1
«Будь, Алексеев, здрав, кумир в грядущем!»
Вихрем, прыгая через ступеньку, он взлетел на четвертый этаж. Схватил дверной молоток, отпустил без удара, сунул руку в карман за ключами, брякнул ими, вытащил руку без ключей. И новым вихрем, вдвое быстрее прежнего, горным козлом перескакивая через пролёты, хватаясь за перила, каждую секунду рискуя сломать шею, ссыпался обратно на второй этаж, где размещались мастерские.
Да, правда.
Из-за этой двери он слышал голоса.
На бегу не опознал говоривших, это случилось уже выше, перед квартирой Заикиной – и бросило Алексеева из зенита в крутое пикѐ. Вот и вывеска, прибитая гвоздями к дверной филёнке: «Ремонтъ и пошивъ обуви. Мастерская Ашота Ваграмяна».
Мастерская была не заперта. Чахлая цепочка – не чета заикинской входной цепи, на той хоть котов учёных води! – оторвалась с мясом, когда Алексеев пинком распахнул дверь. В свете керосиновой лампы, стоявшей на конторке – здесь, по всей видимости, принимались заказы – он увидел верстаки, сапожные болванки, ящики с дратвой и обрезками кожи, обувь, предназначенную для ремонта, и уже чиненую, ждущую прихода хозяев.
Вся троица нюансеров пила чай.
Несмотря на позднее время, они собрались здесь. Любовь Радченко, сидя на табурете, наливала себе из закопчённого медного чайника. Привалившись боком к стене, Лейба Кантор сосал кусок колотого сахара, смоченный в кипятке. Звучало так, словно Кантор был графом Дракулой, а сахар – несчастной Мѝной Меррей, жертвой вампира. Ашот Ваграмян устроился за конторкой, вертел в пальцах граненый стакан без подстаканника.
– Когда бы вам сойтись втроём? – ядовито произнёс Алексеев. Язык превратился в королевскую кобру, отрава так и капала. – В дождь, под молнию и гром?
И сам себе ответил:
– Как только отшумит резня, тех и других угомоня.
– То будет на исходе дня, – подвела итог Радченко, не чуждая театру. – Шекспир, «Макбет». Акт первый, сцена первая. Присаживайтесь, Константин Сергеевич, вот стул. Что-то случилось?
Алексеев пододвинул стул. Сел верхом, сложил ладони на спинке:
– Ничего особенного. В меня стреляли, а так всё в порядке.
Он еще никогда не видел, чтобы люди так бледнели. Не мастерская, а салон восковых фигур мадам Тюссо. Нюансеры смотрели на него, как цензорская комиссия – на спектакль одного актера, и актёр только что серьёзно дал маху. Начал богохульствовать, например, или оскорбил царствующую особу, или снял штаны и показал комиссарам голую задницу.
– Когда? – выдохнул Ашот.
– Где? – вмешался Кантор.
– Кто?!
За Радченко сегодня оставались финалы.
– Стрелок не представился, – кобра во рту Алексеева сцедила ещё не весь яд. – Я чудом остался цел. Если бы не кот... если бы не дворник... Господи! Вы только послушайте меня! Кот, дворник... Вы полагаете, я рехнулся?
– Нет.
Кантор положил обсосанный кусок сахара на блюдце:
– А я говорил вам, Любовь Павловна! Это падение на кладбище... Оно противоречило всей комбинации! Константин Сергеевич, вы же упали? Я видел, как вы упали! Вы чуть не напоролись на острия ограды...
– Упал, – подтвердил Алексеев. – Чуть не напоролся.
Растянутые связки в паху болели до сих пор. Не надо было столько ходить пешком...
– Вот! – торжествуя, воскликнул Кантор. Пальцы его вцепились в бороду, дёрнули раз, другой. – Я же говорил! А вы со мной спорили... Упал, пострадал, прикоснулся к фамилии Заикиной на плите! Этого не должно было произойти! Он в тёплом мире, откуда все эти неудачи?!
– Перчатку испачкал, – брюзгливо добавил Алексеев. Он сам себе напомнил ябеду, жалующегося директору гимназии на обидчиков. – Снег ещё этот... В рот залетел.
Алексеева трясло от возбуждения. Он прислушался к себе – по старой привычке, анализируя ощущения, выстраивая их в систему. Возбуждение было знакомым. Так его трясло после «Отелло» и «Уриеля Акосты»; так его трясло после Лиона, когда он, рискуя разоблачением и судебным процессом, умыкнул секреты скрытных лионских канительщиков. Он не знал, как человека должно трясти после покушения на его жизнь, но полагал, что это происходит как-то иначе. Оказалось – чепуха, трясёт самым обычным образом.
