1

«Помоги беса одолеть...»

Бес! Его козни!

Мишу подбросила невидимая пружина. Он подскочил на топчане: сна – ни в одном глазу. В голове вертелся безумный калейдоскоп. Лопается затылок кассира, эхом отдаётся запоздалое сожаление. Вкус choucroute garnie. Призраки – испуг, растерянность. Сладость малинового варенья; терпкость крепко заваренного чая. Внезапная симпатия к фраеру – товарищу по несчастью, как был тогда уверен Клёст. Глухое раздражение: нет билетов на крымский! Вспышка ярости – в «Астраханской» он чуть не начал палить из «француза» в чёртова кота! Глупый кураж, драка с «тремя богатырями».

Ароматный дым «Дюшеса»...

Вкусы, запахи, переживания – они снова были с ним! Кажется, с того самого момента, как пуля из нагана вышибла мозги кассира Лаврика. Впору поверить, что последнее убийство вернуло Клёсту всё, что отняло первое. Шалишь, бес! Миша Клёст в твою ловушку не попадётся! Искушаешь? Подсовываешь самое желанное в тот момент, когда дар оборачивается проклятием? Кто, кроме нечистого, способен на такую пакость?! Останься Клёст бесчувственным, равнодушным истуканом – не испугался бы мертвяков, не сбился бы с пути. Не будь отравленного дара, троянского коня, он давно уже выбрался бы из города – и поминай как звали!

Может, это ему испытание свыше? Справится – станет таким, как прежде, живым. Не справится... Память вернула упряжку коней-скелетов, чёрный катафалк, уносящийся в стылую темень.

Миша знобко передёрнул плечами.

Тело ныло, как один огромный синяк, но он заставил себя встать. Кое-как отчистил пальто от грязи – по крайней мере, от самых заметных пятен. Обулся, намотал на голову шарф-тюрбан, решительно вышел на улицу. Нужно было купить шапку и найти место, куда спрятать саквояж с деньгами. Не таскать же его всё время с собой!

Шапка. Ухоронка.

Это так. Не главное.

Первым делом Михаил Суходольский отправился в церковь. Если бес крадёт удачу, кто её вернёт, если не Господь?

Под ногами хлюпало, чавкало. Весна опомнилась, в голос заявляя свои права. Звенела капель, ошалело каркали вороны. В их грае Мише слышалось иное, насмешливое, жабье: «Брекекекс! Брекекекс!» Клёст скривился, как от оскомины, замотал головой, пытаясь вытрясти из ушей гнилую чертячью вату. С трудом выдирая ботинки из болота, в которое превратилась улица, он вошёл в церковную ограду. Рванина облаков разошлась по шву, в прореху выглянуло солнце. Крест на колокольне вспыхнул ослепительным золотом.

Добрый знак, кивнул Клёст.

В храме его окутали запахи ладана и горячего свечного воска. Не поскупившись, Миша за полтинник купил толстую витую свечу, прошёл внутрь – и в изумлении замер перед великолепным иконостасом. Иисус и Богородица, одухотворённые лики святых, выписанные с таким мастерством, что даже в Петербурге не во всякой церкви увидишь. Блики десятков свечей, заздравных и поминальных, отражались в золоте и серебре окладов. В центре красовалась старинная икона, изображавшая святого Спиридона – в роскошной ризе, украшенной бриллиантами и крупным изумрудом.

Людей в церкви было мало: обедня закончилась, до вечерни было ещё далеко. Лишь перед святым Спиридоном истово била поклоны женщина во всём чёрном. Почудилось: огромная ворона, залетев в храм, клюёт что-то с пола. Но женщина выпрямилась, отошла от иконы, и наваждение сгинуло. Миша занял место вороны, зажёг свечу. Мёртвыми губами прошептал:

– Упокой, Господи, душу раба Твоего Иосифа, и прости ему вся согрешения вольная и невольная, и даруй ему Царствие Небесное...

«Лаврик, – откликнулась память голосом покойного кассира. – Ося, Иосиф Кондратьевич. А вы кто будете?»

Кто я буду, спросил себя Клёст. Кто?! Он ещё немного постоял под тёмными и гулкими сводами, вглядываясь в лик святого: строгий, сострадательный. Нетерпение, с недавних пор поселившееся под сердцем, гнало Мишу прочь, но он унял торопливость, прочёл «Отче наш» – и, низко поклонившись иконе, произнёс:

– Не оставь милостью! Помоги беса одолеть...

Отвесил ещё один поклон, поднял взгляд на Христа с Богородицей, кивнул с удовлетворением чему-то своему и направился к выходу.

За оградой Миша дал выход снедавшей его лихорадке. Если бы не раскисшие вдрызг улицы Москалёвки, он бы, наверное, рванул к центру бегом. Вот она, шляпная лавка. Приказчик в испуге попятился, когда в лавку с решимостью убийцы ворвался небритый господин в азиатском тюрбане. Лицо клиента полыхало болезненным румянцем, в глазах блестел огонёк безумия. Оставляя на полу грязные следы, он быстро подошёл, нет, подбежал к прилавку, навис над приказчиком:

– Шапка нужна! Зимняя!

– Извольте выбрать, – дрожащей рукой приказчик указал на головные уборы, развешанные на крючках. – Есть каракулевые папахи отличной выделки...

– Каракуль? Нет!!!

