Зарубинки памяти

Открываю глаза, вижу что-то белое и прозрачное. В испуге замираю. Итак, установлено: я обнаружила себя в детской кроватке. Мне два года. Испугавшись белой кисеи, наверное, поняла, что существую. Затем шрам на правой щеке около рта. Рубчик совсем маленький. Боли не помню. В памяти только качающаяся доска с запахом сосновой смолы. Эти мгновения, островки памяти, живут во мне. Прошлое — большой сон с просыпанием и засыпанием. Чем дальше в жизнь, тем сны воспоминаний короче, зарубинки памяти шире. Появляются краски.

Лето 1933 года

— Мама, я поехала на дачу! — ничего не подозревающая мама выпускает меня из квартиры на широкую, как мне кажется, каменную лестницу.

Наш дом стоит на Прядильной улице. Это недалеко от Садовой. Но я еще не знаю, как называется наша улица и что она близко от Садовой. Я даже не знаю, что живу в Ленинграде, что наступил тысяча девятьсот тридцать третий год. Я просто собралась на дачу. Туда надо ехать поездом, поэтому я отправляюсь на вокзал, бодро шагаю по переулку и выхожу на широкий проспект.

На проспекте стоит милиционер. На милиционере белая рубашка, на голове забавный белый котелок, в руке — палочка. Дядя в белой рубашке размахивает полосатой палочкой. Мне очень хочется погладить палочку, и я направляюсь к дяденьке милиционеру. Вокруг меня толпятся незнакомые люди, все громко о чем-то говорят.

Память оставила очень приятные зарубинки. Большая комната, много игрушек. Меня угощают конфетами. Кто-то говорит: «Какой милый ребенок». Кто-то спрашивает: «Почему глазки не моешь? Смотри, какие они у тебя черные!»

— А как их мыть? — удивляюсь я.

— С мылом, конечно! — смеются взрослые.

— С мылом не хочу! Щиплет, — заявляю я. — И вообще, когда буду большая, никогда не пойду в баню. Я не люблю, когда мне моют голову с мылом.

Потом появилась мама. Она плакала и смеялась. Потом пришел папа. Он тоже смеялся. Все смеялись.

— Тогда почему за меня надо платить штраф? — спрашивала я папу. — Я ведь себя хорошо вела?

— Надо, — вздыхала мама.

— «Вот, наверное, почему мама плакала», — думала я тогда.

Домашние дела

С самого утра мы с братом Феликсом заняты делом. Нам помогает сосед Вовка. Брат старше меня на два года. Вовка старше Феликса на год. Но сколько кому лет, я не знаю. За нами вприпрыжку по квартире бегает кот Фонтанчик. Назвали мы его так потому, что нашли около Фонтанки. Котенок был мокрым и дрожал. А еще он был ничей. Теперь Фонтанчик — целый Фонтанище! Он очень умный. Сам в кухне из крана воду пьет. Но сегодня нам не до Фонтана. Мы моем полы. Разорвав тряпку на куски, мочим их в кухонной раковине и таскаем сочные капающие комки по длинному коридору в комнату. Когда кругом стало мокро, пришла мама. Мама всплеснула руками и стала нам помогать. На другой день папа искал свои вещи. Мама кивала в мою сторону: «Дочь спроси, вчера убиралась». «Ах, дочь!» — восклицал папа и отодвигал комод. Он знал, что все «лишнее» — там. Зато на столе, напротив каждого стула — стопка книг, журналов и газет.

У нас две комнаты. В маленькой — наши кровати. Там стоит еще круглая печка и отгорожен угол для игрушек. Игрушек у нас много.

И почти все сделал папа. Папа работает на заводе. Во дворе говорят, что он похож на врача. «У него такое аристократическое лицо! — говорит Аликова мама. — Он всегда такой подтянутый и при галстуке!» Наш папа соглашается с Аликовой мамой. Он говорит, что «Путиловский завод — завод потомственных аристократов!» Только наш папа там работает не доктором, а фрезеровщиком какого-то высокого разряда. Он у нас — стахановец.

Папа сделал и большой деревянный дом. Дом почти с меня ростом. Через дверь свободно можно провести любую куклу. В комнате у кукол стоят кровати, стол, стулья. Их тоже сделал папа. А еще у нас есть танк и машина. На танке мы катаем друг друга по квартире, а на машине перевозим разные вещи. В большой комнате старая кушетка. Из нее торчат пружины. Но это не мешает мне укладывать кукол. Кукол много, некоторых мы сделали сами. Из тряпок сшили руки, ноги и туловище с головой. Кукла набита опилками. Опилок на заднем дворе сколько хочешь. Почти каждый день жители нашего большого дома пилят дрова для печек.

Первомайская демонстрация

Колонна демонстрантов останавливается на Садовой. Я сижу на плече у папы. В руке у меня флажок, на отвороте воротника пальто — красный шелковый бант. Рядом со мной плывут знамена. Колышется красное море. Потом я шагаю рядом с папой. Ботинки у папы большие, широкие. Вокруг одни ноги в туфлях, сапогах, торгсинках. Кроме ног, бумажных цветов и фантиков, валяющихся на булыжной мостовой, я ничего не вижу. Снова прошусь к отцу на плечо. Колонна движется то быстро, то медленно. Вот прошли Гостиный двор. В Гостином дворе продают игрушки. Клоун по имени Би-ба-бо теперь живет у нас. Затем шагаем по Невскому проспекту. Все наши ребята знают эту большую, широкую, с огромными красивыми домами улицу. Папа рассказывал, как они, балтийские моряки, во время революции шли по проспекту от Невы до Смольного. Мой папа в Смольном видел Ленина. Он участник революции. Потом праздничная колонна остановилась. Кругом пели, плясали, дети и взрослые ели ромовых баб, сосали разноцветные леденцы, лизали мороженое с круглыми вафельками.

На даче

На даче мы живем в небольшой комнате. В комнату можно попасть только через чердак. Хозяйка дома, тетя Луша, живет внизу под нами. Я лежу и болею. Толстый доктор в белом халате осматривает меня: «Желтуха, — говорит доктор. — Нужен покой и никаких резких движений. Хорошо бы положить в больницу».

Я никогда не лежала в больнице. Слово «больница» звучит загадочно. Хочу в больницу. Кровать, на которой я лежу, никелированная. На спинках — большие блестящие шары. Эту кровать тетя Луша купила у какой-то монашки. Сетка у этой кровати замечательная. Если подпрыгнуть, высоко подлетишь. Как только остаюсь одна, начинаю скакать. А еще я люблю смотреть в большие никелированные шары. Я вижу толстые губы, нос, щеки, худеющие к ушам, а сейчас и желтые глаза. Ну и пусть желтые! Я хочу еще больше пожелтеть, чтобы меня положили в больницу. Но в больницу меня не кладут. Скоро я делаюсь здоровой.

На даче нам с братом весело, даже тогда, когда идет дождь. Мы висим на заборе и смотрим, как Сенька, наш сосед, ковыряется в земле. Нас Сенька не видит.

— Петька! — кричит Сенька своему старшему брату, сидящему на крыльце. — Что это червяки повылезали из земли? Гляди, какие толстые!

Сенька смотрит, как ползет червяк. Червяк изгибается, делается тонким и розовым.

— Во! — кричит Сенька. — Вот это гимнаст!

Сенька наклоняется над червяком, пытается взять его веточкой. Червяку такое обращение не нравится. Он становится коротким, свертывается кольцами. Теплый летний дождь, словно его пролили сквозь сито, льется на землю, на нас, на нахохлившегося Сеньку. Дождь кончился, небо просветлело.

— Петька! — кричит Сенька. — А червяки в землю уходят. Я теперь знаю, почему дождевых червей называют дождевыми! А ты?

Брат Петька ничего не слышит. Закрыв уши ладонями, он с жадностью читает книжку.

— Сенька! Петька! — не выдерживаем мы. — Айда по лужам!

Мы шагаем по мягкой песочной дороге и босыми ногами шлепаем по теплой прозрачной воде. Брызги летят во все стороны. Мы подпрыгиваем и топаем сразу двумя ногами. Здорово!

За деревней маленький круглый пруд. Там водятся тритоны и лягушки. Тритоны похожи на ящериц. Только ящерицы живут на суше, а тритоны всегда в воде. Однажды мы наловили целую трехлитровую банку тритонов. Банку оставили на ночь в саду на столе. Утром почти все тритоны сдохли. Мадам Котэ взяла и выбросила всех тритонов в яму.

Мадам Котэ — это мама девятилетнего Терентия. Все взрослые почему-то так ее называют. Наверно, потому, что она ходит в длинном платье и носит на носу пенсне. Мне было жалко тритонов, и я заплакала. Терентий сказал: «Брось реветь!» и предложил идти на пруд ловить лягушек.

Около пруда Терентий разжег костер. Три лягушки, выпучив глаза, сидели у Терентия в банке. Когда костер стал догорать, Терентий разгреб его и кинул одну лягушку на раскаленные угли, затем бросил вторую и третью. Лягушки сначала прыгали, потом замирали и раздувались. Терентий палкой выкидывал жареных лягушек в пруд. По гладкой воде плыли надутые коричневые сухари. Мне стало до тошноты дурно. Я снова заплакала.

— Дура, — сказал Терентий, — жареных лягушек не видела? Хочешь тигра покажу?

— Жареного?

— Совсем сдурела. Полосатого!

— Полосатого?

— Как положено. Он у нас в погребе сидит.

Мы подошли к дому Терентия, поднялись на веранду. Мадам Котэ сидела за роялем, играла и пела. Дядя Коля, муж мадам Котэ, стоял посреди комнаты и сердито говорил: «Когда ты, Катька, за дело возьмешься? Грязь кругом, а ты романсы распеваешь. Сварила бы хоть картошки! Эх! Зря я не женился на простой девахе. Она бы и щи варила, и Терентия бы воспитывала. Растет оболтусом!»

— Тихо, — сказал Терентий, — наш партизан опять шумит.

— Почему «партизан»?

— Он в гражданскую тут партизанил. Потом женился на дочке помещика.

— На твоей маме?

— На моей ма-мА! И дом наш — помещичий.

— А почему ты — оболтус? — спросил Сенька.

— А где тигр? — вспомнила я.

— Пошли. Вот здесь, — показал Терентий на окно с решетками. Мы прильнули к стеклу. В погребе на земле лежал полосатый тигр.

— И правда тигр! А чем вы его кормите?

— Да ничем, — ответил Терентий, — и совсем это не тигр. Тигр давно сдох. Это его шкура. Отец туда бросил. В ней много моли.

С вечерним поездом должен приехать папа. Папа всю неделю живет в Ленинграде, работает на заводе, а на воскресенье приезжает на дачу. Из окна нашего дома хорошо видна дорога. Здесь у нас с братом наблюдательный пункт. Красное солнце еще высоко висело над землей, когда вдалеке прогудел товарный. Значит, скоро придет папа. Мы сидим у окна, смотрим на дорогу.

— Что это с дяденькой? — воскликнул Феликс.

Вдоль забора бежал мужчина, размахивая портфелем и отбиваясь от чего-то невидимого. Временами он бросался на землю и начинал кататься, беспомощно махая портфелем.

— А вон и папа! — крикнула я.

Отец тоже как-то странно прыгал, словно пытался ускользнуть от кого-то. Его большое крупное тело извивалось и дергалось. Вот он подскочил к калитке, влетел в дом.

— Что с тобой?! — закричала мама. — Кто тебя так? Следом за отцом в дом вбежал мужчина с портфелем.

— Помогите, я ничего не вижу! — сказал мужчина. Лицо у него — сплошная красная подушка. И у отца левый глаз заплыл.

— Пчелы! Целый рой налетел! Откуда только он взялся?

А взялся этот рой из улья дяди Коли. Старая пчелиная матка покидала свой дом, оставив его молодой хозяйке. Дядя Коля это прозевал, не успел старый рой изловить сеткой. Вот пчелы и налетели на мужчин, и все потому, что те несли сладости. На другой день и меня укусила пчела. Я, как сказали мальчишки, окривела. Сначала было больно и неловко смотреть одним глазом. Когда боль прошла и я привыкла, глаз открылся.

С утра пусто и уныло. Мама с Феликсом уехали к зубному врачу. Терентий с дядей Колей работают в саду. Сенька с Петькой куда-то исчезли. На улице жарко, ярко светит солнце, но мне скучно. В кармане у меня пять копеек на мороженое. Мороженое продают у вокзала. Я отправляюсь путешествовать. Заблудиться в деревне трудно. Одна главная улица, на которой мы живем. И еще несколько боковых. Я храбро шагаю по дороге, сворачиваю в переулок, иду вдоль домов с красными клумбами. За огромным палисадником — церковь. В широко раскрытую тяжелую дверь входит женщина. Я шмыгаю следом. В церкви прохладно, чем-то пахнет. Стены все разрисованы. Отовсюду на меня смотрят большие круглые глаза. Я запрокидываю голову и чуть не сталкиваюсь с дяденькой. Он в высоком колпаке, в блестящем фартуке. В руке на трех цепочках висит чаша, из которой идет дым. Дяденька что-то бормочет и размахивает дымящейся чашей. В испуге я прячусь за широкую юбку женщины. Потом смелею. Вот дяденька зашел за большой ящик (его никто не видит, кроме меня) и плюнул.

— Это — поп? — шепчу я.

— Батюшка, — отвечает старая женщина.

— А почему он плюется?

— Охальный он у нас, — тихо отвечает женщина.

— А что такое охальный?

Женщина молчит.

На середине церкви стоит деревянный ящик — гроб. Рядом с гробом, в черной накидке, цыганка. В гробу мальчик — цыганенок, чуть постарше Терентия. Мне кажется, что мальчик просто спит. Я даже попробовала дернуть его за рукав.

— Нет, деточка, он не встанет, — печально говорит цыганка. — Он навечно уснул.

Я выбегаю из церкви на солнечный свет и несусь к вокзалу.

— Тетенька, мне цветов для мальчика. Он в церкви лежит. Вот деньги! — я протягиваю торговке пятак. Старая женщина как-то странно смотрит и дает мне целую охапку белых астр.

— Вот возьми...

Из глаз старушки почему-то текут слезы. Я бегу в церковь, молча кладу цветы на грудь цыганенка. Женщина в черном крепко прижимает меня к себе.

— Пусть горе минует тебя, — шепчет цыганка, — будь счастлива, прощай.

Мне больше никуда не хочется идти. Я спешу домой к тете Луше.

Кстати...

Позднее, где-то в 60-е годы, я написала свое первое большое стихотворение, связанное с детскими воспоминаниями о селе Тайцы, что под Ленинградом.

Далекое детство

Далекое детство виденьем забытым нет-нет да вернется ко мне,

а если терзают мне сердце сомненья, цыганка приходит во сне.

Склонившись, роняя тяжелые пряди, монисты рукой теребя,

тихонечко шепчет и волосы гладит: «Пусть горе минует тебя».

Закатного солнца зловещие блики сжимают в ладони пятак.

Старушка седая букетик гвоздики дает мне у церкви без денег, за так!

Гвоздики, лишь знавшие солнце, легли на мальчишечью грудь.

За гробом ушла, с одинокою болью, цыганка в неведомый путь.

А я, как сиротка, прижавшись к осинке, гляжу растревоженно вслед.

Не те ли, забытые с детства, слезинки открыли поэзии свет?

(Сокращенный вариант)

Ленинград. Наша семья в составе папы, мамы, меня и брата живет на улице Прядильной в доме №20 в квартире 50. На углу — булочная, за углом — Садовая, на ней — сквер. Раньше здесь был базар, а до него — церковь. Но я ее помню смутно. Вот и все.

Мадам Тю-лю-лю

Сегодня мы с подружкой Нонкой при деле. Сначала сидели в нашей квартире и кидали в окно разные вещи. Колька и Вовка стояли внизу и ловили. Нам было интересно дарить вот так — через окно. Мальчишки складывали вещи в кучу и кричали: «Кидай еще!» И мы швыряли.

Когда куча стала почти с Кольку, во двор пришла тетя Дуся, наша дворничиха, и велела «немедля стащить все обратно». Но так как Колька и Вовка исчезли, нам с Нонкой пришлось таскать вещи самим на пятый этаж. Это было совсем неинтересно, но ослушаться тетю Дусю у нас никто не смел. Она не только подметала двор, улицу, закрывала ворота на ночь, но и следила за ребятами. Она была нашим дворовым воспитателем.

Пока мы таскали вещи, мамина меховая горжетка оказалась на Нонке, Нонка притащила из дома бабушкину сумочку, обшитую бисером по бархату, и черную шляпу с вуалью. Говорят, под вуалью не видно лица. Но Нонка меня сразу узнала и посоветовала загримироваться. В это время появились Вовка и Колька. Грим отыскали у Кольки. Колькин папа был художником, рисовал рекламы для кино. Кисти Колька нашел сразу, а вот краски пришлось размачивать. А так как Колькин папа был художником, рисовал Колька. Получилось ничего, если смотреть через вуаль.

— Теперь, — сказал Колька, — тебе нужны туфли на каблуках.

Туфли Колькиной сестры были великоваты, поэтому в острые носы мы сунули свернутые кожаные тапочки.