– Какой снег?
– С памятника Кадминой. В рот, говорю, залетел. Ветром надуло.
– И что?
– Ничего. Вкус у него... Фосфорный, как спичку жевал.
В мастерской повисла пауза.
Это была королева пауз. Такие умел брать Мамонт Дальский, грандиозный драматический любовник, Гамлет, Чацкий и Карл Моор[1] в одном лице – он вешал их над сценой, словно дамоклов меч, и зал боялся дышать, пока не прозвучит следующее слово.
– Вот! – Кантор очнулся первым. – А вы мне не верили! Он должен был прийти на кладбище, явиться с утра! Это вписывалось в комбинацию, и он почуял, понял без напоминаний, сделал ход... А падать он не должен был! Если он в тёплом мире, почему он упал?! Если он мебель, как он почуял?
Ашот отпил чаю.
– Щётка, – задумчиво пробормотал сапожник. – Зубная щётка.
– Щётка? – заинтересовалась Радченко.
– У него пропала зубная щётка, – Ашот говорил об Алексееве в третьем лице, как о постороннем человеке. – Я нашёл. Щётка не пропала, её переставили. Я уравновесил щётку саквояжем.
– Он не мебель, – добавила Радченко, кивком указав на Алексеева. – Не просто мебель. Он нюансер, у него открылись дверцы.
Мужчины уставились на Алексеева. Он машинально проверил ширинку: застегнута ли? Актёрская привычка: перед выходом на сцену подтяни брюки и проверь ширинку... Перед входом на совет директоров сделай то же самое.
– Это меняет дело, – Ашот кусал губы. Как у него при этом получалось говорить, и говорить внятно, оставалось загадкой. – Это усиливает все воздействия. Но если в него действительно стреляли...
– В меня! – взорвался Алексеев. – Даже если я мебель, извольте говорить обо мне, как о человеке! О присутствующем здесь человеке!
– Извините, ради бога, – Ашот опустил стакан на конторку. – Это из-за потрясения. Вы даже не представляете, насколько я потрясён...
– Вы? Насколько же тогда потрясён я?!
– Да, да, конечно. Понимаете, если убийца заикинского правнука погружается в холодный мир, у него падает удача. На данном этапе он, скорее всего, сходит с ума. Но вы! Останься вы простой мебелью, вы всё равно находитесь в тёплом мире, по контрасту с убийцей. Вы не должны падать, в вас не должны стрелять...
– Если два нюансера тянут кого-то в разные стороны, – Алексеев повернул голову к Радченко, – это не заканчивается добром. Лошади разрывают жертву. Любовь Павловна, это же ваши слова, помните? Двум режиссёрам нельзя работать над одним спектаклем. Иначе ни тот, ни другой не захочет поставить своё имя на афишу! Это уже мои слова. Вы все работаете над одним клиентом, ставите один спектакль. Вам не кажется, что с клиентом работает кто-то ещё?
– Не с клиентом, – вздохнул Кантор. – С клиентом – это полбеды.
– С вами, – уточнил Ашот. – С вами, Константин Сергеевич.
– Со мной?!
– Зубная щётка. Раньше я сомневался, спорил с Лёвой... Извини, Лёва, ты был прав. Прав целиком и полностью. Даже если вы нюансер, Константин Сергеевич...
– Даже если так, – перебил его Кантор, бесцеремонно тыча в Алексеева сахаром, – для сложившейся ситуации вы мебель. Ваше нюансерство просто усиливает процесс, ускоряет. В остальном, по воздействию – мебель и мебель, один нюанс из ряда. Важный, не скрою, архиважный, и тем не менее. Поэтому вы смещаетесь в тёплый мир. Как нюансер, вы начинающий, вы пока что не понимаете, как важна любая мелочь, любая часть комбинации...
Алексеев сжал кулаки:
– Начинающий? Не понимаю, да? В режиссёрском экземпляре пьесы я пишу всё: что, где, когда, как именно следует понимать роль и указания! Каким голосом говорить, как двигаться и действовать, куда и как переходить! Прилагаю особенные чертежи ко всем мизансценам: выходы, входы, переходы... Описываю декорации, костюмы, грим, манеры, походку, привычки! Это я не понимаю?! Тёплый мир, холодный – я топлю в нём публику, как котят!
– Если так, вы легко оцените ваше нынешнее положение. Warme Welt?Du solltest nicht fallen[2]...
– Лёва! – напомнил Ашот. – Voch bolory giten germaneren[3]!