У Миши задёргалась левая щека. Он сунул приказчику под нос указательный палец и поводил этим аргументом вправо-влево:

– Каракуль пусть бесы носят!

– Да-да, вы совершенно правы...

– Ягненок – тварь невинная, агнец божий! Родиться не успел, а ты его на каракуль свежуешь? Сам в этом чёрном озере[1] купайся, радуй сатану!

– Вот, прошу вас: шляпа-«пирожок». Тёплая, удобная, вам к лицу!

Миша глянул на «пирожок», затрясся:

– Ты что мне предлагаешь, шельмец? Опять каракуль?!

Сейчас в горло вцепится, понял приказчик. Зубами загрызёт, бусурманец скаженый!

– Есть из нерпы! – зачастил он, пытаясь исправить положение. – Одна-одинёшенька осталась, исключительно для вас! Желаете примерить?

Миша повертел в руках нерпу, огладил пальцами мех. У приказчика отлегло от сердца – так, самую малость. Смотав тюрбан, Клёст нахлобучил «пирожок», сунулся к зеркалу. Криво ухмыльнулся:

– Беру, мучитель. Сколько с меня?

Вспомнить цену приказчику удалось не сразу. С перепугу он назвал на рубль больше, и посетитель – вот те крест! – заплатил, не торгуясь. Когда за Мишей закрылась дверь, приказчик без сил рухнул на стул. Он обливался холодным потом, широко разевал рот, словно выброшенный на берег карп. «Чуть не убил! Право, зарезал бы и глазом не моргнул! Но ведь не зарезал? Ещё и целковый на ровном месте...»

Рубль грел душу. Но приказчик мог со всей уверенностью сказать, что второго такого заработка он не переживёт.

2

«Шестой стакан мне не повредит?»

– Что будем составлять?

– Договор доверенности.

– «Сим договором Алексеев Георгий Сергеевич обязывается к совершению юридических сделок от имени и в пользу Алексеева Константина Сергеевича...»

Нотариус Янсон сегодня встал с постели снулой рыбой. Хорошо, не встал – всплыл. Чувствовалось, что ночь Янсон провёл не лучшим образом. Бессонница, мигрень, а скорее всего, судя по тому, что писа̀л нотариус стоя, не стремясь опуститься в кресло, разыгрался геморрой. Иные варианты отпадали – заподозрить Янсона в тайных пороках или пристрастии к азартным играм мог лишь человек с гипертрофированным воображением.

«Я человек болезненный, слабый, – вспомнил Алексеев подходящую к случаю цитату. Рассказ «Оба лучше» был написан Чеховым, с кем Алексеев состоял в отношениях близких, почти приятельских. Превосходный литератор, врачом Чехов был не худшим. – Во мне скрытый геморрой ходит. Был я, знаешь, в четверг в бане, часа три парился. А от па̀ру геморрой еще пуще разыгрывается. Доктора говорят, что баня для здоровья нехорошо...»

– Доверенность общая или специальная?

– Специальная.

– Предмет доверения?

– Квартира Заикиной.

– Позвольте!

Рыба проснулась. Рыба всплеснула плавниками:

– Вы еще не вступили в права наследования!

– Составьте черновик доверенности. Пусть полежит у вас до окончательного завершения дела. Как только я вступлю в права, я подпишу его. Мне хлопотно будет заниматься квартирой. Брату проще, он здесь живёт. Да и с досугом у него дела обстоят лучше моего...

– Понимаю. Черновик – это допустимо. Итак, доверенность специальная, предметом которой является жилая площадь по улице Епархиальной...

– Адрес возьмите из завещания.

– Да, разумеется.

Янсон скрипел пером, часто макая его в бронзовую чернильницу. Задавал вопросы, Алексеев отвечал – кратко, не задумываясь. Мысли его целиком занимал удивительный спектакль, в который он угодил против собственной воли. Мало-помалу пустяки и случайности складывались в систему – ещё не чёткую, стройную, сцепленную всеми шестеренками в единый механизм, но контур очерчивался, закономерности прослеживались, а сквозное действие обещало вот-вот оформиться в острый кавказский шампур, на который, словно куски мяса, лук, помидоры и баклажаны, нанижутся все частные действия, поступки и предлагаемые обстоятельства.

Алексеев чувствовал, что оживает. Он испытывал немалый душевный подъём. Если с театром покончено, если он возвращается к семье и работе, отчего бы не разыграть напоследок представление, случайно выпавшее на его долю? Он знал за собой способности к систематизированию, увязыванию воедино ниточек, которые иному показались бы кучей обрывков, спутанным клубком, годным лишь для игры котенка. Этот природный талант играл на руку Алексееву не только в его артистической карьере – карьера деловая зависела от него в не меньшей степени. Не так давно он опять сменил на фабрике оборудование, что влетело товариществу в серьёзный капитал, и создал отдел по сверлению алмазов, куда поставил швейцарские станки. Партнёры называли это пустой тратой денег, но Алексеев стоял насмерть. В данный момент в его распоряжении имелось шестнадцать тысяч воло̀к собственного производства – алмазных и рубиновых, не считая двух сотен сапфировых.

«Куда ты ломишься?» – спрашивали братья.

«В Париж,» – отвечал Алексеев.

«Ну так съезди в Париж и угомонись!»

