В поселке он появился летом сорок второго. Откуда занес его ветер войны, никто не знал.

Был поздний вечер. Тихий и душный. Мы сидели на скамейке у ворот дома и слушали баян.

Слепой баянист Миша Хромов играл собственные вариации из песен, рожденных войной. Играл негромко, но задушевно.

После долгого, очень жаркого дня земля отдыхала. Улеглась пыль на разбитой кочковатой дороге. Распрямилась примятая трава. Деревья расправили опаленные зноем листья. Пахло остывающей землей и парным молоком. Редким синеватым дымком лениво курились трубы. Натужно скрипели колодезные вороты. Все окрест дышало мирным покоем, и только Мишин баян жил войной.

Глухо и грозно рокотали басы, изображая шум невиданного нами морского прибоя. Миша играл песню о заветном севастопольском камне. Плясала на волнах шаланда, стонали под веслами уключины, свистел ветер. Надвигался шторм…

Мы и не заметили, с какой стороны подошел этот человек. Он будто из под земли вылез. Невысокий, худющий. Под бугристыми скулами глубоко запавшие черные щеки. Острый подбородок, длинный, вислый нос с горбинкой. Огромные горячие глаза. На нем, как на колу, болтался ветхий, пыльный китель без единой пуговицы. На плече — сморщенный парусиновый вещмешок.

Пришелец не поздоровался с нами. Молча присел на край длинной скамьи. Сняв с плеча вещмешок, осторожно положил его возле ног. Сгорбился и замер, слушая музыку. Увидел у меня кисет, просительно протянул руку. Закурил и снова согнулся крючком.

А баян уже увел нас от бушующего моря к заснеженной фронтовой землянке.

Когда послышалась мелодия «Катюши», незнакомец встрепенулся. Проворно распустив горловину мешка, вынул из него диковинную сверкающую трубку, похожую на выгнутую лебединую шею. Мы не успели и словом обмолвиться, а чернолицый уже припал губами к наконечнику трубы, выпрямился, глубоко вдохнул. И над тихой, впадающей в дрему улицей, пронесся щемящий душу тревожный звук: труба запела. Да как! Смешавшийся было при первом звуке трубы Миша оправился, растянул пошире меха, и они повели песню вдвоем. Труба пела томно, с глухим надрывом и болью. Голос ее то чуть забегал вперед, то приотставал от баяна, а то, подстроившись, шел рядом, вплетая в мелодию длинные серебряные нити. Баян уговаривал, успокаивал нервную, трепетную певунью, тихо вторил ей многими голосами. На страстный, зовущий голос трубы отовсюду сходились люди…

Вот так появился в нашем поселке саксофонист. Одни утверждали, что он румын, другие говорили — молдаванин, третьи считали его венгром. Сам же музыкант называл себя: Иован. А на вопрос, откуда он, отвечал: — «Оттуда», — и при этом махал рукой в сторону, куда заходит солнце.

Мы приглашали Иована на работу в Дом культуры, уговаривали поехать с молодежной агитбригадой по селам, предлагали должность музыканта детдома — он неизменно отказывался, певуче говоря гортанным высоким голосом:

— Нэ. Я нэ могу работать. У меня грудь… плохой, совсем гнилой. И я лублу летать, как птыц…

Он действительно летал, как птица, из села в село. Играл на вечеринках и посиделках, на редких свадьбах, а иногда и на танцах в районном Доме культуры.

Появление Иована в селе было настоящим праздником. Вместе с ним в притихшие, опаленные, обездоленные войной колхозы являлось долгожданное веселье. К тому же Иован никогда не рядился с теми, кто его приглашал, и брал столько, сколько давали, а иногда играл и бесплатно, как говорят, за спасибо. Поплутав недели две по окрестным деревням, он появлялся в поселке, жил несколько дней у баяниста Миши Хромова и вновь пропадал.

К зиме Иован обзавелся потрепанной шинелью и поношенным малахаем. Старенькие, подшитые валенки ему подарил Миша.

Декабрь сорок третьего выдался морозным и вьюжным. Целую неделю, не затихая, голосила пурга. Такие сугробищи и намело — домов не видать.

Едва затихла непогода, я отправился в ближайший колхоз. Увязая глубоко в снегу, лошадь вывезла меня за околицу поселка и остановилась. Я привстал на санях, огляделся и даже присвистнул от удивления. Вместо широкой, полого сбегающей к темнеющему вдалеке лесу равнины, испещренной дорогами и лыжнями, передо мной расстилалось причудливо всхолмленное, изрезанное глубокими впадинами снежное плато. Вот уж где поиграла, побуйствовала буря. Такие барханы намела — вкривь и вкось. Между ними темнели провалы, на дне которых проглядывала земля. Ветер прыгал с бархана на бархан, оставляя после себя дымящийся след.

Кто-то недавно проехал, и моя лошадь, устало пофыркивая, медленно потащилась по чужому следу. Я сидел в кошеве, завернувшись в тулуп, и, опустив вожжи, равнодушно поглядывал по сторонам. Задремал, а когда разлепил веки, что-то сверкнуло на склоне сугроба. Что это? Стекло, металл, льдинка? Любопытство победило. Остановив лошадь, я вылез из кошевы и побрел к загадочному предмету.

Это был саксофон. Мертвый Иован сидел под снегом, и губы его пристыли к мундштуку инструмента. Видимо, попав в метель, он сбился с пути, обессилел и, желая привлечь к себе внимание, затрубил. А может быть, почуя смерть, захотел проститься с неразлучным другом и в последний раз прижал его к стынувшим губам…

Все может быть…

С тех пор прошло два десятка лет. Но и теперь меня настораживает и тревожит шум метели. В свисте и вое пурги мне всегда слышится скорбный, прощальный голос Иовановой трубы.