– Вы не должны падать, – продолжил Кантор на русском, – ударяться, рисковать собой, получать увечия, становиться жертвой нападения. Это исключено. Раз это происходит, это говорит о том, что с вами работают, погружают в холодный мир. Два взаимоисключающих процесса, понимаете? Это нарушает погружение убийцы, делает его скачкообразным...
– Кого? – хмыкнул Алексеев. – Убийцу?
– Процесс. Не придирайтесь к словам, мы не в театре. Скажите лучше, вам хорошо в квартире Заикиной?
Алексеев покачался на стуле. Увеличил амплитуду, рискуя грохнуться назад, разбить голову о верстак.
– Скачкообразно, – ответил он.
– В смысле?
– Большей частью хорошо. Но временами хочется бежать, куда глаза глядят. Когда я в городе, меня тянет то вернуться, то удрать подальше. Переехать в гостиницу, взять билет на поезд...
– Это они, – тоном прокурора, вынесшего смертный приговор боевой ячейке бомбистов, заявила Радченко. – Приживалки заикинские. Эта дурища Нила...
– Зачем ей? – усомнился Ашот. – Чтобы Нила пошла против воли Заикиной...
– Против воли живой не пошла бы, – объяснила Радченко. – Побоялась бы. А против воли посмертной... За квартиру переживает. Думает, выкинут их с дочкой на улицу. Заикина обещала, что обойдётся, а Нила не поверила. Отваживает Константина Сергеевича, вон гонит...
Дочку подсылала, чуть не брякнул Алексеев. Соблазняла. Его бросило в краску. Сказал бы, обвинил, а потом терзался, ел себя поедом. Недостойно мужчины заводить такие беседы при чужих людях.
Ашот забарабанил пальцами по конторке:
– То приваживает, как велела хозяйка, – ритм ускорялся, делался сложным, замысловатым. – То отваживает, чтобы забыл про квартиру, оставил ей с дочкой. А что, похоже! Нюансы путаются, наслаиваются... Константин Сергеевич, вам лучше уехать из города. С убийцей мы покончим без вас, а вам тут становится опасно. Сегодня в вас стреляли... Кто знает, что случится завтра? Мы, конечно, извиняемся...
– Душевно извиняемся, – подсказал Алексеев. – Нет уж, дудки! Никуда я не поеду.
– Но почему?
– Сыграть спектакль до последнего акта – и сбежать? Мебель я или нет, вы предлагаете мне бросить труппу перед финалом? Лаэрт выходит со шпагой, вино отравлено, а Гамлета и след простыл?! За кого вы меня принимаете, любезные?!
Он встал:
– Кто эти?
Они так чахлы, так чудно̀ одеты,
Что непохожи на жильцов земли,
Хоть и стоят на ней. Вы люди? Можно
Вас вопрошать? Вам речь моя понятна?
Ответьте, если вы способны: кто вы?
Встала и Радченко:
– Будь, Алексеев, здрав, как фабрикант!
Встал Кантор. Оказывается, он тоже помнил «Макбета»:
– Будь, Алексеев, здрав, как режиссёр!
Ашот, третья ведьма, стоял и так. «Макбета» он не читал, оглянулся на Радченко. Та шевельнула губами, и сапожник произнёс по подсказке суфлёрши:
– Будь, Алексеев, здрав, кумир в грядущем!
– Король, – поправил Алексеев. – Король в грядущем. Вы неверно расслышали, Ашот Каренович. А две первые реплики, дамы и господа, я и вовсе осуждаю. Хоть с точки зрения красоты слога, хоть с позиций актерского мастерства – потрясающе отвратительное впечатление. Нету среди вас Шекспиров, и мамонтов тоже нет. Я имею в виду Мамонтов Дальских...
Радченко налила себе ещё чаю:
– Верно Ашот расслышал. Как надо, так и расслышал.
– Если будут вопросы, – перебил её Кантор, сбивая картуз на затылок, – вы, Константин Сереевич, обращайтесь ко мне. Любовь Павловна и Ашот Каренович – люди занятые, им работать надо. Пролетариат, как сказал Herr Engels в «Grundsätze des Kommunismus[4]», добывает средства к жизни исключительно путём продажи своего труда. А я человек свободный, я не добываю. Бедный, но свободный.
– Бедный? – взорвался Алексеев. – Что вы мне голову морочите?!
– Духовно бедный, – объяснил Лёва. – Очень.
2
«Не губите, Константин Сергеевич!»
– Не верю!
– Я извиняюсь...
– Душевно!
– Я душевно извиняюсь! Чему же вы не верите, батюшка мой?
– И вы ещё спрашиваете?!
– Ой, я вся в недоумении! Вы прямо Фома Неверный...
– А вы – воскресший Иисус? Так я вам вложу персты в раны!