«Съезжу обязательно. На Всемирную промышленную выставку. Вот получу «Гран-при» и угомонюсь. Ладно, вам тоже прихвачу по медали...»

Он лукавил. Париж Парижем, а нити, производимые на новом оборудовании, годились не только для золотого шитья. Пару лет назад, взломав глухую оборону совета директоров, Алексеев открыл два завода – меднопрокатный и кабельный. Электрические провода и нити для ламп накаливания – производственная система Алексеева, нанизанная на шампур сквозного действия прогресса, ясно утверждала, что будущее за этим товаром, а не за блестящими мундирами и ризами.

По привычке Алексеев звал себя канительщиком. Это было лукавством. С бо̀льшим правом он мог бы зваться проводнико̀м или ламповых дел мастером.

«Или шкафом, – подумал Алексеев. – «Маменька говорят, что мы были мебель...» Я буду шкафом, многоуважаемым шкафом. Надо спросить разрешения у Антона Павловича: «многоуважаемый шкаф» – его выдумка. Чехов всё грозится вставить его в какую-нибудь пьесу...»

– У вас есть вопросы? – прервал его размышления Янсон. – Если нет, то черновик готов, извольте ознакомиться.

– Есть. Свидетели завещания Заикиной...

– У вас какие-то претензии? Хотите сделать заявление?

– Нет, претензий нет. На днях я имел удовольствие познакомиться с господином Ваграмяном. Превосходный человек, спокойный, вежливый. Нашёл мою зубную щётку. «Императорских» не курит, предпочитает «Ферезли»...

– Что?

Глаза Янсона поползли на лоб.

– Превосходный человек, говорю. Вероятно, госпожа Радченко ему под стать. Кто она?

– Костюмерша в театре. В прошлом – модистка. Трудилась в ателье mademoiselleRosalie – это слева от моста, где аптека Коха, угол с кондитерской. Бывает, и сейчас трудится, на заказах.

– MademoiselleRosalie? Парижанка?!

– Что вас смущает?

– Она же скончалась! И давно, насколько я знаю.

Алексееву представилась страшная картинка: стройный парижский скелет в чепце дает модистке указания – рюши, воланы, оборки...

– Это не та Розали, это её дочка. Матушка отошла в мир иной, дочь продолжила семейное дело. Там еще и внучка намечается... Госпожа Радченко временами у них подрабатывает. Больше, правда, в театре...

– Ну да, театр. Престарелая актриса, умирая, берёт в свидетели костюмершу. Вполне понятное решение. Сапожник? У него мастерская двумя этажами ниже квартиры покойной. Наверняка были знакомы, имели добрые отношения. Но этот Кантор...

– У вас есть предубеждения?

Нотариус не закончил фразы, но любому сделалось бы ясно, о каких предубеждениях говорит Янсон.

– Что вы, Александр Рафаилович! Тем более вы сказали, что он крещёный. Ещё хотели при случае рассказать мне историю этого Кантора. Говорили, будто она забавная...

– Вы хотите, чтобы я сделал это сейчас?

– Pourquoi pas[2]? Вы куда-то торопитесь? Я оплачу всё потраченное на меня сверхурочное время.

– Ну, если так... Хотите чаю?

– Как думаете, шестой стакан мне не повредит?

– Что?!

– Ничего, пустяки. Давайте пить чай. Присядете?

– Спасибо, я постою.

3

«Вы видели это наследство?»

Когда Лейбе Кантору было три года, его украли цыгане.

Случилось это в местечке Полангене, где у родителей Лейбы, семейства богатых купцов из Вильно, промышляющих лесоторговлей, была усадьба. Нянька зазевалась, любезничая с красавцем-сплавщиком, а когда опомнилась, ребенка уже и след простыл.

Горе длилось десять лет.

Утратив первенца, Канторы были безутешны. Пытаясь хоть как-то утолить печаль, Бася Кантор рожала чуть ли не каждый год. Печаль вопреки ожиданиям росла, как на дрожжах, не все дети выжили, но усилиями отца и матери неведомо где скитающийся Лейба обзавелся троицей сестёр и парой братьев. Любя всех своих детей, Шмуэль, муж Баси, по вечерам частенько горевал, рассуждая вслух о том, какую шикарную бар-мицву[3] он бы устроил потерянному сыну, и моля бога о милости.

Редкий случай! Шмуэля услышали.

За семь дней до того, как Лейба Кантор получил бы возможность быть вызванным к чтению Торы в синагоге, семь старых цыган явились в Вильно. Они пришли на двор семейства Канторов, упали на колени и отказались вставать, пока их не простят – или не сдадут полиции. С цыганами был мальчик – скромно одетый, спокойный, кудрявый и бледный, он являл собой молодую копию отца. Мальчика выставили вперед, прикрываясь им, как щитом.

Обошлись без полиции. Счастье семьи не омрачила месть цыганам. Канторы даже не стали спрашивать, по какой причине им вернули сына – боялись сглазить внезапную удачу. Праздник совершеннолетия прошёл наилучшим образом, так, что о нём, качая головами, долго говорили в Вильно – в частности, ещё и потому, что Лёва, явив кагалу[4] отличное знание Торы, через неделю уведомил родителей, что был у цыган крещён в православии и наречен Львом в честь святого Льва Катанского, он же Leone Taumaturgo[5].

