— Афанасьев, бумагу плохо увязал? Смотри, всю улицу замусорил! — кричит вслед однокласснику Лена Лещева.
— Эх, Афоня, Афоня! Килограммы теряешь! — добавил сосед по парте, пронося мимо Вити Афанасьева аккуратно связанные в стопку журналы.
— Что у тебя за макулатура? Лохматая, взъерошенная ерундистика. Вот у меня макулатура для мускулатуры, что надо! — Кондратьев остановился и опустил на землю связанные журналы. — Посмотри.
— Чем хвастаться, лучше бы помог, — торопливо проговорила Лещева, прогибаясь под тяжестью ноши. — Обещали ещё бумаги дать.
Витя молча подбирал разлетевшиеся листочки, складывал на развалившуюся кучу. В пухлом ворохе старой бумаги он заприметил тетрадь в чёрном клеёнчатом переплёте: «Дневник-воспоминание ученицы 7-а класса Елены Галар».
— Ты всё ещё стоишь? — возмутилась запыхавшаяся Лена Лещева.
— Вот дневник, — протянул Витя тетрадь. — Галар какая-то. Тоже Лена.
Лена Лещева с интересом раскрыла толстую тетрадь, прочитала: «Меня зовут Еленой. Но почему-то все с детства называют меня Лялькой. Надо ли иметь человеку дневник? Я думаю, надо, если есть на чём писать. Я завела бы настоящий дневник раньше, но не было лишних тетрадей. Правда, у меня есть дневник из газет. Мне пятнадцать лет. Мне подарили эту тетрадь - самое прекрасное, о чём можно сейчас мечтать, — хорошую, толстую, в переплёте. Есть отличное пёрышко и нормальные в непроливашке фиолетовые чернила. Сегодня первый день мира. Первый послевоенный день — 10 мая 1945 года. Я постараюсь записать то, что не могла сделать раньше».
— Читать будешь? — спросил Витя. — Если будешь, бери. Дарю.
— А ты?
— Не знаю, — уклончиво ответил Витя, — девчонкин дневник...
Вечером, сделав уроки, Леночка уселась в теплое кресло и раскрыла клеёнчатую тетрадку. Мягкий свет торшера хорошо высвечивал мелкие щепочки некачественной бумаги военного времени, пожелтевшие страницы, поблёкшие строчки...
ЗАРУБИНКИ ПАМЯТИ
Открываю глаза, вижу что-то белое и прозрачное. В испуге замираю. Итак, установлено: я обнаружила себя в детской кроватке. Мне два года. Испугавшись белой кисеи, наверно, поняла, что существую. Затем шрам на правой щеке около рта. Рубчик совсем маленький. Боли не помню. В памяти только качающаяся доска с запахом сосновой смолы. Эти мгновения, островки памяти, живут во мне. Прошлое — большой сон с просыпанием и засыпанием. Чем дальше в жизнь, тем сны воспоминаний короче, зарубинки памяти шире. Появляются краски.
— Мама, я поехала на дачу! — ничего не подозревающая мама выпускает меня из квартиры на широкую, как мне кажется, каменную лестницу.
Наш дом стоит на Прядильной улице. Это недалеко от Садовой. Но я ещё не знаю, как называется наша улица и что она близко от Садовой. Я даже не знаю, что живу в Ленинграде, что наступил тысяча девятьсот тридцать третий год. Я просто собралась на дачу. Туда надо ехать поездом, поэтому я отправляюсь на вокзал, бодро шагаю по переулку и выхожу на широкий проспект.
На проспекте стоит милиционер. На милиционере белая рубашка, на голове забавный белый котелок, в руке — палочка. Дядя в белой рубашке размахивает полосатой палочкой. Мне очень хочется погладить палочку, и я направляюсь к дяденьке милиционеру. Вокруг меня толпятся незнакомые люди, все громко о чём-то говорят.
Память оставила очень приятные зарубинки. Большая комната, много игрушек. Меня угощают конфетами. Кто-то говорит: «Какой милый ребёнок». Кто-то спрашивает: «Почему глазки не моешь? Смотри, какие они у тебя чёрные».
— А как их мыть? — удивляюсь я.
— С мылом, конечно! — смеются взрослые.
— С мылом не хочу! Щиплет, — заявляю я. — И вообще, когда буду большая, никогда не пойду в баню. Я не люблю, когда мне моют голову с мылом.
Потом появилась мама. Она плакала и смеялась. Потом пришёл папа. Он тоже смеялся. Все смеялись.
— Тогда почему за меня надо платить штраф? — спрашивала я папу. — Я ведь себя хорошо вела?
— Надо, — вздыхала мама.
«Вот, наверно, почему мама плакала», — думала я тогда.
С самого утра мы с братом Феликсом заняты делом. Нам помогает сосед Вовка. Брат старше меня на два года. Вовка старше Феликса на год. Но сколько кому лет, я не знаю. За нами вприпрыжку по квартире бегает кот Фонтанчик. Назвали мы его так потому, что нашли около Фонтанки. Котенок был мокрым и дрожал. А ещё он был ничей. Теперь Фонтанчик — целый Фонтанище! Он очень умный. Сам в кухне из крана воду пьёт. Но сегодня нам не до Фонтана. Мы моем полы. Разорвав тряпку на куски, мочим их в кухонной раковине и таскаем сочные капающие комки по длинному коридору в комнату. Когда кругом стало мокро, пришла мама. Мама всплеснула руками и стала нам помогать. На другой день папа искал свои вещи. Мама кивала в мою сторону: «Дочь спроси, вчера убиралась». «Ах, дочь!» — восклицал папа и отодвигал комод. Он знал, что всё «лишнее» — там. Зато на столе, напротив каждого стула — стопка книг, журналов и газет.
У нас две комнаты. В маленькой — наши кровати. Там стоит еще круглая печка и отгорожен угол для игрушек. Игрушек у нас много.
И почти все сделал папа. Папа работает на заводе. Во дворе говорят, что он похож на врача. «У него такое аристократическое лицо! — говорит Аликова мама. — Он всегда такой подтянутый и при галстуке!» Наш папа соглашается с Аликовой мамой. Он говорит, что «Путиловский завод — завод потомственных аристократов!» Только наш папа там работает не доктором, а фрезеровщиком какого-то высокого разряда. Он у нас — стахановец.
Папа сделал и большой деревянный дом. Дом почти с меня ростом. Через дверь свободно можно провести любую куклу. В комнате у кукол стоят кровати, стол, стулья. Их тоже сделал папа. А ещё у нас есть танк и машина. На танке мы катаем друг друга по квартире, а на машине перевозим разные вещи. В большой комнате старая кушетка. Из неё торчат пружины. Но это не мешает мне укладывать кукол. Кукол много, некоторых мы сделали сами. Из тряпок сшили руки, ноги и туловище с головой. Куклы набиты опилками. Опилок на заднем дворе сколько хочешь. Почти каждый день жители нашего большого дома пилят дрова для печек.
ПЕРВОМАЙСКАЯ ДЕМОНСТРАЦИЯ
Колонна демонстрантов останавливается на Садовой. Я сижу на плече у папы. В руке у меня флажок, на отвороте воротника пальто — красный шёлковый бант. Рядом со мной плывут знамёна. Колышется красное море. Потом я шагаю рядом с папой. Ботинки у папы большие, широкие. Вокруг одни ноги в туфлях, сапогах, торгсинках. Кроме ног, бумажных цветов и фантиков, валяющихся на булыжной мостовой, я ничего не вижу. Снова прошусь к отцу на плечо. Колонна движется то быстро, то медленно. Вот прошли Гостиный двор. В Гостином дворе продают игрушки. Клоун по имени Би-ба-бо теперь живёт у нас. Затем шагаем по Невскому проспекту. Все наши ребята знают эту большую, широкую, с огромными красивыми домами улицу. Папа рассказывал, как они — балтийские моряки — во время революции шли по проспекту от Невы до Смольного. Мой папа в Смольном видел Ленина. Он участник революции. Потом праздничная колонна остановилась. Кругом пели, плясали, дети и взрослые ели ромовых баб, сосали разноцветные леденцы, лизали мороженое с круглыми вафельками.
НА ДАЧЕ
На даче мы живём в небольшой комнате. В комнату можно лопасть только через чердак. Хозяйка дома, тетя Луша, живёт внизу под нами. Я лежу и болею. Толстый доктор в белом халате осматривает меня: «Желтуха, — говорит доктор. — Нужен покой и никаких резких движений. Хорошо бы положить в больницу».
Я никогда не лежала в больнице. Слово «больница» звучит загадочно. Хочу в больницу. Кровать, на которой я лежу, никелированная. На спинках — большие блестящие шары. Эту кровать тётя Луша купила у какой-то монашки. Сетка у этой кровати замечательная. Если подпрыгнуть, высоко подлетишь. Как только остаюсь одна, начинаю скакать. А ещё я люблю смотреть в большие никелированные шары. Я вижу толстые губы, нос, щёки, худеющие к ушам, а сейчас и жёлтые глаза. Ну и пусть жёлтые! Я хочу ещё больше пожелтеть, чтобы меня положили в больницу. Но в больницу меня не кладут. Скоро я делаюсь здоровой.
На даче нам с братом весело, даже тогда, когда идёт дождь. Мы висим на заборе и смотрим, как Сенька, наш сосед, ковыряется в земле. Нас Сенька не видит.
— Петька! — кричит Сенька своему старшему брату, сидящему на крыльце. — Что это червяки повылезали из земли? Гляди, какие толстые.
Сенька смотрит, как ползёт червяк. Червяк изгибается, делается тонким и розовым.
— Во! — кричит Сенька. — Вот это гимнаст!
Сенька наклоняется над червяком, пытается взять его веточкой. Червяку такое обращение не нравится. Он становится коротким, свёртывается кольцами. Тёплый летний дождь, словно его пролили сквозь сито, льется на землю, на нас, на нахохлившегося Сеньку. Дождь кончился, небо просветлело.
— Петька! — кричит Сенька. — А червяки в землю уходят. Я теперь знаю, почему дождевых червей называют дождевыми! А ты?
Брат Петька ничего не слышит. Закрыв уши ладонями, он с жадностью читает книжку.
— Сенька! Петька! — не выдерживаем мы. — Айда по лужам!
Мы шагаем по мягкой песочной дороге и босыми ногами шлёпаем по тёплой прозрачной воде. Брызги летят во все стороны. Мы подпрыгиваем и топаем сразу двумя ногами. Здорово!
За деревней маленький круглый пруд. Там водятся тритоны и лягушки. Тритоны похожи на ящериц. Только ящерицы живут на суше, а тритоны всегда в воде. Однажды мы наловили целую трехлитровую банку тритонов. Банку оставили на ночь в саду на столе. Утром почти все тритоны сдохли. Мадам Котэ взяла и выбросила всех тритонов в яму.
Мадам Котэ — это мама девятилетнего Терентия. Все взрослые почему-то так её называют. Наверно, потому, что она ходит в длинном платье и носит на носу пенсне. Мне было жалко тритонов, и я заплакала. Терентий сказал: «Брось реветь» и предложил идти на пруд ловить лягушек.
Около пруда Терентий разжёг костер. Три лягушки, выпучив глаза, сидели у Терентия в банке. Когда костёр стал догорать, Терентий разгрёб его и кинул одну лягушку на раскалённые угли, затем бросил вторую и третью. Лягушки сначала прыгали, потом замирали и раздувались. Терентий палкой выкидывал жареных лягушек в пруд. По гладкой воде плыли надутые коричневые сухари. Мне стало до тошноты дурно. Я снова заплакала.
— Дура, — сказал Терентий, — жареных лягушек не видела? Хочешь тигра покажу?
— Жареного?
— Совсем сдурела. Полосатого!
— Полосатого?
— Как положено. Он у нас в погребе сидит.
Мы подошли к дому Терентия, поднялись на веранду. Мадам Котэ сидела за роялем, играла и пела. Дядя Коля, муж мадам Котэ, стоял посреди комнаты и сердито говорил; «Когда ты, Катька, за дело возьмёшься? Грязь кругом, а ты романсы распеваешь. Сварила бы хоть картошки! Эх! Зря я не женился на простой девахе. Она бы и щи варила, и Терентия бы воспитывала. Растёт оболтусом!»
— Тихо, — сказал Терентий, — наш партизан опять шумит.
— Почему «партизан»?
— Он в Гражданскую тут партизанил. Потом женился на дочке помещика.
— На твоей маме?
— На моей ма-мА! И дом наш — помещичий.
— А почему ты — оболтус? — спросил Сенька.
— А где тигр? — вспомнила я.
— Пошли. Вот здесь, — показал Терентий на окно с решетками. Мы прильнули к стеклу. В погребе на земле лежал полосатый тигр.
— И правда тигр! А чем вы его кормите?
— Да ничем, — ответил Терентий, — и совсем это не тигр. Тигр давно сдох. Это его шкура. Отец туда бросил. В ней много моли.
С вечерним поездом должен приехать папа. Папа всю неделю живёт в Ленинграде, работает на заводе, а на воскресенье приезжает на дачу. Из окна нашего дома хорошо видна дорога. Здесь у нас с братом наблюдательный пункт. Красное солнце ещё высоко висело над землей, когда вдалеке прогудел товарный. Значит, скоро придёт папа. Мы сидим у окна, смотрим на дорогу.
— Что это с дяденькой? — воскликнул Феликс.
Вдоль забора бежал мужчина, размахивая портфелем и отбиваясь от чего-то невидимого. Временами он бросался на землю и начинал кататься, беспомощно махая портфелем.