– Нельзя так, батюшка! Церковь осуждает...
– Ах, осуждает? Хорошо же, я вам на деле покажу...
Он ринулся по квартире. Приживалки следовали за ним, как собаки на сворке. В глазах Неонилы Прокофьевны плескался ужас, чистый как медицинский спирт. Взгляд Анны Ивановны сиял радостью. Так радуется приговорённый к смертной казни, когда ему велят идти на эшафот, и не надо больше ждать, мучиться, переживать одно повешенье за другим в воображении своём.
Их присутствие стимулировало Алексеева. Он чуял, что это необходимо – две женщины за спиной. Фобос и Деймос, страх и ужас, спутники воинственного Марса.
Кухня. Грязная посуда в мойке.
Пустить воду, вымыть тарелку – третью в стопке, с весёлыми сосновыми шишечками по краю. Не вытирать, ребром поставить в сушилку. Пускай течёт. Больше не мыть ничего, а чашку с остатками спито̀го чая отнести на подоконник. Раздвинуть шторки, задвинуть, оставить щель. Взять солонку, просы̀пать щепотку соли на пол, у порога.
С кухней всё.
В прихожей подвинуть вешалку ближе к двери. Тяжёлая, зар-раза! Только теперь, ни минутой ранее, снять верхнюю одежду. Нет, со шляпой так нельзя. Надо иначе: швырнуть на самый верх вешалки, сразу же передумать, взять, повесить на крючок. Через один крючок от пальто.
Хватит.
Комната приживалок. Ворваться без спросу, достать портсигар. Забросить папиросу под кровать. Ногтем провести по дверце платяного шкафа: крепко, с нажимом. Обозначить слабо заметную царапину.
Теперь в кабинет.
Саквояж на стул. Портрет – набекрень, заикинской головой к окну. Как хочется курить! Нет, курить недопустимо. Позже, на балконе. Фарфоровых слоников, всех без исключения – выставить кольцом, головами к центру. Всё время, пока он безумствовал, горстями разбрасывая нюансы, Алексеев чувствовал, как меняется освещение квартиры, хотя света в реальности не убавлялось и не прибавлялось. Включались невидимые софиты, рампы и бережки; лучи бегали из угла в угол, сходились в точку, высвечивали одинокую алексеевскую фигуру, чем-то похожую на Дон Кихота в окружении призраков, убирали в тень контуры двух женских тел, оставляли от приживалок смутные тени.
Когда освещение удовлетворило Алексеева, он перестал метаться. Повернулся к женщинам, развёл руками: нравится? Лично ему квартира Заикиной нравилась всё больше. Хотелось здесь жить, переехать сюда на веки вечные, изгнать посторонних, как грешников из рая. Алексеев отлично понимал, что это результат сложившейся мизансцены, погружение в тёплый мир, царство плюсов и удачи, что к реальным впечатлениям это чувство влюбленности в жильё имеет лишь косвенное, искусственно созданное отношение – понимал, знал и гордился этим, как овациями после спектакля или трёхкратным ростом прибыли товарищества.
– Батюшка, – бормотала Неонила Прокофьевна, вздрагивая всем телом, словно побитая дворняга. Чувствовалось, что мамаша боится Алексеева как огня. Страх перерождался в благоговение. – Отец родной! Да я же... да откуда мне...
Она готова была лизать Алексееву руки. Она видела в нём Заикину: царицу, богиню, владычицу морскую.
– Знать бы заранее, я бы ни за что... Христом-богом клянусь!..
– А я вам говорила, маменька! – высоким и чистым, как звук флейты, голосом произнесла Анна Ивановна. Кажется, это был первый случай, когда дочь перебила мать, да ещё и торжествуя. – Говорила, что он нюансер. А вы не верили, дурындой меня звали...
– ...не осмелилась бы!..
– А я вам говорила...
– Хватит! – оборвал их Алексеев. – Не старайтесь мне угодить! У вас кишки вылезают от старания...
– Угодим, батюшка!
– Молчите! Вы настолько безнадежны в этой роли, что я даже не пробую делать вам замечаний. Чтобы добиться от вас чего-нибудь, надо вам отрезать руки, ноги, язык, запретить произносить слова с вашим ужасным выговором... Я требую одного! Больше никаких воздействий на меня в смысле квартиры! Никаких вообще, ясно? В противном случае я выставлю вас обеих на улицу и глазом не моргну. Вы поняли меня?
– Да как здесь не понять...
– Здесь или там – вы поняли? Учтите, внизу, в мастерской, сидят все заикинские свидетели. Если что, я призову их сюда!