— Мы тоже нарядимся, — сказал Вовка. — Мой папа в заводском клубе спектакли разыгрывает. Сейчас принесу.

Колька надел черный длинный сюртук, задние полы которого свисали почти до земли, в руки взял трость с львиной головой. Вовка напялил на голову черный блестящий цилиндр. А чтобы цилиндр не сползал на нос, Вовка запихнул в него мамин головной платок.

— Не сидеть же дома, раз нарядились! — сказала Нонка.

— Факт! — поддакнул Колька, опираясь на львиную голову.

Через двор прошли благополучно. Тети Дуси во дворе не было. Наверно, своего Леньку спать укладывала.

В подворотне к нам привязался Шарик. Вовка вытащил из кармана веревочку, пристроил Шарика к Нонке.

— Будешь «дама с собачкой», как в папиной пьесе! — заявил Вовка.

Шарику наша затея явно нравилась. Он вилял хвостом и не сопротивлялся. На улицу вывалились чинными парами и направились к скверу.

Черная вуаль мне мешала, но больше мешали тапочки. Они все время вылезали из туфель. Приходилось останавливаться и запихивать их обратно. Глаза начинало пощипывать. Зато Нонка все время хохотала. Малиновые щеки ей совсем не мешали.

Сквозь вуаль я все-таки заприметила на углу нашей улицы тощую старушку, которая приседала и приплясывала. Мы подумали, что ей плохо, и хотели помочь, но из беззубого рта послышалось клокочущее похихикивание и побулькивание. Мы испугались и прибавили шагу. Два парня, показывая в нашу сторону, били друг друга по плечам и гоготали, как гуси, которые жили у тети Луши в Тайцах. Тетенька махала нам рукой и что-то объясняла ребенку. Девочка, чуть постарше нас, почему-то приседала, водила плотно сжатыми коленками и кашляла. Она, наверно, подавилась?

Шарик заволновался, задергался на веревке, но не залаял, сдержался. А вот и сквер. Мирная жизнь его ничем не нарушена. Наша компания вступила на дорожку. Глаза щипало все больше и больше. Я откинула вуаль. Нонка посмотрела на меня и села на скамейку. Шарику я явно не понравилась. Он зарычал и вцепился в бархатную сумочку, шитую бисером. Я тоже зарычала и хватила Шарика по морде свалившейся туфлей. Нонка потащила разъяренного Шарика по дорожке сквера. Шарик громко лаял. Меховая горжетка сползла с Нонкиного плеча и мешала ей справиться с развоевавшимся псом.

— Шарик! — вопила Нонка. — Это же моя подружка!

Колька и Вовка растворились в кустах. В колясках проснулись младенцы. Взрослые обступили нас плотным кольцом, с интересом рассматривая меня и Нонку. Один старичок, сухонький, как прутик из тети-Дусиной метлы, изрек:

— Произведения искусства конца XIX — начала XX веков. Не пойму только, зачем ресницы нарисованы до виска? А тени у глаз? Мэри Пикфорд! Лия де Путти? Или Ната Вачнадзе? Кто художник-гример?

— Колька! — крикнула Нонка. — Проявись?!

Кусты дрогнули, но не расступились. Колька не проявлялся. Он явно боялся профессиональных вопросов.

Количество любопытных росло. Шарик не выдержал, оборвал веревку и кинулся прочь. И тут примчалась тетя Дуся. Схватила меня и Нонку, потащила из сквера на родную Прядильную улицу. Сзади, путаясь в полах пиджака, торопился Колька. Он нес все, что мы растеряли. Вовка с независимым видом тащил свой цилиндр и Колькину трость с львиной головой.

На другой день Колька заявил во дворе:

— Эх! Все из-за меня! Не тот растворитель взял.

— Конечно, — добавила Нонка, — щеки слишком малиновыми были. Еле с мамой отмыли. В следующий раз сделаем выход классическим!

Но мне хватило и одного, неклассического. Ребята еще долго дразнили нас во дворе. Нонку — «Дамой с собачкой», а меня — «Мадам Тю-лю-лю».

Генка-артист

Генка — сын тети Маруси. Все взрослые говорят, что Генка будет артистом. Живет Генка в большой коммунальной квартире с огромной кухней и задним выходом во двор. Раньше здесь жили буржуи. Теперь в одной комнате — Генка с матерью, в другой — дядя Федя с дочкой Катей. За углом длинного коридора комната бабы Мани-активистки и деда. Дальше — комната Фроси и ее непутевого мужа. Еще дальше — Ангелины- Фифочки. Ангелина всегда говорит: «Геночка, ты так громко топаешь! Будто полк солдат по коридору марширует». А Генка, не зная, что Фифочке это не нравится, старается топать еще сильнее. Полк есть полк.

Так вот, мы не согласны со взрослыми. Разве Генка — артист? Он — вредитель. Вчера Генка в своей комнате разжег костер из книг. По радио часто поют: «Мы отбили Димитрова, осталось Тельмана отбить!» В этой песне говорится о том, что фашизм не должен распространиться по Европе, что надо освободить коммунистов-антифашистов из тюрем.

Я, как и все, слушаю радио. Огромное черное ухо висит высоко над полом. Даже брат, а ему уже семь лет, не может дотянуться. А так хочется посмотреть, кто там говорит и поет. У Генки в комнате тоже висит такое же черное ухо. Так вот, Генка нам заявил, что он — антифашист и потому будет сжигать нехорошие листовки. Генка разорвал несколько книг и стал палить листки прямо на полу. Когда загорелся паркет, стало много дыма. Генка испугался, влез под кровать. Мы с перепугу выскочили на балкон. Дядя Федя первым почувствовал запах дыма. Костер погасили, только вот черная дыра посреди пола осталась.

— Какой был паркет! — сокрушалась баба Маня-активистка. — Дореволюционный!

— Буржуйский паркет, — ворчал дед бабы Мани, — но сейчас это народное добро, его беречь надо. Эх ты, антифашист!

— Нет, не быть Генке артистом, — решили мы во дворе. — Вредитель он народный!

Старый двор

Любимым местом наших сборов был старый двор. Это очень узкий двор между нашим домом и высокой кирпичной стеной. На заднем дворе — помойка, сараи. Здесь в отбросах роются бездомные кошки и собаки. Мы усаживаемся в другом конце двора — около поленниц дров. На козлах, на которых пилят, как всегда, восседает Вовка. Все рассаживаются на полешках, и кто-нибудь начинает рассказывать.

— Вот сущая правда, — уверял нас Вовка. — Было это с моим дедом, мамка рассказывала. Меня еще на свете тогда не было. Жили они в Белоруссии в деревне. Жили бедно. Земли мало, детей куча. Раз на чердаке дед нашел колдовскую книгу и решил у черта денег занять. В ночь под праздник Ивана Купалы зажег дед Костюк свечку, раскрыл книжку на нужной странице, где написаны всякие колдовские заклинания, стал ждать полуночи. Сидит и думает: «Заложу черту душу, получу денежки, куплю землицы — и заживем». Только так подумал, как вдруг зашумело, загремело, и что-то непонятное стало входить в избу, сердце деда сжимать. Испугался дед, захлопнул книжку. Кто-то охнул, застонал, затопал в сенцах. Свечка погасла. Все стихло.

Прошел год. Еще хуже живется деду Костюку. Помещик последнее зерно за долги взял. Опять решил дед попытать нечистую силу. Снова наступила ночь под праздник Ивана Купалы, снова зажег дед свечку, раскрыл колдовскую книжку, и снова взяла его оторопь; свернул все, лег спать. Наутро глядит, а на столе лежит книжка вся порванная. Листы, где написано, как вызывать нечистого духа, вырваны. Одни огрызки бумаги торчат из книжного корешка. Через несколько дней и сама книжка исчезла. Сколько ни спрашивал дед бабку, детей, куда подевалась книга, никто не знал.

— Все враки! — заявил тогда брат. — Что гремело, то, может быть, гроза начиналась. В июле часты грозы. Или кошка в сенцах за ведро задела. А книжку могли в печку бросить для растопки. Сам говорил: «Детей куча». Вот какой-нибудь артист, — Феликс кивнул в сторону Генки, — и сжег колдовскую книженцию.

— А я вам что расскажу! — от нетерпения Нонка аж красной сделалась. — Моя мама Настя в гражданскую, ей тогда семнадцать лет было, накопила денег. Все грибы да ягоды продавала. Решила обнову справить — купить платье. Пошла на рынок. Дорогой в булочную заглянула. Запах нэпмановского хлеба — на всю улицу. Увидела белую, пышную, душистую булку, обо всем забыла, двумя руками ухватилась. А когда сунула руку в карман, чтобы за булку уплатить, там было пусто. Беспризорники кошелек утащили. Плакала мамка страсть как. Ни платья, ни булки.

— А наш папка на флоте служил, — однажды начала и я свое повествование. — Он балтийский моряк. Сначала он в Латвии жил, в городе Риге. Во время революции пошел за красных. Его раз белые хотели расстрелять, уже к стене поставили, спрашивают. А он молчит, решил лучше умереть, чем предать. Хорошо, что наши наступали, папку отбили. Я сколько раз его спрашивала: «Почему тебя ни разику не ранили?» А он смеется: «Как увижу, что пуля летит, пригнусь или в сторонку отойду». Он у нас веселый. На заводе работает. Ему на Невском квартиру буржуйскую давали, отказался. Говорит, что в рабочем квартале сподручнее.

— И правда, здесь хорошо. Немного темновато от этой стены, потому днем в комнате солнца нет, как будто вечер, — Вовка пнул ногой кирпичную стену, которой, казалось, не было конца. — Так строили, от пожара береглись. Айда на передний двор! В войну играть будем!

— Выходите! — кричал Вовка. — Выходите, будем в войну играть!

— Счас! — отвечали из окон десятки ребячьих голосов.

Со всех концов двора, похожего на глубокий колодец, с визгом и гиканьем несутся ребята. Так бы и играли целый день. Только взрослые нас не понимают. Скоро будут звать: кто просить, кто приказывать, кто уговаривать. А тетя Дуся, наша дворничиха, наша дворовая воспитательница, обязательно скажет: «Завтра еще будет день. Успеете наиграться!» Эх, тетя Дуся, тетя Дуся, наша общественная воспитательница! Знала бы, не говорила б так!

Все чаще и чаще звучит слово «война». Взрослые полны гнева. Мы, дети, тоже слушаем радио и по-детски собираемся воевать. Сейчас бы посидеть с ребятами на любимом заднем дворе, поговорить, поспорить. Многих уже нет, умерли от голода и холода в блокадном Ленинграде. Прошлого не вернешь, как не увидишь и будущего из сегодня.

Сказано по случаю...

Рассказ Вовки — это рассказ моего белорусского деда Константина, а Нонкин — моей мамы о событиях в Белоруссии.

Печаль

У нас в доме печально. Почему-то плачет мама. Брат увязывает вещи в узлы. Почти каждый день на «черном вороне», больше ночью, увозят кого-то из соседей.

— А где папа? — спрашиваю я. — Ушел на работу и не вернулся?

— Ничего, дети. Папа наш — честный человек, настоящий коммунист. Произошла какая-то ошибка. Разберутся. А пока надо ехать.

«Куда? — думаю я. — Ехать без папы? Бросать друзей?» Приходит тетя Леля. Ее сын Алик на железном танке, что сделал наш папа, увозит игрушечный деревянный дом. Грузчики уносят наш новый буфет.

— Не с собой же везти? — оправдывается мама. (Только начали вроде скарбом обзаводиться.) — Ехать далеко. Сами не знаем, где жить будем.

Какая-то тетенька берет обои.

— Почему она их взяла? — возмущаюсь я. — Разве мы не будем оклеивать стены? Сама говорила, что лучше жить стали.

— Не будем. Глупа ты еще.

— Не глупа. Мне семь лет. Я все понимаю!

— Не все, значит. Да где тут понять? — и мама начинает снова плакать.

Потом мы едем на поезде. Брат спит на верхней полке, я — на нижней. Потом брат падает, и мы уже не спим.

— Скоро наш город Калинин, — говорит мама.

— Наш? А Ленинград разве не наш город? — удивляюсь я.

— И Ленинград наш. Вы там с Феликсом родились. Там ваша родина, — вздыхает мама.

Никто нас здесь не ждет и не встречает. Живем мы на вокзале в детской комнате уже третий день. Наконец мама нашла квартиру.

— Разве бывают квартиры в маленьком деревянном домике? — снова удивляюсь я.

— Как видишь, бывают, — говорит мама, — очень даже хорошая квартира, главное — теплая.

На улице около сорока градусов. Наступил морозный январь 1938 года. Мы живем за Тверцой на Новобежецкой улице.

В нашей квартире всего одна комната, и та проходная. Около малюсенького окошечка две кровати, больше ничего не помещается. В большой кухне — огромная печь. Все ее называют «русской». На печке можно даже сидеть босиком. Очень хорошая печь. У тети Симы и дяди Коли, наших хозяев, есть сын Колька и дочка Симка. Они старше нас, но с нами водятся. Нам очень хорошо у тети Симы. Мы часто едим клюквенный кисель и печеную картошку. В Ленинграде мы такого не ели.

Мама отвела меня в детский сад. В саду много полосатых чистых половичков, деревянных скамеек.

— Какая черноглазая, — говорит воспитательница. — Дети, это ваша новая подружка.

Воспитательница уходит. Ребята обступают меня и выщипывают мех из воротника и шапочки. Я хочу зареветь, но не реву — стыдно реветь. Какой-то мальчишка-коротышка хочет ткнуть мне в глаз пальцем. Я запускаю ладонь в ершик, торчащий на его голове, и дергаю мальчишку за волосы. Мальчишка ревет и больше не тычет пальцем в мой глаз.

А вот и выпускной утренник. У меня на голове большой шелковый голубой бант. Бант тяжелый и скользкий. Я все время боюсь его потерять. На низких скамеечках сидят родственники: мамы, папы, бабушки, дедушки. Моя мама на работе. За родственника сидит брат. Ему уже десять лет. Незнакомая тетенька раздает будущим первоклассникам подарки: портфель, букварь, пенал. В пенале — ручка с блестящим перышком, перочистка и резинка. Мне подарка нет — я дочь врага народа.

Зарубинки памяти останавливаются на тетрадках по чистописанию, на бесконечных строчках с буквами и кляксами. Большие и маленькие кляксы меня преследуют. Из-за них приходится переписывать снова и снова. Все говорят: ранняя зима. Хоть и ранняя, а злая. Мы давно не живем у тети Симы. Когда у нее родился Павлик, в доме стало тесно. Мы переехали к Елене Петровне — старой-престарой бабушке. Домик у бабушки в два окошка, совсем крошечный. Одно окно смотрит в одну, другое — в другую сторону. Но куда ни посмотришь, везде огород, а за огородом — высокий забор.

Окно в нашей комнате сильно заморожено. За ночь стало холодно, как на улице. Мама ушла на работу. Я надеваю пальто, натягиваю рейтузы, которые пузырятся на коленках, повязываю платок. Платок все время развязывается или съезжает на затылок. Я не умею носить платок! А капор мой с лентами-завязками износился.

На улице воздух такой белый, замороженный, что трудно дышать. Держа в руке портфель, шагаю в школу. Сначала замерзает нос, потом щеки и лоб. Уши под платком от холода поламывает. Временами останавливаюсь, ставлю портфель на снег, засовываю руки между коленок. Под тонкими рейтузами ноги начинают постанывать. От прикосновения мороженых рукавиц делается еще холоднее. Я стараюсь идти быстрее и совсем замерзаю.

«Скоро школа, там согреюсь, — думаю я. — Тетя Нюша-истопница, небось, печки хорошо натопила». Но школа оказывается закрытой. На дверях висит записка, из которой ясно, что занятия отменяются из-за сильного мороза. Значит, надо идти домой. Думаете, рада? Мне хочется плакать, но я не плачу. Я ставлю портфель на обледенелое крыльцо и тру рукавицами щеки, лоб, особенно нос. Надо бежать. Но бежать трудно, ноги окоченели, не слушаются, мороз перехватывает дыхание. Плетусь назад, останавливаясь и засовывая руки в рукавицах под мышки и между коленок. Тонкое пальтишко насквозь промерзло. Сегодня сорок пять градусов.

В нашем маленьком домике тепло. Бабушка Елена Петровна уже истопила печку, вскипятила самовар. Я пью чай и оттаиваю.

И все же я заболела. «Двустороннее воспаление легких, — сказал доктор, — надо срочно в больницу». На телеге, служащей «скорой помощью», меня привезли в небольшое одноэтажное здание на Тверце. Кровавый закат, доброе лицо доктора Манефы Федоровны — вот и все, что сохранила моя память. День и ночь не отходила от меня Манефа Федоровна. Кризис миновал.

Я хорошо помню эту необыкновенную женщину с пышной темной прической. Когда началась война, Манефа Федоровна вместе с мужем ушла на фронт. Она была тяжело ранена и погибла, переплывая Днепр. Позднее погиб и ее муж — врач-хирург Николай Петрович. Но сегодня еще не война. Наступило лето тысяча девятьсот тридцать девятого года.

Рассказано по случаю ...