— А вон и папа! — крикнула я.
Отец тоже как-то странно прыгал, словно пытался ускользнуть от кого-то. Его большое крупное тело извивалось и дёргалось. Вот он подскочил к калитке, влетел в дом.
— Что с тобой?! — закричала мама. — Кто тебя так?
Следом за отцом в дом вбежал мужчина с портфелем.
— Помогите, я ничего не вижу! — сказал мужчина. Лицо у него запухло, сплошная красная подушка. И у отца левый глаз заплыл.
— Пчёлы! Целый рой налетел! Откуда только он взялся?
А взялся этот рой из улья дяди Коли. Старая пчелиная матка покидала свой дом, оставив его молодой хозяйке. Дядя Коля это прозевал, не успел старый рой изловить сеткой. Вот пчёлы и налетели на мужчин, и всё потому, что те несли сладости. На другой день и меня укусила пчела. Я, как сказали мальчишки, окривела. Сначала было больно и неловко смотреть одним глазом. Когда боль прошла и я привыкла, глаз открылся.
С утра пусто и уныло. Мама с Феликсом уехали к зубному врачу. Терентий с дядей Колей работает в саду. Сенька с Петькой куда-то исчезли. На улице жарко, ярко светит солнце, но мне скучно. В кармане у меня пять копеек на мороженое. Мороженое продают у вокзала. Я отправляюсь путешествовать. Заблудиться в деревне трудно. Одна главная улица, на которой мы живём. И ещё несколько боковых. Я храбро шагаю по дороге, сворачиваю в переулок, иду вдоль домов с красными клумбами. За огромным палисадником — церковь. В широко раскрытую тяжёлую дверь входит женщина. Я шмыгаю следом. В церкви прохладно, чем-то пахнет. Стены все разрисованы. Отовсюду на меня смотрят большие круглые глаза. Я запрокидываю голову и чуть не сталкиваюсь с дяденькой. Он в высоком колпаке, в блестящем фартуке. В руке на трёх цепочках висит чаша, из которой идёт дым. Дяденька что-то бормочет и размахивает дымящейся чашей. В испуге я прячусь за широкую юбку женщины. Потом смелею. Вот дяденька зашел за большой ящик, его никто не видит кроме меня, и плюнул.
— Это — поп? — шепчу я.
— Батюшка, — отвечает старая женщина.
— А почему он плюётся?
— Охальный он у нас, — тихо отвечает женщина.
— А что такое охальный?
Женщина молчит.
На середине церкви стоит деревянный ящик-гроб. Рядом с гробом, в чёрной накидке, цыганка. В гробу мальчик-цыганёнок, чуть постарше Терентия. Мне кажется, что мальчик просто спит. Я даже попробовала дёрнуть его за рукав.
— Нет, деточка, он не встанет, — печально говорит цыганка. — Он навечно уснул.
Я выбегаю из церкви на солнечный свет и несусь к вокзалу.
— Тётенька, мне цветов для мальчика. Он в церкви лежит. Вот деньги! — я протягиваю торговке пятак.
Старая женщина как-то странно смотрит и даёт мне целую охапку белых астр.
— Вот, возьми...
Из глаз старушки почему-то текут слёзы. Я бегу в церковь, молча кладу цветы на грудь цыганёнка. Женщина в чёрном крепко прижимает меня к себе.
— Пусть горе минует тебя, — шепчет цыганка, — будь счастлива, прощай.
Мне больше никуда не хочется идти. Я спешу домой к тёте Луше.
ГЕНКА-АРТИСТ
Генка — сын тёти Маруси. Все взрослые говорят, что Генка будет артистом. Живёт Генка в большой коммунальной квартире с огромной кухней и с задним выходом во двор. Раньше здесь жили буржуи. Теперь в одной комнате — Генка с матерью, в другой — дядя Федя с дочкой Катей. За углом длинного коридора комната бабы Мани-активистки и деда. Дальше — комната Фроси и её непутёвого мужа. Ещё дальше — Ангелины-Фифочки. Ангелина всегда говорит: «Геночка, ты так громко топаешь! Будто полк солдат по коридору марширует». А Генка, не зная, что Фифочке это не нравится, старается топать ещё сильнее. Полк есть полк.
Так вот, мы не согласны со взрослыми. Разве Генка — артист? Он — вредитель. Вчера Генка в своей комнате разжёг костер из книг. По радио часто поют: «Мы отбили Димитрова, осталось Тельмана отбить!» В этой песне говорится о том, что фашизм не должен распространиться по Европе, что надо освободить коммунистов-антифашистов из тюрем.
Я, как и все, слушаю радио. Огромное чёрное ухо висит высоко над полом. Даже брат, а ему уже семь лет, не может дотянуться. А так хочется посмотреть, кто там говорит и поёт. У Генки в комнате тоже висит такое же чёрное ухо. Так вот Генка нам заявил, что он — антифашист, и потому будет сжигать нехорошие листовки. Генка разорвал несколько книг и стал палить листки прямо на полу. Когда загорелся паркет, стало много дыма. Генка испугался, влез под кровать. Мы с перепугу выскочили на балкон. Дядя Федя первым почувствовал запах дыма. Костёр погасили, только вот чёрная дыра посреди пола осталась.
— Какой был паркет! — сокрушалась баба Маня-активистка. — Дореволюционный!
— Буржуйский паркет, — ворчал дед бабы Мани, — но сейчас это народное добро, его беречь надо. Эх ты, антифашист!
— Нет, не быть Генке артистом, — решили мы во дворе. — Вредитель он народный!
СТАРЫЙ ДВОР
Любимым местом наших сборов был старый двор. Это очень узкий двор между нашим домом и высокой кирпичной стеной. На заднем дворе — помойка, сараи. Здесь в отбросах роются бездомные кошки и собаки. Мы усаживаемся в другом конце двора — около поленниц дров. На «козлах», на которых пилят, как всегда, восседает Вовка. Все рассаживаются на полешках, и кто-нибудь начинает рассказывать.
— Вот сущая правда, — уверял нас Вовка. — Было это с моим дедом, мамка рассказывала. Меня ещё на свете тогда не было. Жили они в Белоруссии в деревне. Жили бедно. Земли мало, детей куча. Раз на чердаке дед нашел колдовскую книгу и решил у чёрта денег занять. В ночь под праздник Ивана Купала зажёг дед Костюк свечку, раскрыл книжку на нужной странице, где написаны всякие колдовские заклинания, стал ждать полуночи. Сидит и думает: «Заложу чёрту душу, получу денежки, куплю землицы и заживём». Только так подумал, как вдруг зашумело, загремело, и что-то непонятное стало входить в избу, сердце деда сжимать. Испугался дед, захлопнул книжку. Кто-то охнул, застонал, затопал в сенцах. Свечка погасла. Все стихло.
Прошёл год. Ещё хуже живётся деду Костюку. Помещик последнее зерно за долги взял. Опять решил дед попытать нечистую силу. Снова наступила ночь под праздник Ивана Купала, снова зажёг дед свечку, раскрыл колдовскую книжку, и снова взяла его оторопь, свернул всё, лёг спать. Наутро глядит, а на столе лежит книжка вся порванная. Листы, где написано, как вызывать нечистого духа, вырваны. Одни огрызки бумаги торчат из книжного корешка. Через несколько дней и сама книжка исчезла. Сколько ни спрашивал дед бабку, детей, куда подевалась книга, никто не знал.
— Всё враки! — заявил тогда брат. — Что гремело, то, может быть, гроза начиналась. В июле часто грозы. Или кошка в сенцах за ведро задела. А книжку могли в печку бросить для растопки. Сам говорил: «Детей куча». Вот какой-нибудь артист, — Феликс кивнул в сторону Геньки, — и сжёг колдовскую книженцию.
— А я вам что расскажу! — от нетерпения Нонка аж красной сделалась. — Моя мама Настя в Гражданскую, ей тогда семнадцать лет было, накопила денег. Всё грибы да ягоды продавала. Решила обнову справить — купить платье. Пошла на рынок. Дорогой в булочную заглянула. Запах нэпмановского хлеба на всю улицу. Увидела белую пышную душистую булку, обо всём забыла, двумя руками ухватилась. А когда сунула руку в карман, чтобы за булку уплатить, там было пусто. Беспризорники кошелёк утащили. Плакала мамка страсть как. Ни платья, ни булки.
— А наш папка на флоте служил, — однажды начала и я своё повествование. — Он балтийский моряк. Сначала он в Латвии жил, в городе Риге. Во время революции пошёл за красных. Его раз белые хотели расстрелять, уже к стене поставили, спрашивают. А он молчит, решил лучше умереть, чем предать. Хорошо, что наши наступали, папку отбили. Я сколько раз его спрашивала: «Почему тебя ни разику не ранили?» А он смеётся: «Как увижу, что пуля летит, прогнусь или в сторонку отойду». Он у нас весёлый. На заводе работает. Ему на Невском квартиру буржуйскую давали, отказался. Говорит, что в рабочем квартале сподручнее.
— И правда, здесь хорошо. Немного темновато от этой стены, потому днём в комнате солнца нет, как будто вечер, — Вовка пнул ногой кирпичную стену, которой, казалось, не было конца. — Так строили, от пожара береглись. Айда на передний двор! В войну играть будем!
— Выходите! — кричал Вовка. — Выходите, будем в войну играть!
— Счас! — отвечали из окон десятки ребячьих голосов. Со всех концов двора, похожего на глубокий колодец, с визгом и гиканьем несутся ребята. Так бы и играли целый день. Только взрослые нас не понимают. Скоро будут звать: кто просить, кто приказывать, кто уговаривать. А тётя Дуся, наша дворничиха, наша дворовая воспитательница, обязательно скажет: «Завтра ещё будет день. Успеете наиграться!» Эх, тётя Дуся, тётя Дуся, наша общественная воспитательница. Знала бы, не говорила б так!
Все чаще и чаще звучит слово «война». Взрослые полны гнева. Мы, дети, тоже слушаем радио и по-детски собираемся воевать. Сейчас бы посидеть с ребятами на любимом заднем дворе, поговорить, поспорить. Многих уже нет, умерли от голода и холода в блокадном Ленинграде. Прошлого не вернёшь, как не увидишь и будущего из сегодня.
ПЕЧАЛЬ
У нас в доме печально. Почему-то плачет мама. Брат увязывает вещи в узлы. Почти каждый день на «чёрном вороне», больше ночью, увозят кого-то из соседей.
— А где папа? — спрашиваю я. — Ушел на работу и не вернулся?
— Ничего, дети. Папа наш — честный человек, настоящий коммунист. Произошла какая-то ошибка. Разберутся. А пока надо ехать.
— Куда? — думаю я. — Ехать без папы? Бросать друзей?
Приходит тётя Лёля. Её сын Алик на железном танке, что сделал наш папа, увозит игрушечный деревянный дом. Грузчики уносят наш новый буфет.
— Не с собой же везти? — оправдывается мама. — Только начали вроде скарбом обзаводиться. Ехать далеко. Сами не знаем, где жить будем.
Какая-то тётенька берёт обои.
— Почему она их взяла? — возмущаюсь я. — Разве мы не будем оклеивать стены? Сама говорила, что лучше жить стали.
— Не будем. Глупа ты ещё.
— Не глупа. Мне семь лет. Я всё понимаю!
— Не всё, значит. Да где тут понять? — и мама начинает снова плакать.
Потом мы едем на поезде. Брат спит на верхней полке, я — на нижней. Потом брат падает, и мы уже не спим.
— Скоро наш город Калинин, — говорит мама.
— Наш? А Ленинград разве не наш город? — удивляюсь я.
— И Ленинград наш. Вы там с Феликсом родились. Там ваша родина, — вздыхает мама.
Никто нас здесь не ждёт и не встречает. Живём мы на вокзале в детской комнате уже третий день. Наконец мама нашла квартиру.
Разве бывают квартиры в маленьком деревянном домике? — снова удивляюсь я.
— Как видишь, бывают, — говорит мама, — очень даже хорошая квартира, главное — тёплая.
На улице около сорока градусов. Наступил морозный январь 1938 года. Мы живём за Тверцой на Новобежецкой улице.
В нашей квартире всего одна комната, и та — проходная. Около малюсенького окошечка две кровати, больше ничего не помещается. В большой кухне — огромная печь. Все её называют «русской». На печке можно даже сидеть босиком. Очень хорошая печь. У тёти Симы и дяди Коли, наших хозяев, есть сын Колька и дочка Симка. Они старше нас, но с нами водятся. Нам очень хорошо у тёти Симы. Мы часто едим клюквенный кисель и печёную картошку. В Ленинграде мы такого не ели.
Мама отвела меня в детский сад. В саду много полосатых чистых половичков, деревянных скамеек.
— Какая черноглазая, — говорит воспитательница. — Дети, это ваша новая подружка.
Воспитательница уходит. Ребята обступают меня и выщипывают мех из воротника и шапочки. Я хочу зареветь, но не реву — стыдно реветь. Какой-то мальчишка-коротышка хочет ткнуть мне в глаз пальцем. Я запускаю ладонь в ёршик, торчащий на его голове, и дёргаю мальчишку за волосы. Мальчишка ревёт и больше не тычет пальцем в мой глаз.
А вот и выпускной утренник. У меня на голове большой толковый голубой бант. Бант тяжёлый и скользкий. Я всё время боюсь его потерять. На низких скамеечках сидят родственники: мамы, папы, бабушки, дедушки. Моя мама на работе. За родственника сидит брат. Ему уже десять лет. Незнакомая тётенька раздает будущим первоклассникам подарки: портфель, букварь, пенал. В пенале — ручка с блестящим перышком, перочистка и резинка. Мне подарка нет — я дочь врага народа.