– Не казни, благодетель! Замолю вину, отработаю...
– Не губите, Константин Сергеевич!
– Молчите и вы, Анна Ивановна! Нюансерша? Всё у вас бледно, неумело! Вам даже какой-нибудь водевиль или комедийку, где от вас потребуется щебетать и топать ножкой, доверить нельзя! Не сметь реветь! О, эти женские слёзы!
Он пнул ногой вешалку – оказывается, скандал переместился в прихожую! – вешалка сдвинулась на прежнее место, на вершок от двери к коридору, ведущему на кухню, и морок рассеялся. Исчез театральный свет, квартира утратила очарование, сделавшись просто частью доходного дома, и приживалки вынырнули из теней, стали отчётливо видны – несчастные испуганные женщины, жмущиеся друг к другу.
Алексееву стало стыдно. Что же это я, подумал он. С какой стати я ору на них? Сатрап и деспот! Дарий Гистаспович, права была жена. Представил себя на сцене, раскомандовался, распустил нервы...
– Извините, виноват. Больше не повторится.
– Батюшка...
– Это вы нас... вы нас простите...
– Благодетель!..
– Всё, хватит. Мы объяснились, этого достаточно.
– Ужинать будете, Константин Сергеевич?
– Чаю выпью. Ночь на дворе, какой там ужин? Заварѝте свежего чайку̀, а я на балкон. Курить хочется, спасу нет... Вы позволите?
– Курите здесь!
– В столовой!
– Где угодно, спаси вас Господь!
– На балкон пойду. Кипятите воду...
Алексеев набросил пальто, надел шляпу. Что-то подсказывало, что курить следует на балконе, стряхивая пепел за перила, вниз, во двор, где его чуть не застрелили. Что-то подсказывало, а Алексеев с недавних пор стал чрезвычайно чуток к подсказкам такого рода.
3
«Но где учиться искусству?»
Нет, бес, шалишь! Не уйдёшь, адово семя!
Пока что уходить доводилось Мише. Мелькала чёрно-белая круговерть дворов и подворотен. Освещённые окна и фонари провожали беглеца редкими жёлтыми глазами. Гончие трели свистков шли за ним по пятам. Отстали, сгинули, стихли в отдалении.
Клёст остановился, перевел дух. Прислушался. Погоня угомонилась, свернулась в клубок. Ушёл? Шёл-ушёл-вышел, шелестел ветер в голых ветвях деревьев. Куда вышел? Шишел-Мышел сел на крышу...
Впереди виднелся узкий проулок. Выход из лабиринта? Миша побрёл в ту сторону, оскальзываясь, громко хрустя ледяной коркой, окончательно заковавшей в каторжные кандалы месиво снега и грязи. Под ноги лезли какие-то бугры и ухабы, встречавшиеся тут на каждом шагу. Проулок вывел на разбитую, выстланную дощатыми мостками улицу. Газовый фонарь на углу высвечивал эмалированную табличку: «Ул. Бассейная». Вот же чёрт! Тут думаешь, что полгорода отмахал, до Епархиальной верста, не меньше, а оказывается, кругами бегал.
Не иначе, бес водит!
Клёст погрозил фонарю пальцем, хрипло рассмеялся. Смех просы̀пался на тротуар кусками колотого сахара. Сам ты себя перехитрил, бесовская морда! Назад к своему логову вывел.
Криво ухмыляясь и не замечая этого, Миша сунул руку за пазуху. Нашарил запасные патроны, отщёлкнув барабан вправо, вытряхнул стреляные гильзы, дозарядил револьвер. Крутнул барабан для проверки. Пальцы ласкали вырезы: гладкие, глубокие.
С богом!
Утонул в грязи. Спрятался за выступами стен. Перебежал из тени в тень. Добрался до угла с Епархиальной. Выглянул: никого. Всё так же горел фонарь над парадным, выхватывал из мрака желтый свинский пятачок, две щербатые ступени, обшарпанную дверь. Минута, другая: тихо. Бегом к парадному! Живо! Пересёк улицу, открыл дверь, нырнул внутрь. Привалился к стене, сжал в руке «француза». Минута, другая. Засада? Нет засады.
Беспечен ты, бес! Ну и поделом тебе.
Ступеньки лестницы. Целая вечность подъёма. Не только потому, что нужно было ступать тихо. Казалось, этой лестнице не будет конца. Она вела не вверх, а вниз, в адские бездны. Морочила, лгала: вместо пекельного жара тянуло мерзким сквозняком. От него противно ныли зубы. Площадка четвёртого этажа. Шаг к знакомой двери, ухо – к филёнке. В квартире разговаривали, приглушённо бубнили, ссорились. Голос беса? Нет, не разобрать.