Способ решения этой ужасной религиозной дилеммы покрыт мраком. Известно лишь, что в Вильно юный Лейба-Лев со свойственным ему душевным спокойствием – а также отменным чувством юмора – захаживал как в Старую синагогу, подолгу любуясь коринфским портиком, украшавшим галерею, так и в Никольскую церковь, которую остроумно называл «матушкой» – в год рождения молодого Кантора храм обзавелся собственным причтом. Из личных средств молодой человек с удовольствием жертвовал и на синагогальные нужды, и на восстановление Никольской церкви в её первоначальном виде.

Упомянутый сбор на восстановление совпал с окончанием Лейбой-Львом гимназии – с золотой медалью, за четыре с половиной года, прыгая через классы.

Кстати, о личных средствах. По возвращении блудного сына в лоно семьи неизвестными лицами на имя Льва Кантора был открыт счет в виленском отделении «Darmstadter Bank», куда регулярно поступали внушительные суммы. Отправитель неизменно сохранял анонимность, получатель же, узнавая об очередном перечислении, напевал вполголоса «Песнь Земфиры» за авторством поэта Пушкина и композитора Чайковского, более известную как «Цыганская песня»:

– Старый муж, грозный муж, режь меня,

Старый муж, грозный муж, жги меня:

Я тверда, не боюсь

Ни огня, ни меча.

Режь меня, жги меня!

Окончив гимназию, Кантор переехал в Дерпт, где несколько лет изучал медицину в университете, а из Дерпта – поди пойми, с какой радости! – перебрался в губернский город Х, где и завершил образование. Специальностью он избрал офтальмологию; вероятно, ещё и потому что Бася, мать Лейбы, полностью ослепла во время учёбы молодого человека в Дерпте. Одновременно с тем, как Кантор обосновался в городе Х, в местном университете начал преподавать приват-доцент Леонард Гиршман – врач, как говорится, божьей милостью, звезда европейских клиник и лабораторий, член Гейдельбергского офтальмологического общества, с блеском защитивший диссертацию «Материалы для физиологии светоощущения». Лейба – вернее, Лев, как он представлялся на новом месте проживания – ходил за Гиршманом хвостом, ловил каждое слово. Когда Гиршман начал читать частный курс офтальмологии, Лев Кантор стал его первым слушателем, несмотря на то, что помещения для лекций Гиршману не выделили, и тот встречался со слушателями у себя на квартире.

Да, Кантору повезло с этим знакомством. Но Гиршману повезло втрое, и это не прошло мимо внимания любопытствующих. Не успел Кантор получить диплом, как земское собрание разрешило Гиршману соединить офтальмологическую клинику с земской глазной больницей – «въ видѣ опыта, на три года» – и положило на это дело три тысячи рублей ежегодно плюс снабжение инвентарем. Утверждение из министерства было получено без проволочек. На этом удача Гиршмана не прекратилась: экстраординарный профессор, ординарный профессор, заслуженный профессор. Выпал и чин: действительный статский советник. Впрочем, к чести Гиршмана, одной удачей врач не обходился: экстракцию катаракты он делал менее чем за две минуты, с одинаковой ловкостью владея как правой, так и левой рукой. При этом больные оперировались в сидячем положении, дабы укладывание на стол не травмировало их психику. Очередь в клинику стояла на дворе – в регистратуре страждущие не помещались – слепцы часто приходили с поводырями, пешком за сотни вёрст.

Когда под клинику выстроили новое двухэтажное здание, Лев Кантор любовался им, стоя на улице, и на глазах у Кантора блестели слёзы – к этому времени его уже уволили приказом министерства, что называется, «с волчьим билетом[6]». Коллеги, завидовавшие популярности «любимчика» у руководства, донесли куда следует о поведении, несовместимом с врачебной этикой. Якобы доктор Кантор мог принести в операционную фикус в кадке, не позволяя вышвырнуть чёртов фикус прочь, а перед осмотром больных он бегал по коридорам, как оглашенный, пугал медицинских сестёр требованиями встать лицом к стене и простоять так три минуты с четвертью. Случалось, Кантор без нужды передвигал мебель, выбрасывал из окна еду, принесенную родственниками, и срывал чепцы с санитарок, чтобы надеть их на гипсовый бюст профессора Гельмгольца, один поверх другого.

В докладных записках, отправленных на имя министра, обвинения в чёрной магии мешались с антисемитскими выпадами.

Гиршман дрался за ученика, как лев. Грустный каламбур – сам Лев и пальцем не пошевелил, чтобы остаться при должности. После увольнения он явился к Гиршману и попросил – нет, потребовал, чтобы учитель больше не предпринимал никаких действий в пользу уволенного. Кантору это не поможет, а Гиршману доставит проблемы. Ошарашенный внешним видом Кантора, Гиршман согласился, опасаясь, что спорами лишь повредит и без того повредившийся рассудок несчастного.

В те дни Лев Кантор, с виду – блестящий врач-европеец, исчез, как если бы его снова украли цыгане. Его место занял Лейба Кантор – неряшливый, заросший клочковатой бородой оборванец, похожий на сторожа с еврейского кладбища, в лапсердаке и картузе со сломанным козырьком. От прежнего Кантора осталось только чувство юмора, но оно стало злым, едким, исполненным сарказма. Говорил теперь Лейба с нарочитым местечковым акцентом, подмигивая собеседнику и корча обезьяньи гримасы.