Приехали в Калинин вместе с Лелей Селенис и ее сыном Альфредом — Аликом, как я называла его всю жизнь. Они тоже репрессированные. Впоследствии Альфред Валентинович работал директором школы в Санкт-Петербурге. Мой брат Феликс Рейнгольдович Лагздынь был ведущим инженером по дальним космическим связям тоже в Санкт-Петербурге.

Когда остановился поезд и из теплого вагона мы вышли на перрон, нас сковал не только страшный мороз, но и ужас: «Куда теперь?» Нам позволили остаться в детской комнате вокзала. Здесь мы и прожили несколько дней. Приехали мы 17 января 1938 года Мамы сразу ушли отмечаться в органы НКВД. Там им сказали:

— В Калинине высланных не оставляем. Следуйте в Лихославль.

Выброшенные из обычной жизни, измученные, без средств к существованию, доведенные до отчаяния, наши матери, уже ничего не боясь, заявили:

— Не дадите разрешения, приведем своих детей к вам, а сами — под поезд!

Остаться разрешили, но из вокзального помещения предложили уйти. Куда? Чужой замороженный город.

К счастью, он оказался не таким уж и холодным. Помогли рабочие вагоностроительного завода. Николай и Серафима Парменовы жили в Затверечье в небольшом домике по Новобежецкой улице, ныне Шишкова. Своих детей двое: Колька да Симка. «В тесноте, да не в обиде!» Приютили, отвели нам проходную комнату с двумя кроватями на пятерых.

Затверечная Новобежецкая улица в будущем была наполнена и другими событиями. После освобождения города от фашистских оккупантов нас как погорельцев поселили в доме №8 на «вышке» на этой же самой улице. Отсюда я ходила в школу, уезжала учиться в Ленинград, возвращалась, окончила педагогический институт, выходила замуж, сюда принесли с мужем-сокурсником новорожденную старшую дочь Елену, здесь вскапывались в огороде грядки, чинили старый, с коляской, мотоцикл М-72. В восьмиметровой комнате с крошечной кухонькой два на два с половиной метра жили вместе свободные и счастливые пятеро людей. Это жилище с 1941 по 1957 годы вобрало шестнадцать лет моей жизни.

Мороженое — не мятная таблетка

Мама работает на молочном заводе, что расположен рядом с церковью у Тверецкого моста. Как я узнала, уже будучи взрослой, церковь эта — Троицы, что за Волгой. Она недалеко от здания Калинингражданпроекта.

Под боком молочного завода, то есть под боком церкви, в довоенные и послевоенные годы складировали прозрачные куски льда размером примерно метр на метр. Зимой были такие морозы, что воды Тверцы, несмотря на большую скорость течения, промерзали на большую глубину. Ледяные кубики пересыпали древесными опилками. Ни холодильников, ни тем более холодильных предприятий тогда не существовало. В частных домах пищу хранили в подполе или в колодце.

Этим льдом в течение теплого времени и охлаждали молочные продукты. Нас, детей, больше интересовали продавцы мороженого. У каждого из них в тележке был насыпан кусочками лед. Продавщица вкладывала в формочку кругленькую вафельку, из бочоночка, стоявшего во льду, брала ложкой мороженую массу и намазывала вафельку, прикрывая сверху таким же крошечным кружком. Толчок ладонью — и вот вам лакомство диаметром в пять-шесть сантиметров. Мы часто смотрели, как покупатель, вертя большим и указательным пальцами белую, круглую, похожую на большую таблетку, порцию мороженого, лизал его. Мороженое было только одного сорта и дорогим удовольствием.

Кстати ...

А еще в памяти остался мужчина с бульдогом. Хозяин покупал порцию за порцией, сам не ел, а клал холодную тающую вкуснятину на высунутый язык своего любимца. Мы завидовали собаке, прячась, корчили бульдожке рожи. В те времена зимы у нас были очень холодными, а летние месяцы — горячими.

Хочу сказать, что тогда лекарства были не в виде таблеток, а в порошках, расфасованных в бумажные пакетики. Кроме порошков были микстуры. И все, как правило, надо было заказывать. Аптекари сами готовили лекарства, словно аптека была маленькой фармацевтической фабрикой. Поэтому аптеки всегда имели свой специфический запах. Лекарства выдавали только по рецепту врача. Но были в аптеках и таблетки — мятные, дешевые, без рецепта. Мы их покупали как сладости. Не очень, но все же!

Графская дочка

Кто-то нам сказал, что Елена Петровна — графская дочка. На ее комоде стоят всякие интересные вещицы. В золотой круглой витой рамочке — зеркало. Около зеркала пудреница. В ней золотая пудра. Рядом стоят игрушки из фарфора. Елена Петровна не разрешает их трогать. Мы только смотрим на них.

— Это — придворные дамы в кружевных одеждах, — поясняет нам мама, — и кавалеры с яркими звездами и пышными прическами.

На комоде лежит фарфоровое яичко, разрисованное разными цветами. Золотые кружевинки так горят и переливаются от электрического света, что хочется погладить и поковырять. Но и этого мы не делаем. Это очень большое испытание. А еще у Елены Петровны есть большой кованый железный сундук. На сундуке висит тяжелый замок. Что там в сундуке? Это — тайна. Елена Петровна никогда при нас не открывает сундука.

«Наверно, в нем живет старый граф, — решила я, — ведь хозяйка же из графской семьи?» Граф мне представляется какой-то большой фарфоровой куклой.

Дом наш стоит недалеко от Волги, где впадает Тверца. Это место называют «балочкой». На «балочке» — старинные церковные постройки. А напротив — Речной вокзал. Летом в жару мы пропадаем на реке. На высоком берегу в зеленой траве стрекочут кузнечики. Над белыми глазастыми ромашками летают стрекозы и бабочки. У воды из песка строим замки, валяемся, загораем, с визгом кидаемся в воду. Кто умеет, плавает. Я делаю вид, что плыву. Прыгаю на одной ноге, другой бью по воде. Я боюсь глубины, и все из-за Кольки Свистунова. А на берегу плавать не научишься. К вечеру холодает — август. От остывающей земли босые ноги начинают поднывать. Вспоминаю о своих единственных туфлях, что оставила на берегу. Туфель нет. А скоро в школу. Из дома выходит Елена Петровна.

— Ты чего, дитя, плачешь? — спрашивает бабушка Елена Петровна. — Я рассказываю о своей потере. — Не печалься, что-нибудь придумаем.

Она открывает свой сундук и не спеша вытаскивает разные вещи: ткани, платья, платки. На самом дне лежат красивые сапожки, черные туфли с пряжками и коричневые на каблуке. Коричневые пришлись мне впору.

— А где граф? — спрашиваю я.

— Какой граф? — удивляется старушка.

Потом мы узнали, что Елена Петровна вовсе не графская дочка. Жила она в прислугах у какой-то тверской барыни. Барыня и награждала за службу обносками.

Я была счастлива, что у меня такие красивые туфли. Но в них мне пришлось и в школу идти. «Зачем покупать другие, — сказала мама, — нога растет. А что каблук? Каблук совсем невысокий — школьный! А ты уже второклассница».

Сколько было и радостей, и огорчений из-за этих туфель! В школе на перемене в первые дни занятий я жалась к стене, прятала ноги. Вдруг начнут смеяться, что каблуки. Но мальчишкам было ни к чему, а девочкам туфли понравились. К тому же очень скоро один каблук сломался. Сапожник сделал новые каблуки — низкие. Только вот носы у туфель почему-то стали смотреть вверх.

Великая Отечественная война

— Вставай, поднимайся, пора-пора-пора! — пел пионерский горн.

В трусиках и майках мы вылетаем на берег Волги, делаем зарядку, умываемся. От утренней росы ноги становятся мокрыми. Свежее утро вместе с ослепительным солнцем бодрит, создает хорошее настроение. Вот сейчас застелим кровати, уберем дачи и, позавтракав, отправимся в лес собирать сучья для прощального лагерного костра. Хорошо живется в лагере, весело. Поем песни: «Каховка, Каховка, родная винтовка...», «Дан приказ — ему на Запад, ей в другую сторону, уходили комсомольцы на Гражданскую войну», затеваем разные игры. Особенно здорово играем в войну. А каких только историй не было! Раз проснулись, а в лагере ни одного взрослого, начиная с вожатых и кончая кухонными рабочими. Туда-сюда, нет никого. Смотрим — двое мужчин дрова пилят, незнакомые, бородатые. Спрашиваем: «Взрослых не видели?» А они молчат. Глухонемые. Около лагерной линейки горбатая старушка на скамейке сидит.

— Бабушка, никого из взрослых не видели?

— Не видела, родимые, не видела, — шамкает старушка, — сама поджидаю.

Высоко на столбе, как дятел, электромонтер. Мы к нему: мол, высоко сидите, далеко глядите! Все видно. А он кепочку на глаза и только отмахивается. Не до нас ему. Так мы и бегали впустую. Решили сами, раз нет повара, сварить обед. В кладовую полезли за продуктами. Тут работник, что дрова у кухни колол, глухонемой, как закричит голосом завхоза: «Не то берете! Кто обед из сладкого варит?!»

Вот так взрослые нас разыграли. Шамкающая старушка оказалась нашей вожатой. В рот кусок сырой картошки сунула, а под ватник подушку запихала. Все незнакомые были лагерными, только переоделись, бороды напривязывали.

Но сегодня слишком свежо, и слишком низко стоит солнце. Никак не поднимется, не оторвется от земли. Неужели горн ошибся? Рано проиграл?

Да, горн проиграл рано. Потому что над нашей страной гудели немецкие самолеты. Защитники Бреста вели смертельный легендарный бой против фашизма за свободу и независимость нашей Родины. Большое красное солнце видело всю огромную страну и тихую-сонную, и начинавшую истекать кровью.

Сказано по случаю ...

Война застала нас в то время, когда после долгих скитаний по частным съемным углам мы оказались в двухэтажном доме на улице Кропоткина, возле Екатерининской церкви, которая в те годы была складским помещением. Первый этаж нашего дома — каменный, второй — деревянный. Каменная часть дома и сейчас сохранилась, там какая-то мастерская. В нашем доме жило много семей. Вода с Волги, туалет во дворе один на всех. Комнатушка с одним окном в углу и без печки. До сих пор не помню, чем и как нас мама кормила. Где готовила пищу? Где мылись? Где стирали вещи? Но мы были счастливы, потому что у нас наконец своя комната. Напротив, через улицу, — поликлиника в деревянном доме, слегка похожем на церковь.

Кто мог предположить, что через два с небольшим года, вернувшись из эвакуации, будем жить какое-то время в кабинете врача? Фашисты все сожгли, а этот дом уцелел, как и барак, где жили три сестры — тетя Шура, тетя Маруся и тетя Леля Гуляевы вместе со старым слепым отцом. Мама с ними дружила. И во время эвакуации мы были рядом. Тетушки Гуляевы, наверное, и помогали нам выживать. Помню, как младшая из них, сухонькая тетя Леля, на спор выпила сорок чашек чая с одной баранкой. Секрет был прост: в небольшую чашку она положила эту баранку. Баранка в горячей воде распухла. Таким образом, для чая оставалось мало места.

Оповещение о нападении фашистской Германии на Советский Союз оказалось для всех неожиданным. На Пожарной площади возле Тверецкого моста на высоком столбе укрепили репродуктор. Он похож на вытянутую, расширенную на конце трубу, напоминающую воронку, через которую в керосиновой лавке нам в бидон наливают керосин для керосинки. Только воронка репродуктора большая и глубокая. Репродуктор передает сводки Информбюро. Незабываемый голос Левитана. А какая сила звучала в первых аккордах гимна войны «Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой! С фашистской силой черною, с проклятою ордой!»

Орда! Знакомое слово, созвучное с битвами русских за священную Русь, за свои земли, за свободу и независимость. Мы ни на кого не нападали, но «кто с мечом к нам придет, тот от меча и погибнет»! Вера в это была крепкой. И в нас, детях Великой Отечественной войны, сохранилась и поныне та же крепость духа. Выжившие на трехстах граммах суррогатного хлеба, на лебеде, крапиве и прочих добавках, по жизни мы оказались закаленными и сильными людьми, не только физически, но и морально. Потому и призываю я бабушек и дедушек больше рассказывать детям и внукам о жизни той поры. Сожалею, что будучи молодой и сильной, не думала об этом. И подсказать было некому. Сейчас бы маму расспросить, но поздно.

Колька Свистун

Кольку все называли Свистуном из-за фамилии. А может быть, и потому, что он умел пронзительно свистеть через два пальца. Колька — отчаянный мальчишка. Он один у тети Нюры. Тетя Нюра работает на молочном заводе истопником. Где и когда потерял Колька ногу, никто не знает, да и не спрашивает у Свистуна. Правой ногой ему служит деревянный костыль, и Колька бегает и прыгает почище нас. Колька хорошо плавает. Подбежит к Волге, бросит свою деревянную перекладину — и в воду. Не успеешь глянуть, а он уже на другом берегу. А еще Колька любит чужие огороды и сады. Достается ему от тети Нюры! Соседи сразу узнавали, чья это работа. На грядах оставались глубокие ямки от Колькиного костыля.

Время шло, Колька рос, но, как говорила тетя Нюра, не умнел. Проделкам его не было конца. То палку к окну привяжет и за веревку из соседнего огорода дергает. Бьет палка по ставенке, хозяина дергает. То поленницу дров на улицу со двора перетаскает. Ругали его взрослые. А мы привыкли к Кольке. Неинтересно гулять, когда Свистун дома сидит, уроки делает. Хоть и доставалось от него, но, как говорится, «вместе тесно, а врозь скучно». Тетю Нюру соседи жалели: «Шалопай-то твой растет! Скорей бы ума набирался. Все полегче будет!»

Уважать Кольку стали неожиданно. Сводки Информбюро сообщали каждый день невеселые новости. Вот и сегодня огромный репродуктор, что висел на столбе на Пожарной площади, известил: «После продолжительных и упорных боев нашими войсками оставлен город Орел!» Голос диктора Левитана звучал спокойно, но все знали, по себе чувствовали волнение говорившего.

Во время налетов мы прятались в укрытиях. Укрытия — щели, как их называли, — напоминали узкие норы. Взрослые рыли длинные ямы, обкладывали их досками, сверху делали настил.

— Коллективный гроб, — невесело говорили любители пошутить.

Район, в котором мы жили — Затверечье, — было сплошь застроено деревянными домами. В ночь с тринадцатого на четырнадцатое октября 1941 года наш город усиленно бомбили фашисты. В узком темном укрытии было тесно и душно. Вот в напряженной тишине возник тяжелый густой звук. Звук приближался, нарастал. Это звук летящего бомбардировщика. Сердце начинает колотиться, сжиматься в комок. Многим женщинам делается плохо. И свист. Он усиливается, переходит в вой.

— Все, — шепчет мама, прижимая нас к себе.

Взрыв. Стены убежища содрогаются, сыплется песок.

— Не наша, — с облегчением слышен в темноте чей-то дрожащий голос.

И снова свист, и снова вой, и снова зловещая тишина, невыносимая тишина неведения.

— Горим! — вдруг закричал кто-то снаружи. — Выходите!

Во дворе светло, как днем. Полыхает соседняя улица Пленкина. Горит вся. Огромный костер вместо домов. Это фашисты в наш Затверецкий район с деревянными застройками накидали зажигательных бомб, осветили горящими домами, как факелами, город, чтобы было виднее бросать фугасные бомбы на большие жилые дома, фабрики, заводы.

Наш двухэтажный дом стоял невредимым. На крыше металась чья-то маленькая фигурка. Человек подбегал к краю карниза и бросал на землю шипящие крутящиеся палки — зажигательные бомбы, или, как их называли, «зажигалки». На крыше был Колька. Не раздумывая, все бросились на помощь, засыпали землей и песком языки пламени; ребята бегали около дома, чем могли помогали взрослым. Небо гудело, ревело от самолетов, зенитной артиллерии. Грохотала, колыхалась от взрывов земля. Никто больше не думал о смерти. Маленькая Колькина фигурка все металась и металась по крыше, будто за спиной у него были крылья.

Мы отстояли от огня наш и соседний дом. С этой ночи Кольку как подменили. Повзрослел Колька, как говорила тетя Нюра, поумнел. Сколько ни просился потом Колька на фронт, не взяли. Просто не знал военком нашего Кольку, не видел в деле, а то бы и не заметил, что у него костыль.

Эвакуация

Серое хмурое октябрьское утро. Мы уходили из города. Мама несла вещи. В последний момент перепутала мешки. Поэтому лучшие остались в городе. Я тащила горшок с кашей, брат — книги, в сетке мамины фетровые ботики. С нами шла собака по имени Пальма. Это хорошая охотничья собака. Ее нам доверила Манефа Федоровна, когда уходила на фронт.

После ночных пожаров повсюду стелется дым. У дороги за городом стояли три машины. Рядом с легковой лежал полный мужчина в меховом пальто. В кабине грузовой сидели двое: женщина и дяденька-шофер. Их широко раскрытые глаза смотрели вперед. Шофер, крепко вцепившись в баранку, казалось, замер, чтобы через мгновение ожить.

— Они мертвые? — спрашиваю я.

— Мертвые.

— А почему они смотрят?