Там он! В геенне огненной. Больше негде.
Вломиться? Дверь крепкая, не очень-то и вломишься. Постучать? Сказаться, к примеру, дворником? Не откроют. Бес хоть и беспечен, а не дурак. Клёст точно не открыл бы. Значит, крыша. Четвёртый этаж – последний. Куда выходит балкон геенны? Ага, значит, так.
Ледяные перила обожгли пальцы. Лестница здесь раздваивалась, как змеиный язык. Каменная уводила направо, в жилую мансарду; железная – налево, в заброшенную, пустующую часть чердака.
Шишел-Мышел сел на крышу...
* * *
В ночь перед отъездом в губернский город Х Алексееву приснился странный сон. Сказать по правде, Алексеев редко видел сны, а кошмары и вовсе никогда. Очнувшись, он долго сидел на кровати, размышляя, можно ли назвать сон кошмаром. С одной стороны, все признаки кошмара были налицо. Со стороны же другой, финал сновидения удался счастливый, а значит...
Что это значит, он не придумал, так как пошел умываться.
Снилось ему, будто стоит он в коридоре перед застеклённой дверью – и через рубчатое стекло видит столовую комнату, родных, собравшихся за большим обеденным столом. Сидели там живые, сидели и мёртвые – отец, дед, две престарелые тётушки, скончавшиеся мирно, в своей постели, и едва ли не в один день... Обед шёл бурно, весело, смерть не сказалась на аппетите мертвецов, а живые уплетали поданные яства за обе щеки.
Пили и водочку, как же без неё?
Во главе стола сидела маманя – Елизавета Васильевна. Алексеев уж было собрался войти в столовую и присоединиться к пирующей семье, как увидел страшное. С потолка на мамину голову начал спускаться огромный паучище, качаясь на блестящей нити и шевеля суставчатыми лапами. Алексеев знал, что мать страдает арахнофобией – пауков Елизавета Васильевна терпеть не могла и ужасно боялась. Он взялся за ручку двери, стремясь кинуться к матери, убрать паука, бросить на пол, раздавить подошвой, но ручка не поддалась, да и пошевелиться Алексеев смог, лишь приложив к тому титанические усилия. Всё тело налилось свинцом, отказывая хозяину в подчинении.
– Мама!
Язык закостенел, крик застрял в горле.
Паук уже хотел вцепиться Елизавете Васильевне в голову. Семья ахнула дружным хором, тётушки как по команде упали в обморок. Не растерялась одна маманя. Как будто не она боялась пауков, а кто-то другой, Елизавета Васильевна быстро схватила со стола пустую суповую тарелку и швырнула её изо всех сил...
Нет, не в паука, а в стекло входной двери.
Алексеев отшатнулся, ожидая, что осколки изрежут ему всё лицо. Стекло действительно разлетелось вдребезги, но ни один, даже самый мелкий осколочек не зацепил Алексеева. Все они собрались в хищную клювастую стаю и ринулись на злокозненного паука. Рассечен на куски, паук свалился на пол, не зацепив маманю, а Елизавета Васильевна как ни в чём не бывало обратилась к собравшимся:
– Что же вы испугались? – спросила она спокойным тоном. – Я же сказала, что всё будет хорошо!
Сейчас, стоя на ветру, на холодном балконе, с папиросой во рту, Алексеев вспоминал этот сон – и слышал добрый голос матери: «Что же вы испугались? Я же сказала, что всё будет хорошо!» Тарелка, думал он. Тарелка, брошенная не в паука – в дверь. Пенсне, брошенное мной в тёмный угол двора. Осколки рвут паука. Кот рвёт убийцу с револьвером. Могу ли я сказать, что сон в руку? А главное... «Что же вы испугались? Я же сказала, что всё будет хорошо!» Могу ли я повторить это вслед за матерью?!
Папироса погасла. Он прикурил снова.
* * *
Крышка люка открывалась с натугой, с противным ржавым скрипом. Казалось, он вот-вот поднимет на ноги весь дом. Клёст упёрся в крышку загривком, ладонями, нажал сильнее. За шиворот посыпался мелкий сор, и крышка поддалась, распахнулась.
На чердаке царил мрак: плотный, осязаемый, липкий. Нет, это не мрак, это паутина на лицо налипла. Глаза начали привыкать к темноте и выяснилось, что мрак не столь уж беспросветен. Охристые отсветы из люка. Блёклое свечение слуховых окон. Куда выходит балкон геенны?
Ага, значит, сюда.