В средствах он по-прежнему не нуждался: счет его был переведен из «Darmstadter Bank» в здешний филиал Земельного банка, и деньги поступали на счет с неизбежностью смены сезонов года. Отец Лейбы к этому времени скончался, и Лейба отказался от наследства в пользу братьев и сестёр.

– Азохен вей[7]! – отмахивался он, когда его спрашивали о причинах такого поступка. – Вы видели это наследство? Слёзы!

Сказать по правде, за эти «слёзы» многие приличные люди продали бы родную маму, а дочь отправили бы на панель.

Кое-кто из коллег по сей день тайно обращался к Лейбе, когда намечалась особо сложная операция. Сам Кантор инструмента в руки не брал, но приходил в больницу и начинал по-новой: фикус, мебель, чепцы. Операции, как правило, проходили успешно, а врачи и больные помалкивали о присутствии в клинике постороннего лица – во избежание неприятностей.

Тс-с-с!

Гиршману продолжало везти даже после увольнения Кантора: он возглавил кафедру глазных болезней. Министр относился к Гиршману с подозрением, взяв на заметку его неблагонадежное заступничество, но до поры до времени конфликта не обострял.

Фикусов не носит? Чепцов не срывает?

Ну и славно.

4

«Помнишь меня?»

Куда спрятать саквояж?

На перекрёстке, не имея возможности разминуться, отчаянно ругались двое извозчиков. Один на санях, другой на колёсной пролётке – в грязевой каше увязли оба. Ни колёса, ни полозья не могли справиться с весенней, даже можно сказать, внезапно весенней распутицей. Лошади выбивались из сил, но экипажи лишь сдвигались на вершок-другой, тем дело и кончалось. Что же оставалось извозчикам? Только отводить душу, матеря друг дружку от злой досады.

Нечего с бесами связываться, подумал Клёст с мрачным злорадством. Как ни хитри, всё одно боком выйдет! К извозчикам с недавних пор он испытывал неприязнь. Не завези его один такой в «Астраханскую», может, всё бы иначе обернулось...

Куда, однако, пристроить саквояж? Думай, голова, думай. Вон уже и шапку новую тебе купил... Выбрав место посуше, Миша остановился перевести дух. Напротив, приклеенный на стену дома, висел рекламный листок: «Волжско-Камский банк: вклады, ссуды, надёжное хранение ценностей.» Ниже красовалось изображение массивного сейфа – символа надёжности.

Клёст хмыкнул.

Нет, брат, тут же возразил он себе. Ты, брат, не хмыкай! Тебе с неба подсказывают, разуй уши!

Через полчаса Михаил Суходольский уже выходил из Земельного банка, размещенного на одной площади с памятным Волжско-Камским, пряча в карман хрустящую номерную квитанцию на предъявителя с подписью управляющего – и круглый латунный жетон с номером 17 и выбитой на обратной стороне надписью: «Земельный банкъ. Николаевская пл., № 28». Помимо этого, в кармане дремала пачка пятирублёвых ассигнаций, предусмотрительно извлечённая из саквояжа – на расходы.

Деньги, револьвер, жетон, квитанция. На поиски? Нетерпение, змеёй обвившись вокруг сердца, толкало к действиям. Мишины щёки пылали двумя кострами, а ноги готовы были выкидывать заковыристые коленца, если их хозяин немедля не сорвётся с места и не поспешит...

Куда? Где искать проклятого беса?!

Аптека? Фраер с братом – тоже бесом? – помнится, выходили из аптеки на Садово-Куликовской. Живут рядом? Заходят время от времени? Что, если козлобородый провизор знает фраера? Широкими шагами, расплёскивая из-под ботинок жидкую грязь и не замечая этого, Клёст решительно двинулся в нужном направлении. Добропорядочные горожане спешили убраться с его дороги: налетит, с ног сшибёт, скаженый! Глядели вслед...

Увы, направление оказалось не очень-то нужным. Миша вроде бы помнил и улицу, и аптеку – а вот поди ж ты! С полчаса кружил он по району, узнавая то дом, то перекрёсток – вот оно, точно, здесь! Спешил вперёд, на знакомый ориентир – и снова оказывался на другой улице, где отродясь не было никакой аптеки. Спрашивал встречных – те шарахались прочь, указывали бог знает куда, всякий раз в другую сторону. Да и встречные подворачивались такие, что веры у Миши не вызывали. Это про них, христопродавцев окаянных, про эту Садово-Куликовскую улицу, гореть ей в геенне огненной, писал фельетонист Василий Шпилька в «Путеводителе по губернскому городу Х»:

– На этой улице евреи с утра до вечера кишат,

А чтоб им было веселее, устроен здесь «Славянский сад».

Цветёт он летом и зимою, шумя еврейскою толпою...

Миша ни минуты не сомневался, кто натравил на него иудино племя. Уж известно, кто! Да что там фельетонисты! Народ зря не скажет, народ сердцем чует: «Не надо и беса, коли жид здеся!» Выручил дворник, честный христианский дворник – тот самый, чьё появление в прошлый раз заставило башибузуков сбежать.

– Аптека, ваше благородие? Так вот же она, рядышком!

И где были Мишины глаза, спрашивается? Бес отвёл? Раз отвёл, значит, верным путём идём?!