Мне никто не отвечал. В кузове другой грузовой машины сидели и лежали люди с разорванными животами и разбитыми головами. Под машиной ползала женщина с оторванной ногой, стонала тихо и жалобно. Так я увидела, что такое война.

Деревня Шестино

Деревня совсем близко от города. Нам повезло. Немцев нет. Поселились в доме, где раньше был колхозный детский сад. Собака Пальма дорогой потерялась. Что скажет Манефа Федоровна? Вернется с фронта, а мы собаку не уберегли. Все уверены, что с немцами скоро все будет покончено. Каждый вечер выходим на край деревни и смотрим туда, где красное зарево. Это горит наш город. Горит день и ночь, ночь и день.

За тонкими дощатыми перегородками разместились семьи. В одной комнате несколько семей. Спим прямо на полу, подстелив под себя солому. Вода — в колодце. Есть плита, которую можно топить и на которой можно варить еду. Нет только еды. Конечно, могли бы обменять свои вещи у деревенских на картошку и муку. Но у нас и вещей-то нет. Более или менее хорошие остались в городе в другом мешке. Есть мамины почти новые фетровые ботики, на кожаной подошве и на каблуке, папин подарок. Но деревенские жители таких ботиков не носят. Они ходят в валенках. Мыться негде и нечем, поэтому неудивительно, что по утрам все затихают, молча, стесняясь друг друга, ищут вшей. Какие они толстые и противные! В мелких складочках одежды — яйца-гниды. Когда их давишь ногтем, они щелкают, будто чем были надуты. На плите мама накаливает чугунный утюг и гладит вещи по изнанке или, как тут говорят, по ничке. Но все равно это нас не спасает. Спим слишком кучно.

В дальнем углу нашей комнаты живет с мамой девчонка Ольга. С Ольгой мы быстро сдружились. Она общительная и деловая.

— И чего голодными сидим, — говорит Ольга, — пошли по деревням. В домах красноармейцы живут. Неужели ничего не дадут? Не умирать же от голода? Кто у хозяев живет, тех хоть подкормят. А у нас? Стены грызть?

— И правда, — поддерживает Ольгу тетя Маша, бывшая повариха. — Детей у тети Маши нет. Она эвакуировалась с сестрой тетей Шурой. — Чего бы вам не сходить? Что одну клюкву жевать? Можно бы, конечно, поле перекопать. Все что-то в земле осталось. Да вот беда — зима рано пришла, морозом все сковало. Капустные кочерыжки и те все под корень срезали!

— Так мы с Олей пошли? — говорим маме.

Мама молчит. Что она может сказать? Кормить нас нечем.

— Я тоже с вами, — говорит Феликс, — только, чур, в избу заходить не буду. Я ваш телохранитель. Хорошо?

Мы согласны, поправляем веревки от мешков, перекинутых через плечо, отправляемся в путь. Храбрость нашу как рукой сняло, стоило только подойти к соседней деревне. В домах полно беженцев. Кто тут подаст, когда сами голодные. Так и бредем от дома к дому, не решаясь зайти.

— Вот что, — говорю я, пытаясь как-то оправдаться. — А что спрашивать? Подайте Христа ради?

— Ты чего! Так раньше говорили. Мы же не нищие! — возмущается Ольга. — У нас временные трудности. Надо говорить: товарищи, помогите, не оставьте в беде!

— Так не пойдет! — заявляет Феликс. — Какой ты товарищ деду Ивану или тетке Матрене? Надо на чувства давить. Так, мол, и так, дети защитников Родины...

— Кто тут дети защитников Родины? — смеется на крыльце белокурый молодой красноармеец. — Заходите, гостями будете!

Чудно. Идет война, бои под Москвой, а здесь свадьба. Женится и уходит на фронт солдат.

Конец советской власти

Тетя Шура, сестра тети Маши-поварихи, маленькая сухонькая женщина. Она все время курит и молчит. А теперь она и не курит, нет курева. Спросить у солдат стесняется. Ведь никто из женщин не курит! Поэтому она еще больше молчит. За целый месяц я только один раз слышала ее тихий взволнованный голос. Проснулась среди ночи, замерзла, отлежала бок, сползла с соломы. Слышу, говорит тетя Шура:

— Неужели все? Неужели конец советской власти? Войска отступают, Москва рядом.

— Не впервой, — отвечает ей мужской голос. — Наполеон взял Москву, а что получилось? Кто бы на нас ни шел, все плохо кончали.

— За что боролись? Сколько сил положили, чтобы нашу жизнь построить? Все огонь палит, — печально продолжала тетя Шура. — На фронт бы пошла, да сил уже нет. Еле сижу.

— Ничего, выдюжим. Сыновья наши там бьются, насмерть стоят, — отвечал мужской голос.

Это был дядя Яков. Ночью он заболел. Утром дядя Яков лежал бледный и печальный. У него отнялись правая рука и правая нога. Он не мог говорить. Его разбил паралич.

Наступление

В лесу много хвороста, но и снега по пояс. Наши городские ботинки давно промокли. В небе появился самолет. Мы решаем подождать выходить из леса на дорогу. А вдруг немецкий? Как в прошлый раз! Прилетел, стал строчить. Нам повезло. Никого не задело.

— Ребята, — кричит Ольга, — это же наш «ястребок»!

Сейчас мы и сами видим, что наш. Побросав вязанки, кричим, прыгаем, тонем в снегу. «Ястребок» покачал крыльями, помахал нам и улетел. Мы же продолжали кричать как оглашенные. Радости-то сколько! Подумать только — наш самолет!

А вечером на улице словно фонари понавесили — так светло. Темное морозное декабрьское небо разлиновано, как тетрадь по русскому языку. Откуда-то из-за леса, как будто лампочки иллюминаций, сплошным потоком бегут красные пунктиры.

— Что это? — спрашивают все друг у друга.

— Это — наступление, — улыбается в усы пожилой солдат.

Вот почему так много военных в деревне. Мы, ребята, сразу почувствовали: стало сытнее. Иногда поедим и каши из солдатской кухни.

— Это бьют наши пушки, — продолжает солдат.

— Бьют, а не слышно! Пушки ли? — усомнилась маленькая старушка.

— Такие вот у нас, маманя, пушки появились. Дальнеприцельные: «Катюши», «Катеньки».

Домой

Шестнадцатого декабря 1941 года город Калинин освободили. Мы возвращались домой. Улицы Затверечья обозначены лишь трубами обгорелых печей, торчащими из почерневших развороченных сугробов. Каменные строения глядели огромными пустыми прямоугольниками. Кое-где уцелели домишки. На улицах валялись перевернутые кровати, диваны без подушек, из снега торчали шкафчики с разбитыми стеклами, старые комоды. И кто так раскидал вещи? То и дело натыкаемся на трупы людей, припорошенные снегом.

На месте нашего двухэтажного дома, в котором мы жили, одна кирпичная стена да остатки дымящегося пола. Под окном нашей бывшей комнаты мама разгребла снег и нашла чудом уцелевшую дамскую сумочку, в которой хранились фотографии. Старая сумочка и фотографии обгорели.

— Вот и все, что осталось от прежней жизни, — говорит мама, обращаясь к моряку. На почерневшем покореженном фото — папа.

— А где мы будем жить? — спрашиваю я.

Мне холодно, страшно и как-то тоскливо жутко. Вокруг мертвая голодная пустыня. Мне хочется плакать, но я не плачу, потому что никто не плачет.

— Мир не без добрых людей, — говорит мама. — Хорошо, что живы

Около разбитого сарая темнели два бугорка. В одном — фашистский солдат. Отвоевался.

— А это кто? В ватнике? — мама подошла к другому темнеющему холмику, сгребла рукавицей с лица лежащей женщины снег. — Никак Анастасия? Нет, не Анастасия, — шептала мама побелевшими губами.

Лицо у женщины было синее-синее, шея туго перетянута толстой черной косой. — Видать, задушили. Совсем еще молодая... изверги рода...

Я почувствовала, как в широких варежках сжимаются мои онемевшие от холода пальцы, как где-то внутри образуется горячий ком.

— Мам, пошли, — тяну я маму за рукав. — Я боюсь, пошли.

— А куда? Дома-то нет, кроме этого развороченного снарядами сарая.

Советская власть на месте

Живем мы в больнице, что в деревянной небольшой церкви напротив нашего бывшего дома, в кабинете врача. На улице валяются всякие вещи, но мы их не берем.

— Хозяева найдутся, — говорит мама, — стыда не оберешься!

У нас больничные железные кровати. Одеяла сшили из лоскутов плакатов. Вату добыли из старых матрацев.

Я дышу на стекло, чтобы в ледяной корке оттаяла дырочка. На улице солнечно. Страшно хочется есть и очень холодно.

— Спите, — говорит мама, — не так под ложечкой сосать будет.

А у меня и не сосет. Просто хочется есть.

— Феликс, ты не знаешь, кончилась картошка в овощехранилище? Камушки сладкие, а есть можно. Хорошо бы еще разочек сходить!

— Кончилось! Все! — отзывается из-под пестрого одеяла брат. — У хранилища сторожа поставили.

— Вот и ладно, — странно улыбается мама, — значит, советская власть на месте. Ничего, вчера из деревни Лешка-кривой приезжал, обещал конины привезти. Сколько там лошадей лежит побитых! Видно, страшный бой был у Исаевского ручья. Мужика вот нет, да и пилы тоже. Голыми руками не отхватишь. А вы лежите! Я скоро киселя сварю. Солдат овса дал, при лошадях он.

— А курица была ничего, правда, мам? — говорю я, залезая с головой под одеяло.

— Тощая больно, верно, дохлая. Как ее скрючило! — отзывается Феликс.

Ему не лежится. Феликсу надо делать жернова. Теперь все делают жернова. Отпилят от толстого дерева два куска, вобьют в них железные осколки, просверлят посередине дыру, куда зерно засыпать, приделают ручку, и готово — мели себе. Было бы что молоть! А мне хочется посмотреть на перину. Мальчишки на соседней улице обнаружили в подвале дома немецкий бункер. Чего там только не было! Даже китайская ваза фарфоровая там стояла. В бункере Феликс и нашел нашу перину. Он ее по наволочке узнал. Наволочка красная в широкую черную полоску.

Теперь наша перина лежала перед широко распахнутой печной дверцей — сохла. Я сидела и гладила ее.

— Скорей бы весна приходила, — говорила я, глядя в огонь.

— Что ты, дочка! Давно ли Новый год был? — вздыхает мама. — Трудная, голодная нынче весна будет. Ох и голодная!

Зима сорок второго года была очень холодной. Фашистские самолеты продолжали налеты на город. В парке, вернее, в ботаническом саду возле реки Тверцы стояли зенитки. Девушки-зенитчицы жили в соседнем доме. Они приглашали нас в гости, угощали чаем с хлебом и сахаром. Сначала мы стеснялись, отказывались, потом ели. Детей во время войны называли «иждивенцами». По «иждивенческим» карточкам полагалось всего триста граммов хлеба. И больше ничего — ни круп, ни соли, ни сахара. Поэтому всегда хотелось есть.

Завыли вьюги. Снега намело по самые крыши. Наступил очень лютый и вьюжный февраль.

В школу

«В школу! В школу!» — передается по цепочке от дома к дому радостная весть. В школе холодно. Каменное здание промерзло насквозь. Поэтому, идя на занятия, каждый несет полено. Надо учиться. Не пропадать же учебному году! И когда только школа прогреется?!

На уроках сидим в пальто, шапках, платках, пишем в рукавицах. Чернильницы-непроливашки держим за пазухой, иначе чернила замерзают. Для этого и пришили специальные кармашки. Тетради у нас сшиты из газет. Писать неудобно. Буквы получаются большими и круглыми. Пока нет настоящих тетрадей. Нет и учебников. Зато фашистов отогнали от Москвы. Идут страшные бои на Волге, подо Ржевом. Город моего детства Ленинград в блокаде. Голодные друзья в холодном каменном городе. Только бы выжили! Только бы выстояли! Мы верим: выгонят фашистов с нашей земли. Я тоже хочу убежать на фронт. Демин из 7а убежал и Васин из восьмого. Но они старше, да и мальчишки. Тетя Рая, наша соседка, Игорева мама, говорит, что дети на фронте — одна солдатам обуза, что надо лучше учиться, помогать взрослым. У Игоря две сестренки — Люська и Томка. Им по году. Игорю — десять, мне — одиннадцать. Брату Феликсу — тринадцать. Всем нам вместе — тридцать шесть. Солидный возраст. Из больницы мы давно переселились. Там — поликлиника. Теперь мы живем в коммунальном доме на «вышке» с крутой лестницей и хорошим чердаком. Во время оккупации города здесь жила старушка. Она умерла. Ее похоронили в огороде. У нас одна комната, в ней — восемь метров. За стеной, которую можно проткнуть пальцем, живет тетя Рая с Игорем и девчонками Люськой и Томкой, которым по году, а зубов все нет.

К Исаевскому ручью

— Айда к Исаевскому ручью! — предлагает Феликс. — Там передовая была. Интересно посмотреть.

Мы, конечно, согласны. Отправляемся по Тверце на «лыжах», если так можно назвать узкие дощечки. Лыжи смастерили сами. Тонкие доски обстругали рубанком, ошкурили наждачной бумагой. Носы у «лыж» почти не загнуты. Сколько Феликс ни грел, ни гнул дощечки, они плохо поддавались. Поэтому не едем, а идем. Зато не увязаем в рыхлых сугробах. Повсюду из-под снега торчат глыбы истерзанных замерзших лошадей. Иногда проступают полы зеленых шинелей, подошвы немецких сапог. В испуге поворачиваем назад. И только у вмерзшей в лед баржи решаем передохнуть.

— Там, — говорит Игорь, — тетенька сидит.

— Какая еще тетенька? — спрашиваем Феликса.

— Замороженная.

Под самой стенкой баржи сидела женщина, прижимая колени к лицу. Весеннее солнце и ветры скинули с головы и плеч снежную маскировку.

— Может быть, это Симка? Она пропала без вести. Была партизанкой!

Мы пытаемся рассмотреть лицо женщины. Оно поклевано птицами. Снова делается страшно.

— Нет, не Симка, — говорит кто-то из ребят. — Симка так не смогла бы.

И мы уходим, с трудом переставляя ноги по рыхлому липкому снегу.

Добытчики огня

Придя из школы, уроки стараемся делать пока светло. Когда стемнеет, зажигаем светильник. Светильник сделан из консервной банки.

В крышечку от заварного чайника просунули фитиль — скрученную веревочку. В банке — керосин. Когда светильник горит, надо ножницами срезать нагар. Если долго при таком освещении посидеть, под носом скапливается черная сажа. Потому светильники и называют коптилками.

Спичек нет. Огонь добываем древним способом. Два камня и очень сухая ветошь в виде веревки. Бьешь камень о камень — искру высекаешь. Искра на тряпку падает. Тряпка тлеет. Теперь только успевай дуть потихоньку. Иногда час провозимся, пока огонь добудем. Потом приспособились. Стали друг к другу бегать. У кого-нибудь из соседей в печке всегда угли горячие.

Зимой появились спички, но не в коробочках с картинками. Это были тоненькие дощечки. Кончики надрезаны и покрыты той же смесью, что и спичечные головки, — сера с бертолетовой солью. Дощечки перевязаны в пачках по нескольку штук. К ним приложена еще одна — красновато-коричневая дощечка. Об эту, красно-коричневую, и надо чиркать.

Однажды крашеную дощечку я засунула в пачку со спичками и провела по головкам. Спички разом вспыхнули. Я испугалась, но не бросила огненную кучу. Руки мои сильно обгорели. На красно-коричневой дощечке был красный фосфор, а ожоги от фосфора долго не заживают.

Военный трофей

Вся наша команда греется на ярком весеннем солнышке, ходит смотреть на понтон. Понтон рядом со взорванным волжским мостом. Это настил на плавучих бочках. Его охраняют солдаты в белых полушубках и валенках. По этому мосту днем и ночью идут на фронт машины, живет наша страна. А еще здорово, что наступила весна.

С карнизов домов свисают длинные тонкие сосульки. Я смотрю на эти сосульки, и мне кажется, что это острые прозрачные зубы матушки зимы. Солнце старается, а сосульки висят холодные, замороженные. Но если прислушаться, то словно монетка упала на лед. А вот еще и еще прозвенело. Проходит секунда, и опять скатывается с сосулькиного носа прозрачная холодная капля. Еще минута — и узенькая струечка, будто тоненькая ножка, пробует землю. Сбежала струйка, коснулась льда и разлилась первой крошечной лужицей. Я радуюсь солнышку, сосулькиной песенке.

На огороде подтаял снег, и мы увидели снаряд. Снаряд лежал между грядок и мирно сверкал под лучами весеннего солнца. Мы вытащили его из ямки, поставили на круглое дно. Снаряд был большой, почти по грудь, и тяжелый. Брат побежал в школу, чтобы узнать, что с ним делать.

Мне не терпелось. Я прижала снаряд к животу и потащила. Шла огородами — напрямик, спотыкаясь о мерзлые кочки и капустные кочерыжки. Вот прошла здание полуразрушенного детского сада. Вот и школьный двор. Снаряд поставила посреди площадки, села рядом на скамейку, жду. На крыльце показался Феликс, с ним взволнованный учитель по военному делу, как мы его называли, «Раз-два».