Зарубинки памяти останавливаются на тетрадках по чистописанию, на бесконечных строчках с буквами и кляксами. Большие и маленькие кляксы меня преследуют. Из-за них приходится переписывать снова и снова. Все говорят: ранняя зима. Хоть и ранняя, а злая. Мы давно не живём у тети Симы. Когда у неё родился Павлик, в доме стало тесно. Мы переехали к Елене Петровне — старой-престарой бабушке. Домик у бабушки в два окошка, совсем крошечный. Одно окно смотрит в одну, другое — в другую сторону. Но куда ни посмотришь, — везде огороды, а за огородом — высокий забор.
Окно в нашей комнате сильно заморожено. За ночь стало холодно, как на улице. Мама ушла на работу. Я надеваю пальто, натягиваю рейтузы, которые пузырятся на коленках, повязываю платок. Платок всё время развязывается или съезжает на затылок. Я не умею носить платок! А капор мой с лентами-завязками износился.
На улице воздух такой белый, замороженный, что трудно дышать. Держа в руке портфель, шагаю в школу. Сначала замерзает нос, потом щёки и лоб. Уши под платком от холода поламывает. Временами останавливаюсь, ставлю портфель на снег, засовываю руки между коленок. Под тонкими рейтузами ноги начинают постанывать. От прикосновения мороженых рукавиц делается ещё холоднее. Я стараюсь идти быстрее и совсем замерзаю.
«Скоро школа, там согреюсь, — думаю я. — Тетя Нюша-истопница, небось, печки хорошо натопила». Но школа оказывается закрытой. На дверях висит записка, из которой ясно, что занятия отменяются из-за сильного мороза. Значит, надо идти домой. Думаете, рада? Мне хочется плакать, но я не плачу. Я ставлю портфель на обледенелое крыльцо и тру рукавицами щеки, лоб, особенно нос. Надо бежать. Но бежать трудно, ноги окоченели, не слушаются, мороз перехватывает дыхание. Плетусь назад, останавливаясь и засовывая руки в рукавицах под мышки и между коленок. Тонкое пальтишко насквозь промёрзло. Сегодня сорок пять градусов.
В нашем маленьком домике тепло. Бабушка Елена Петровна уже истопила печку, вскипятила самовар. Я пью чай и оттаиваю.
И всё же я заболела. «Двухстороннее воспаление легких, — сказал доктор, — надо срочно в больницу». На телеге, служащей «скорой помощью», меня привезли в небольшое одноэтажное здание на Тверце. Кровавый закат, доброе лицо доктора Манефы Фёдоровны — вот и все, что сохранила моя память. День и ночь не отходила от меня Манефа Фёдоровна. Кризис миновал.
Я хорошо помню эту необыкновенную женщину с пышной тёмной причёской. Когда началась война, Манефа Фёдоровна вместе с мужем ушла на фронт. Она была тяжело ранена и погибла, переплывая Днепр. Позднее погиб и её муж — врач-хирург Николай Петрович. Но сегодня ещё не война. Наступило лето тысяча девятьсот тридцать девятого года.
ТУФЕЛЬКИ ОТ ГРАФИНИ
Кто-то нам сказал, что Елена Петровна — графская дочка. На её комоде стоят всякие интересные вещицы. В золотой круглой витой рамочке — зеркало. Около зерцала — пудреница. В ней золотая пудра. Рядом стоят игрушки из фарфора. Елена Петровна не разрешает их трогать. Мы только смотрим на них.
Это — придворные дамы в кружевных одеждах, — поясняет мим мама, — и кавалеры с яркими звёздами и пышными причёсками.
На комоде лежит фарфоровое яичко, разрисованное разными цветами. Золотые кружевинки так горят и переливаются от электрического света, что хочется погладить и поковырять. Но и этого мы не делаем. Это очень большое испытание. А ещё у Елены Петровны есть большой кованый железный сундук. На сундуке висит тяжёлый замок. Что там в сундуке? Это — тайна. Елена Петровна никогда при нас не открывает сундука.
«Наверно, в нём живет старый граф, — решила я, — ведь хозяйка же из графской семьи?» Граф мне представляется какой-то большой фарфоровой куклой.
Дом наш стоит недалеко от Волги, где впадает Тверца. Это место называют «балочкой». На «балочке» — старинные церковные постройки. А напротив — Речной вокзал. Летом в жару мы пропадаем на реке. На высоком берегу в зелёной траве стрекочут кузнечики. Над белыми глазастыми ромашками летают стрекозы и бабочки. У воды из песка строим замки, валяемся, загораем, с визгом кидаемся в воду. Кто умеет, плавает.
Я делаю вид, что плыву. Прыгаю на одной ноге, другой бью по воде. Я боюсь глубины: и всё из-за Кольки Свистунова. А на берегу плавать не научишься. К вечеру холодает. Август месяц. От остывающей земли босые ноги начинают поднывать. Вспоминаю о своих единственных туфлях, что оставила на берегу. Туфель нет. А скоро в школу. Из дома выходит Елена Петровна.
— Ты чего, дитя, плачешь? — спрашивает бабушка Елена Петровна. Я рассказываю о своей потере. — Не печалься, что-нибудь придумаем.
Она открывает свой сундук и не спеша вытаскивает разные вещи: ткани, платья, платки. На самом дне лежат красивые сапожки, чёрные туфли с пряжками и коричневые на каблуке. Коричневые пришлись мне в пору.
— А где граф? — спрашиваю я.
— Какой граф? — удивляется старушка.
Потом мы узнали, что Елена Петровна вовсе не графская дочка. Жила она в прислугах у какой-то тверской барыни. Барыня и награждала за службу обносками.
Я была счастлива, что у меня такие красивые туфли. Но в них мне пришлось и в школу идти. «Зачем покупать другие, — сказала мама, — нога растёт. А что каблук? Каблук совсем не высокий — школьный! А ты уже второклассница».
Сколько было и радостей, и огорчений из-за этих туфель. В школе на перемене в первые дни занятий я жалась к стене, прятала ноги. Вдруг начнут смеяться, что каблуки. Но мальчишкам было ни к чему, а девочкам туфли понравились. К тому же очень скоро один каблук сломался. Сапожник сделал новые каблуки — низкие. Только вот носы у туфель почему-то стали смотреть вверх.
А потом мы переехали в крошечную комнату двухэтажного дома на этой же улице, так как бабушка Елена Петровна умерла, а её домик отдали другим. Первый этаж нашего дома был каменный, а второй деревянный. В доме жило много разных семей. В каждой комнате была печка, вода и туалет на улице. Но мы были счастливы, что у нас, наконец, своя комната. К тому же через дорогу, ближе к Волге, стояла деревянная церковь, в ней была поликлиника. Мы тогда не знали, что через два с небольшим года, вернувшись из эвакуации, несколько месяцев будем там жить.
Лена Лещёва перевернула ещё несколько страниц, отложила в сторону тетрадь в клеёнчатом переплете, посмотрела на часы. Стрелки, заслоняя друг друга, стояли на одиннадцати.
— Ты ещё не спишь? — в комнату вошла мама. — Хватит читать, в школу утром.
— Мам, а ты помнишь своё детство?
— Конечно. Родилась я после войны, ещё были хлебные карточки, мама говорила. Но я этого не помню. Училась, вышла замуж, ты появилась, вот и всё.
— А что у тебя в детстве было?
— Что? — задумалась мама. — Да вроде ничего. Краснуха была, корь. В садик ходила, потом в школу. Долго старательно училась. Хватит разговаривать, спать пора!
На другой день, вернувшись из школы, Лена, наскоро поев, уселась в уголке дивана, снова раскрыла тетрадь-дневник.
ВОЙНА
— Вставай, поднимайся, пора-пора-пора! — пел пионерский горн. В трусиках и майках мы вылетаем на берег Волги, делаем зарядку, умываемся. От утренней росы ноги становятся мокрыми. Свежее утро вместе с ослепительным солнцем бодрит, создаёт хорошее настроение. Вот сейчас застелем кровати, уберём дачи и, позавтракав, отправимся в лес собирать сучья для прощального лагерного костра. Хорошо живётся в лагере, весело. Поём песни: «Каховка, Каховка, родная винтовка...», «Дан приказ — ему на Запад, ей в другую сторону, уходили комсомольцы на Гражданскую войну», затеваем разные игры. Особенно здорово играем в войну.
Но сегодня слишком свежо и слишком низко стоит солнце. Никак не поднимется, не оторвётся от земли. Неужели горн ошибся? Рано проиграл?
Да, горн проиграл рано. Потому что над нашей страной гудели немецкие самолёты. Защитники Бреста вели смертельный легендарный бой против фашизма за свободу и независимость нашей Родины. Большое красное солнце видело всю огромную страну, и тихую-сонную, и начинавшую истекать кровью.
КОЛЬКА СВИСТ
Кольку все называли Свистуном из-за фамилии. А может быть, и потому, что он умел пронзительно свистеть через два пальца. Колька — отчаянный мальчишка. Он один у тёти Нюры. Тётя Нюра работает на молочном заводе истопником. Где и когда потерял Колька ногу, никто не знает, да и не спрашивает у Свистуна. И без правой (ногой ему служит деревянный костыль) Колька бегает и прыгает почище нас. Колька хорошо плавает. Подбежит к Волге, бросит свою деревянную перекладину — и в воду. Не успеешь глянуть, а он уже на другом берегу. А ещё Колька любит чужие огороды и сады. Достается ему от тёти Нюры! Соседи сразу узнавали, чья это работа. На грядах оставались глубокие ямки от Колькиного костыля.
Время шло, Колька рос, но, как говорила тётя Нюра, не умнел. Проделкам его не было конца. То палку к окну привяжет и за верёвку из соседнего огорода дергает. Бьёт палка по ставенке, хозяина дёргает. То поленницу дров на улицу со двора перетаскает. Ругали его взрослые. А мы привыкли к Кольке. Неинтересно гулять, когда Свистун дома сидит, уроки делает. Хоть и доставалось от него, но, как говорится, «вместе тесно, а врозь скучно». Тётю Нюру соседи жалели: «Шалопай-то твой растёт! Скорей бы ума набирался. Всё полегче будет!»
Уважать Кольку стали неожиданно. Сводки Информбюро сообщали каждый день невесёлые новости. Вот и сегодня огромный репродуктор, что висел на столбе на Пожарной площади, известил: «После продолжительных и упорных боёв нашими войсками оставлен город Орёл!» Голос диктора Левитана звучал спокойно, но все знали, по себе чувствовали волнение говорившего.
Во время налётов мы прятались в укрытиях. Укрытия — щели, как их называли, напоминали узкие норы. Взрослые рыли длинные ямы, обкладывали их досками, сверху делали настил.
— Коллективный гроб, — невесело говорили любители пошутить.
Район, в котором мы жили, — Затверечье было сплошь застроено деревянными домами. В ночь с тринадцатого на четырнадцатое октября 1941 года наш город усиленно бомбили фашисты. В узком тёмном укрытии было тесно и душно. Вот в напряжённой тишине возник тяжёлый густой звук. Звук приближался, нарастал. Это звук летящего бомбардировщика. Сердце начинает колотиться, сжиматься в комок. Многим женщинам делается плохо. И свист. Он усиливается, переходит в вой.
— Всё, — шепчет мама, прижимая нас к себе. Взрыв. Стены убежища содрогаются, сыплется песок.
— Не наша, — с облегчением слышен в темноте чей-то дрожащий голос. И снова свист, и снова вой, и снова зловещая тишина, невыносимая тишина неведения.
— Горим! — вдруг закричал кто-то снаружи. — Выходите!
Во дворе светло, как днём. Полыхает соседняя улица Плёнкина. Горит вся. Огромный костёр вместо домов. Это фашисты в наш Затверецкий район с деревянными застройками накидали зажигательных бомб, осветили горящими домами, как факелами, город, чтобы было виднее бросать фугасные бомбы на большие жилые дома, фабрики, заводы.
Наш двухэтажный дом стоял невредимым. На крыше металась чья-то маленькая фигурка. Человек подбегал к краю карниза и бросал на землю шипящие, крутящиеся палки — зажигательные бомбы, или, как их называли, «зажигалки». На крыше был Колька. Не раздумывая, все бросились на помощь, засыпали землёй и песком языки пламени, ребята бегали около дома, чем могли помогали взрослым. Небо гудело, ревело от самолетов, зенитной артиллерии. Грохотала, колыхалась от взрывов земля. Никто больше не думал о смерти. Маленькая Колькина фигурка всё металась и металась по крыше, будто за спиной у него были крылья.
Мы отстояли от огня наш и соседний дом. С этой ночи Кольку как подменили. Повзрослел Колька, как говорила тётя Нюра, поумнел. Сколько ни просился потом Колька на фронт, не взяли. Просто не знал военком нашего Кольку, не видел в деле, а то бы и не заметил, что у него костыль.
ЭВАКУАЦИЯ
Серое хмурое октябрьское утро. Мы уходили из города. Мама несла вещи. В последний момент перепутала мешки. Поэтому лучшие остались в городе. Я тащила горшок с кашей, брат — книги, в сетке мамины фетровые ботики. С нами шла собака по имени Пальма. Это хорошая охотничья собака. Её нам доверила Манефа Фёдоровна, когда уходила на фронт.