– ...Помню, но, увы, не имею чести знать. Нет, раньше не видел. Нет, больше не заходили. А у вас, милостивый государь, уж простите, весьма нездоровый румянец. И глаза блестят прескверно. Я бы порекомендовал вам дивную микстурку...

– Я Миша Клёст, бью...

Желание пристрелить провизора вспыхнуло с такой силой, что Клёст еле сдержался. Куда теперь? Всё началось с «Астраханской», может, там и закончится? На круги своя, как говорится?! Плутать не пришлось: Николаевская площадь – не аптека, захочешь, мимо не пройдёшь. Весь на взводе, запыхавшись от быстрой ходьбы, взбежал Михаил Суходольский по ступенькам, рванул на себя дверь...

– Милости просим!

Портье был тот самый: вопросительный знак в поклоне.

– Нумер изволите?

– Не изволю.

Самым аккуратным образом Миша взял шельмеца-портье за пуговицу. Выпрямил, заставил взглянуть себе в лицо.

– Помнишь меня?

– Кот, – бледный как мел, выдохнул портье.

От него разило кислой капустой.

– Какой ещё кот?

– Оцарапал вас. Если вы жаловаться...

– Меня помнишь, это хорошо. А того господина, что со мной в номер заходил, помнишь?

– Как же-с! – торопливо закивал портье. – Как же-с, помним!

– Знаешь его?

– Никак нет-с! Он у нас даже не записывался...

Миша отпустил пуговицу. Портье шарахнулся от него, как чёрт от ладана.

– Не заходил больше?

– Никак нет-с!

Фарт не возвращался. Свеча заупокойная, молитва, святой Спиридон – всё зря. Где искать беса? Бродить по городу? Шанс наткнуться и так с гулькин нос, а уж с Мишиной нынешней удачей... Сам Мишу отыщет? Как в прошлый раз? Сей вариант Мишу не устраивал. Он не желал быть пешкой в бесовской грязной игре. Мы теперь сами игроки! Придумаем что-нибудь! Думай, голова...

В дверях он обернулся:

– А что кот?

– Кот? – вскинулся портье в удивлении.

– Так и сидит в апартаментах?

– Брекекекс!

Вместо портье на Мишу щурился мёртвый кассир. Лицо его сделалось волглым, склизким, на коже проступили трупные пятна. Щека лопнула, разошлась краями, обнажая гниющую плоть.

– Брекекекс!

Клёста чуть не стошнило. Но он нашёл в себе силы: не сблевал – и не начал палить в мертвеца из «француза». Снова морок! Врёшь, бес, не запутаешь, не запугаешь!

– Что?

Морок сгинул, вернулся прохиндей-портье.

– Исчез, говорю, кот! Как не бывало-с. Мы в номер сунулись – нету! Окна заперты, двери заперты, а кота нет. Как сквозь землю провалился, сатана. Чудеса, право слово!

– Чудеса, – кивнул Клёст.

Сквозь землю, значит? Откуда явился, туда и вернулся, чёртово семя!

На площади он прикинул, что бы ещё предпринять для розысков. Припомнить бы, о чём фраер говорил... В животе требовательно забурчало: со вчерашнего дня у Миши маковой росинки во рту не было. Зайти в трактир? Нельзя. Пока закажешь, пока сготовят, пока принесут...

Надо спешить!

Лихорадочное возбуждение распирало грудь, грозя пойти горлом. В ушах гремел колокольный набат. Едва Клёст задерживался на одном месте более пары минут, его начинала бить дрожь: мелкая, требовательная. Она понуждала двигаться, кровь из носу что-то делать. Тратить время на обед в трактире?! Проще на базар спуститься – вон он, рядом. Пирожков купить, что ли...

Верх Бурсацкого спуска, мощёного булыжником, был чище прочих мест – подтаявшая жидкая каша, повинуясь закону земного тяготения, сползла вниз, к мосту через Лопань. Перед мостом царила лужа шириной с Чёрное море. Через это Лужеморье добрые люди успели наладить деревянные мостки – по ним народ и передвигался с великой осторожностью, опасаясь свалиться в воду: глубина доходила где до колена, а где и до пояса. Помянутый выше Василий Шпилька, злой на язык, и здесь отметился, без обиняков заявив в своем «Путеводителе»:

– ...он от участка в речку прямо к базару грязному идёт.

Ах, надо переулок тот давно назвать «Бурсацкой ямой»!

Его так часто от дождей водою сильно размывало,

что массу на него рублей управа наша издержала...

К удивлению Миши, переправился он без приключений. Карете «Скорой помощи» с красным крестом на дверце повезло меньше – она увязла в грязи у моста. Кучер с усачом-фельдшером в шинели, изгвазданной грязью, изнемогали от усилий, пытаясь вытолкнуть карету на сухое место. Увы, та застряла намертво. К ним на помощь пришёл ражий детина – медведь медведем! – но даже зверских его сил не хватило. Прохожие оглядывались, сочувствовали, взывали к отрядам ангельским – и шли своей дорогой.

Клёст тоже прошёл мимо.

Сразу за мостом царил хаос Благовещенского базара, раскинувшегося под открытым небом. Заполошно кудахтали куры, предчувствуя скорую печальную участь, чавкала грязища, дико завизжала свинья, но визг сразу оборвался. Гремел азартный торг: похвальба, проклятья, ругань. Всё, как в «Путеводителе» язвительного Шпильки:

– Вот тот базар, что на болоте в грязи и сырости стоит,

Коль на базар вы тот пойдёте, у вас иссякнет аппетит.