На уроке по военной подготовке «Раз-два» тренирует нас на четыре счета становиться под ружье. А еще учит разбирать и собирать ружья, пулеметы, чистить их, бросать гранаты, прятаться в укрытия, идти в бой. Он всегда веселый, подтянутый. Но сейчас «Раз-два» совсем не бравый. Он машет руками, бежит, загребая деревянной ногой, кричит:

— Чего расселась? Отойди! Взорвется! Сейчас же отойди!

— Не взорвется! — кричу я и вскакиваю. — Я с ним два раза падала, а он хоть бы что!

Потом приехали саперы, увезли снаряд на машине, взорвали в поле. Говорят, что очень даже хорошо взорвался.

Ледоход

Какой в этом году ледоход! Я никогда не видела такого. Метровой толщины льдины вставали на дыбы. У моста их рвали взрывчаткой. Льдины наползали друг на друга, скрипели, громко шуршали. Поднявшаяся вода слизывала их с берега и приносила вновь. Соседняя улица плавала по самые окна.

— Много нынче покойников будет, — поговаривали старые женщины.

На берегах лежали огромные голубые чудовища — прозрачные толстые пластины.

— Сильные и крупные помрут. Вон сколько льда на берегах осталось.

— Война берет не только сильных в черную землю, — говорили другие, — ни детей, ни стариков, ни малых, ни старых не жалует. Проклятые фашисты!

Я смотрю на льды и думаю: «Льдины тоже умирают, только в них бесцветная кровь».

Вареная птица

Мы варим щи из первой кусачей крапивы и мягких листочков лебеды. На огороде вскопали гряды, чтобы посадить картофельные глазки. Глазки растим из картофельных очисток. Из очисток мама делает лепешки. Где она их достает, мы не знаем. Картошку надо скоро сажать.

Недавно в городе заработала электростанция. Феликс смастерил электрическую плитку. На этой плитке соседка тетя Рая по утрам греет воду, чтобы размочить хлеб для Томки и Люськи. Им уже больше года, а зубов все нет. Тетя Рая ловит ложкой в горячей воде кусочки хлеба, засовывает в рот девчонкам, приговаривая. «Мясо, мясо! Ешьте мясо!»

Сегодня Игорь торжественно объявил, что будет кормить нас вареной птицей.

— Какой еще птицей? — удивляемся мы.

— Обыкновенной.

— А где взял?

— Настрелял.

Игорь хорошо стреляет из рогатки, это мы знаем. А вот где он отыскал птиц? Это — загадка. От холода и голода погибло в этом году много птах.

Голубоглазая, с белыми кудряшками девчонка Люська сидит в железной кроватке, как за решеткой. Ее выпускать нельзя — мигом куда-нибудь уползет. Худенькая Томка в одной распашонке, ноги калачиком, закрыв глаза, потихоньку покачивается на голом диване. Томка убаюкивает себя. Она никуда не уползет. Она слабая. Маленьких слабых детей сейчас много. Кормить нечем. Наша знакомая очкастая тетя Мария недавно заходила с внуком Пашей погреть ему еду. Маленький крошечный худенький мальчик этот Паша. Даже ручки просвечивают. Маму у Паши взяли на фронт, так как она медсестра. Папу тоже. Вот тетя Мария его и нянчит. Ей надо работать, поэтому Пашу она отдала в ясли. Но там холодно и голодно, а он слабый. Он не может там быть. Питание на Пашу тете Марии дают на руки. Бабушка пытается дать внуку жидкого супа, но он не берет и плачет слабо, тоскливо. Вчера Паша умер.

— Наша Томка, — говорит Игорь, — тоже слабая, мама говорит, хоть бы умерла. Какая из нее девка получится? А мне жалко.

— Если жалко, чего ты ее в одной распашонке держишь?

— Так проще, — уверил нас Игорь, — не надо штаны сушить.

При нашем появлении Люська подползла к спинке кровати, свесила ноги. Томка мигом проснулась, как щенок, заскулила тонко и тоскливо. Люська тут же начинает ей помогать.

— Есть просят, — говорит Игорь. — Мать на работе. Ничего не оставила. Сейчас! Еще не уварилось. Сейчас мяса дам!

При слове «мясо» девчонки заскулили еще больше. Мы с нетерпением смотрим на плитку, на которой стоит чугунок, ждем.

— Ладно, ничего, съедобное! — Игорь вытаскивает из чугунка какие- то тощие косточки, на которых присохло немного волоконец, раздает кусочки. Что-то не совсем вкусно, хотя и хочется есть. Мясо темное жесткое и горьковатое.

— Без соли всегда так, — успокаивает нас Игорь.

Девчонки, причмокивая, сосут птичьи ножки.

Потом уж, много дней спустя, узнали мы, что Игорь накормил нас воронами.

Рассказано по случаю...

Будь моя воля, я бы воздвигла памятник детям войны. Этому маленькому мальчику Паше, умершему от холода и голода. Детям, не родившимся из-за войны. Детям, спасавшим других детей.

В июле 1978 года в Польше в городе Лодзи видела сооружение, воздвигнутое в виде разорванного сердца с изображением маленьких фигурок детей. Это — сердце матери. На этом месте, за колючей изгородью под открытым небом, содержались дети разных национальностей в возрасте восьми-десяти лет, без пищи и воды. Дети быстро умирали. Живые согревали себя еще не остывшими телами. Из пятнадцати тысяч умерло двенадцать. После освобождения города ослабленных детей было не более трехсот.

Маленькие узники Освенцима, Равенсбрюка, Маутхаузена и других лагерей смерти. Горы детской одежды, обуви, игрушек — подтверждение злодеяний против детей. В Освенциме я прочитала такие слова: «Никогда из памяти не изгладятся страдания наших маленьких узников, детей. Не забыть восковые ребячьи лица, голодные глаза, угловатые плечики, вздрагивающие от холода». Или поведение ребенка, когда один из немецких офицеров дал группе детей по конфетке. Девочка сказала: «Берите в рот, ложитесь возле меня. Это не больно». Они были готовы к смерти.

После посещения мест скорби и злодеяний, позднее, я написала стихотворение «Тишина над Бухенвальдом».

Тишина над Бухенвальдом, тишина.

Луч рассветный скользнул на покосы,

Будто здесь не ступала на землю война,

Травы знали лишь синие росы.

Жутко от этой тишины, в ней бродят тени сожженных,

И слышится шепот теплой земли, принявшей пепел влюбленных.

Тишина над Бухенвальдом, тишина.

Болью в сердце рассвет отдается,

Страшно очень, когда снова в мире война,

Словно хищный вампир, к солнцу рвется!

Жутко от этой тишины, в ней ужас и гнев сожженных,

И слышится плач детей грудных, для жизни и счастья рожденных.

Тишина над Бухенвальдом, тишина...

Тишина, как застывший крик.

Где-то снова бушует война.

Чью-то боль принимает земля в этот миг...

Люди?! Вы слышите, люди?!

Друзья

Вот и первый праздник после освобождения города от фашистов — Первое мая. Мама где-то раздобыла несколько ложек белой муки и сделала на олифе нежного хвороста. Олифу — вареное льняное масло — вообще-то не едят, так как при варке туда добавляют вредную окись свинца. На олифе разводят краски. Об этом я узнала потом в школе. Но другого масла у мамы не было. Хвороста получилась маленькая тарелочка.

— Вот придете с митинга, — сказала мама, — и поедим.

Вернулись мы с Феликсом из школы, скорее заглядываем в кухонный стол. Тарелка стоит, а хвороста нет. Пришла мама.

— Кто мог съесть хворост? — удивилась мама. — Пойдем спросим у соседа.

Игорь, как увидел нас, покраснел, стал похож на вареного рака.

— Я не ел.

А сам крошки с рубашки стряхивает. Мы очень на Игоря рассердились. Целую неделю не дружили.

С ним мы часто попадаем в разные истории. В лес ходим километров за пятнадцать, грибов приносим по полной бельевой корзине. Идем босиком, обувь жалеем. Раз видим: прямо у дороги стоят красивые грибы. Брат говорит:

— Какие-то странные грибы! Вроде белые. А корень подрежешь — зеленеют?!

— Да что вы понимаете в грибах! — кричит Игорь. — Это высший сорт белого. Мне бабка Афросинья из флигеля говорила.

Ну раз говорила бабка Афросинья, набираем по целой корзине, тащим. Пока тащили, они все позеленели. Очень ядовитыми оказались грибы. Был и такой случай. Ходили, ходили по лесу, проголодались. Смотрим — на высоких кустах растут ягоды красные, сочные. Попробовали. Что-то отталкивающее в них. А Игорь и говорит:

— Совсем заелись! Это же винная ягода — дикая вишня.

— Вишня крупная, а эта — мелкая, — возражаем мы.

— Потому и мелкая, что дикая, — уверенно отвечает Игорь.

Попробовали еще разочек. Вроде ничего. И давай есть. Поели, с собой прихватили, домой принесли. Мама как увидела, всплеснула руками:

— Ели? Это же волчья ягода, ядовитая! — и побежала на молочный завод.

Дали ей бидон молока. Как уж дали, и сама не знает. Отпаивала нас молоком. Я потеряла чувство вкуса. А тут пришла в гости мамина знакомая, дала нам по три подушечки, такие капельные конфетки. Взяла я в рот одну конфетку, а она словно кусок мела. Я и говорю:

— Как невкусно!

Мамина знакомая сначала удивилась, а потом обиделась. И от возмущения выговорила:

— Ишь ты, упитанная какая! Конфеты ей не нравятся!

Долго не чувствовала я вкуса пищи, но постепенно прошло. И хорошо, что прошло, а то жилось как-то гадко. Игорь хочет убежать на фронт, но ждет, когда сестренки в ясли пойдут. А то кому с ними сидеть? Тетя Рая работает на фабрике, а отец в тюрьме сидит.

Военное положение

— Мам, ты куда? — спрашиваю я. — Сколько времени? В школу не пора?

— Не знаю, — отвечает мама, — спи пока.

Конец ноября, темнеет рано, рассветает поздно. Часов у нас нет в доме. Радио не работает. Большого репродуктора, что висит на Пожарной площади, не слышно. Тихо постукивает ставенкой чердачное окно, ветер завывает в печной трубе да гремит заслонкой, высвистывая тепло. Под одеялом уютно. Очень хочется спать. Я поворачиваюсь на другой бок, мгновенно засыпаю. Кто-то холодный осторожно влезает ко мне под одеяло.

— Спи, это я, — шепчет мама.

— А ты разве не ушла на работу?

— Ушла да пришла. Еще первый час ночи, а мне к семи.

Плохо без часов. Хоть бы ходики какие были! Но ходиков нет, а опаздывать на работу никак нельзя — военное положение, суд, трибунал.

Митинг памяти

Прошел ровно год, как освободили наш город от фашистов. Накануне учительница сказала, что после уроков идем на митинг. В Заволжье у братской могилы было много военных и штатских. Майор, энергично двигая головой и левым плечом, рассказывал о своих товарищах, захороненных здесь. Потом говорила медсестра из военного госпиталя. Наша учительница рукавицей вытирала слезы. Мне тоже хотелось плакать, но я крепилась, старательно рассматривая красную звезду, прикрепленную к деревянному обелиску. Тонкие подошвы моих старых валенок промерзли, пальцы на правой ноге уже окоченели. Но я не двигалась. Рядом со мной стояла, притоптывая ногами, Зинка. Зинку в классе не любят. Она — «коровница», она сытая.

— Зин, тебе холодно? — тихо спрашиваю я.

— Не-а, — отвечает Зинка, передергивая плечами.

У Зинки теплый пуховый платок. Платок перехватывает Зинку под мышками, поэтому в овчинной шубе она кажется еще шире. Валенки у Зинки подшиты толсто, задники обтянуты черной кожей. Следы просмоленной дратвы еще свежие. У Зинки отец не на фронте, дома. Перед самой войной ему отрезало трамваем ногу. У них — корова.

— А мне холодно, — говорю я. — И плакать хочется. Солдат жалко.

— А мне нет. Все когда-нибудь умрем!

Митинг памяти кончился. Ребята начинают прыгать и толкать друг друга. Делается теплее. Мы не идем, а трусим. Неожиданно завыли сирены. Тонкие лучи прожекторов устремились вверх, просвечивая, обшаривая темнеющее небо. Вот они скрестились над нашими головами, образуя букву X. Заблестела точка. Это прожекторы поймали вражеский самолет. Зенитки открыли огонь. Вокруг нас, звонко ударяясь о мостовую, падают с неба осколки. Бежим не помня себя.

Страх

Я проснулась от неясного шороха. Мыши? Мышей я боюсь, поэтому с кровати ног не спускаю. Дома никого нет. Пол в комнате застлан большой серой тряпкой. В одном месте тряпка надута и шевелится. Неужели крыса? Я в ужасе поджимаю под себя ноги, потом влезаю на кроватную спинку, сижу там, не спуская глаз с бугорка. Бугорок шевельнулся, фыркнул, как чихнул. Это придало мне храбрости. Мне стало даже смешно: чего это крыса фыркает? Насморк у ней, что ли? Спускаю ноги, встаю на пол. Бугорок не шевелится. Тихонько подкрадываюсь к краю тряпки и заворачиваю крысу в несколько слоев. «Вот теперь посмотрим, что будешь делать!» — говорю нарочно громко. Но крыса ничего не делает. «А вдруг она прогрызет тряпку и на меня кинется?» Я в страхе кладу тряпичную кучу на пол и снова влезаю на кровать. Раздается стук в дверь.

— У вас нет нашего ежика? — спрашивает писклявый голос.

— Ежика? — удивляюсь я.

Голова с писклявым голосом просовывается в дверь. Это — девочка. Я ее не знаю.

— Вот, — говорю, — возьми на полу. А я думала, это крыса.

Девочка разворачивает тряпку и вытаскивает ежика.

— Стриженый ежик? — опять удивляюсь я.

— Мальчишки-дураки постригли, — говорит девочка. — Ему нельзя в лесу жить. Теперь он несчастный на всю жизнь. До свидания!

Девочка ушла и унесла стриженого ежика.

Пировать так пировать

Я сижу у окна — учу географию, но ничего не запоминается. В голове одно и то же: чего бы поесть.

В доме, кроме клюквы и луковицы, ничего нет. Луковицу съедать нельзя. Она последняя.

Я то и дело выглядываю в окно: не идет ли мама. Может быть, чего-нибудь принесет? Но мамы не видно. Снова принимаюсь за географию. Как плохо, что кончились занятия. Сейчас бы в школе дали по булочке. Булочка круглая, меньше моей ладони. Но булочка! При воспоминании о булочке совсем расхотелось учить.

— Эй-эй! — кричит с улицы Зинка.

— Тебе чего? — отзываюсь я.

— Выходи!

— Некогда. Надо учить. Экзамен завтра. Забыла?

— Выходи же! У меня идея!

— А что делать будем?

Зинка широко раскрывает рот и начинает жевать воздух. Все понятно. Кубарем скатываюсь с высокой лестницы.

Вот мы и у Зинки. Зинка из подвала достает банку со сметаной. Деревянной ложкой, как это делают торговки, раскладывает сметану по блюдцам. Я сижу, дрожу. Под ушами у меня что-то затрещало, и рот больно свело,

— Ой! — говорю я и начинаю мять уши и шею.

— Пройдет, — успокаивает меня Зинка. — Это хлынула слюна.

В руках у Зинки целая буханка хлеба. Большим кухонным ножом Зинка режет буханку напополам.

— Ешь! — повелительно говорит Зинка. — Набирайся сил, завтра экзамен.

— Как есть? — чуть слышно спрашиваю я. — Здесь две карточные нормы.

— Как, как! — не обращая внимания на мои слова о карточках, ворчит Зинка. — Ртом! В сметану макай!

— Буханка же на базаре двести рублей стоит!

— Ну и что? Пусть стоит!

— А мама твоя что скажет?

— Мамка с батей на рынок пошли, понесли творог и сметану продавать. Еще купят. Да ты ешь!

Я отрезаю ломтик хлеба, опускаю кончик в сметану, облизываю, закрыв глаза. Потом снова макаю и откусываю небольшой кусочек.

— Ты чего, как кошка, лижешь? — говорит Зинка. — Вот так ешь! Зинка отрезает от своей половины толстый ломоть и откусывает большой кусок. Круглые румяные Зинкины щеки, набитые хлебом, готовы вот-вот лопнуть. Зинка страшно довольна.

«Она не совсем уж и плохая девчонка, не жадная, — думаю я, уплетая хлеб со сметаной. — Просто ей больше повезло с отцом. Если бы у всех отцы были дома, никто бы не голодал. Это все из-за фашистов».

— Сейчас принесу еще! — подскочила на стуле Зинка. — Пировать так пировать!

Зинка вылетела из кухни. Я отрезаю от своей половины кусок хлеба и прячу за пазуху. Зинка притаскивает горшок и кринку. Мы пьем клюквенный кисель с молоком.

— Фу! — говорю я, — объелась. Зин, я толще стала? Мама говорит, что у меня коленки воробьиные.