После ночных пожаров повсюду стелется дым. У дороги за городом стояли три машины. Рядом с легковой лежал полный мужчина в меховом пальто. В кабине грузовой сидели двое: женщина и дяденька-шофёр. Их широко раскрытые глаза смотрели вперёд. Шофёр, крепко вцепившись в баранку, казалось, замер, чтобы через мгновение ожить.
— Они мёртвые? — спрашиваю я.
— Мёртвые.
— А почему они смотрят?
Мне никто не отвечал. В кузове другой грузовой машины сидели и лежали люди с разорванными животами и разбитыми головами. Под машиной ползала женщина с оторванной ногой, стонала тихо и жалобно. Так я увидела, что такое война.
ДЕРЕВНЯ ШЕСТИНО
Деревня совсем близко от города. Нам повезло. Немцев нет. Поселились в доме, где раньше был колхозный детский сад. Собака Пальма дорогой потерялась. Что скажет Манефа Федоровна? Вернётся с фронта, а мы собаку не уберегли. Все уверены, что с немцами скоро будет покончено. Каждый вечер выходим на край деревни и смотрим туда, где красное зарево. Это горит наш город. Горит день и ночь, ночь и день.
За тонкими дощатыми перегородками разместились семьи. В одной комнате несколько семей. Спим прямо на полу, подстелив под себя солому. Вода — в колодце. Есть плита, которую можно топить и на которой можно варить еду. Нет только еды. Конечно, могли бы обменять свои вещи у деревенских на картошку и муку. Но у нас и вещей-то нет. Более или менее хорошие остались в городе в другом мешке. Есть мамины почти новые фетровые ботики, на кожаной подошве и на каблуке, папин подарок. Но деревенские жители таких ботиков не носят. Они ходят в валенках. Мыться негде и нечем, поэтому неудивительно, что по утрам все затихают, молча, стесняясь друг друга, ищут вшей. Какие они толстые и противные! В мелких складочках одежды — яйца-гниды. Когда их давишь ногтём, они щёлкают, будто чем были надуты. На плите мама накаливает чугунный утюг и гладит вещи по изнанке или, как тут говорят, по ничке. Но все равно это нас не спасает. Спим слишком кучно.
В дальнем углу нашей комнаты живёт с мамой девчонка Ольга. С Ольгой мы быстро сдружились. Она общительная и деловая.
— И чего голодными сидим, — говорит Ольга, — пошли по деревням. В домах красноармейцы живут. Неужели ничего не дадут? Не умирать же от голода? Кто у хозяев живёт, тех хоть подкормят. А у нас? Стены грызть?
— И правда, — поддерживает Ольгу тётя Маша, бывшая повариха. Детей у тёти Маши нет. Она эвакуировалась с сестрой тётей Шурой. — Чего бы вам не сходить? Что одну клюкву жевать? Можно бы, конечно, поле перекопать. Всё что-то в земле осталось. Да вот беда — зима рано пришла, морозом всё сковало. Капустные кочерыжки и те все под корень посрезали!
— Так мы с Олей пошли? — говорим маме. Мама молчит. Что она может сказать? Кормить нас нечем.
— Я тоже с вами, — говорит Феликс, — только чур в избу заходить не буду. Я ваш телохранитель. Хорошо?
Мы согласны, поправляем верёвки от мешков, перекинутых через плечо, отправляемся в путь. Храбрость нашу как рукой сняло, стоило только подойти к соседней деревне. В домах полно беженцев. Кто тут подаст, когда сами голодные. Так и бредём от дома к дому, не решаясь зайти.
— Вот что, — говорю я, пытаясь как-то оправдаться. — А что спрашивать? Подайте Христа ради?
— Ты чего! Так раньше говорили. Мы же не нищие?! — возмущается Ольга. — У нас временные трудности. Надо говорить: «Товарищи, помогите, не оставьте в беде!»
— Так не пойдёт! — заявляет Феликс. — Какой ты товарищ деду Ивану или тётке Матрёне? Надо на чувства давить. Так, мол, и так, дети защитников Родины...
— Кто тут дети защитников Родины? — смеётся на крыльце белокурый молодой красноармеец. — Заходите, гостями будете!
Чудно. Идёт война, бои под Москвой, а здесь свадьба. Женится и уходит на фронт солдат.
КОНЕЦ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ
Тётя Шура, сестра тети Маши-поварихи, маленькая сухонькая женщина. Она всё время курит и молчит. А теперь она и не курит, нет курева. Спросить у солдат стесняется. Ведь никто из женщин не курит! Поэтому она ещё больше молчит. За целый месяц я только один раз слышала её тихий взволнованный голос. Проснулась среди ночи, замёрзла, отлежала бок, сползла с соломы. Слышу, говорит тётя Шура:
— Неужели всё? Неужели конец советской власти? Войска отступают, Москва рядом.
— Не впервой, — отвечает ей мужской голос. — Наполеон взял Москву, а что получилось? Кто бы на нас ни шёл, все плохо кончали.
— За что боролись? Сколько сил положили, чтобы нашу жизнь построить? Всё огонь палит, — печально продолжала тётя Шура. — На фронт бы пошла, да сил уже нет. Еле сижу.
— Ничего, выдюжим. Сыновья наши там бьются, насмерть стоят, — отвечал мужской голос.
Это был дядя Яков. Ночью он заболел. Утром дядя Яков лежал бледный и печальный. У него отнялась правая рука и правая нога. Он не мог говорить. Его разбил паралич.
НАСТУПЛЕНИЕ
В лесу много хвороста, но и снега по пояс. Наши городские ботинки давно промокли. В небе появился самолет. Мы решаем подождать выходить из леса на дорогу. А вдруг немецкий? Как в прошлый раз! Прилетел, стал строчить. Нам повезло. Никого не задело.
— Ребята, — кричит Ольга, — это же наш ястребок!
Сейчас мы и сами видим, что наш. Побросав вязанки, кричим, прыгаем, тонем в снегу. Ястребок покачал крыльями, помахал нам и улетел. Мы же продолжали кричать как оглашенные. Радости-то сколько! Подумать только — наш самолет!
А вечером на улице словно фонари понавесили, так светло. Тёмное морозное декабрьское небо разлиновано, как тетрадь по русскому языку. Откуда-то из-за леса, как будто лампочки иллюминаций, сплошным потоком бегут красные пунктиры.
— Что это? — спрашивают все друг у друга.
— Это — наступление, — улыбается в усы пожилой солдат.
Вот почему так много военных в деревне. Мы, ребята, сразу почувствовали: стало сытнее. Иногда и поедим каши из солдатской кухни.
— Это бьют наши пушки, — продолжает солдат.
— Бьют, а не слышно! Пушки ли? — усомнилась маленькая старушка.
— Такие вот у нас, маманя, пушки появились. Дальнеприцельные: «катюши», «катеньки».
Шестнадцатого декабря 1941 года город Калинин освободили. Мы возвращались домой. Улицы Затверечья обозначены лишь трубами обгорелых печей, торчащими из почерневших развороченных сугробов. Каменные строения глядели огромными пустыми прямоугольниками. Кое-где уцелели домишки. На улицах валялись перевёрнутые кровати, диваны без подушек, из снега торчали шкафчики с разбитыми стёклами, старые комоды. И кто так раскидал вещи? То и дело натыкаемся на трупы людей, припорошенные снегом.
На месте нашего двухэтажного дома, в котором мы жили, одна кирпичная стена да остатки дымящегося пола. Под окном нашей бывшей комнаты мама разгребла снег и нашла чудом уцелевшую дамскую сумочку, в которой хранились фотографии. Старая сумочка и фотографии обгорели.
— Вот и всё, что осталось от прежней жизни, — говорит мама, обращаясь к моряку. На почерневшем покорёженном фото — папа.
— А где мы будем жить? — спрашиваю я.
Мне холодно, страшно и как-то тоскливо-жутко. Вокруг мёртвая, голодная пустыня. Мне хочется плакать, но я не плачу, потому что никто не плачет.
— Мир не без добрых людей, — говорит мама. — Хорошо, что живы. Около разбитого сарая темнели два бугорка. В одном — фашистский солдат. Навоевался.
— А это кто? В ватнике? — мама подошла к другому темнеющему холмику, сгребла рукавицей снег с лица лежащей женщины. — Никак Анастасия? Нет, не Анастасия, — шептала мама побелевшими губами.
Лицо у женщины было синее-синее, шея туго перетянута толстой чёрной косой. — Видать, задушили. Совсем ещё молодая... изверги рода...
Я почувствовала, как в широких варежках сжимаются мои онемевшие от холода пальцы, как где-то внутри образуется горячий ком.
— Мам, пошли, — тяну я маму за рукав. — Я боюсь, пошли.
— А куда? Дома-то нет, кроме этого развороченного снарядами сарая.
СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ НА МЕСТЕ
Живём мы в больнице, что в деревянной небольшой церкви напротив нашего бывшего дома, в кабинете врача. На улице валяются всякие вещи, но мы их не берем.
— Хозяева найдутся, — говорит мама, — стыда не оберёшься!
У нас больничные железные кровати. Одеяла сшили из лоскутов старых плакатов. Вату добыли из старых матрацев.
Я дышу на стекло, чтобы в ледяной корке оттаяла дырочка. На улице солнечно. Страшно хочется есть и очень холодно.
— Спите, — говорит мама, — не так под ложечкой сосать будет. — А у меня и не сосёт. Просто хочется есть.
— Феликс, ты не знаешь, кончилась картошка в овощехранилище? Камушки сладкие, а есть можно. Хорошо бы ещё разочек сходить!
— Кончилось! Всё! — отзывается из-под пёстрого одеяла брат. — У хранилища сторожа поставили.
— Вот и ладно, — странно улыбается мама, — значит, советская власть на месте. Ничего, вчера из деревни Лёшка-кривой приезжал, обещал конины привезти. Сколько там лошадей лежит побитых! Видно, страшный бой был у Исаевского ручья. Мужика вот нет, да и пилы тоже. Голыми руками не отхватишь. А вы лежите! Я скоро киселя сварю. Солдат овса дал, при лошадях он.
— А курица была ничего, правда, мам? — говорю я, залезая с головой под одеяло.
— Тощая больно, верно дохлая. Как её скрючило! — отзывается Феликс.
Ему не лежится. Феликсу надо делать жернова. Теперь все делают жернова. Отпилят от толстого дерева два куска, вобьют в них железные осколки, просверлят по середине дыру, куда зерно засыпать, приделают ручку и готово — мели себе. Было бы что молоть! А мне хочется посмотреть на перину. Мальчишки на соседней улице обнаружили в подвале дома немецкий бункер. Чего там только не было. Даже китайская ваза фарфоровая там стояла. В бункере Феликс и нашёл нашу перину. Он её по наволочке узнал. Наволочка красная в широкую чёрную полоску.
Теперь наша перина лежала перед широко распахнутой печной дверцей — сохла. Я сидела и гладила её.
— Скорей бы весна приходила, — говорила я, глядя в огонь.
— Что ты, дочка! Давно ли Новый год был? — вздыхает мама. — Трудная, голодная нынче весна будет. Ох, и голодная.
Зима сорок второго года была очень холодной. Фашистские самолёты продолжали налёты на город. В парке, вернее, в ботаническом саду возле реки Тверцы, стояли зенитки. Девушки-зенитчицы жили в соседнем доме. Они приглашали нас в гости, угощали чаем с хлебом и сахаром. Сначала мы стеснялись, отказывались, потом ели. Детей во время войны называли «иждивенцами». По «иждивенческим» карточкам полагалось всего триста граммов хлеба. И больше ничего — ни круп, ни соли, ни сахара. Поэтому всегда хотелось есть.
Завыли вьюги. Снега намело по самые крыши. Наступил очень лютый и вьюжный февраль.
В ШКОЛУ
«В школу! В школу!» — передаётся по цепочке от дома к дому радостная весть. В школе холодно. Каменное здание промёрзло насквозь. Поэтому, идя на занятия, каждый несёт полено. Надо учиться. Не пропадать же учебному году! И когда только школа прогреется?!
На уроках сидим в пальто, шапках, платках, пишем в рукавицах. Чернильницы-непроливашки держим за пазухой, иначе чернила замерзают. Для этого и пришили специальные кармашки. Тетради у нас сшиты из газет. Писать неудобно. Буквы получаются большими и круглыми. Пока нет настоящих тетрадей. Нет и учебников. Зато фашистов отогнали от Москвы. Идут страшные бои на Волге, подо Ржевом. Город моего детства Ленинград в блокаде. Голодные друзья в холодном каменном городе. Только бы выжили! Только бы выстояли! Мы верим: выгонят фашистов с нашей земли. Я тоже хочу убежать на фронт. Дёмин из 7-а убежал и Васин из 8-го. Но они старше, да и мальчишки. Тётя Рая, наша соседка, Игорева мама, говорит, что дети на фронте — солдатам одна обуза, что надо лучше учиться, помогать взрослым. У Игоря две сестрёнки — Люська и Томка. Им по году. Игорю — десять, мне — одиннадцать. Брату Феликсу — тринадцать. Всем нам вместе — тридцать шесть. Солидный возраст. Из больницы мы давно переселились. Там — поликлиника. Теперь мы живём в коммунальном доме на «вышке» с крутой лестницей и хорошим чердаком. Во время оккупации города здесь жила старушка. Она умерла. Её похоронили в огороде. У нас одна комната, в ней — восемь метров. За стеной, которую можно проткнуть пальцем, живёт тётя Рая с Игорем и девчонками Люськой и Томкой, которым по году, а зубов всё нет.
К ИСАЕВСКОМУ РУЧЬЮ
— Айда к Исаевскому ручью! — предлагает Феликс. — Там передовая была. Интересно посмотреть.