На каждом шагу перед незваным гостем возникали, словно проявляющиеся фотокарточки, пыльные балки, подпорки и распорки. Верёвки с заскорузлым тряпьём. Ржавый крюк, торчавший из потолка, едва не выколол глаз, сорвал шапку с головы. Клёст долго шарил под ногами, пока нашёл пропажу. С полом дело обстояло ничуть не лучше. Доски стонали блудницами, прогибались под ногами. Если на первых шагах пол хотя бы притворялся полом, то дальше началось форменное безобразие. Удивительные конструкции – пародии на строительные леса – шершавые кубы из дерева, наклонные пандусы... В итоге Клёст не столько двигался вперёд, к мутному свету слухового окна, сколько карабкался, лавировал, пригибался, протискивался, перебирался через препятствия, пытался обогнуть их, с трудом удерживая равновесие и всякий раз выбирая место, куда поставить ногу без вреда для себя.
И холодно, холодно, холодно!
Пространство чердака оказалось гораздо обширнее, чем представлялось поначалу. Не чердак – театральная сцена, сплошь загромождённая угловатыми декорациями. За Мишиными неуклюжими передвижениями следили зрители – полный зал публики, натуральный аншлаг. Бледные лица в тёмных рядах партера сливались в единую колышущуюся массу без имён, фамилий и особых примет.
Как же холодно!
На сцене Миша тоже был не один. Кругом роились призрачные тени. Меж кубами и балками с неприятным шорохом шастали тёмные во всех смыслах личности. Более всего они походили на злобных карлов из сказок. К Мише карлы не приближались, призраки – тоже. Зрители в зале сидели тише мыши, ни жестом, ни словом не вмешиваясь в происходящее. Очень скоро Клёст перестал обращать на них внимание. Шастают? смотрят? ему-то какое дело?! Такие, выходит, чердаки в губернском городе Х. На каждом своё представление. Забрался? Будь добр, участвуй. Главное – благополучно добраться до финала пьесы. Поставить в ней жирную свинцовую точку из «француза».
Путь до слухового окна занял целую вечность.
Не окно – люк. Почему-то мутно-прозрачный. Засов приржавел, заел, но Миша с ним справился. Не с такими запорами справлялся Миша Клёст! В лицо ударил порыв морозного ветра. Улыбнувшись ему, как старому знакомому, Клёст полез на крышу.
Шишел-Мышел...
* * *
Паук, размышлял Алексеев. Кот.
Стеклянная дверь.
Эрнесто Росси.
Росси, если судить строгими законами логики, был здесь вообще ни при чём. И всё же... Мал ростом, вспоминал Алексеев. С отвислым брюшком. Крашеные усы, широкие крестьянские ладони. Лицо в морщинах. С этими данными, уже старик, Росси играл Ромео. Он и не пытался изображать юношу, но как он рисовал внутренний образ! Нюанс за нюансом, подробность за подробностью... Это была не игра, это была откровенная дерзость. В сцене у монаха Ромео катался по полу от боли и отчаяния. Ромео? Юный Монтекки?! Катался старик с круглым брюхом, и ни одна сволочь в зале не рискнула засмеяться!
Мы молчали, любовались и утирали слёзы.
Если нюансы казались Росси незначительными, он ими пренебрегал. Банальный оперный костюм. Плохо наклеенная борода. Мало интересный грим. Но всё, что Росси видел значащим, необходимым... Владение голосом. Необыкновенная четкость дикции. Правильность интонаций. Пластика, доведенная до такого совершенства, что она стала второй природой. Незаметно, спокойно, последовательно, шаг за шагом, точно по ступеням душевной лестницы, Росси подводил зал к кульминации. Но там он не давал публике последнего стихийного удара могучего темперамента, который творит чудо в умах и душах зрителей. Точно щадя себя как актера, он уходил на простой пафос или на гастрольный трюк, зная, что мы этого даже не заметим, так как сами докончим начатое им и пойдем ввысь от данного толчка по инерции, одни, без него.
Я играл Отелло, думал Алексеев, и Росси пришёл на спектакль. Аплодировал, но за кулисы не явился. Передал, что зовёт меня в гости. Я приехал и услышал вместо вожделенных комплиментов:
«Все эти побрякушки нужны там, где нет актера. Красивый широкий костюм хорошо прикрывает убогое тело, внутри которого не бьется артистическое сердце. Он нужен для бездарностей, но вы в этом не нуждаетесь. Бог дал вам всё для сцены, для шекспировского репертуара. Теперь дело за вами. Нужно искусство...»
Я заледенел, вспомнил Алексеев. Лучше бы он меня ударил.
«Оно придет, конечно, – подсластил пилюлю Росси. – Да, я полагаю, что оно придёт, рано или поздно...»