— Незаметно, — отвечает Зинка, влезая в подпол, чтобы поставить туда почти пустую банку из-под сметаны.

Я хотела развязать пояс, но тут вспомнила о ломте хлеба.

— Ну я, Зин, пошла...

— Уже? А география?

— Ладно, — соглашаюсь я, — вот только сбегаю домой и приду, поучим вместе.

Дома я вытащила хлеб, разрезала на две половины: маме и брату. Зря не сказала Зинке, что я кусок с собой взяла. Совестно было спрашивать. И одной наесться тоже совестно. А сейчас еще хуже! Вроде как украла! Но я ведь могла его и съесть? Зинка же мне хлеб дала! Мучаясь мыслями, я подошла к печке, погладила себя по животу. Сунула голову над шестком и крикнула: «Будем считать, что он лежит здесь!»

— Ты чего, Лялька, кричишь? Это я! — услышала я Зинкин голос.

— Да вот! — смутилась я, в растерянности показывая на куски хлеба.

— Ладно, чего там, — махнула рукой Зинка, видимо, не поняв, что к чему. — Мои с базара вернулись, шумят, жадюги несчастные, давай у тебя учить.

Самая модная одежда

Самой доступной из одежды, а значит, самой модной была стеганка. Из окрашенных в черный цвет, пусть и с пятнами, простыней получался исходный материал. Списанные простыни маме давали в госпитале, где она стала работать сестрой-хозяйкой. Конечно, больше ценились стеганки, сшитые из ткани в рубчик. Из матрацев, найденных в немецком бункере, добывали вату, которую тщательно расщипывали и рыхлили. Мама без всякого лекала, при помощи мелка и ножниц, выкраивала детали одежды. Разложив вату слоями на ткани, сворачивали в рулончики. Мама (ей помогал и брат) прострачивала и сшивала заготовки. Потом этому научилась и я. Наша старенькая дореволюционная машинка «Зингер» постоянно то зажимала лапку, то накручивала нитку на качающийся челнок. Из-за неисправности этой зингеровской машинки во мне на всю жизнь вселилось отвращение к швейному делу. Стеганки мама продавала на рынке. Рынок — толкучка — находился там, где теперь на постаменте сидит М.Е. Салтыков-Щедрин, где сейчас гостиница «Центральная» и территория сквера с фонтаном до здания современного цирка. Одежда раскупалась. Мы опять чуть подкормились. Жаль только, что скоро сырье иссякло.

Хозяйственные заботы

Около нашего дома огород. На каждую семью по две грядки. В переулке мы тоже вскопали землю, посадили картошку и редиску. Чтобы прохожие не топтали, огородили колючей проволокой. Славный получился в переулке огород. Я часто бегаю смотреть: не выросла ли редиска? У редиски ботва коротенькая, и редисочка видна. У нас же выросла толстая большая ботвища.

— Что будет, то будет, — говорит мама. — Семена с базара. Все равно что-то вырастет.

Выросла редька, да такая крупная, что мы не знали, что с ней и делать. Мама вспомнила поговорку: «Редька с маслом, редька с квасом, редька с солью, редька голью». Масла — нет. Кваса — нет. Соли — нет. Голь — есть, но с ней много не наешь. Мы всех знакомых накормили редькой, всем раздавали. Не бросать же, раз выросла! Потом в переулке несколько лет сажали картошку. И всегда вырастала картошка. Только один раз в картошке три подсолнуха вымахали!

На грядах мы выращиваем капусту, свеклу, морковь, лук, чеснок, желтую репку. Всего понемножку. В семье я считаюсь главной поварихой. В печке или на таганчике варю: на первое щи пустые, побеленные козьим молоком от нашей скотинки. На второе — картошка в мундире. На третье сладкое: белая сахарная свекла, толченная с клюквой. Это очень вкусно. Клюквы мы напасли с осени. На моховом болоте ее уйма. Не ленись только по кочкам ползать. Наберешь столько, что и не снести.

Сегодня у нас праздник. На обед — кровяная колбаса. В школе выдали талоны в столовую. На эти талоны мы и получили кровяную колбасу.

— Очень вкусно, — говорит мама, — главное, полезно! Надо питаться, а то голодные мешки под глазами, ребра торчат да коленки как у воробья.

— И совсем не как у воробья!

Самой же хочется взглянуть на себя в зеркало. У нас одно — кругленькое. Там только кончик носа и увидишь.

На берег Волги волной выносит всякое добро. Нас больше всего интересует топливо. Дары реки складываем возле сарая. Если попадается крупная добыча, беремся за пилы. Сначала у меня ничего не получалось, но потом научилась пилить.

Однажды мама предложила заготовлять торф. Болота за городом совсем рядом. Вооружившись лопатами, шагаем к болоту.

Старые торфяные карьеры разделены глубокими канавами с водой. Коричневые бока канав сплошь из торфа. Надрезаем узкие полоски, вынимаем, раскладываем на солнце. Лето выдалось жаркое. Торф сохнет быстро.

Коза

Белая коза с черным хвостиком появилась вместе с мамой. Мама привезла ее из командировки. Коза Дочка давала в день почти два литра молока. Это — хорошая коза. В Затверецком районе, где мы живем, много частных домов, поэтому коров и коз — целое стадо. Наша коза тоже ходит в поле пастись со стадом.

К осени коза отъелась, растолстела так, что стала давать мало молока. Мы с братом наготовили для козы на зиму сена и веников. В сарае целая гора сушеной травы. На чердаке несколько веревок с березовыми букетами. Сытно козе будет зимой.

Я стою у ворот дома, поджидаю Дочку. Стадо давно прошло, а Дочки нет и нет. Спрашиваю соседей: «Вы не видели нашей козы?» Никто не видел нашей козы. Потом, когда стемнело, пастух привел козу, а на руках принес шустрого козленка.

— Берите, — говорит, — ваш.

— У нас не было козленка?!

— Не было, теперь есть, — сказал пастух.

Чудной козленок. Не успел родиться, а уже бегает по комнате. Через несколько дней мы отпустили его вместе с козой пастись в поле. Эти две скотинки доставляли нам много хлопот. Когда козы возвращались с поля, глядеть надо было в оба глаза. Один миг — и они уже на «вышке», где мы живем. Двери-то настежь. Особенно проворен козленок.

Зимой мы козу закормили, она захирела и стала давать в день всего стакан молока. Потом козы стали кашлять. Пришел ветеринар, сказал: «Козы заболели, пока не поздно, ликвидируйте».

Коз было жалко, но делать было нечего. Пришел сосед. Брат хмурился, я потихоньку плакала. Из козьего мяса мама наделала колбас.

— Зима долгая, понемногу и будем брать, — сказала мама.

Сначала мы отказывались от колбасы. Потом, когда пришли в кладовую, чтобы взять «немного», то увидели, что под потолком болтаются одни только веревочки. Колбасы не было. Ее съели кошки или крысы. Какие кошки? Какие крысы? Они бы и веревки съели. От голода сдохли все крысы. И кошки, наверное... А кто?

Федя Соколов

Несколько дней Феди Соколова нет в школе. С ребятами нашего класса он не дружит. У него приятели те, кто постарше.

— Все равно надо к Феде зайти, — сказала Таня.

На другой день она влетела в класс и на одном дыхании выпалила:

— Соколов сильно заболел. Он теперь без глаз. Ковырялся в гранате, она и взорвалась. И руки у Феди оторваны.

— Предупреждал же нас «Раз-два», чтобы не трогали военное оружие, а в школу сообщали.

— Предупреждал.

— А кто вчера во дворе по патронам булыжником бил?

— То пули, а не гранаты, — вымолвил один из одноклассников.

— И пуля прострелит, будь здоров! — загалдели ребята. — Но как же теперь Федя?

Мы всем классом пошли в больницу, но нас не впустили. Как же жить человеку без глаз и без рук? Этого никто не представлял.

«Луковая» тетя

В марте несколько дней у нас жила тетенька из-под Бежецка. Приехала она на машине и выгрузила в нашу кухню несколько мешков с луком. Днем луковая тетя продавала на базаре лук, а вечером возвращалась. И нам тетя дала немного лука. Жареный лук — это очень вкусно. Целая сковорода жаренного на масле лука!

Феликс предлагал продать подаренный лук, а на эти деньги купить картошки. Два ведра бы дали. Но мама не слушала Феликса. Она молча чистила лук.

— Продать завтра, когда хочется есть сегодня? — размышляла я, поглядывая на душистую вкусную кучу.

Мы съедаем сковороду жареного лука. Тетя сидит у стола красная, разморенная едой и горячим морковным чаем, считает деньги. Она заставляет и нас считать. У нее каждый день полная сумка денег.

Я складываю красненькие тридцатки в одну стопочку, зелененькие бумажки — в другую. «Луковая» тетя следит за нашими руками, как будто нам нужны эти замусоленные, пахнущие человеческой кожей и луком бумажки! Лук — другое дело. Сегодня мы сыты.

— Война по нашей земле не прошла, нет такого разорения. Живем лучше вашего, — говорит маме широкая «луковая» тетя. — Ты присылай к нам дочку, не стесняйся.

И вот я летом еду в деревню. За плечами вещевой мешок. Там два куска мыла. Мыло маме дал один дяденька с мыловаренного завода. Сами мы моемся настоем печной золы.

— Обменяешь в деревне на жито, — говорит мама.

Я тоже думаю, что обменяю мыло на жито. А еще я думаю, что привезу много еды. В мешке у меня Раскидайчики. Из разноцветных лоскутков я нашила кукол-клоунов и маленьких Би-ба-бо. Раскидайчики набиты опилками, а к кисточкам привязаны тонкие резиночки. Клоуны весело прыгают на резинках и машут пустыми рукавами.

Я долго еду на грузовой машине. Подо мной какие-то мешки, на мешках сидят люди. Моркины Горы проехали. Почему Моркины? Что горы — понятно. Сначала машина влезала, потом съезжала с большой горушки. Уже темно, хочется спать и есть.

— Скоро Бежецк, — говорит соседка.

Вдали неясно вырисовываются невысокие дома, церковь. Мне страшно. Я еще никогда не уезжала из дома. Мне хочется назад. Машина останавливается и мигом пустеет. Одна в чужом темном городе? Мне становится не по себе.

— Что с тобой, девочка? — старушка ведет меня в одноэтажную больницу.

— Чего расселась? — рыкнула на меня женщина средних лет в белом халате, как только старушка ушла.

— Мне плохо...

— Гляди, какая больная! Меньше по ночам шастать надо!

Я тихо ухожу, как только сестра отворачивается к шкафчику. Бреду по темной улице, ищу многоэтажную больницу с огромными окнами, такую, какая была в Ленинграде, куда мы ходили с мамой. Нахожу, но совсем другую.

— Ну, как дела? — я открыла глаза. Кругом светло и солнечно. И нет пугающей ночи.

— Хорошо, — тихо отвечаю улыбающемуся врачу.

— Вот и ладно. Полежишь денек — и домой к маме. Маленькая, а тоже нервишки, — говорит врач, обращаясь скорее не ко мне, а к нянечке.

— Ну что, сдрейфила? — в коридоре ко мне подсаживается белая рыхлая, с наглыми глазами, девица. — Куда едешь?

— К знакомой в деревню, — отвечаю я и рассказываю про «луковую» тетю.

— Да брось ты эту чужую бабу! Поехали ко мне! Я тут под городом живу. Вещи-то у тебя есть?

— Есть мешок. Там мыло.

— Мыло — это хорошо. Золой надоело мыться. Мыло давай, чтоб тебе не тащить. Встретимся у входа в городской сад. Он у нас один.

На следующий день, напрасно прождав новую знакомую, уныло бреду от города в сторону деревни, где живет «луковая» тетя. В мешке у меня один клоун-раскидайчик. Двух девица выпросила, одного доктору подарила. Доктор смеялся, прыгал вместе с раскидайчиком на одной ноге, как мальчишка. Другой ноги у врача не было. Вместо нее — деревянная, выточенная из бревнышка. Доктор был на фронте.

Двадцать километров — путь небольшой, но хочется есть, и потому, наверно, по проселочной дороге не иду, а тащусь, плетусь нога за ногу.

«Так и надо! — сердито думаю я. — Вот сяду за стогом сена и буду сидеть до утра. Пусть волки съедят, раз такая растяпа, или с голоду помру». Обхожу стог, сажусь на землю и вижу перед собой большую желтую брюквину. Ее называют почему-то бухмой. Какая это была бухмина! Слаще ни до того, ни после этого не едала.

— Приехала? — заулыбалась «луковая» тетя, увидев меня. — Заходи! Отдавай мешок! Небось обголодалась? Сейчас драчену вытащу.

Тетя, все ее называют Марией, достала из печи драчену. Драчена румяная, аппетитно пахнет, нет сил видеть.

— Тетя Мария, а что такое драчена?

— Вот поешь, узнаешь, — смеется тетя Мария.

Я ем драчену.

— Это же картошка?

— Разве невкусно? — широко улыбается тетя Мария. — Спасибо коровушке да курочке, сдобрили.

От горячей драчены, от приветливой тети Марии мне делается очень хорошо. Я закрываю глаза и вижу огромное солнце. Солнце поднимается из-за леса медленно, осторожно ползет к вершине лохматой березы. Как блестят серебряные капельки росы на ее круглых листочках! Я прикладываю листики к щеке. Они липучие и прохладные, пахнут березовыми вениками. Надо мной склоняется мама и гладит ладонью по щеке. Я открываю глаза. Только гладит меня не мама, а утренние теплые солнечные лучи. Передо мной на жердочке сидит пестрый петух, косит на меня радужным глазом. Петух вдруг затрепыхался, захлопал крыльями и голосисто, со знанием дела, пропел утреннюю побудку.

— Проснулась? Ишь, с дороги как умаялась, за столом уснула, — улыбается тетя Мария, гремя в сенях косой. — Выспалась? Сейчас поедим и отправимся убирать сено.

— Эй, Мария! — кричит с улицы толстая рыжая бабка. — Председатель сказал, танк-то наш уже воюет!

— Какой танк, тетя Мария? — спрашиваю я, запивая картошку молоком.

— Тот, что мы всем бабьим колхозом купили. Ты думала, за лук мешок денег себе взяла? Нет, девонька! Мужикам нашим воевать помогаем. Пусть гусеницами давят этих гадов! Только вот с сеном управимся.

В поле женщины широко размахивали косами. Временами они останавливались, доставали из кармана какой-то плоский камень и начинали дзинькать по кривой сверкающей на солнце косе. Я вспомнила, как мы с братом заготавливали сено для козы. Но тетя Мария косы мне не дала, а велела деревянными граблями ворошить сено. Поворошишь, поворошишь, в траве поваляешься. А запах какой! Так бы и пил воздух. К вечеру еле пришла домой. Ломило ноги, руки и даже спину. Тут еще зуб привязался. Болит и болит.

— Вот что, — говорит тетя Мария, — ложись сегодня на лавку; тулуп возьми. Ноги согреешь, пройдет.

Подстелила я одну полу тулупа под себя, другой полой прикрылась. Только засыпать стала, как кто-то кольнул в ногу. А вот опять, уже в бок, в спину. Всю ночь вертелась в тулупе. Зуб так разболелся, что нет терпения. Встала, по избе хожу, зуб нянчу.

— Ты чего не спишь? — спрашивает тетя Мария.

— Колется что-то и зуб болит.

— Так это ж блохи?! Тулуп, поди, не выколотила?

Глянули в тулуп, а там блох видимо-невидимо. Черные, блестящие, так и прыгают, будто через веревочку скачут.

Прошло несколько дней, зуб не унимается, болит, врача в деревне нет. Насыпала мне тетя Мария в заплечный мешок жита, килограммов десять.

— Снесешь? — спрашивает.

— Конечно, снесу! — радуюсь я.

Председатель колхоза в город собирался ехать. Тетя Мария меня с ним и отправила. Быстро домчала нас в тележке лошадка, даже жалко, что деревня так близко от города. Высадили меня на Бежецком тракте.

А клоуна-раскидайчика я еще раньше тете Марии подарила.

Горести

На дороге скопилась пропасть народа. И все мешочники. Села я на лавку у дома. Дом чудной: окон нет, одна дверь. Видно, раньше здесь был амбар. Сижу. День прождала, машин нет. Те, что нагружены, пассажиров не берут. Пришла ночь. Мне уж не так страшно, как тогда. Люди кругом, на мешках сидят, дремлют. Я тоже за мешок свой держусь. Смотрю, в чудном доме открывается дверь. Дверь широкая, как ворота. Зовет меня молодая женщина:

— Заходи! Ну чего чураешься? — А мне боязно, за мешок с житом еще крепче держусь. — Да ты не бойся! Нужен мне твой мешок! Иди, ложись.

Осмелела я. Захожу. Затворила женщина дверь. Стало очень темно. Женщина чиркнула спичкой, зажгла керосиновую лампу.

— Есть хочешь?

— Хочу. И пить хочу.

— Я так и думала. Несколько раз прошла, все сидишь. Куда собралась?

— В Калинин.

— А кто там есть?

— Мама, брат.

— Отец на фронте?

— Мы не знаем, где он. Мы из Ленинграда. Говорят, на Дальнем Востоке. Он в тридцать седьмом арестован.