Мы, конечно, согласны. Отправляемся по Тверце на «лыжах», если так можно назвать узкие дощечки. Лыжи смастерили сами. Тонкие доски обстругали рубанком, ошкурили наждачной бумагой. Носы у «лыж» почти не загнуты. Сколько Феликс ни грел, ни гнул дощечки, они плохо поддавались. Поэтому не едем, а идём. Зато не увязаем в рыхлых сугробах. Повсюду из-под снега торчат глыбы истерзанных замёрзших лошадей. Иногда проступают полы зелёных шинелей, подошвы немецких сапог. В испуге поворачиваем назад. И только у вмёрзшей в лёд баржи решаем передохнуть.
— Там, — говорит Игорь, — тётенька сидит.
— Какая ещё тётенька? — спрашиваем Феликса.
— Замороженная.
Под самой стенкой баржи сидела женщина, прижимая колени к лицу. Весеннее солнце и ветры скинули с головы и плеч снежную маскировку.
— Может быть, это Симка? Она пропала без вести. Была партизанкой!
Мы пытаемся рассмотреть лицо женщины. Оно поклёвано птицами. Снова делается страшно.
— Нет, не Симка, — говорит кто-то из ребят. — Симка так не смогла бы. — И мы уходим, с трудом переставляя ноги по рыхлому липкому снегу.
ДОБЫТЧИКИ ОГНЯ
Придя из школы, уроки стараемся делать пока светло. Когда стемнеет, зажигаем светильник. Светильник сделан из консервной банки. В крышечку от заварного чайника просунули фитиль — скрученную верёвочку. В банке — керосин. Когда светильник горит, надо ножницами срезать нагар. Если долго при таком освещении посидеть, под носом скапливается чёрная сажа. Потому светильники и называют коптилками.
Спичек нет. Огонь добываем древним способом. Два камня и очень сухая ветошь в виде верёвки. Бьёшь камень о камень — искру высекаешь. Искра на тряпку падает. Тряпка тлеет. Теперь только успевай дуть потихоньку. Иногда час провозимся, пока огонь добудем. Потом приспособились. Стали друг к другу бегать. У кого-нибудь из соседей в печке всегда угли горячие.
Зимой появились спички, но не в коробочках с картинками. Это были тоненькие дощечки. Кончики надрезаны и покрыты той же смесью, что и спичечные головки, — сера с бертолетовой солью. Дощечки перевязаны в пачках по несколько штук. К ним приложена ещё одна — красновато-коричневая дощечка. Об эту — красно-коричневую и надо чиркать.
Однажды крашеную дощечку я засунула в пачку со спичками и провела по головкам. Спички разом вспыхнули. Я испугалась и не бросила огненную кучу. Руки мои сильно обгорели. На красно-коричневой дощечке был красный фосфор, а ожоги от фосфора долго не заживают.
ВОЕННЫЙ ТРОФЕЙ
Вся наша команда греется на ярком весеннем солнышке, ходит смотреть на понтон. Понтон рядом со взорванным волжским мостом. Это настил на плавучих бочках. Его охраняют солдаты в белых полушубках и валенках. По этому мосту днём и ночью идут на фронт машины, живёт наша страна. А ещё здорово, что наступила весна.
С карнизов домов свисают длинные тонкие сосульки. Я смотрю на эти сосульки, и мне кажется, что это острые прозрачные зубы матушки зимы. Солнце старается, а сосульки висят холодные, замороженные. Но если прислушаться, то словно монетка упала на лёд. А вот ещё и ещё прозвенело. Проходит секунда, и опять скатывается с сосулькиного носа прозрачная холодная капля. Ещё минута, узенькая струечка, будто тоненькая ножка, пробует землю. Сбежала струйка, коснулась льда и разлилась первой крошечной лужицей. Я радуюсь солнышку, сосулькиной песенке.
На огороде подтаял снег, и мы увидели снаряд. Снаряд лежал между грядок и мирно сверкал под лучами весеннего солнца. Мы вытащили его из ямки, поставили на круглое дно. Снаряд был большой, почти по грудь, и тяжёлый. Брат побежал в школу, чтобы узнать, что с ним делать. Мне не терпелось. Я прижала снаряд к животу и потащила. Шла огородами — напрямик, спотыкаясь о мёрзлые кочки и капустные кочерыжки. Вот прошла здание полуразрушенного детского сада. Вот и школьный двор. Снаряд поставила посреди площадки, села рядом на скамейку, жду. На крыльце показался Феликс, с ним взволнованный учитель по военному делу, как мы его называли — «Раз-два».
На уроке по военной подготовке «Раз-два» тренирует нас на четыре счёта становиться под ружьё. А ещё учит разбирать и собирать ружья, пулемёты, чистить их, бросать гранаты, прятаться в укрытия, идти в бой. Он всегда весёлый, подтянутый. Но сейчас «Раз-два» совсем не бравый. Он машет руками, бежит, загребая деревянной ногой, кричит:
— Чего расселась? Отойди! Взорвётся! Сейчас же отойди!
— Не взорвётся! — кричу я и вскакиваю. — Я с ним два раза падала, а он хоть бы что!
Потом приехали сапёры, увезли снаряд на машине, взорвали в поле. Говорят, что очень даже хорошо взорвался.
ВАРЁНАЯ ПТИЦА
Мы варим щи из первой кусачей крапивы и мягких листочков лебеды. На огороде вскопали гряды, чтобы посадить картофельные глазки. Глазки растим из картофельных очисток. Из очисток мама делает лепёшки. Где она их достаёт, мы не знаем. Картошку надо скоро сажать.
Недавно в городе заработала электростанция. Феликс смастерил электрическую плитку. На этой плитке соседка тётя Рая по утрам греет воду, чтобы размочить хлеб для Томки и Люськи. Им уже больше года, а зубов всё нет. Тётя Рая ловит ложкой в горячей воде кусочки хлеба, засовывает в рот девчонкам, приговаривая. «Мясо, мясо! Ешьте, мясо!»
Сегодня Игорь торжественно объявил, что будет кормить нас варёной птицей.
— Какой ещё птицей? — удивляемся мы.
— Обыкновенной.
— А где взял?
— Настрелял.
Игорь хорошо стреляет из рогатки, это мы знаем. А вот где он отыскал птиц? Это — загадка. От холода и голода погибло в этом году много птах.
Голубоглазая, с белыми кудряшками девчонка Люська сидит в железной кроватке, как за решеткой. Её выпускать нельзя. Мигом куда-нибудь уползёт. Худенькая Томка в одной распашонке, ноги — калачиком, закрыв глаза, потихоньку покачивается на голом диване. Томка убаюкивает себя. Она никуда не уползёт. Она слабая. Маленьких слабых детей сейчас много. Кормить нечем. Наша знакомая очкастая тётя Мария недавно заходила с внуком Пашей погреть ему еду. Маленький крошечный худенький мальчик этот Паша. Даже ручки просвечиваются. Маму у Паши взяли на фронт, так как она медсестра. Папу тоже. Вот тётя Мария его и нянчит. Ей надо работать, поэтому Пашу она отдала в ясли. Но там холодно и голодно, а он слабый. Он не может там быть. Питание на Пашу тёте Марии дают на руки. Бабушка пытается дать внуку жидкого супа, но он не берёт и плачет слабо, тоскливо. Вчера Паша умер.
— Наша Томка, — говорит Игорь, — тоже слабая, мама говорит, хоть бы умерла. Какая из неё девка получится? А мне жалко.
— Если жалко, чего ты её в одной распашонке держишь?
— Так проще, — уверил нас Игорь, — не надо штаны сушить.
При нашем появлении Люська подползла к спинке кровати, свесила ноги. Томка мигом проснулась, как щенок, заскулила тонко и тоскливо. Люська тут же начинает ей помогать.
— Есть просят, — говорит Игорь. — Мать на работе. Ничего не оставила. Сейчас! Ещё не уварилось. Сейчас мяса дам!
При слове «мясо» девчонки заскулили ещё больше. Мы с нетерпением смотрим на плитку, на которой стоит чугунок, ждём.
— Ладно, ничего, съедобное! — Игорь вытаскивает из чугунка какие-то тощие косточки, на которых присохло немного волоконец, раздаёт кусочки. Что-то не совсем вкусно, хотя и хочется есть. Мясо тёмное, жёсткое и горьковатое.
— Без соли всегда так, — успокаивает нас Игорь. Девчонки, причмокивая, сосут птичьи ножки.
Потом уж, много дней спустя, узнали мы, что Игорь накормил нас воронами.
ДРУЗЬЯ
Вот и первый праздник после освобождения города от фашистов — Первое мая. Мама где-то раздобыла несколько ложек белой муки и сделала на олифе нежного хвороста. Олифу — варёное льняное масло — вообще-то не едят, так как при варке туда добавляют вредную окись свинца. На олифе разводят краски. Об этом я узнала потом в школе. Но другого масла у мамы не было. Хвороста получилась маленькая тарелочка.
— Вот придёте с митинга, — сказала мама, — и поедим.
Вернулись мы с Феликсом из школы, скорее заглядываем в кухонный стол. Тарелка стоит, а хвороста нет. Пришла мама.
— Кто мог съесть хворост? — удивилась мама. — Пойдём спросим у соседа.
Игорь, как увидел нас, покраснел, стал похож на варёного рака.
— Я не ел. — А сам крошки с рубашки стряхивает.
Мы очень на Игоря рассердились. Целую неделю не дружили.
С ним мы часто попадаем в разные истории. В лес ходим километров за пятнадцать, грибов приносим по полной бельевой корзине. Идём босиком, обувь жалеем. Раз видим: прямо у дороги стоят красивые грибы. Брат говорит:
— Какие-то странные грибы. Вроде белые. А корень подрежешь — зеленеют?!
— Да что вы понимаете в грибах, — кричит Игорь. — Это высший сорт белого. Мне бабка Афросинья из флигеля говорила.
Ну, раз говорила бабка Афросинья, набираем по целой корзине, тащим. Пока тащили, они все позеленели. Очень ядовитыми оказались грибы. Был и такой случай. Ходили, ходили по лесу, проголодались. Смотрим — на высоких кустах растут ягоды красные, сочные, попробовали. Что-то отталкивающее в них. А Игорь и говорит:
— Совсем заелись! Это же винная ягода — дикая вишня.
— Вишня крупная, а эта — мелкая, — возражаем мы.
— Потому и мелкая, что дикая, — уверенно отвечает Игорь. Попробовали ещё разочек. Вроде, ничего. И давай есть. Поели, с собой прихватили, домой принесли. Мама, как увидела, всплеснула руками:
— Ели? Это же волчья ягода, ядовитая! — побежала на молочный завод.
Дали ей бидон молока. Как уж дали, и сама не знает. Отпаивала нас молоком. Я потеряла чувство вкуса. А тут пришла в гости мамина знакомая, дала нам по три подушечки, такие капельные конфетки. Взяла я в рот одну конфетку, а она словно кусок мела. Я и говорю:
— Как невкусно!
Мамина знакомая сначала удивилась, а потом обиделась. И от возмущения выговорила:
— Ишь ты, упитанная какая! Конфеты ей не нравятся!
Долго не чувствовала я вкуса пищи, постепенно прошло. И хорошо, что прошло, а то жилось как-то гадко. Игорь хочет убежать на фронт, но ждёт, когда сестрёнки в ясли пойдут. А то кому с ними сидеть? Тётя Рая работает на фабрике, а отец в тюрьме сидит.
ВОЕННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ
— Мам, ты куда? — спрашиваю я. — Сколько времени? В школу не пора?
— Не знаю, — отвечает мама, — спи пока.
Конец ноября, темнеет рано, рассветает поздно. Часов у нас нет в доме. Радио не работает. Большого репродуктора, что висит на Пожарной площади, не слышно. Тихо постукивает ставенкой чердачное окно, ветер завывает в печной трубе да гремит заслонкой, высвистывая тепло. Под одеялом уютно. Очень хочется спать. Я поворачиваюсь на другой бок, мгновенно засыпаю. Кто-то холодный осторожно влезает ко мне под одеяло.
— Спи, это я, — шепчет мама.
— А ты разве не ушла на работу?
— Ушла да пришла. Ещё первый час ночи, а мне к семи. Плохо без часов. Хоть бы ходики какие были! Но ходиков нет, а опаздывать на работу никак нельзя — военное положение, суд, трибунал.
МИТИНГ ПАМЯТИ
Прошёл ровно год, как освободили наш город от фашистов. Накануне учительница сказала, что после уроков идём на митинг. В Заволжье у братской могилы было много военных и штатских. Майор, энергично двигая головой и левым плечом, рассказывал о своих товарищах, захороненных здесь. Потом говорила медсестра из военного госпиталя. Наша учительница рукавицей вытирала слёзы. Мне тоже хотелось плакать, но я крепилась, старательно рассматривая красную звезду, прикреплённую к деревянному обелиску. Тонкие подошвы моих старых валенок промёрзли, пальцы на правой ноге уже окоченели. Но я не двигалась. Рядом со мной стояла, притоптывая ногами, Зинка. Зинку в классе не любят. Она — «коровница», она сытая.
— Зин, тебе холодно? — тихо спрашиваю я.
— Не-а, — отвечает Зинка, передёргивая плечами. У Зинки тёплый пуховый платок. Платок перехватывает Зинку под мышками, поэтому в овчинной шубе она кажется ещё шире. Валенки у Зинки подшиты толсто, задники обтянуты чёрной кожей. Следы просмоленной дратвы ещё свежие. У Зинки отец не на фронте, дома. Перед самой войной ему отрезало трамваем ногу. У них — корова.