Торговок брань, хозяек крики, собак кусающихся тьма,

раклы, и вонь, и кутерьма и где-нибудь скандал великий.

А дальше вон «толчок» шумит, здесь торг ворованным кипит

и тьма народа здесь мешает тем, кто на мостик проезжает...

Над вавилонским столпотворением птицами взмывали зычные голоса зазывал:

– Сало! Найкра̀ще сало на всьо̀му сві̀ті!

– Курѐй! Кому курей!

– Молоко! Парное молоко! Только с-под коровы!

– Олія! Со̀няшна, духмя̀на!

– А кому пирогов! С зайчатиной! Ещё утром скакали-бегали!

Углубляться в безумный лабиринт самодельных дощатых прилавков Клёст не стал. Высмотрел с краю дородную румяную тётку, что торговала пирогами из оцинкованной выварки, укутанной рваным одеялом; сунулся к ней:

– С чем пироги, хозяйка?

– Ой, да з чым забажа̀ешь, коза̀че! З м’ясом, з карто̀плей, зі сма̀женою капустою...

– Почём штука?

Торговаться Клёст не любил, но на базаре так было заведено. В итоге он сторговал дюжину за гривенник с пятаком. Тётка скрутила ему «фунтик» – целый «фунт», надо сказать! – из старой газеты, сгрузив туда пироги, ещё тёплые. Отойдя в сторонку и прислонившись к забору, Клёст принялся жадно обедать. Назло фельетонисту Шпильке с его пасквилями, аппетит у Миши не иссяк. Пироги на вкус оказались съедобными, но в третьем по счёту обнаружился громадный, заживо запечённый таракан. Клёст сплюнул от омерзения. Он едва не швырнул в грязь весь «фунтик». Аппетит пропал, как не бывало.

Из-за будки точильщика на Мишу глядел Костя Филин.

5

«Что же она делает в театре?»

– Позор! Стыд и позор!

Алексеева цепко держали за пуговицу пальто. Не убежать.

– Константин Сергеевич, душечка! Это натуральный позор!

– Да, – осторожно согласился Алексеев. – Вы совершенно правы, Василий Алексеевич. А в чём, собственно, дело?

– Был бы жив ваш покойный батюшка, я б и ему сказал: позорище! Вот так прямо в лицо и сказал бы! Не постеснялся бы, да!

Пойман Алексеев был у Коммерческого клуба, где уже семь лет как располагался местный оперный театр. Купеческое общество, владевшее клубом, и к опере подошло с истинно купеческим размахом. Со стороны Университетского сада к зданию пристроили сценическую часть. Зрительный зал оформили – ишь ты! – в стиле французского ренессанса. За образец взяли – ух ты! – парадный зал дворца Тюильри в Париже, обладающий уникальной акустикой. Вдоль стен установили – вот ведь! – спаренные колонны, увенчанные крылатыми женщинами приятных очертаний. Сплетничали, будто натурщицами скульптору послужили жёны и дочери толстосумов, желавшие, вопреки светским приличиям, увековечить себя négligé[8] и в искусстве, и в истории. Настойчивых дам не остановило даже то, что работа летуньям выпала нелёгкая: они поддерживали балконы верхнего яруса. Лепка, барельефы, золочение, бархат...

Сам из купцов, Алексеев иногда задумывался: смог бы он при всём своём капитале стать пайщиком такого театра? А главное, захотел бы? Ну, тысяч десять-пятнадцать вложил бы. Так ведь не взяли бы, в лицо бы рассмеялись нищеброду.

– Позор! Нет, я решительно этого не снесу!

– Васенька!

– Нет, не снесу!

– Васенька, изволь оставить молодого Алексеева в покое!

У рекламной тумбы, не обращая внимания на пафос ситуации, трудился расклейщик. Грязным клеем он мазал крест-накрест афишу, висевшую на тумбе, желая приклеить поверх объявление об отмене концерта.

Алексеев пригляделся:

«Оперный театръ Коммерческаго клуба... при участiи солиста Его Величества Н. Н. Фигнера... артистов Императорской петербургской оперы Ф. И. Шаляпина...»

– Шаляпин им молодѐнек, а? Шаляпин им никто!

За пуговицу Алексеева держал граф Капнист, предводитель губернского дворянства. Человек добрейший и милейший, кавалер пяти орденов, всеобщий любимец, граф тем не менее слыл большим оригиналом, и по заслугам. Жил он в собственном доме на Благовещенской, приёмов не устраивал, а если сам выбирался в свет, то дело неизменно заканчивалось большой потехой для собравшихся.

В типографии Варшавчика готовилась к печати книга за авторством Капниста, под кратким, а главное, ясным названием: «Мнение губернского предводителя дворянства графа В. А. Капниста по вопросам, предложенным высочайше учрежденным Совещанием по делам дворянского сословия». Граф уверял, что книгу ждёт судьба превыше «Войны и мира» – нашумевшего романа за авторством другого графа, не столь великого, как Капнист.

– Шаляпиным они брезгуют! – бушевал граф. – Нет, вы подумайте!

– Не раскупили билеты? – догадался Алексеев.