— Понятно, — тихо вымолвила тетя Наталья. — А мы — беженцы из Украины, — кивнула головой в сторону угла. Там на кровати лежали старая женщина и маленький ребенок.

— Вот только и осталось от большой семьи, — женщина тяжело вздохнула.

— У нас никого на фронте, — продолжала я. — Всем письма пишут, а нам нет.

— Спокойнее. Но пишут не только письма, — добавила женщина. — У нас пятеро на фронте. Все время душа болит. — Немного помолчав, спросила:

— Как это твоя мамка решилась одну отпустить?

— Голодно. Тетя Мария звала. Брат и мама не могут. Мама сказа: «Все лишний рот долой». А потом я — большая. Мне скоро четырнадцать лет!

— То-то и оно, что большая. Время еще такое, нельзя расставаться. А потом... Да ладно. Вот суп. На тарелке — хлебушек.

Я никогда никому не рассказывала о своем отце. Может показаться, что я совсем не думаю о нем. Это — неправда. Все, что светлое от детства, — все от него. Что случилось в Ленинграде до войны, я долго не понимала. Два чувства всегда были рядом: любовь к отцу и страх перед кем-то. Этот страх появился сразу, как только остановился поезд, на котором мы уехали из Ленинграда. Страх, что у нас нет дома, что нас выгоняют из детской комнаты при вокзале. Страх, который повторялся из месяца в месяц более трех лет, когда, взяв узелок с вещами и едой, уходила мама отмечаться в комендатуру НКВД. Иногда она брала нас с собой. Мама смотрела на меня и брата глазами, полными слез и тревоги, словно в последний раз. Она, оказывается, выслана из Ленинграда как жена врага народа. Это было страшно произносить вслух. Значит, и мы — дети врага народа? Мы знали, что произошла ошибка. Ошибку нашли бы, но началась война. Мы ждали и боялись. Потому я никогда никому не рассказывала своем отце.

Рано утром тетя Наталья, растолкав желающих уехать, посадила меня на грузовую машину. Кузов машины был засыпан картошкой. На картошке сидели мешочники. Я, вцепившись одной рукой в кузов, другой в мешок с житом, сидела у самой кабины. Замелькали деревни, поля, машина неслась в сторону дома. На душе было хорошо и весело. Проехали почти половину пути, когда на дороге показалась одинокая фигурка. Тощая старушка поднимала руку.

— Некуда! — Крикнул шофер, притормозив возле бабки.

— Заплачу! Хочешь яичек? Вареные! — крикнула, старушка. Конечно, шоферу яичек захотелось. — На, родимый, тут пяток. Ешь на здоровье!

— Бабка, а нас двое, — недовольно буркнул шофер. — Неровно.

— Поделите, — шмыгнула носом старушка, проворно влезая на машину.

Вскарабкавшись в кузов, новая пассажирка протиснулась в середину. Нос большого чайника с творогом уперся в толстую ногу соседки. Машина набирает скорость. Сбоку каменки — глубокая канава, смотрю то на дорогу, то в кабину. Шофер пытается разломить вареное яйцо.

Оно выскальзывает из рук. Еще миг — и машина летит в сторону канавы. Я тоже куда-то лечу и больно шлепаюсь на землю. Рука судорожно отыскивает мешок с житом. Мгновение или вечность. Не пойму, что случилось! Оглядываюсь по сторонам. Среди рассыпанной картошки лежит женщина с разбитой ногой. Валяется чайник, из которого вывалился белый творог. С носика чайника капает кровь. Кругом стоны. Машина — вверх колесами.

В каком-то забытье иду вдоль дороги не оглядываясь, таща на плече свой мешок. Сколько иду, не помню. Очнувшись, сажусь около кустов. Мимо по дороге едут машины. Не прошусь, да и денег у меня нет. Что были, отдала шоферу. К ночи добрела до деревни. На окраине, возле сараев, меня догнали две женщины. Они катили перед собой тележку. На тележке — мешки.

— Чего такая понурая-каурая? Ну-ка, давай твой заплечник! — веселые женщины подхватили мое жито и бросили в тележку. — Не ленись, помогай! — Я вцепилась в деревянную ручку и пошла рядом.

Небо заволокло тучами. Стало быстро темнеть.

— Вот что, — сказали женщины, — ты тут постой, покарауль вещи, а мы пойдем поищем ночлега.

В деревне темно. Может быть, спят, а может быть, хорошая светомаскировка на окнах? Я стою, прижимаясь к тележке, вслушиваюсь в темноту. Смотреть некуда. Темно так, будто на тебя надели черный мешок. Ни луны, ни звезд. Ночь тихая, теплая. Где-то лает собака. И вдруг, перед самым носом, лицо в круглых больших очках. Еще мгновение — и душераздирающий страшный вопль, вопль ужаса и страха. Это кричу я. Ко мне подскочили перепуганные женщины. Они оказались рядом. Женщины стали успокаивать меня. Я до сих пор не знаю, была это явь или видение моего утомленного всеми событиями мозга. Вскоре мы сидели в освещенном доме и пили чай. Потом спали на полу на мягких перинах. Утром я встала рано-рано и, захватив мешок, тихо ушла. Мне было стыдно за свои ночные крики перед хорошими тетями и гостеприимными хозяевами, которым они все рассказали.

Как я узнала потом, в тот день я прошла почти тридцать километров. Иногда присаживалась возле обочин, ела малину. Ягоды на солнцепеке хорошо вызрели, были крупными, сочными. Солнце, румяное и горячее, все ниже и ниже склонялось над землей. Я останавливалась. Порой мне казалось, что больше не смогу сделать и шага, но собиралась с силами, шла дальше. Неожиданно увидела пастуха. Вихрастый мальчишка сидел за кустами, строгал ножиком палку.

— Хочешь молока? — спросил незнакомец.

— Хочу, — отозвалась я тихо и села.

За кустами коровы щипали траву. Было слышно, как они жуют. Пастух взял банку, подошел к пестрой, погладил ее, стал доить.

— На, пей! — молоко было теплое, почти горячее, пахло травой и коровой. — Хорошая у нас Пеструха, правда?

— Твоя?

— Наша. Значит, и моя. Мамка разрешает мне ее дома доить.

— А как же сейчас? Немножко нельзя!

— Нельзя, но ты же голодная?

— Почем знаешь?

— Вижу. А я в Змееве живу.

— Это же рядом с Калинином! — обрадовалась я. — Значит, дома.

— Пять километров еще. Но считай дома, — согласился пастух. — А то оставайся, успеешь.

Но мне не терпелось. Сердце сильно сжималось как-то странно и необычно. При мысли о доме захватывало дух. Такого я еще никогда не чувствовала.

Хлебная болтушка

Работниц молочного завода, где работает мама, так как молока поступало мало, отправляли на лесозаготовки. Истощенные женщины еле тащили себя и растущих, вечно голодных детей. Спасая нас, мама увольняется с завода, не получает хлебной карточки, едет в более сытую часть нашей области — в Бежецкий район. К счастью, война не прошлась по этой земле, не выжгла деревень и сел. Жители не прочувствовали в полной мере всех ее тягостей, поэтому из Калинина и других мест потянулись изголодавшиеся люди обменивать вещи на муку, картошку, лук. Занимаясь портновским делом как самоучка, но со вкусом, мама переходила из дома в дом и обшивала их обитателей. Кормилась сама, а за работу брала натуроплатой — мукой. Привозила ее нам и снова уезжала. Из муки можно делать блины и другие хлебные изделия. Но не было масла. Поэтому мы с братом сотворяли болтушку на воде и варили ее в чугунке, поставленным на таганчик. Иногда мама привозила овес. Феликс молол его на жерновах, и мы ели овсяный кисель. Однажды в глиняном горшке, черпая деревянными ложками собственного производства, доедая кисель, обнаружили на дне утонувшую мышь. Это к слову. Но самое интересное было в том, что наша соседка по «вышке», где мы жили (а стена разделяла комнаты только болтающейся снизу обойной), при участии сына Игоря брала муку. Заходя к ним, мы видели, как они пекут блины. Тетя Рая, не смущаясь, говорила:

— Была на рынке. Вот и купила.

Мама же, возвращаясь домой, удивлялась тому, как мы смогли за короткий срок съесть столько муки. Догадывалась, но не сердилась:

— Они ведь с нами тоже делились, найдя в своем сарае целую бочку, плотно набитую какими-то хрящами?

Правда, это было зимой 1942 года. К тому же соседка спасла меня от слепоты. Мама была в отъезде, когда у меня загноились глаза, закрылись мешками, полными густой зеленой слизи. В больнице вывернули веки, промыли от гноя, чем-то смазали. Я не ослепла.

В госпитале

Наступил самый торжественный день в моей жизни. Меня и моих товарищей по классу принимают в пионеры. Мы выучили слова клятвы, подготовили галстуки из красного ситца, блестящие пионерские значки. На значках изображена поленница дров с языками пламени. Мне кажется, что уже чувствую на груди у себя горячий пылающий костер значка, который надежно скрепит углы красного пионерского галстука. Я волнуюсь: вдруг запнусь?! Не произнесу слов клятвы? Я хорошо выучила. От волнения делаюсь ярче пионерского знамени. На меня смотрят военные. Прием в пионеры проходит в зале подшефного госпиталя, который на Ленинградском шоссе. Собираюсь с духом и, чеканя каждое слово, произношу нужные слова.

Ребята нашего класса — частые здесь гости. Особенно я. Моя мама работает тут сестрой-хозяйкой. В проходной меня знают и пропускают как сотрудницу.

Снова наступила весна. Быстро тает снег. Учась во вторую смену, пытаюсь проскочить улицами, пока не пригрело солнце. Но с каждым днем солнце начинает светить все раньше и ярче, поэтому прихожу с мокрыми ногами. Калоши, что были сделаны на фабриках до войны, изношены. На производствах делают снаряды и прочую военную технику. Вся наша страна живет под лозунгом: «Все для фронта! Все для победы!» Мама ставит набухшие валенки на печку. Я надеваю больничные тапочки.

В госпитале мы пишем раненым письма, старательно выводя буквы. Буквы у меня так и остались круглыми, широкими из-за тетрадей, сшитых из газет. Когда я появляюсь в палате, раненые начинают улыбаться, и обязательно кто-нибудь скажет: «Пришла веселая переменка! Спой, девчушка». И я начинаю: «Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой, выходила на берег Катюша, на высокий на берег крутой. Выходила, песню заводила...» Но сегодня петь не хочется. В коридоре на носилках лежит молодой десантник.

— Почему ему лицо простыней закрыли? — спрашиваю я санитарку.

— Умер, дочка, — отвечает тетя Нюра.

— У вас и умер?

— Ты думаешь, только на фронте погибают? Умирают и в госпиталях. Там еще один на ладан дышит.

Мне необходимо взглянуть, как «дышат на ладан». Я тихонько пробираюсь в одиночную палату. Под тонким одеялом лежит человек. Но почему он такой короткий? Входит тетя Нюра.

— А где ноги?

— Оперировали. Гангрена, — санитарка поправляет мокрую тряпку, что лежит на лбу раненого. Раненый стонет, мечется.

— Ему больно? Я посижу тут?

— Посиди, дочка, посиди. Вот марлица. Намочи ее, как высохнет. Сохнет марля быстро. Раненый очень горячий.

Теперь почти каждый день до начала занятий пропадаю в госпитале. Сижу возле раненого, помогаю кормить. В последние дни дяде Саше стало чуть лучше. Он даже иногда стал слабо улыбаться. Потом приехала жена дяди Саши — Анастасия, краснощекая, чем-то похожая на Зинкину маму. Анастасия плакала в коридоре, била себя в грудь и причитала: «Ах, горе, горе, горе, горе! Зачем мне такой мужик нужен? Что безногому в деревне делать? А-а-а!» Но когда главврач предложила Анастасии подписать бумагу об отказе, о согласии отправить мужа в дом инвалидов Отечественной войны, она разбушевалась.

Анастасия ворвалась в палату, завернула дядю Сашу в одеяло и, как ребенка, понесла. Ее еле уговорили повременить, еле успокоили. Через месяц дядя Саша с Анастасией уехали домой.

— Вот и хорошо, что поехали, — вздыхала тетя Нюра, вытирая слезы. Мне же грустно и печально, будто я потеряла близкого человека.

Письмо

В августе пришло письмо: «Здравствуйте, дорогие наши соседи Фаина, Феликс, Гайда! Пишет вам Леля из Ленинграда. Низко кланяемся. Вот и Сашка просит передать вам привет. Ваше письмо получили. Шло долго. Живем мы сейчас не на Прядильной улице, а на Васильевском острове, ближе к работе. Мы ведь с Сашей трудимся на заводе. Теперь и стар и мал — труженики тыла. Делаем то, что нужно фронту. В Ленинграде неспокойно. Наши работницы шутят: ночью как на вулкане, днем как на дрожжах. Голод пережили, блокада города прорвана. Счастливы — не описать. А как выжили, страшно вспоминать. Многие из нашего дома померли. Баба Маня и ее дед. Фрося жива. Дядя Федя воюет. Нюра с Нонной и младшеньким сыночком Борей умерли с голоду. Дворничиха с сыночком тоже. Вовку насмерть придавило стеной рухнувшего дома. Генка-артист на фронте, сбежал малый. Вот такие дела. Трудно сейчас всем, но мы не сдаемся. Ленинград живет, борется против фашизма. И мы, ленинградцы-блокадники, помогаем как можем. На том и кончаю писать. С низким поклоном Леля и Саша. Июль 1944 года».

Вот и нет моей подружки Нонны, друга детства Вовки. И нашей наставницы дворовой. Генка на фронте. Наверно, в разведке. А где Петька? Надо написать тете Леле.

Шарик

Колька — озорник, но хороший товарищ. Мы дружим с Колькой. Жулька — наша собака. Вернее, она ничейная. Просто мы ее кормим. Под нашим крыльцом у ней гнездо, там щенки. Вчера они вышли за матерью, и ребята их расхватали. Колькина мама разрешила Кольке взять одного.

У Кольки — розовый щенок. Мы назвали его Шариком. Шарик похож на мягкую теплую игрушку. Он тихо лежит на плече у Кольки. Из-под лохматого рыжего лба смотрят два блестящих глаза, как две коричневые пуговицы. Хвост у Шарика короткий, смешной, с закорючкой. Щенок дает себя гладить, перекладывать с места на место, заворачивать в стеганку. Мы все свободное время играем с Шариком, учим служить, носить вещи, таскать портфель. Пес быстро растет. Он громко лает и бегает по комнате. Колькина бабушка ворчит:

— Опять на диване шерсть! Зачем собаке бегать по столу? И вообще зачем держать в комнате собаку? Собака должна жить во дворе, охранять дом.

— Хорошо, — заступается за Шарика Колькина мама, — вот подрастет, станет большой собакой, будет жить в будке.

Да, мама у Кольки замечательная, решаем мы и начинаем строить Шарику во дворе будку.

На следующий год весной Шарик неожиданно стал толстеть. Когда мы его хватали и тискали, он огрызался.

— Да ну его, — сказал Колька. — Характер у Шарика совсем испортился.

— Дорычишься, — говорит Игорь, — раньше за нами бегал, а теперь торчит возле будки.

— Наверно, заболел, но нос мокрый, не сухой, — недоумевали мы.

Но потом Шарик стал вести себя очень странно. Он крутился возле наших ног и скулил.

— Ты чего? — спрашивал его Колька, а Шарик плакал.

Потом он лег на бок и стал повизгивать. Живот у Шарика каменный, твердый. Потом Шарик стал крутиться и жаться к нам, заглядывать в глаза, словно о чем-то прося.

— Ну что ты, Шарик? — погладил его Колька и вдруг воскликнул: — У Шарика под хвостом что-то растет!

Это был щенок. Голова у щенка была большой и никак не вылезала. Мы принялись Шарику помогать. Потом из Шарика вылезло еще четыре щенка.

— Вот тебе и Шарик! — сказал Игорь, — не Шарик, а целая Жучка!

Осень 1944 года

Темным августовским вечером Феликс сказал, что в школу не пойдет.

— Сейчас все, кто может, — громко заявил брат, — работают. Колька Свистун второй год трудится. А я что? Маменькин сынок? Мне скоро шестнадцать! У нас и девчонки идут работать, — кивнул он в мою сторону, — кончится война, образование получим!

— Ладно, — неожиданно согласилась мама, — но сестру не агитируй, мала. Пусть седьмой заканчивает!

Теперь наш Феликс — рабочий класс. Он учится в ремесленном училище. У него форма и рабочая карточка — пятьсот граммов хлеба.

Самая модная сейчас одежда — стеганка. Все ходят в стеганках, даже на ноги шьют стеганые сапожки или шубники из бараньих тулупов. На валенки, стеганые сапожки или шубники надевают баллоны. Баллоны — склеенные из автомобильных шин калоши. У меня красные баллоны. Я ими горжусь. Это считается красиво. Вместо пальто, у которого под воротником спереди и на рукавах болтались ленточки из ткани, теперь у меня стеганка.

— Главное, — говорит мама, — тепло и ноги сухие.