— А мне холодно, — говорю я. — И плакать хочется. Солдат жалко.
— А мне нет. Все когда-нибудь умрём!
Митинг памяти кончился. Ребята начинают прыгать и толкать друг друга. Делается теплее. Мы не идём, а трусим. Неожиданно завыли сирены. Тонкие лучи прожекторов устремились вверх, просвечивая, обшаривая темнеющее небо. Вот они скрестились над нашими головами, образуя букву «X». Заблестела точка. Это прожекторы поймали вражеский самолет. Зенитки открыли огонь. Вокруг нас, звонко ударяясь о мостовую, падают с неба осколки. Бежим не помня себя.
ПИРОВАТЬ ТАК ПИРОВАТЬ
Я сижу у окна — учу географию, но ничего не запоминается. В голове одно и то же: чего бы поесть.
В доме, кроме клюквы и луковицы, ничего нет. Луковицу съедать нельзя. Она последняя.
Я то и дело выглядываю в окно: не идёт ли мама. Может быть, чего-нибудь принесёт? Но мамы не видно. Снова принимаюсь за географию. Как плохо, что кончились занятия. Сейчас бы в школе дали по булочке. Булочка круглая, меньше моей ладони. Но булочка! При воспоминании о булочке совсем расхотелось учить.
— Эй-эй! — кричит с улицы Зинка.
— Тебе чего? — отзываюсь я.
— Выходи!
— Некогда. Надо учить. Экзамен завтра. Забыла?
— Выходи же! У меня идея!
— А что делать будем?
Зинка широко раскрывает рот и начинает жевать воздух. Всё понятно. Кубарем скатываюсь с высокой лестницы.
Вот мы и у Зинки. Зинка из подвала достаёт банку со сметаной. Деревянной ложкой, как это делают торговки, раскладывает сметану по блюдцам. Я сижу, дрожу. Под ушами у меня что-то затрещало, и рот больно свело.
— Ой! — говорю я и начинаю мять уши и шею.
— Пройдёт, — успокаивает меня Зинка. — Это хлынула слюна.
В руках у Зинки целая буханка хлеба. Большим кухонным ножом Зинка режет буханку напополам.
— Ешь! — повелительно говорит Зинка. — Набирайся сил, завтра экзамен.
— Как есть? — чуть слышно спрашиваю я. — Здесь две карточных нормы.
— Как, как! — не обращая внимания на мои слова о карточках, ворчит Зинка. — Ртом! В сметану макай!
— Буханка же на базаре двести рублей стоит!
— Ну и что? Пусть стоит!
— А мама твоя что скажет?
— Мамка с батей на рынок пошли, понесли творог и сметану продавать. Ещё купят. Да ты ешь!
Я отрезаю ломтик хлеба, опускаю кончик в сметану, облизываю, закрыв глаза. Потом снова макаю и откусываю небольшой кусочек.
— Ты чего, как кошка, лижешь? — говорит Зинка. — Вот так ешь! — Зинка отрезает от своей половины толстый ломоть и откусывает большой кусок. Круглые румяные Зинкины щёки, набитые хлебом, готовы вот-вот лопнуть. Зинка страшно довольна.
«Она не совсем уж и плохая девчонка, не жадная, — думаю я, уплетая хлеб со сметаной. — Просто ей больше повезло с отцом. Если бы у всех отцы были дома, никто бы не голодал. Это всё из-за фашистов».
— Сейчас принесу ещё! — подскочила на стуле Зинка. — Пировать так пировать!
Зинка вылетела из кухни. Я отрезаю от своей половины кусок хлеба и прячу за пазуху. Зинка притаскивает горшок и кринку. Мы пьем клюквенный кисель с молоком.
— Фу! — говорю я, — объелась. Зин, я толще стала? Мама говорит, что у меня коленки воробьиные.
— Не заметно, — отвечает Зинка, влезая в подпол, чтобы поставить туда почти пустую банку из-под сметаны.
Я хотела развязать пояс, но тут вспомнила о ломте хлеба.
— Ну я, Зин, пошла...
— Уже? А география?
— Ладно, — соглашаюсь я, — вот только сбегаю домой и приду, поучим вместе.
Дома я вытащила хлеб, разрезала на две половины: маме и брату. Зря не сказала Зинке, что я кусок с собой взяла. Совестно было спрашивать. И одной наесться тоже совестно. А сейчас ещё хуже! Вроде как украла! Но я ведь могла его и съесть? Зинка же мне хлеб дала! -— мучаясь мыслями, я подошла к печке, погладила себя по животу. Сунула голову над шестком и крикнула: «Будем считать, что он лежит здесь!»
— Ты чего, Лялька, кричишь? Это я! — услышала я Зинкин голос.
— Да вот! — смутилась я, в растерянности показывая на куски хлеба.
— Ладно, чего там, — махнула рукой Зинка, видимо не поняв, что к чему. — Мои с базара вернулись, шумят, жадюги несчастные, давай у тебя учить?
ХОЗЯЙСТВЕННЫЕ ЗАБОТЫ
Около нашего дома огород. На каждую семью по две грядки. В переулке мы тоже вскопали землю, посадили картошку и редиску. Чтобы прохожие не топтали, огородили колючей проволокой. Славный получился в переулке огород. Я часто бегаю смотреть: не выросла ли редиска? У редиски ботва коротенькая, и редисочка видна. У нас же выросла толстая большая ботвища.
— Что будет, то будет, — говорит мама. — Семена с базара. Всё равно что-то вырастет.
Выросла редька, да такая крупная, что мы не знали, что с ней и делать. Мама вспомнила поговорку: «Редька с маслом, редька с квасом, редька с солью, редька голью». Масла — нет. Кваса — нет. Соли — нет. Голь — есть, но с ней много не наешь. Мы всех знакомых накормили редькой, всем раздавали.
Не бросать же, раз выросла! Потом в переулке несколько лет сажали картошку. И всегда вырастала картошка. Только один раз в картошке три подсолнуха вымахали!
На грядах мы выращиваем капусту, свёклу, морковь, лук, чеснок, жёлтую репку. Всего понемножку. В семье я считаюсь главной поварихой. В печке или на таганчике варю: на первое щи пустые, побеленные козьим молоком от нашей скотинки. На второе — картошка в мундире. На третье сладкое: белая сахарная свекла, толчённая с клюквой. Это очень вкусно. Клюквы мы напасли с осени. На моховом болоте её уйма. Не ленись только по кочкам ползать. Наберёшь столько, что и не снести.
Сегодня у нас праздник. На обед — кровяная колбаса. В школе выдали талоны в столовую. На эти талоны мы и получили кровяную колбасу.
— Очень вкусно, — говорит мама, — главное, полезно! Надо питаться, а то голодные мешки под глазами, рёбра торчат да коленки, как у воробья.
— И совсем не как у воробья!
Самой же хочется взглянуть на себя в зеркало. У нас одно — кругленькое. Там только кончик носа и увидишь.
На берег Волги волной выносит всякое добро. Нас больше всего интересует топливо. Дары реки складываем возле сарая. Если попадается крупная добыча, берёмся за пилы. Сначала у меня ничего не получалось, но потом научилась пилить.
Однажды мама предложила заготовлять торф. Болота за городом совсем рядом. Вооружившись лопатами, шагаем к болоту.
Старые торфяные карьеры разделены глубокими канавами с водой. Коричневые бока канав сплошь из торфа. Надрезаем узкие полоски, вынимаем, раскладываем на солнце. Лето выдалось жаркое. Торф сохнет быстро.
ФЕДЯ СОКОЛОВ
Несколько дней Феди Соколова нет в школе. С ребятами нашего класса он не дружит. У него приятели те, кто постарше.
— Всё равно надо к Феде зайти, — сказала Таня.
На другой день она влетела в класс и на одном дыхании выпалила:
— Соколов сильно заболел. Он теперь без глаз. Ковырялся в гранате, она и взорвалась. И руки у Феди оторваны.
— Предупреждал же нас «Раз-два», чтобы не трогали военное оружие, а в школу сообщали.
— Предупреждал.
— А кто вчера во дворе по патронам булыжником бил?
— То пули, а не гранаты, — вымолвил один из одноклассников.
— И пуля прострелит будь здоров! — загалдели ребята. — Но как же теперь Федя?
Мы всем классом пошли в больницу, но нас не впустили. Как же жить человеку без глаз и без рук? Этого никто не представлял.
В ГОСПИТАЛЕ
Наступил самый торжественный день в моей жизни. Меня и моих товарищей по классу принимают в пионеры. Мы выучили слова клятвы, подготовили галстуки из красного ситца, блестящие пионерские значки. На значках изображена поленница дров с языками пламени. Мне кажется, что уже чувствую на груди у себя горячий, пылающий костёр значка, который надёжно скрепит углы красного пионерского галстука. Я волнуюсь: вдруг запнусь?! Не произнесу слов клятвы? Я хорошо выучила. От волнения делаюсь ярче пионерского знамени. На меня смотрят военные. Прием в пионеры проходит в зале подшефного госпиталя, который на Ленинградском шоссе. Собираюсь с духом и, чеканя каждое слово, произношу нужные слова.
Ребята нашего класса — частые здесь гости. Особенно я. Моя мама работает тут сестрой-хозяйкой. В проходной меня знают и пропускают как сотрудницу.
Снова наступила весна. Быстро тает снег. Учась во вторую смену, пытаюсь проскочить улицами, пока не пригрело солнце. Но с каждым днём солнце начинает светить всё раньше и ярче, поэтому прихожу с мокрыми ногами. Калоши, что были сделаны на фабриках до войны, изношены. На производствах делают снаряды и прочую военную технику. Вся наша страна живёт под лозунгом: «Всё для фронта! Всё для победы!» Мама ставит набухшие валенки на печку. Я надеваю больничные тапочки.
В госпитале мы пишем раненым письма, старательно выводя буквы. Буквы у меня так и остались круглыми, широкими из-за тетрадей, сшитых из газет. Когда я появляюсь в палате, раненые начинают улыбаться и обязательно кто-нибудь скажет: «Пришла веселая переменка! Спой, девчушка». И я начинаю: «Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой, выходила на берег Катюша, на высокий на берег крутой. Выходила, песню заводила...» Но сегодня петь не хочется. В коридоре на носилках лежит молодой десантник.
— Почему ему лицо простыней закрыли? — спрашиваю я санитарку.
— Умер, дочка, — отвечает тётя Нюра.
— У вас и умер?
— Ты думаешь, только на фронте погибают? Умирают и в госпиталях. Там ещё один на ладан дышит.
Мне необходимо взглянуть, как «дышат на ладан». Я тихонько пробираюсь в одиночную палату. Под тонким одеялом лежит человек. Но почему он такой короткий? Входит тётя Нюра.
— А где ноги?
— Оперировали. Гангрена, — санитарка поправляет мокрую тряпку, что лежит на лбу раненого. Раненый стонет, мечется.
— Ему больно? Я посижу тут?
— Посиди, дочка, посиди. Вот марлица. Намочи её, как высохнет.
Сохнет марля быстро. Раненый очень горячий.
Теперь почти каждый день до начала занятий пропадаю в госпитале. Сижу возле раненого, помогаю кормить. В последние дни дяде Саше стало чуть лучше. Он даже иногда стал слабо улыбаться. Потом приехала жена дяди Саши — Анастасия, краснощёкая, чем-то похожая на Зинкину маму. Анастасия плакала в коридоре, била себя в грудь и причитала: «Ах, горе, горе, горе, горе! Зачем мне такой мужик нужен? Что безногому в деревне делать? А-а-а». Но когда главврач предложила Анастасии подписать бумагу об отказе, о согласии отправить мужа в дом инвалидов Отечественной войны, она разбушевалась.
Анастасия ворвалась в палату, завернула дядю Сашу в одеяло и, как ребёнка, понесла. Её еле уговорили повременить, еле успокоили. Через месяц дядя Саша с Анастасией уехали домой.
— Вот и хорошо, что поехали, — вздыхала тётя Нюра, вытирая слёзы. Мне же грустно и печально, будто я потеряла близкого человека.
У МЕНЯ НЕТ РОЯЛЯ
Мне очень хочется учиться в музыкальной школе. Моя новая подружка Ира играет на рояле. Живет Ирка с мачехой в белом каменном одноэтажном доме. Иркин отец на фронте. Она, как и мы, всегда голодная. Но с нами ей веселее. Мама её, Софья Леопольдовна, всегда где-то пропадает.
— С вами хорошо, — говорит Ирина, — вы хозяйственные. А мы с мамой Соней неприспособленные. Мёрзнем, голодаем. Нам по папиному аттестату ещё кое-что дают. А то бы совсем с голоду умерли. Моя мама Соня разве догадалась бы торф на болоте сушить или огород в переулке делать?
Мы часто бываем у Ирки, слушаем, как она играет на рояле. Мне тоже хочется научиться. Я часто просыпаюсь оттого, что в голове у меня играет симфонический оркестр. Может быть, радио? Но радио выключено, молчит. Или вот какая-нибудь хорошая мелодия привяжется или приснится. Если бы я могла записать! Но я не знаю нотной грамоты. Наш учитель пения Яков Осипович, по прозвищу «Доремифасоль», раньше был известным музыкантом. У него жена и дети погибли во время бомбёжки. На уроке музыки учитель играет на скрипке. А когда он играет, то забывает о нас. Мы молча сидим и слушаем. И не знаем нотной грамоты.
