполнить. Скоро вернусь. — И, не дожидаясь ответа, вышел на улицу.

Там он приостановился. Запахнул полушубок, нахлобучил поглубже шапку. Потоптался на месте, подумал и направился к куму Ермакову, пчеловоду местного колхоза.

4.

Высокий, просторный дом Ермаковых стоял на бугре, окруженный большим садом. Этот сад был знаменит на всю область. В нем росли выведенные Ермаковым морозостойкие сорта вишен, яблонь и груш. Сейчас сад был гол и пустынен, а летом Лукьяныч не раз сиживал в его тени, угощаясь домашними наливками, соленьями и вареньями, которое мастерски готовила хозяйка дома Пелагея Власовна.

Едва переступив порог, Лукьяныч почувствовал: здесь что-то произошло — и немаловажное.

Хозяин дома, склонившись над столом, заряжал патроны. А Пелагея Власовна возилась у шестка пылающей русской печи.

На приветствие кума Ермаков откликнулся сдержанным «здравствуй», а жена и вовсе промолчала. Лукьяныч постоял у порога, отдирая сосульки с бороды и усов, подождал приглашения. Хозяева будто воды в рот набрали.

Старик озадаченно хмыкнул. Прищурив блеснувшие любопытством глаза, равнодушно спросил:

— Чего это, Власовна, на ночь глядя печь расшуровала? Али дня не хватаеть?

Женщина в ответ только горшками загрохотала.

Наморщил лоб Лукьяныч. Прижав пальцем широкую ноздрю, громко шмыгнул вздернутым носом. Притопнул заснеженным валенком и опять, как ни в чем не бывало, обратился к хозяйке:

— Ты бы, Власовна, голичок на крыльцо кинула. Вишь, на одном пиме, а сколь снегу притащил.

Власовна стукнула кочергой по трещащим головешкам и — ни слова.

Тут уж Лукьяныч не на шутку встревожился.

— Да что у вас случилось? — сердито спросил он.

Хозяин засунул в патронташ заряженный патрон, не спеша убрал в шкафчик баночки с порохом и дробью, коробку с гильзами и только после этого буркнул:

— Вовку провожаем.

— Куда? — рука Лукьяныча застыла в воздухе, не донеся шапки до гвоздя.

— В армию. К братам подается.

— Постой, постой. — Лукьяныч проковылял к лавке, сел, вытянув перед собой деревяшку. — Как же так? Ему навроде и восемнадцати нет. Тут какая-то чертовина, Донат Андреевич. Надо разобраться…

— Пустое говоришь, — отмахнулся Ермаков, усаживаясь рядом с кумом. — Никто Вовку не призывает. Добровольцем идет.

— Если года не вышли, доброволь не доброволь — никто не возьметь. Мало ли пацанов на фронт бежать хотело.

— Вот я и говорю, — подала голос Пелагея Власовна.

— Опять ты, — нахмурился Донат Андреевич. — Думаешь, мне он не сын? Думаешь, у меня за них за всех сердце не болит?

Вынул из кармана кисет, свернул папиросу. Сделал несколько торопливых затяжек и уже спокойнее заговорил:

— Тут, Лукьяныч, такая, брат, штуковина получилась. Перехитрил нас Вовка…

А получилось вот что…

Проводив старших братьев на войну, Володя бросил школу и стал работать в МТС. Осенью сорок второго втайне от родителей он написал письмо Верховному Главнокомандующему.

«Нас три брата, — писал он. — Старшие с начала войны на фронте. Оба танкисты. Иван — командир, Петр — башенный стрелок. Я — тракторист и могу водить танк. Мы решили создать свой танковый экипаж. Прошу зачислить меня добровольцем в ряды Красной Армии и назначить водителем танка, которым командует Иван. А стрелком у нас чтобы был Петр.

Заверяю вас, мы будем драться, как Гастелло и Талалихин. До полной победы. А если понадобится, не пожалеем своих жизней за Родину-мать».

В письме была одна неточность — Володя приписал себе лишний год.

Долго плутало письмо по разным высоким инстанциям. И вдруг пришел ответ за подписью Главнокомандующего. Он благодарил Доната Андреевича и Пелагею Власовну за воспитание сыновей и сообщал, что командующему бронетанковыми войсками отдан приказ о сформировании танкового экипажа братьев Ермаковых…

— Вот ведь какой номер отколол, — задумчиво говорил Донат Андреевич. — Не пойдем же мы теперь в военкомат докладывать, что он год себе приписал. Танк братьев Ермаковых. А? Каково? — В голосе его послышались горделивые ноты. — Три богатыря. И не лей, мать, слез, — повернулся к жене. — Ни к чему они. Гордиться надо. Не подвели нас сыновья. Настоящими людьми выросли. Жалко, конечно, меньшего. На войну ведь идет. Может, на смерть…

Пелагея Власовна оперлась рукой о шесток и, прикрыв рот концом головного платка, беззвучно заплакала.