«Но где учиться искусству? Как, у кого?»
«Если рядом с вами нет великого мастера, которому можно довериться, я могу рекомендовать только одного учителя.»
«Кого же? Кто это?!»
«Вы сами.»
И Росси сделал знакомый жест из роли Кина.
Сейчас, стоя на ветру, на холодном балконе, с папиросой во рту, Алексеев вспоминал этот разговор, видел этот жест, отточенный годами игры на сцене до бритвенной остроты – и слышал тихий, чуть глуховатый голос Эрнесто Росси: «Если рядом с вами нет великого мастера, которому можно довериться, я могу рекомендовать только одного учителя. Это вы сами.» Нюансы, думал Алексеев. Холодный мир, тёплый мир. Нюансы; нюансеры. Они не станут меня учить своему искусству. Ваграмян, Кантор, Радченко – нет, не станут. «Сами, – скажут они, – вы сами. Бог дал вам всё, теперь дело за вами. Нужно искусство. Оно придёт, конечно, рано или поздно оно придёт...»
Кое о чём они, впрочем, промолчат, как промолчал об этом и Росси. Может случиться так, что искусство не придёт. Не придёт рано, не придёт поздно; не придёт вообще. Но, как говорил Гамлет, дальше – молчание. Нет, Гамлет – неудачный пример. Гамлет умер молодым. Нам бы что-нибудь из более оптимистического репертуара.
Папироса кончилась. Он прикурил новую.
* * *
Эта плоскость была длинная, скользкая. Она уходила вниз, вниз, где и обрывалась в тёмную безвидную бездну. Стоило больших усилий не соскользнуть в эту бездну. Миша распластался на плоскости (на крыше? на доске?!) и с осторожным усердием насекомого пополз к краю, старательно влепляя озябшие ладони в стылую жесть. Его одолевало гибельное желание отдаться земному тяготению, скольжению, падению, съехать как на салазках и, крича от радости, ухнуть вниз головой в темноту блаженного небытия.
Так было бы правильно. Так раздались бы аплодисменты
Нет, кричал Клёст, споря сам с собой. Это всё ты, бес! Искушаешь, погубить хочешь? Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, да бежат от лица Его ненавидящие Его...
За аршин до края ноздри уловили запах табачного дыма. Сердце в груди забилось пойманным воробышком. Что, нечистый? Вышел на балкон покурить? А вот тебе и пулька из «французика»! Войдёт точнёхонько в темечко, выйдет из подбородка, вырвет челюсть, расплещет мозги по балконным перилам.
Знатное будет зрелище!
Он скользнул к краю – и понял, что падает. Успел мельком увидеть беса, курящего на балконе: тот опёрся о перила, вглядываясь в бездну – ту, что исторгла его из себя. Увидел и огромную подтаявшую сосульку, нависшую над макушкой беса – с крыши свешивался громадный наконечник рыцарского копья.
Холодно, холодно...
«Вот бы! – загадал Миша. – И стрелять бы не пришлось...»
В последний миг, не глядя, он каким-то чудом ухватился за торчавшую из крыши железную трубу. Труба содрогнулась, жесть опасно завибрировала, острый треск прозвучал литаврами похоронного оркестра. Сосулька отломилась и, к восторгу Миши, рухнула на балкон, прямо на голову проклятому бесу!
– Умри, гад! Я Миша Клёст, бью...
И пальцы, намертво вцепившиеся в трубу, едва не разжались, когда бес ответил.
* * *
– Не верю!
За миг до падения сосульки Алексеева бросило в жар, да так, что взгляд утратил резкость. Жар быстро схлынул, но туман в глазах остался. Утомление? Да, пожалуй. Алексеев вспомнил про утраченное пенсне, с огорчением развёл руками, выбрасывая окурок, отступил к балконному порожку, сделал в уме зарубку на память, что завтра хорошо бы зайти в оптический магазин – и острая глыба льда ударилась о перила, разлетелась вдрызг, ухнула во двор дождём убийственных осколков.
Ему показалось, что осколки упали не просто так, что они разорвали в клочья гигантского паука, но это, вне сомнений, были последствия шока. Пауки? В марте? В губернском городе Х?!
Чепуха.
«Что же вы испугались? – услышал он спокойный голос матери. – Я же сказала, что всё будет хорошо!»
Алексеев поднял лицо к небу:
– Не верю!
Он лгал. Он верил.
________________________________________________________
[1] Главный герои пьес «Гамлет», «Горе от ума» и «Разбойники».
[2]Тёплый мир? Вы не должны падать... (нем.).
[3]Не все знают немецкий! (армян.).
[4] «Принципы коммунизма» (нем).