В другом районе нашего города, за Волгой, есть музыкальная школа. Однажды, никому ничего не сказав, иду в эту школу, поднимаюсь по скрипучим деревянным ступеням. Вдоль коридора — классы. Здесь поёт скрипка, там слышна игра на рояле. Я робею. У меня даже нет записки от мамы! А без записки — страшно.
— Ты опоздала? — спрашивает меня маленькая женщина в чёрном платье с белой кружевной манишкой. — Ты у кого учишься?
— У Ксении Ивановны.
— У Ксении Ивановны? — переспрашивает удивлённая женщина в чёрном. — У нас нет Ксении Ивановны!
От робости я не решаюсь объяснить, что Ксения Ивановна наша учительница.
— Ты на каком инструменте играешь? — Я молчу. — У тебя дома есть рояль, скрипка? —продолжает допытываться женщина. — Кто у тебя играет? Бабушка, мама?
Никто у меня дома не играет. У меня нет ни рояля, ни скрипки, у нас только две железные кровати, а вместо стола — деревянная тумба, на которой лежит перевернутое оцинкованное четырёхугольной формы корыто. Чтобы не было видно медных кранов, корыто покрыли простынёй. А сейчас и корыта нет. Мама его недавно выменяла на конину. Женщина продолжает спрашивать. Мне непонятно, для чего она говорит о каких-то безлошадных крестьянах, которые хотят сесть на скакуна? При чём тут лошади и скакуны? Я молча ухожу из музыкальной школы.
«Вот кончится война, возьму от мамы записку, наберусь храбрости, приду и поступлю! — думаю я дорогой. — А пока буду учиться у Ирки».
ЛУКОВАЯ ТЁТЯ
В марте несколько дней у нас жила тётенька из-под Бежецка. Приехала она на машине и выгрузила в нашу кухню несколько мешков с луком. Днем луковая тётя продавала на базаре лук, а вечером возвращалась. И нам тётя дала немного лука. Жареный лук — это очень вкусно. Целая сковорода жаренного на масле лука!
Феликс предлагал продать подаренный лук, а на эти деньги купить картошки. Два ведра бы дали. Но мама не слушала Феликса. Она молча чистила лук.
— Продать завтра, когда хочется есть сегодня? — размышляла я, поглядывая на душистую вкусную кучу.
Мы съедаем сковороду жареного лука. Тётя сидит у стола красная, разморённая едой и горячим морковным чаем, считает деньги. Она заставляет и нас считать. У неё каждый день полная сумка денег.
Я складываю красненькие тридцатки в одну стопочку, зелёненькие бумажки — в другую. Луковая тётя следит за нашими руками, как будто нам нужны эти замусоленные, пахнущие человеческой кожей и луком бумажки? Лук — другое дело. Сегодня мы сыты.
— Война по нашей земле не прошла, нет такого разорения. Живём лучше вашего, — говорит маме широкая луковая тётя. — Ты присылай к нам дочку, не стесняйся.
И вот я летом еду в деревню. За плечами вещевой мешок. Там два куска мыла. Мыло маме дал один дяденька с мыловаренного завода. Сами мы моемся настоем печной золы.
— Обменяешь в деревне на жито, — говорит мама.
Я тоже думаю, что обменяю мыло на жито. А ещё я думаю, что привезу много еды. В мешке у меня раскидайчики. Из разноцветных лоскутков я нашила кукол-клоунов и маленьких би-ба-бо. Раскидайчики набиты опилками, а к кисточкам привязаны тонкие резиночки. Клоуны весело прыгают на резинках и машут пустыми рукавами.
Я долго еду на грузовой машине. Подо мной какие-то мешки, на мешках сидят люди. Моркины горы проехали. Почему Моркины? Что горы — понятно. Сначала машина влезала, потом съезжала с большой горушки. Уже темно, хочется спать и есть.
— Скоро Бежецк, — говорит соседка.
Вдали неясно вырисовываются невысокие дома, церковь. Мне страшно. Я ещё никогда не уезжала из дома. Мне хочется назад. Машина останавливается и мигом пустеет. Одна в чужом тёмном городе? Мне становится не по себе.
— Что с тобой, девочка? — старушка ведёт меня в одноэтажную больницу.
— Чего расселась? — рыкнула на меня женщина средних лет в белом халате, как только старушка ушла.
— Мне плохо...
— Гляди, какая больная! Меньше по ночам шастать надо!
Я тихо ухожу, как только сестра отворачивается к шкафчику. Бреду по тёмной улице, ищу многоэтажную больницу с огромными окнами, такую, какая была в Ленинграде, куда мы ходили с мамой. Нахожу, но совсем другую.
— Ну, как дела? — Я открыла глаза. Кругом светло и солнечно. И нет пугающей ночи.
— Хорошо, — тихо отвечаю улыбающемуся врачу.
— Вот и ладно. Полежишь денёк, и домой, к маме. Маленькая, а тоже нервишки, — говорит врач, обращаясь скорее не ко мне, а к нянечке.
— Ну что, сдрейфила? — в коридоре ко мне подсаживается белая рыхлая, с наглыми глазами, девица. — Куда едешь?
— К знакомой в деревню, — отвечаю я и рассказываю про луковую тётю.
— Да брось ты эту чужую бабу! Поехали ко мне! Я тут под городом живу. Вещи-то у тебя есть?
— Есть мешок. Там мыло.
— Мыло — это хорошо. Золой надоело мыться. Мыло давай, чтоб тебе не тащить. Встретимся у входа в городской сад. Он у нас один.
На следующий день, напрасно прождав новую знакомую, уныло бреду от города в сторону деревни, где живет луковая тётя. В мешке у меня один клоун-раскидайчик. Двух девица выпросила, одного доктору подарила. Доктор смеялся, прыгал вместе с раскидайчиком на одной ноге, как мальчишка. Другой ноги у врача не было. Вместо неё —- деревянная, выточенная из брёвнышка. Доктор был на фронте.
Двадцать километров — путь небольшой, но хочется есть, и потому, наверно, по просёлочной дороге не иду, а тащусь, плетусь нога за ногу.
— Так и надо! — сердито думаю я. — Вот сяду за стогом сена и буду сидеть до утра. Пусть волки съедят, раз такая растяпа, или с голоду помру. — Обхожу стог, сажусь на землю и вижу перед собой большую жёлтую брюквину. Её называют почему- то бухмой. Какая это была бухмина! Слаще ни до того, ни после этого не едала.
— Приехала? — заулыбалась луковая тётя, увидев меня. — Заходи! Отдавай мешок! Небось, обголодалась? Сейчас драчёну вытащу.
Тётя, все её называют Марией, достала из печи драчёну. Драчёна румяная, аппетитно пахнет, нет сил видеть.
— Тетя Мария, а что такое драчёна?
— Вот поешь, узнаешь, — смеётся тётя Мария. Я ем драчёну.
— Это же картошка?
— Разве невкусно? — широко улыбается тётя Мария. — Спасибо коровушке да курочке, сдобрили.
От горячей драчёны, от приветливой тёти Марии мне делается очень хорошо. Я закрываю глаза и вижу огромное солнце. Солнце поднимается из-за леса медленно, осторожно ползёт к вершине лохматой берёзы. Как блестят серебряные капельки росы на её круглых листочках! Я прикладываю листики к щеке. Они липучие и прохладные, пахнут берёзовыми вениками. Надо мной склоняется мама и гладит ладонью по щеке. Я открываю глаза. Только гладит меня не мама, а утренние тёплые солнечные лучи. Передо мной на жёрдочке сидит пёстрый петух, косит на меня радужным глазом. Петух вдруг затрепыхался, захлопал крыльями и голосисто, со знанием дела, пропел утреннюю побудку.
— Проснулась? Ишь с дороги как умаялась, за столом уснула, — улыбается тётя Мария, гремя в сенях косой. — Выспалась? Сейчас поедим и отправимся убирать сено.
— Эй, Мария! — кричит с улицы толстая рыжая бабка. — Председатель сказал, танк-то наш уже воюет!
— Какой танк, тётя Мария? — спрашиваю я, запивая картошку молоком.
— Тот, что мы всем бабьим колхозом купили. Ты думала, за лук мешок денег себе взяла? Нет, девонька! Мужикам нашим воевать помогаем. Пусть гусеницами давят этих гадов! Только вот с сеном управимся.
В поле женщины широко размахивали косами. Временами они останавливались, доставали из кармана какой-то плоский камень и начинали дзинькать по кривой, сверкающей на солнце, косе. Я вспомнила, как мы с братом заготавливали сено для козы. Но тётя Мария косы мне не дала, а велела деревянными граблями ворошить сено. Поворошишь-поворошишь, в траве поваляешься. А запах какой. Так бы и пила воздух. К вечеру еле пришла домой. Ломило ноги, руки и даже спину. Тут ещё зуб привязался. Болит и болит.
— Вот что, — говорит тётя Мария, — ложись сегодня на лавку, тулуп возьми. Ноги согреешь, пройдёт.
Подстелила я одну полу тулупа под себя, другой полой прикрылась. Только засыпать стала, как кто-то кольнул в ногу. А вот опять, уже в бок, в спину. Всю ночь вертелась в тулупе. Зуб так разболелся, что нет терпения. Встала, по избе хожу, зуб нянчу.
— Ты чего не спишь? — спрашивает тётя Мария.
— Колется что-то и зуб болит.
— Так это ж блохи?! Тулуп, поди, не выколотила?
Глянули в тулуп, а там блох видимо-невидимо. Чёрные, блестящие, так и прыгают, будто через верёвочку скачут.
Прошло несколько дней, зуб не унимается, болит, врача в деревне нет. Насыпала мне тетя Мария в заплечный мешок жита, килограммов десять.
— Снесёшь? — спрашивает.
— Конечно, снесу! — радуюсь я.
Председатель колхоза в город собирался ехать. Тетя Мария меня с ним и отправила. Быстро домчала нас в тележке лошадка, даже жалко, что деревня так близко от города. Высадили меня на Бежецком тракте.
А клоуна-раскидайчика я ещё раньше тёте Марии подарила.
На дороге скопилось пропасть народа. И все мешочники. Села я на лавку у дома. Дом чудной: окон нет, одна дверь. Видно, раньше здесь был амбар. Сижу. День прождала, машин нет. Те, что нагружены, пассажиров не берут. Пришла ночь. Мне уж не так страшно, как тогда. Люди кругом, на мешках сидят, дремлют. Я тоже за мешок свой держусь. Смотрю, в чудном доме открывается дверь. Дверь широкая, как ворота. Зовёт меня молодая женщина:
— Заходи! Ну чего чураешься? — а мне боязно, за мешок с житом ещё крепче держусь. — Да ты не бойся! Нужен мне твой мешок! Иди, ложись.
Осмелела я. Захожу. Затворила женщина дверь. Стало очень темно. Женщина чиркнула спичкой, зажгла керосиновую лампу.
— Есть хочешь?
— Хочу. И пить хочу.
— Я так и думала. Несколько раз прошла, всё сидишь. Куда собралась?
— В Калинин.
— А кто там есть?
— Мама, брат.
— Отец на фронте?
— Мы не знаем, где он. Мы из Ленинграда. Говорят, на Дальнем Востоке. Он в тридцать седьмом арестован.
— Понятно, — тихо вымолвила тётя Наталья. — А мы — беженцы из Украины, — кивнула головой в сторону угла. Там на кровати лежали старая женщина и маленький ребёнок. — Вот только и осталось от большой семьи, — женщина тяжело вздохнула.
— У нас никого на фронте, — продолжала я. — Всем письма пишут, а нам нет.
— Спокойнее. Но пишут не только письма, — добавила женщина. — У нас пятеро на фронте. Всё время душа болит. — Немного помолчав, спросила: — Как это твоя мамка решилась одну отпустить?
— Голодно. Тётя Мария звала. Брат и мама не могут. Мама сказала: «Всё лишний рот долой». А потом я — большая. Мне скоро четырнадцать лет!
— То-то и оно, что большая. Время ещё такое, нельзя расставаться. А потом... Да ладно. Вот суп. На тарелке — хлебушек.
Я никогда никому не рассказывала о своём отце. Может показаться, что я совсем не думаю о нём. Это — неправда. Всё, что светлое от детства, — всё от него. Что случилось в Ленинграде до войны, я долго не понимала. Два чувства всегда были рядом: любовь к отцу и страх перед кем-то. Этот страх появился сразу, как только остановился поезд, на котором мы уехали из Ленинграда. Страх, что у нас нет дома, что нас выгоняют из детской комнаты при вокзале. Страх, который повторялся из месяца в месяц более трёх лет, когда, взяв узелок с вещами и едой, уходила мама отмечаться в комендатуру НКВД. Иногда она брала нас с собой. Мама смотрела на меня и брата глазами, полными слёз и тревоги, словно в последний раз. Она, оказывается, выслана из Ленинграда как жена врага народа. Это было страшно произносить вслух. Значит, и мы — дети врага народа? Мы знали, что произошла ошибка. Ошибку нашли бы, но началась война. Мы ждали и боялись. Потому я никогда никому не рассказывала своём отце.
Рано утром тётя Наталья, растолкав желающих уехать, посадила меня на грузовую машину. Кузов машины был засыпан картошкой. На картошке сидели мешочники. Я, вцепившись одной рукой в кузов, другой в мешок с житом, сидела у самой кабины. Замелькали деревни, поля, машина неслась в сторону дома. На душе было хорошо и весело. Проехали почти половину пути, когда на дороге показалась одинокая фигурка. Тощая старушка поднимала руку.
— Некуда! — крикнул шофёр, притормозив возле бабки.