Лукьяныч заерзал на скамье. Ему хотелось сказать что-нибудь утешительное, да ничего в голову не приходило. А промолчать он не мог.

— И чего ты, Власовна, убиваешься?

— Мальчишка ведь совсем, — еле выговорила она. — Хоть и ростом высок, и силой бог не обделил, а ум-то ребячий. Все модели мастерит. Чисто дите…

— Модели — это даже очень хорошо, — зацепился Лукьяныч. — Стал быть, голова у него шурупить. Изобретателем будеть. Придумаеть такой танк, что скрозь любую заграду пройдеть. До самого Берлина, И никаким снарядом его не прошибить.

— Ты скажешь, — жалко улыбнулась Пелагея Власовна.

— А что? Очень даже просто. Мне Василь Иваныч рассказывал, когда немец на Москву пер, придумали поджигать фрицевские танки бутылками с бензином. Такую бутылку танку в лоб, он и горить как свеча…

— Вот так от одной бутылки все и сго… — начала Пелагея Власовна и не договорила: задохнулась от слез.

Хозяин сердито посмотрел на кума. Лукьяныч крутнулся, будто ему шилом в зад сунули, и поспешил загладить промашку.

— Была б у меня вторая нога, я и дня не сидел бы здесь. Не гляди, что борода до пупка, по военной части любому молодому фору дам. У меня это в крови. Вот сегодня ворвались к нам пятеро солдат. С костылями, с палками, а один даже с револьвертом. Хотели расправу над Рыбаковым учинить. Ну, я их живо приструнил. Ка-ак гаркну: «Сми-и-и-рна!» Они видят, дело сурьезное — и в струнку. А я им: «Сдавай оружие!» Сдали. Как миленькие. А ежели бы они, значить, не…

В комнату ввалилась голосистая ватага молодежи. Последним вошел Володя Ермаков — высокий юноша с мягкими льняными волосами и тонкими чертами по-девичьи нежного и округлого лица.

— Принимайте гостей! — закричал он с порога.

— Милости просим, — торопливо утирая передником слезы, вышла из-за печки Пелагея Власовна. — Раздевайтесь, гости дорогие, проходите в горницу. А ты, старый, чего расселся?.. Встречай ребят.

Потом один за другим стали сходиться родичи Ермаковых. Горницу уступили молодежи, а для гостей постарше накрыли стол на кухне.

Лукьяныч скоро забыл о райкомовских печах и обо всем на свете. Он сидел рядом с кумом. Не спеша попивал смородиновую настойку да потешал гостей веселыми небылицами. Над ними смеялись все, кроме хозяев.

Пелагея Власовна ушла в закуток к печи, да и затаилась там наедине со своим горем. Только Донат Андреевич заметил это. «Пусть выплачется», — подумал он и уставился на трепетный желтый язычок пламени десятилинейной лампы, стоящей посреди стола.

Пятьдесят седьмой год доживал он, а вот на войне ни разу не довелось побывать. В первую империалистическую призвали было, да врачи обнаружили какую-то болячку в груди. Тогда-то, чтобы избавиться от хвори, он и занялся пчелами. Правда, во время кулацкого мятежа двадцать первого года ему пришлось пострелять из винтовки. Да только разве это была война? А теперь в кино смотришь, и то душа холодеет. Каких только орудий ни навыдумывали люди, чтобы убивать друг друга…

Непрошеная слеза навернулась на грустные глаза Ермакова. Он прищурился. Седые кустистые брови слетелись к переносью и замерли, будто карауля две глубокие поперечные борозды.

Сколько людей сожрет война, сколько крови высосет из народа! Осиротит, обездолит, покалечит. Горит родная Русь страшным огнем. Да только зря враги тешат себя надеждой. Не одолеть им России. Выстоит. Если приспеет нужда, он и сам пойдет на войну. Ничего, что стар и здоровьем некрепок. Винтовка еще не дрожит в руках, и глаза хорошо видят. Выстоим. Мы живы не будем, дети живы не будут, Россия будет жить. Где-то теперь воюют Иван и Петр. Скоро их будет трое. Вся его надежда, будущее, весь смысл трудной и долгой жизни. Один снаряд, одна бутылка бензину и… Зачем так? За что?

Ничего не видел и не слышал старый Донат. Всем своим существом он был сейчас там, где и его сыновья.

Неторопливой развалистой походкой к нему подошел пятнистый пес с умной острой мордой. Ткнулся носом хозяину между ног, вильнул хвостом. Донат Андреевич положил тяжелую руку на лобастую голову собаки, и та замерла, ожидая ласки. Но хозяин уже позабыл о ней: он снова думал о воине.