Будь он антрепренёром, побоялся бы везти молодого Фёдора Шаляпина – восходящую звезду оперы – на гастроли. Статист в Казани, хорист оперетты в Уфе, студент-вокалист в Тифлисе, скитавшийся в захолустье Шаляпин заполучил выигрышный билет, перебравшись в Санкт-Петербург, но в последние два года пел редко и в мало подходящих для него партиях. Алексеев слыхал, что следующей станцией на пути Шаляпина стала Москва – «Частная русская опера» Мамонтова. Впрочем, если Шаляпину и светило обрести известность, это было дело грядущих дней.

Вывозить такого на гастроли в губернский город Х, избалованный премьерами и примадоннами самого высокого полёта – колоссальный риск.

– Какое там! Трети не взяли! Четверти! Десятой части!!! Алчевского им подавай! Фауста – да, Мефистофеля – ни за какие коврижки! Тугоухие! Бездельники!

Шутку Алексеев оценил. Драматический тенор Алчевский начал карьеру в один день и в одном спектакле с Шаляпиным, неугодным здешним ценителям вокала: Алчевский пел Фауста, Шаляпин – Мефистофеля.

– Васенька! – в окрике зазвенел металл.

– Вер-р-роника! – граф со значением воздел палец к небесам. – Бр-ранится!

Имя жены, урождённой княжны Репниной, он произносил, отчаянно грассируя и гримасничая всем лицом, ибо был у супруги под башмаком. Женщина властная, суровая, временами бестактная до грубости, графиня слыла единственным в мире человеком, способным прервать бесконечный монолог Капниста. Звали графиню, кстати, не Вероникой, а Варварой, что не останавливало графа в его вопле души: «Вер-р-роника!» Имя «Варвара» содержало в себе даже больше грохочущего «р-р», но граф оставался верен себе в оригинальности поведения.

– Всё хорошо, Варвара Васильевна! – крикнул Алексеев графине, ждавшей мужа в закрытом экипаже, запряжённом парой гнедых коней. Езды от Коммерческого клуба до Благовещенской, где жили Капнисты, было минут семь, едва ли дольше, чем пешком, но графиня скорее бы поехала по улицам верхом, голая, как леди Годива, чем пошла бы своими ногами. – Мы с Василием Алексеевичем превосходно беседуем!

– Разумеется, – фыркнула Варвара-Вероника. – Он вас до смерти забеседует и глазом не моргнёт. Васенька, я замёрзла! Я требую немедленно ехать...

Из театра вышла женщина в широком салопе на меху. Она застегивалась на ходу, и было видно, что под салопом на ней надет жакет из тёмной шерстяной ткани. Поклонившись сперва графине, а потом Капнисту – именно в таком порядке! – женщина быстрым шагом миновала афишную тумбу и свернула к Университетскому саду.

– Кто это? – задохнулся Алексеев. – Василий Алексеевич, вы её знаете?

Он узнал незнакомку. Это она приносила газеты в контору Янсона. Это она рыдала над могилой Кадминой и плевала на могилу Заикиной. Точно, она, никаких сомнений... Что она здесь делает? Почему вышла навстречу? В последние дни Алексеев боялся случайных совпадений, боялся со всем суеверием артиста и всей осторожностью фабриканта, зная, что случай – второе имя закономерности. Если всему остальному он в силах был сказать, нет, выкрикнуть в лицо бесстрашное «не верю!», то перед этим монстром язык леденел, и Алексеев лишался дара речи.

– Не имею чести, – отмахнулся граф. – Шаляпин им пустой фат!

– Я знаю, – перебила мужа графиня. – Радченко Любовь Павловна, модистка. Шьёт на заказ. Золотые руки! Я шила у неё платье в стиле «reform», из крепдешина. Знаете, такое свободное, в духе японского кимоно. Мне совершенно противопоказаны корсеты, у меня от них головокружение...

– Модистка? Что же она делает в театре?

– Работает костюмершей. Васенька, я превратилась в ледышку! Живо ко мне!

Извиняясь на бегу, граф поспешил к экипажу. «Позор! – кричал он, подкручивая длиннейшие, завитые кверху усы. – Истинный позор!» Но Алексеев уже не слушал графа. Костюмерша? Модистка? Любовь Павловна Радченко?!

Третья свидетельница завещания Заикиной только что прошла мимо него. Поздороваться она не соизволила. Живое противоречие, думал Алексеев, глядя ей вслед Можно ли свидетельствовать на чьём-то завещании, если тебя снедает желание плюнуть на могилу завещательницы?!

Очевидно, что да.

Может ли модистка и костюмерша разносить газеты по нотариальным конторам?

Очевидно, что нет.

__________________________________________________

[1] Каракуль – «чёрное озеро» (тюрк.).

[2] Почему бы и нет? (франц.)

[3] Бар-мицва («сын заповеди») – достижение еврейским мальчиком совершеннолетия.

[4] Кага́л («собрание народа, сход») – руководство общины, посредник между ней и государством.

[5] Лев Чудотворец (итал.).

[6] «Волчий билет» выдавался служащим, совершившим деяние, порочащее честь учреждения. В данном случае, имеется в виду запрет на врачебную деятельность и поступление на государственную службу.

[7] «Когда хочется сказать: ох и ой!» (идиш). Ближайший аналог: ой, горе какое!

[8] В полуодетом виде.