— Заплачу! Хочешь яичек? Варёные! — крикнула, старушка. Конечно, шофёру яичек захотелось. — На, родимый, тут пяток. Ешь на здоровье.
— Бабка, а нас двое, — недовольно буркнул шофер. — Неровно.
— Поделите, — шмыгнула носом старушка, проворно влезая на машину.
Вскарабкавшись в кузов, новая пассажирка протиснулась в середину. Нос большого чайника с творогом упёрся в толстую ногу соседки. Машина набирает скорость. Сбоку каменки — глубокая канава, смотрю то на дорогу, то в кабину. Шофёр пытается разломить варёное яйцо. Оно выскальзывает из рук. Ещё миг — и машина летит в сторону канавы. Я тоже куда-то лечу и больно шлёпаюсь на землю. Рука судорожно отыскивает мешок с житом. Мгновение или вечность. Не пойму, что случилось! Оглядываюсь по сторонам. Среди рассыпанной картошки лежит женщина с разбитой ногой. Валяется чайник, из которого вывалился белый творог. С носика чайника капает кровь. Кругом стоны. Машина - вверх колёсами.
В каком-то забытье иду вдоль дороги, не оглядываясь, таща на плече свой мешок. Сколько иду, не помню. Очнувшись, сажусь около кустов. Мимо по дороге едут машины. Не прошусь, да и денег у меня нет. Что были, отдала шофёру. К ночи добрела до деревни. На окраине, возле сараев, меня догнали две женщины. Они катили перед собой тележку. На тележке — мешки.
— Чего такая понурая-каурая? Ну-ка, давай твой заплечник! — весёлые женщины подхватили моё жито и бросили в тележку. — Не ленись, помогай! — Я вцепилась в деревянную ручку и пошла рядом.
Небо заволокло тучами. Стало быстро темнеть.
— Вот что, — сказали женщины, — ты тут постой, покарауль вещи, а мы пойдём поищем ночлега.
В деревне темно. Может быть, спят, а может быть, хорошая светомаскировка на окнах? Я стою, прижимаясь к тележке, вслушиваюсь в темноту. Смотреть некуда. Темно так, будто на тебя надели чёрный мешок. Ни луны, ни звёзд. Ночь тихая, тёплая. Где-то лает собака. И вдруг перед самым носом — лицо в круглых больших очках. Ещё мгновение — и душераздирающий страшный вопль, вопль ужаса и страха. Это кричу я. Ко мне подскочили перепуганные женщины. Они оказались рядом. Женщины стали успокаивать меня. Я до сих пор не знаю, была это явь или видение моего утомлённого всеми событиями мозга. Вскоре мы сидели в освещённом доме и пили чай. Потом спали на полу на мягких перинах. Утром я встала рано-рано и, захватив мешок, тихо ушла. Мне было стыдно за свои ночные крики перед хорошими тётями и гостеприимными хозяевами, которым они всё рассказали.
Как я узнала потом, в тот день я прошла почти тридцать километров. Иногда присаживалась возле обочин, ела малину. Ягоды на солнцепёке хорошо вызрели, были крупными, сочными. Солнце, румяное и горячее, всё ниже и ниже склонялось над землёй. Я останавливалась. Порой мне казалось, что больше не смогу сделать и шага, но собиралась с силами, шла дальше. Неожиданно увидела пастуха. Вихрастый мальчишка сидел за кустами, строгал ножиком палку.
— Хочешь молока? — спросил незнакомец.
— Хочу, — отозвалась я тихо и села.
За кустами коровы щипали траву. Было слышно, как они жуют. Пастух взял банку, подошел к пёстрой, погладил её, стал доить.
— На, пей! — Молоко было тёплое, почти горячее, пахло травой и коровой. — Хорошая у нас Пеструха, правда?
— Твоя?
— Наша. Значит, и моя. Мамка разрешает мне её дома доить.
— А как же сейчас? Немножко нельзя!
— Нельзя, но ты же голодная?
— Почём знаешь?
— Вижу. А я в Змееве живу.
— Это же рядом с Калинином! — обрадовалась я. — Значит, дома.
— Пять километров ещё. Но — считай дома, — согласился пастух. — А то оставайся, успеешь.
Но мне не терпелось. Сердце сильно сжималось как-то странно и необычно. При мысли о доме захватывало дух. Такого я ещё никогда не чувствовала.
ПИСЬМО
В августе пришло письмо: «Здравствуйте, дорогие наши соседи Фаина, Феликс, Лена! Пишет вам Лёля из Ленинграда. Низко кланяется. Вот и Алик просит передать вам привет. Ваше письмо получили. Шло долго. Живём мы сейчас не на Прядильной улице, а на Васильевском острове, ближе к работе. Мы ведь с Аликом трудимся на заводе. Теперь и стар и мал — труженики тыла. Делаем то, что нужно фронту. В Ленинграде неспокойно. Наши работницы шутят: ночью — как на вулкане, днём — как на дрожжах. Голод пережили, блокада города прорвана. Счастливы — не описать. А как выжили, страшно вспоминать. Многие из нашего дома померли. Баба Маня и её дед. Фрося жива. Дядя Федя воюет. Нюра с Нонной и младшеньким сыночком Борей умерли с голоду. Дворничиха с сыночком тоже. Вовку насмерть придавило стеной рухнувшего дома. Генка-артист на фронте, сбежал малый. Вот такие дела. Трудно сейчас всем, но мы не сдаёмся. Ленинград живёт, борется против фашизма. И мы, ленинградцы-блокадники, помогаем как можем. На том и кончаю писать. С низким поклоном Лёля и Алик. Июль 1944 года».
Вот и нет моей подружки Нонны, друга детства Вовки. И нашей наставницы дворовой. Генка на фронте. Наверно, в разведке. А где Петька? Надо написать Алику и тёте Лёле.
ОСЕНЬ 1944 ГОДА
Тёмным августовским вечером Феликс сказал, что в школу не пойдёт.
— Сейчас все, кто может, — громко заявил брат, — работают. Колька Свист второй год трудится. А я что? Маменькин сынок? Мне скоро шестнадцать! У нас и девчонки идут работать, — кивнул он в мою сторону, — кончится война, образование получим!
— Ладно, —- неожиданно согласилась мама, — но Елену не агитируй, мала. Пусть седьмой заканчивает!
Теперь наш Феликс — рабочий класс. Он учится в ремесленном училище. У него форма и рабочая карточка — пятьсот граммов хлеба.
Самая модная сейчас одежда — стёганка. Все ходят в стёганках, даже на ноги шьют стёганые сапожки или шубники из бараньих тулупов. На валенки, стёганые сапожки или шубники надевают баллоны. Баллоны — склеенные из автомобильных шин калоши. У меня красные баллоны. Я ими горжусь. Это считается красиво. Вместо пальто, у которого под воротником впереди и на рукавах болтались ленточки из ткани, теперь у меня стёганка.
— Главное, — говорит мама, — тепло и ноги сухие.
У мамы тоже появилась обнова. Простые люди Америки решили помочь русским, пострадавшим от войны. Прислали свои старые вещи: пальто, платья, обувь. У мамы американское пальто из чёрной кудрявой ткани, но главное в нём — воротник. Воротник светло-коричневый, с коротким мехом. Он сделан из обезьяны. Пальто висит в комнате на гвозде. Все соседи приходят взглянуть на обезьяний мех. Мы тоже без конца гладим воротник. Интересно же? Не овца, не кролик, а обезьяна.
— Хороший воротник, — сердито говорит тётя Рая, — лучше бы второй фронт открыли. Чего тянут? Обезьяны, обезьяны...
НА УРОКЕ ЗООЛОГИИ
— Зоо, — говорит учительница, — на латинском языке означает животное. Логос — наука. Отсюда, зоология — наука о животных.
Мы любим уроки зоологии и учительницу Любовь Петровну. Мне кажется, что Любовь Петровна боится мышей. А может быть, и не боится. А вот лягушек терпеть не может. Сама призналась: не люблю, больно глупые. На уроках у нас часто бывает весело, такой вот предмет. Ребята нет-нет да кого-то принесут. Однажды Витька притащил ужа. Уж сидел в полевой сумке. Сидеть в сумке ужу надоело, и он вылез. Все страшно перепугались. Девчонки стали визжать и кричать на Витьку.
— Убери ты эту гадость! — сказала Любовь Петровна.
— Разве это гадость? — удивился Витька. — Это уж. Вы же сами говорили: полезное животное.
— Вот возьми это полезное животное и отнеси в лес, а не мучай.
— Сейчас?
— Сейчас нельзя, на улице мороз обещают. Уж погибнет.
— Понял, — сказал наш единственный нахал в классе Витька, — ну, я пошел? — и вылетел с ужом и с полевой сумкой из класса.
А вчера Витька притащил ворону. Ворона важно разгуливала по классу, как будто здесь всегда и жила. Потом ворона взлетела на полку и стала долбить клювом, как долотом, скелет кролика — школьный экспонат. Любовь Петровна страшно возмутилась и выгнала ворону из класса в коридор.
Сегодня на уроке зоологии тихо. Мы сами работаем с учебником. Любовь Петровна получила похоронку. Погиб её единственный сын Володя — выпускник нашей школы. Любовь Петровна сидит за учительским столом как каменная, только руки дрожат.
ШКОЛЬНЫЙ ВЕЧЕР
На школьный вечер к нам пришли гости — учащиеся фабрично-заводского училища — сокращённо ФЗУ. Сначала была лекция, потом танцы под баян. Но так как многие не умели танцевать, решили играть в почту. Каждый на грудь прикрепил номер. У меня тринадцатый. Почтальоном работает Женька Попова. Женька толстовата, но проворна. Мне нравится один мальчик — высокий, кудрявый, под номером десять. Мне хочется с ним познакомиться. Мне с пятого класса хочется познакомиться с кем-то. Мальчишки-одноклассники меня не интересуют, а старшеклассники смотрят на меня как на «малька». И вот появилась возможность завести дружбу.
— Жень, а Жень! — спрашиваю я. — Что надо писать, если хочешь познакомиться?
— Что хочешь, то и пиши, — быстро отвечает Женька.
— Стыдно самой.
— А ты не ставь свой номер! Пусть подумает, кто написал.
— А почему не ставить? — глупо спрашиваю я. — Я ведь познакомиться хочу.
— Тогда ставь, — Женька торопится, в сумке у неё много писем.
Я в нерешительности смотрю по сторонам. Девчонки пишут, мальчишки слоняются по залу, рассматривают плакаты. Женька бегает, собирает записки, передает адресатам. И всё тому высокому, кудрявому под номером десять. Я останавливаюсь у окна и на клочке бумаги вывожу три слова: «Вы мне нравитесь». Своего номера не ставлю. Записку пересылаю почтой маленькому худенькому мальчику под номером восемь. Ему никто не пишет. Мне — тоже.
СОЧИНЕНИЕ
По литературе нам задали написать сочинение на тему: «Красота. Как ты её понимаешь?»
Я долго думала. Помог тюльпан, уже засохший, что подарила мне тётя Рая на день рождения. Мое сочинение вывесили на доске объявлений, и все его читали. Рядом висело сочинение Женьки Поповой. Писать о своём сочинении не хочется, а вот Женькино хочу пересказать:
«Как я понимаю красоту? Вот падает с неба снежинка. Она лежит у меня на рукавичке, и я её рассматриваю. Какая она узорчатая, словно крошечная салфеточка, которую может связать моя бабушка. Снежинка растает, а салфеточка или подзор, что свяжет моя бабушка, будут жить, служить людям. Потом придут другие и тоже что-то сделают, создадут. Скоро весна, зацветут сады. Земля покроется зеленью и цветами. Моя мама срисует их на ткани. Сна была художницей на фабрике, где делают ситцы. Немцы сожгли нашу «Пролетарку», а люди её восстанавливают. Мы ещё будем носить красивые яркие платья. Только сначала надо разгромить немецких захватчиков, уничтожить Гитлера, главного фашиста. Вернётся папа и построит новый дом, ещё лучше того, что сожгли фашисты. Ты только, пала, вернись! Вернитесь все, кто ещё живой! Совсем нехорошо, когда люди плачут. От слёз они делаются некрасивыми и старыми».
ПОБЕДА
Какое яркое апрельское солнце! Как радостно на душе. Я иду по Заволжью, шагаю прямо по шпалам.
— Эй! — кричит солдат. — Не видишь? Давай в сторону!
Я сворачиваю на тротуар. На улице трамвайные пути ремонтируют немецкие военнопленные. Фрицы укладывают на землю просмоленные шпалы. Я смотрю и удивляюсь: обычные люди! И носы без выворотов как на плакатах. Вот только ботинки на толстой деревяшке.
— Горе-победители, — ворчит старый дед, которого обгоняю. — Работайте, работайте! Душегубцы!
Я уже не думаю ни о немцах, ремонтирующих пути, ни о самих трамвайных путях. Я думаю о комсомольском билете, который крепко держу левой рукой за пазухой. «Как здорово! Я — комсомолка!» — шагаю по залитой солнцем улице. Чувство уважения к самой себе переполняет моё сердце. В райкоме ВЛКСМ мне только что вручили комсомольский билет.
А потом был май. Все знали, что скоро войне конец. Но известие о победе пришло всё равно неожиданно. Ранним солнечным утром поднялась суматоха. Незнакомые люди, как родные, прямо на улице обнимались и плакали. Мы, будто сумасшедшие, носились от дома к дому, стучали по ставням, по стенам, по дверям и воротам, кричали:
ПОБЕДА! ПОБЕДА! ПОБЕДА! По-бе-да-а-а!