У мамы тоже появилась обнова. Простые люди Америки решили помочь русским, пострадавшим от войны. Прислали свои старые вещи: пальто, платья, обувь. У мамы американское пальто из черной кудрявой ткани, но главное в нем — воротник. Воротник светло- коричневый, с коротким мехом. Он сделан из обезьяны. Пальто висит в комнате на гвозде. Все соседи приходят взглянуть на обезьяний мех. Мы тоже без конца гладим воротник. Интересно же: не овца, не кролик, а обезьяна.

— Хороший воротник, — сердито говорит тетя Рая, — лучше бы второй фронт открыли. Чего тянут? Обезьяны, обезьяны...

Урок зоологии

— Зоо, — говорит учительница, — на латинском языке означает животное. Логос — наука. Отсюда зоология — наука о животных.

Мы любим уроки зоологии и учительницу Любовь Петровну. Мне кажется, что Любовь Петровна боится мышей. А может быть, и не боится. А вот лягушек терпеть не может. Сама призналась: не люблю, больно глупые. На уроках у нас часто бывает весело, такой вот предмет. Ребята нет-нет да кого-то принесут. Однажды Витька притащил ужа. Уж сидел в полевой сумке. Сидеть в сумке ужу надоело, и он вылез. Все страшно перепугались. Девчонки стали визжать и кричать на Витьку.

— Убери ты эту гадость! — сказала Любовь Петровна.

— Разве это гадость? — удивился Витька. — Это — уж. Вы же сами говорили: полезное животное.

— Вот возьми это полезное животное и отнеси в лес, а не мучай.

— Сейчас?

— Сейчас нельзя, на улице мороз обещают. Уж погибнет.

— Понял, — сказал наш единственный нахал в классе Витька, — ну я пошел? — и вылетел с ужом и с полевой сумкой из класса.

А вчера Витька притащил ворону. Ворона важно разгуливала по классу, как будто здесь всегда и жила. Потом ворона взлетела на полку и стала долбить клювом, как долотом, скелет кролика — школьный экспонат. Любовь Петровна страшно возмутилась и выгнала ворону из класса в коридор.

Сегодня на уроке зоологии тихо. Мы сами работаем с учебником. Любовь Петровна получила похоронку. Погиб ее единственный сын Володя — выпускник нашей школы. Любовь Петровна сидит за учительским столом как каменная, только руки дрожат.

Школьный вечер

На школьный вечер к нам пришли гости — учащиеся фабрично-заводского училища, сокращенно ФЗУ. Сначала была лекция, потом танцы под баян. Но так как многие не умели танцевать, решили играть в почту. Каждый на грудь прикрепил номер. У меня тринадцатый. Почтальоном работает Женька Попова. Женька толстовата, но проворна. Мне нравится один мальчик — высокий, кудрявый, под номером десять. Мне хочется с ним познакомиться. Мне с пятого класса хочется познакомиться с кем-то. Мальчишки-одноклассники меня не интересуют, а старшеклассники смотрят на меня как на «малька». И вот появилась возможность завести дружбу.

— Жень, а Жень! — спрашиваю я. — Что надо писать, если хочешь познакомиться?

— Что хочешь, то и пиши, — быстро отвечает Женька.

— Стыдно самой.

— А ты не ставь свой номер! Пусть подумает, кто написал.

— А почему не ставить? — глупо спрашиваю я. — Я ведь познакомиться хочу.

— Тогда ставь, — Женька торопится, в сумке у нее много писем.

Я в нерешительности смотрю по сторонам. Девчонки пишут, мальчишки слоняются по залу, рассматривают плакаты. Женька бегает, собирает записки, передает адресатам. И все тому высокому кудрявому под номером десять. Я останавливаюсь у окна и на клочке бумаги вывожу три слова: «Вы мне нравитесь». Своего номера не ставлю. Записку пересылаю почтой маленькому худенькому мальчику под номером восемь. Ему никто не пишет. Мне — тоже.

Знакомство

Скоро меня будут принимать в комсомол. И вот первое поручение — стать пионервожатой в классе. Пришла знакомиться, подшучиваю над собой, а сама сижу на последней парте и думаю: «Вот бы мне стать вон той девчонкой с белыми косичками, с остреньким носиком и большими голубыми глазами. У ней, наверно, маленькие ноги, не то что у меня». Я смотрю на свои, с острыми коленками. Хозяйка голубых глаз вдруг повернулась и показала мальчишке, сидящему на другом ряду, язык. Язык тощий, узкий, похож на розовую змейку.

«Нет, — решаю я, — лучше буду вон той девчонкой, что сидит на первой парте перед учительским столом. Наверное, ее звать Наташей или Олей». Выбранная мной девочка внимательно слушает учительницу. Две толстые темные косы спокойно лежат на треугольнике отглаженного красного галстука. Я пытаюсь заглянуть в себя. Я уже чувствую: это я. Значит, что получается? Продолжаю размышлять. Человек не может стать другим человеком. Я ведь не могу поменяться с этой Наташей или Олей собой, быть ей?

Из мысленных рассуждений меня выводит звонок. Учительница, взяв со стола журнал, уходит. Я остаюсь в чужом классе. Вокруг меня собираются ребята.

— Ты чего у нас сидишь? — спрашивает вихрастый мальчишка. — Второгодница?

— Нет, — отвечаю я, — не второгодница. А сижу — значит надо.

— Переростков всегда на заднюю парту сажают, чтобы доску не загораживали, — добавляет похожий на первоклассника ученик.

— Дурак ты, Гаврошка! — говорит вихрастый.

— Конечно, дурак! — поддакивает девочка с острым носиком и выпуклыми голубыми глазами, опять показывая Гаврилову тонкий розовый змеиный язычок.

— Если не второгодница, то зачем у нас сидишь? — степенно выговаривая каждое слово, спрашивает круглый, похожий на мяч мальчишка.

— Знакомлюсь, — отвечаю я. — Буду у вас вожатой.

— А-а... — произносят ребята и разбредаются по своим делам. Немного потоптавшись в классе, я отправляюсь в коридор. Через урок начнется вторая смена. Я стану ученицей. Называется, познакомилась... Плетусь по коридору. Навстречу, толкаясь, мчатся перваши, расшалившиеся вчерашние детсадовские.

«Вот бы меня к ним, — уныло думаю, стараясь скользить вдоль стены. — С ними бы я справилась. А то — пятиклассники».

Меня догоняет девочка с темными косами и отутюженным красным галстуком.

— Ты чего ушла?

— А что делать?

— Как это что? Делаться пионервожатой! Ты в каком классе?

— В 7а.

— У нас из 7б была вожатая, — продолжала девочка с косами, — Мария Ивановна к нам ее привела, показала — и все. Больше не приходила.

— Так она уехала! Теперь меня к вам комитет комсомола вожатой назначил.

— Знаешь что, — продолжала пятиклассница, — давай делайся вожатой! Я тебе буду помогать. А то, понимаешь, мне одной трудно. Звеньевые есть, совет отряда есть, давай, а? — черноглазая девочка умоляюще глядела на меня. — Я — Таня. А тебя как?

— Лялька я. Лялькой меня с детства зовут, — покраснела я.

— Лялькой — не надо, — рассудительно продолжала Таня. — Сейчас что делать будешь?

— Так, — уклончиво бормочу я. — Скоро уроки.

— Пойдем еще раз к нам! Я ребятам скажу, чтобы с вопросами не приставали. Пойдем? — и Таня потащила меня по коридору обратно в класс.

Я опять сидела на последней парте и слушала учительницу. Учительница то и дело поглядывала в мою сторону, словно хотела что-то спросить. Глаза у ней серые, строгие, волосы на голове лежат красивым валиком. Она водит длинной указкой по карте, показывая то Грецию, то Испанию. Пятиклассники изучают древнюю историю.

«Как хорошо в пятом классе учиться, все понятно, — думаю я. — Не то что в седьмом. Учишь, учишь, а станешь отвечать, заикаться начинаешь».

Словно подслушав мои мысли, учительница сказала:

— История любит, чтобы ее повторяли и повторяли, такой предмет. Поэтому к следующему уроку, кроме основного параграфа, прочитайте и такие. — Учительница стала записывать задание на доске. — А сейчас, сказала она, обращаясь к классу, — я попрошу вас ответить: что нового вы узнали на уроке?

Я начинаю волноваться. Вдруг и меня учительница спросит? А я вдруг не отвечу? Что тогда? У себя в классе — другое дело. Там можно и глупость ляпнуть. Там свои, поймут. Наш Антипод, так тот специально что-нибудь напридумывает, чтобы посмешить всех. У него все наоборот. Катод на физике он обязательно назовет «Анюткой», а анод «Катюшкой», треугольник — квадратом, а прямоугольник — тупым углом. На геометрии биссектрису назвал крысой. А вот перпендикуляр однажды спутал с окуляром. На перемене честное слово давал, что не нарочно. А может быть, и правда не знал? Слышал звон, да не знает, где он. Вот и выдал! Антипод у нас такой! Все по колено!

От воспоминаний меня оторвал голос учительницы. Она стояла около парты, за которой сидел Гаврошка. Но Гаврилова за партой не было.

— Гаврилов, вылезай, — учительница наклонилась и вытащила Гаврилова из-под парты. Рот у Гаврошки был набит так, что обе щеки стали круглыми, словно за щеки положили по бильярдному шару. — Ну и бурундук! — улыбнулась учительница одними серыми глазами.

«Она совсем и не строгая, — удивилась я, — и совсем молодая».

— Жуй, жуй! — продолжала учительница. — Не стесняйся.

Гаврошка стоял и не знал, что делать. Мне стало очень смешно.

Я вспомнила нашего Антипода. На уроке Антипод засунул в рот кусок хлеба, а его вызвали отвечать домашнее задание. Антипод встал, держась за щеку.

— Что с тобой, Николаев?

— Флюс. Болит. Можно мне не отвечать?

Когда хлеб был съеден, Антипод за щеку затолкал комок из бумаги. Комок получился большой.

— Надо идти к врачу! — сказала, чуть улыбаясь, Марина Федоровна. — Флюс-то, гляжу, растет?

— Угу, — печально мотнул головой Николаев.

Так он и просидел до конца урока с бумажным шаром во рту.

Пока я вспоминала, Гаврилов прожевал бутерброд и снова похудел на обе щеки.

Вдруг я почувствовала легкий щелчок. От моей заколки, что была в волосах, отлетела горошина и запрыгала по парте: тук-тук-тук! «Этого еще не хватало! Я у себя в классе, что ли? Там у нас этим занимается Ежиков. А здесь?» Я оглянулась. Все учащиеся сидели, как положено, и смотрели на карту, возле которой топтался тот увалень, что походил на надутый мяч.

«Кто же это все-таки работает под Ежикова? — Автор горошины не проявлялся. — Чудаки эти пятиклассники, — усмехнулась я про себя. — Почти ничем не отличаются от нас — семиклассников, разве тем только, что девочки не показывают мальчишкам языки».

В этот момент мимо моего носа снова пролетела горошина. Она попала в окно. «Дзинь! Дзинь!» — звенькнуло стекло коротко и весело. Я посмотрела туда, откуда летела эта «птичка», и увидела кудрявого пятиклассника. Он прикрыл глаза веками и делал вид, что это — не его рук дело.

— Ежиков! — вырвалось вдруг у меня.

В классе захохотали.

— Садись, Петушков! — сказала учительница. — Сцилла съела Харибду! Придумал же!

Прозвенел звонок.

— Ну как? — подскочила Таня.

— Нормально. Как у нас. Такие же Ежи и Антиподы.

— Гавриловы и Петушковы? А какие Антиподы? — не поняла Таня.

— Да по физике проходят.

— А-а, — протянула Таня. — Пионервожатой будешь делаться?

— Буду, — ответила я, — но не знаю, получится ли?

— Получится, обязательно получится! — засмеялась Таня.

Сочинение

По литературе нам задали написать сочинение на тему: «Красота. Как ты ее понимаешь?»

Я долго думала. Помог тюльпан, уже засохший, что подарила мне тетя Рая на день рождения. Мое сочинение вывесили на доске объявлений, и все его читали. Рядом висело сочинение Женьки Поповой. Писать о своем сочинении не хочется, а вот Женькино хочу пересказать:

«Как я понимаю красоту? Вот падает с неба снежинка. Она лежит у меня на рукавичке, и я ее рассматриваю. Какая она узорчатая, словно крошечная салфеточка, которую может связать моя бабушка. Снежинка растает, а салфеточка или подзор, что свяжет моя бабушка, будет жить, служить людям. Потом придут другие и тоже что-то сделают, создадут. Скоро весна, зацветут сады. Земля покроется зеленью и цветами. Моя мама срисует их на ткани. Она была художницей на фабрике, где делают ситцы. Немцы сожгли нашу «Пролетарку», а люди ее восстанавливают. Мы еще будем носить красивые яркие платья. Только сначала надо разгромить немецких захватчиков, уничтожить Гитлера, главного фашиста. Вернется папа и построит новый дом, еще лучше того, что сожгли фашисты. Ты только, папа, вернись! Вернитесь все, кто еще живой! Совсем нехорошо, когда люди плачут. От слез они делаются некрасивыми и старыми».

Победа

Какое яркое апрельское солнце! Как радостно на душе! Я иду по Заволжью, шагаю прямо по шпалам.

— Эй! — кричит солдат. — Не видишь? Давай в сторону!

Я сворачиваю на тротуар. На улице трамвайные пути ремонтируют немецкие военнопленные. Фрицы укладывают на землю просмоленные шпалы. Я смотрю и удивляюсь: обычные люди! И носы без выворотов, как на плакатах. Вот только ботинки на толстой деревяшке.

— Горе-победители, — ворчит старый дед, которого обгоняю. — Работайте, работайте! Душегубцы!

Кстати ...

Впервые я себя почувствовала счастливой в 15 лет. Калинин. Весна. Шагаю по улице Верховской, ныне Горького, прямо по шпалам. Солнце заливает улицу ярким светом. Пути ремонтируют немецкие военнопленные. Они совсем не страшные, — отмечаю про себя, — обыкновенные люди, и нет вывернутых ноздрей и выпученных глаз, как на плакатах, только вот обувь у них странная — деревянные подошвы у тряпочных ботинок. За пазухой правой рукой, в кармане на груди, придерживаю небольшую книжицу — комсомольский билет. Я — комсомолка!

— Эй, — кричит солдат-охранник, — давай на тротуар, не видишь? Ничего я не вижу: ни солдата, ни немцев. В памяти только солнечный день весны и огромное счастье.

В райкоме ВЛКСМ мне только что вручили комсомольский билет.

А потом был май. Все знали, что скоро войне конец. Но известие о победе пришло все равно неожиданно. Ранним солнечным утром поднялась суматоха. Незнакомые люди, как родные, прямо на улице обнимались и плакали. Мы, будто сумасшедшие, носились от дома к дому, стучали по ставням, по стенам, по дверям и воротам, кричали:

— ПОБЕДА! ПОБЕДА! ПОБЕДА! По-бе-да-а-а!

Ностальгия

Литературно-документальное произведение, пусть оно и обозначено словом «документальный», всегда слегка, но отличается от истинно-документального. В данном случае это касается нашего дома на Новобежецкой улице. Дом первого этажа состоял из нескольких комнат, расположенных словно в тетрадке по русскому языку — в линеечку. Если смотреть с улицы, то справа шла длинная комната, поперек перегороженная так, что получались две комнаты. Там жила «милиционериха». Мужа ее не взяли на фронт, так как много детей, к тому же они срочно заводили еще одного. А так как муж работал милиционером, то ее и прозвали «милиционериха». Очень скандальная женщина. Оно и понятно — много ребят. У «милиционерихи» была привычка все съестное выставлять на окно для всеобщего обозрения. А уж если что печет, то поставит на подставку. А мы знали, что дети ее всегда голодные. Да и мы не сытые, но делились. Во второй, узенькой продольной комнате, жила интеллигентная немолодая дама с дочерью-врачом. Муж врачихи был политическим осужденным, куда-то сослан. Но мы потом видели его вернувшимся. Жили они очень тихо. А вот в третьей части дома, самой большой, под нами жила соседка по фамилии Баринова. Она действительно соответствовала фамилии. Сзади дома пристройка, где жила женщина-певунья. Когда закончилась война, к ней приехал жених, сыграли свадьбу. Он стал работать в милиции. Все время на протяжении нескольких лет я встречала его в магазинах в обществе молодых парней. Когда они появлялись, можно было свободно ходить, не думая о своих карманах и кошельках. Такая у него была служба. А еще я помню, как он жаловался маме, говоря:

— Девка-то моя оказалась стародевкой. Никак не сделаю из нее бабу! Все заросло.

Но мы больше дружили с теми, что жили во дворе в длинном флигеле — с тетей Марусей Сдобниковой, работавшей на хлебозаводе. Она подтаскивала то в лифчике, то в ... и хлеб, и мучку, и сахарок. Мы у ней покупали. Еще дружили с Грачевыми. Муж у Грачевой маленький, щупленький, вредненький, а дочь потом училась на врача, была не очень способной, но упертой. Сидела на чердаке своего сарая и зубрила, вгрызалась в медицину. Недавно зашла в этот свой дом. Вышки нет, планировка комнат другая, все старое, в запустении, а люди живут уже другие. И от моих трех тополей под окнами дома одни полусгнившие пни.